Вид с метромоста (сборник) Драгунский Денис
В доме тепло.
Впрочем, и на улице не холодно. Значит, можно не возиться с печкой. Что еще можно? Можно всё. Что нужно? Да ничего не нужно, если честно. Можно приготовить ужин. Не хочется. Сыт. Да и на ночь вредно, говорят. Можно сесть написать несколько слов. Но почему-то сразу вспоминается, сколько слов уже написано, и желание пропадает. Можно выкурить трубку, сидя на крыльце. Увы, увы, курить я бросил лет пять назад. Телевизор? О, только не это. Фильм на диске? Но какой? В последнее время ничего интересного не советовали, а по пятому разу пересматривать «Касабланку» или «Всё на продажу» сегодня не хочется. В другой раз. Комната наливается осенней темнотой, сизой и чуточку влажной, как туман, что особенно странно в сухом натопленном доме. Что делать-то? Que faire? Faire-то que, я вас спрашиваю! Щелкнуть пальцем по старому черному телефону. Может, позвонить кому-нибудь, просто поговорить, так, ни о чем? Нет уж. Если кто захочет, пусть сам позвонит. А не хочет, и не надо.
Значит, пора зажигать свет.
Пора придвинуть кресло к книжным полкам, а лампу – поближе к креслу. Пора не глядя протянуть руку и снять с полки книгу в истертом коричневом переплете, открыть ее – даже не открыть, а помочь ей самой раскрыться, и – по причинам, о которых не время теперь говорить подробно, я должен был поступить в лакеи к одному петербургскому чиновнику, по фамилии Орлову.
Полуфигура с натюрмортом
Это не мой деревенский дом. Это какая-то незнакомая дача, деревянная, большая, старая, неровная. Запущенный цветник. Линялая зелень стен отслаивается теплыми ломкими лепестками, посеревшая твердая белизна оконных переплетов рассечена глубокими трещинами. Веранда с памятью о цветных стеклышках. Соломенное кресло, покрытое старым шерстяным платком. Запах разложенных по полу яблок, прикрытых газетами. Я никогда не жил на такой даче, разве что недолго бывал в гостях. Но сейчас я сижу в этом кресле, сбросив тапки, протянув ноги на широкую кровать с металлической спинкой, прямо на цветное покрывало. Кажется, я у себя дома. Я читаю книжку в затрепанном переплете, не помню какую, но чудесно спокойную, умную, длинные, легко выдыхаемые фразы, ладные абзацы, воздушные главы, страницы со следами дождя, с травинками от чтения в стогу или под яблоней. Сильно за полдень, но до вечера далеко, пик вечности долгого летнего дня. Невыносимое ощущение покоя, счастья, полноты жизни. До предела. До краев. Сейчас прольется.
Сон во сне – сейчас кто-то придет. Вот она приближается. Сейчас она просунет руку в щель между досками забора, легко отодвинет щеколду, войдет, забыв закрыть калитку, взбежит на крыльцо, с лету сядет на железную кровать. Изогнется вниз, подхватив яблоко с пола, оботрет его ладонью, и я буду смотреть, как ее зубы вспарывают белое яблочное тело, как мокры ее губы от сока, как морщится нос и смеются глаза. У нее разношенные летние туфли и тонкая пудра загородной пыли на лодыжках. И почти зажившая царапина чуть повыше.
И только комар, осторожно летающий над нами, своим нежным и опасным пением возвратит нас в мир звуков – в мир падающего яблока, скрипнувшей двери и ветки, пробующей ответить на едва прикосновение ветра. А потом мы вернемся во все остальные миры. Потом, потом…
Во сне я просыпаюсь от ужаса, что она не придет. Не найдет мой дом. Не откроет калитку. Почему я сижу, чего я жду? Сбегаю с крыльца. Вижу ее тень за забором, вижу, как ее рука пролезает в щель, берется за щеколду, и желанный, незнакомый и сразу узнанный голос: «Это я. Узнаешь? Не ждал? Рад? Открывай, ну, что ты! Открывай, если… – и вдруг голос меняется, становится бесцветным и плоским, – если хочешь… если хочешь». И вдруг чужое, угрожающее: «Если жить хочешь».
«Не хочу!» – сипло и неслышно кричу я и изо всех сил бью ладонью по ее пальцам, а потом хватаю эти пальцы и стараюсь удержать, а левой рукой шарю по забору – тут должен быть какой-то железный багор, крюк, вчера он тут был, черт знает… Нащупываю багор в тот миг, когда она вырывает пальцы, и исчезает ее тень. Распахиваю калитку. В руке тяжелая острая железка. Никого. Солнце. Пусто. Отцветшие сирени свешиваются из-за серых заборов. У моей калитки – ни следа в мягкой глиняной пыли. Оглядываюсь. Мальчик едет на велосипеде. Проезжает мимо.
– Нет, нет, нет, – говорит он безо всяких моих вопросов. – Не было тут никого. Вам приснилось.
Удар, глухой деревянный стук.
Вздрагиваю, просыпаюсь по-настоящему. Подбираю упавшую на пол книгу.
Совсем поздно. Надо идти спать.
Мария Филатовна и Вадим Николаевич
Одна женщина сказала мне, что ей нравился поручик Говоруха-Отрок из «Сорок первого» (рассказ Лавренева, фильм Чухрая). Ей хотелось оказаться на месте Марютки и спасти героя.
Давайте пофантазируем.
Марютка уговорила поручика перейти к красным. Он стал командиром, воевал, получил орден. Они переехали в Москву. Он рос по службе, получал должности. Жили в Доме на набережной. Ходили на приемы в Кремль. Мария написала стихотворение о Сталине, читала его на съезде жен ответработников. Сталин подарил ей золотые часики. В 1937 году комкор Вадим Николаевич Говоруха-Отрок был арестован по делу Тухачевского, осужден и расстрелян. Его жена Мария Филатовна погибла в лагере.
Поручик уговорил Марютку перейти к белым. После долгих скитаний они оказались в Париже. Он пробавлялся случайными заработками, она писала стихи под псевдонимом Отроковица Мария. В 1930 году его завербовали люди Артузова. В 1939 году после неудачного покушения на французского министра их тайно переправили в СССР. Там Говоруху-Отрока арестовали по обвинению в шпионаже и расстреляли. Никому не известная поэтесса Отроковица Мария повесилась в 1941 году в эвакуации.
В 1930 году Говоруха-Отрок отказался работать на людей Артузова. Они с Марией жили бедно, но благородно. Во время немецкой оккупации они прятали коммунистов и евреев. Их схватили гестаповцы. Вадим Николаевич был застрелен во время ареста, Мария погибла в лагере.
Во время немецкой оккупации Говоруха-Отрок вступил в организацию генерала Краснова, сотрудничал с фон Паннвицем и Шкуро. В 1945 году его вместе с женой англичане выдали в СССР. Мария покончила с собой в дороге; Вадима Николаевича повесили в Москве.
Марютка застрелила Говоруху-Отрока. Переживала, конечно, но потом помаленьку успокоилась. Кончилась война. Марютка поехала в Москву учиться на писательницу. Познакомилась с хорошим человеком, замуж вышла. Он стал замначальника Главлита. В 1937 году был арестован как троцкист и расстрелян. Мария Филатовна погибла в лагере.
Такое вот меню фантазий. Двадцатый век, что вы хотите.
Можно и нельзя
Вчера мы с другом зашли в кафе. Для начала закуску и по пятьдесят граммов. Я прямо так и говорю официантке: «Вот это нам чтоб под водочку».
Тут же приносит водку. В красивых длинных стопках.
Закуску не несут. Верчу головой. Официанты куда-то делись.
Глупо. Стоит водка в запотелых стопках, а закуски нет.
Минута, две, пять.
Ага, понятно. Это мерчандайзинг. Или менеджмент. Чтоб мы, значит, выпили, а под принесенную закуску вдруг да еще закажем. Такое, значит, ноу-хау.
Оборачиваюсь и вижу: официантка следит из-за двери, ведущей в кухню. Она на самом деле ждет, чтоб мы выпили. Наверное, ее менеджеры заставляют так поступать. Нет, голубушка. Опрокинуть ледяной стопарик хочется, конечно. Но надо же себя уважать! Зову ее. Говорю: «Что, селедка еще в море плавает? Лук еще на грядке растет? Тогда унесите водку, она греется. Принесете вместе с закуской»… Ну и так далее.
Написал, и стало неловко.
Вспомнил, как недавно мы с друзьями разговаривали про квартиры. И одна моя знакомая сказала: вот, мол, мы тут мило треплемся о том, какая квартира лучше – большая обшарпанная или маленькая отлизанная, – а между тем есть люди, которые живут в аварийных домах, без горячей воды, крыша течет, плесень по стенам, в одной комнате с тремя детьми, и никаких перспектив.
В самом деле. Писать о том, как тебя плохо обслужили в ресторане, в то время как многие достойные люди… В общем, понятно. Нехорошо получается. Как говорится, нам бы ваши проблемы. Нельзя об этом писать. Бестактно.
Но! Многим людям не хватает на нормальную сытную еду.
Поэтому «сегодня я ел макароны по-флотски» – тоже бестактно.
А миллионы вообще голодают.
Так что «сегодня я ел» – тоже как-то неправильно.
А кто-то, наверное, умер совсем недавно. Не дожил, бедняга, до этого жаркого, душного, но всё равно прекрасного июля.
Поэтому «сегодня я» – тоже неуместная похвальба.
Право решать
Почему человеку, который заболел чем-то ужасным и смертельным, не говорят правды? Гуманность и сострадание здесь ни при чем.
Это происходит от неуважения к личности. Если совсем грубо, то это пережиток авторитаризма. Начальству виднее. Начальство само решит, что тебе можно знать, а что нельзя.
Как это делается в больницах: сначала давали одну белую таблетку и две желтые. Потом стали давать две белые, зеленую и оранжевую. Медсестру спросишь, она раздраженно ответит: «Врач назначил». Врач в диалог не вступает. Пришел лечиться? Лечись, а не вопросы задавай. А лечиться – это значит выполнять мои назначения: две белые, зеленую и оранжевую.
Поэтому я предпочитаю лечиться у давно знакомых врачей. С которыми можно долго разговаривать и даже высказать свои дилетантские предположения. Рассмотреть развилки: если мы будем лечиться так, то у нас такие затраты (времени, сил и денег) и такие риски. Если эдак, то этакие. Если вообще ничего не делать – вероятность «само пройдет» вот такая. Личный опыт врача и доступная ему статистика говорит то-то и то-то. А уж решать буду я.
Человек имеет право сам принимать такие решения.
Больше того, он обязан это сделать. Но для этого с ним надо всё подробно обсудить.
И уж конечно, это касается смертельного диагноза. Человек имеет право знать, сколько ему осталось жить. Он имеет право сам решить, как он распланирует и проведет это время (годы или месяцы). Что для него важнее – лечиться со всем тщанием или завершить важную работу? Истратить свои сбережения на лечение или дать им другое применение? Привести в порядок дела? Съездить в родной город? Повидаться со старыми друзьями? Провести это время в семейном кругу? Или делать вид, что ничего не случилось, пока болезнь не собьет с ног. Или даже удариться в загул «и, приняв яд, переселиться в другой мир под звуки струн».
Конечно, человек в такой ситуации может отказаться принимать решение. Может передать это право родственникам или врачам, которым доверяет.
Но это должно быть его осознанное решение.
Время – деньги
В 17:15 перехожу со станции «Добрынинская» на станцию «Серпуховская».
В переходе сидит старушка в ситцевом халате, с добрым деревенским лицом. У нее в руках картонка, на ней написано: «люди добрые, помогите на хлеб». На коленях жестяная коробочка с мелочью и двумя-тремя смятыми десятками.
Вижу, девушка кладет ей десятку.
Бабушка благодарит, а потом спрашивает:
– А сколько времени, не скажете?
– Пятнадцать минут шестого, – отвечает девушка.
– Спасибо, дочка, спасибо, – говорит бабушка.
В 19:00 я возвращаюсь, перехожу со станции «Серпуховская» на станцию «Добрынинская».
Старушка сидит там же.
Вижу, парень сыплет ей монетки.
Старушка крестится и спрашивает:
– А не скажете, сколько времени?
Парень достает мобильник, красный слайдер. Смотрит.
– Семь часов ровно.
– Спасибо, сынок, спасибо, – говорит бабушка.
Эта бабушка – социолог, да?
Митина любовь
– Я ваш племянник, – сказал молодой человек. – В смысле, вашего покойного мужа.
– У меня целых два покойных мужа, – сказала Наталья Сергеевна, не приглашая его войти в квартиру.
Он стоял, смущенно улыбаясь. Высокий, загорелый, русоволосый.
– Николая Марковича, – сказал он. – Его сестры Елены Марковны сын. Я поступил в магистратуру, а в общежитие заселяют только с четверга.
– Почему Лена мне сама не позвонила?
– Мы не нашли ваш телефон. Адрес записан, а телефона нет. Мама сказала, что вы очень добрая, живете одна и у вас большая жилплощадь. Я только до четверга, ладно?
Наталья Сергеевна всмотрелась в него: он что, в самом деле такой дурачок или аферист какой-то?
– Как звали маминого папу по отчеству? – спросила она.
– Марк Степанович, – сказал он. – А его жену, то есть мою бабушку, то есть маму вашего покойного мужа, Анна Алексеевна. Я не вру!
У него были расстегнуты две верхние пуговицы на рубашке.
Наталье Сергеевне вдруг захотелось взять его за пуговицу и притянуть к себе.
– Как тебя зовут? – спросила она.
– Митя, – сказал он. – Я только на два дня, тетя Наташа…
…Конечно, он не переехал ни в какое общежитие. Она пришла к нему в постель на вторую ночь. Он был наивен и прекрасен, от его кожи шел сумасшедший запах дальней речки, костра и сена, он был добрый и нежный мальчик, и так было года три. Потом он вдруг резко повзрослел, нашел хорошую работу в крупной компании, стал носить строгие костюмы. Еще через год она почувствовала, что у него кто-то появился, он стал то слишком веселый, то мрачный и злой, отвечал невпопад, часто спал отдельно. У нее не было сил выгнать его, да и он не очень-то убегал, ему было очень удобно вот так жить, а ее жизнь превращалась в ад, и она всё думала: «Вот исполнится мне пятьдесят один, и выгоню, пятьдесят два – и выгоню, последний нонешний денечек, как стыдно, как невыносимо стыдно…»
– Дорогой Митя, – сказала Наталья Сергеевна. – Может быть, у вас в Липецке так принято. Не знаю, не в курсе. А у нас в Москве так не принято. До свиданья, дорогой Митя. Маме привет.
Закрыла дверь перед его носом, щелкнула задвижкой и пошла в комнату.
Вышла на балкон. Увидела, как этот самый Митя понуро вышел из подъезда. Переложил сумку из левой руки в правую. Потом надел на плечо. Потом снова снял. Нелепый маленький мальчик, ну разве так можно…
– Митя! – крикнула она с балкона. – Вернись на минутку.
– Митя, – сказала она. – Сними номер в дешевой гостинице. Есть такие в районе ВДНХ. Вот, держи, – она сунула ему оранжевую бумажку. – До четверга хватит.
– Что вы, не надо, что вы! – он стал отпихивать ее руку.
Она взяла его за пуговицу и притянула к себе.
Ключи. Табак. Деньги
Культура – это не только искусство.
И не только «сделанное» в противовес «природному».
Культура – это нормы и правила. Чаще всего скрытые.
Вот, к примеру.
Есть семьи, где люди, выходя из дома, непременно берут с собой ключи. Даже если выходят на пять минут в магазин, даже если дома полно народу, включая старенькую тетю, которая вообще уже третий год никуда не выходит. Если член семьи звонит в дверь, его удивленно спрашивают: «Ключи забыл, что ли?» Или он сам извиняется: «Жутко торопился, ключи взять забыл».
А есть семьи, где, наоборот, принято звонить в дверь. А уходя, обязательно спрашивать: «Ты дома будешь? Точно? Тогда я ключи не возьму».
С населенностью квартиры и с рабочим ритмом членов семьи это никак не связано.
Или вот. Есть курильщики, у которых всегда запас курева. Они покупают сигареты если не блоками, то по нескольку пачек. И более или менее за этим следят. То есть у них практически не бывает ситуаций, когда сигареты вдруг кончаются.
А есть курильщики, которые покупают одну пачку. И довольно часто оказывается, что курева больше нет, надо среди ночи бежать в ларек и т. п.
Это не связано ни с заядлостью курильщика, ни с деньгами.
И о деньгах. Есть люди, которые не могут выйти на улицу, не имея в кармане некоего минимума денег. Все сосчитывают его по-разному: кому-то – чтобы купить хот-дог, если вдруг проголодался; кому-то – чтоб на крайний случай было на такси; кому-то – чтоб зайти с внезапно встреченным приятелем в пивную. О богатых, привыкших раскидывать деньги без счету, я не говорю. Я говорю о среднеобеспеченных людях.
Но есть люди, которые выходят на улицу, имея в кармане буквально талон на метро.
Еще раз подчеркиваю, что это не связано с бедностью/богатством.
Совершенно непонятно, связаны ли эти нормы одна с другой.
Надо будет поглядеть на досуге.
Улица Гончарова
Один сравнительно молодой человек – ну, например, сравнительно с критиком Писаревым, который утонул неполных двадцати восьми лет, купаясь в море на курорте Дуббельн (ныне Дубулты) под Ригой, – но уже довольно взрослый сравнительно с поэтом Чаттертоном, который покончил с собой в семнадцать; итак, этот молодой человек стоял на прогретой солнцем террасе, на втором этаже деревянного пансионата в упомянутых Дубултах.
Солнце шло к закату. Недалеко была лютеранская церковь с курантами на высокой башне. Куранты отбивали время глухими короткими ударами.
Услышав куранты, он всякий раз внутренне замирал и говорил: Таня. Он любил Таню и тосковал без нее. Таня была злая и своенравная. Она не поехала отдыхать с ним, она не захотела, чтоб он поехал с ней. Но всё равно. Сколько ударов, столько раз он шептал ее имя. Или произносил про себя, если рядом кто-то был.
Рядом, на деревянной террасе, была Лена. Они познакомились неделю назад, очень быстро стали всюду ходить вместе, держаться за руки, обниматься, целоваться и ласкаться. Куранты совсем не мешали. Это было отдельно ото всего, и необходимо, как молитва. «Когда следует молиться Господу Богу? Господу Богу следует молиться денно и нощно!» – вспоминал он какое-то религиозное наставление. Таня-Таня-Таня.
Он обнимал Лену, гладил ее спину, талию и ниже, прижимался к ней, а куранты отбивали время.
Таня-Таня-Таня-Таня-Таня-Таня-Таня.
– Семь часов, – сказала Лена, отрываясь от поцелуя. – Бежим на ужин.
– Бежим, – сказал молодой человек.
И они побежали ужинать, потом в кино, потом еще куда-то.
Мелкие низости на фоне невеликих страстей, – думал теперь уже совсем не молодой человек. Пожилой, прямо скажем. Хотя сравнительно с писателем Гончаровым, который приезжал сюда в семьдесят шесть лет, – не такой уж и старый.
Подполковник Брусницын
Историк Сидоров долго копался в архивах и докопался наконец. Нашел того, кто виноват во всем.
В чем во всем?
Да во всем, что творится в стране! Наглость богатых и отчаяние бедных; помпезная и бессильная власть; чиновничий произвол и мздоимство сверху донизу; в судах надругательство над законом и здравым смыслом; всё народное хозяйство держится на вывозе сырья; в прессе безумствует цензура; на экранах и сценах – непристойные фарсы; такие же фарсы в политике, в Думе, в партийной жизни; и непонятно, куда идти, что делать и чем всё это может закончиться.
А виноват подполковник Брусницын.
В начале февраля 1917 года он через Норвегию вернулся в Россию из Франции, где родился в семье русских эмигрантов и окончил военную академию; подполковничьи погоны получил на франко-германском фронте. Республиканец, он искренне присягнул Временному правительству. В полку, где служил Брусницын, случился бунт; его едва не убили, но часть солдат вступилась за своего командира. Брусницын отвел две верные ему роты в Петергоф, раздобыл провиант и удачно изолировал солдат от вредных влияний.
В ночь на 25 октября солдаты Брусницына сделали историю: одна рота защитила Зимний дворец, вторая захватила Смольный институт и арестовала Троцкого и Ленина; в ту же ночь оба были убиты при попытке к бегству.
В чем состояло открытие историка Сидорова? Ранее считалось, что это были две самостоятельные группы: капитан Евсеев отбил от большевиков резиденцию Временного правительства, а капитан Медников уничтожил большевицких вожаков. Но оказалось, они выполняли приказ подполковника Брусницына.
Ну, а потом к власти пришли все эти Струве и Милюковы, а за ними – толпа юных декадентов, у которых в голове была смесь Бакунина, Блаватской и Бердяева. Социалисты, мистики и христианские реформисты. Настала эпоха безумных прожектов. Крестьян сгоняли в коммуны, среди степей возводили «города будущего», а во всех неудачах винили несуществующих монархистов и коммунистов (кстати, самого Брусницына в 1937 году расстреляли как французского шпиона). Опасные игры с Германией в итоге привели к страшной войне. А война привела к культу железной руки…
– Поневоле задумаешься об альтернативной истории, – сказал Сидоров своему коллеге Петрову. – Этого Брусницына чуть не убили в июне 1917-го! Ему отстрелили ухо – вот дневник полкового хирурга, вот фото! Если бы пуля прошла на два сантиметра левее…
– Мы жили бы совсем в другой стране, – покивал Петров.
Искушение
– Конечно, бывают чудеса, – говорил врач Татьяне Ивановне. – Вероятность один случай на десять тысяч. Одна сотая процента. То есть это на самом деле будет чудо. А пока сами видите.
Они стояли у постели ее мужа, перенесшего инсульт.
– Не надо при нем, – шепнула она.
– Он не слышит. А если слышит, то не понимает. Впрочем, возможно, через год-другой он научится узнавать вас. Отвечать мимикой. Возможно, к нему вернется какое-то подобие речи. Возможно, в принципе возможно, что он встанет и даже овладеет простыми навыками самообслуживания. Это, кстати, тоже будет чудо. Но прежним, как раньше, он уже не будет. Хотя, наверное, возможно чудо.
– Зачем вы мне это рассказываете? – спросила Татьяна Ивановна.
– Во-первых, я обязан это сказать.
– А во-вторых?
– А во-вторых, – сказал врач, – у нас есть специальное учреждение для таких, как он. Прекрасный уход, удивительно гуманный персонал. Монахини, кстати говоря. Сестричество Святой Елизаветы. Для них это, как бы сказать, служение Богу. Плата вполне разумная. Вы сможете навещать его, когда захотите.
– То есть вы мне советуете не забирать его домой? Оставить в вашем учреждении?
– Решать вам, – сказал врач. – Я просто обязан обрисовать картину.
– Значит, он не восстановится? – спросила Татьяна Ивановна.
– Я так не сказал. Я сказал – если он восстановится, это будет чудо.
Татьяна Ивановна посмотрела на безжизненное лицо своего мужа. Он был желт и щетинист, глаза прикрыты.
– Ясно, – сказала Татьяна Ивановна. – Спасибо. Я решила. Я оставляю его здесь. Вы мне подскажете, как оформить документы?
Муж вдруг открыл левый глаз. Казалось, что в его мутном взгляде плещутся ужас и тоска.
– Вы уверены в своем решении? – спросил врач.
– Да, – сказала она. – Уверена. Абсолютно. Увы. Это жизнь. Это не я решила. Это жизнь диктует. И, если можно, чтоб не навещать.
– Почему? – нахмурился врач.
– Потому что вы всё врете! – закричала она и вдруг вцепилась ногтями в ногу больного; он вскрикнул и дернулся. – Вы слишком часто повторяли слово «чудо»! Вы вдвоем меня испытывали. И ты, – прошипела она мужу, – ты меня не любил, ты меня всю жизнь испытывал, на преданность и верность. А теперь привет, пока, выздоравливай!
Схватила сумочку и выбежала из палаты.
– Вот, – сказал муж, садясь в кровати. – Удрала и без копейки денег меня оставила.
– Ерунда, – сказал врач. – Я вам одолжу. Ложитесь, успокойтесь. Гипертонический криз у вас всё-таки был. Вам нельзя волноваться.
Девочки, старик и море
Тонкая сизая линия едва отделяет море от неба, но не везде. Чуть левее она размыта, как будто кисейная занавеска повисла между потолком и полом, то есть между облаками и водой, и скрыла плинтус, то есть горизонт.
Это дождь, но он пока далеко.
На берегу почти пусто.
Красивая молодая мама зовет дочку лет пяти, которая носится по кромке воды.
– Лаура! – кричит мама с сильным ударением на первое «а». – Лаура!
Лаура не слушается, убегает. Она еще красивее своей мамы. Наверное, поэтому мама так сердится.
Три подружки пришли купаться – две худенькие, одна толстая. Худышки на ходу сбрасывают сарафаны, кидаются в воду. Толстушка садится на скамейку. На ней пышное белое платье с синей оторочкой.
Вечером мы встретили их на улице. Толстушка шла, надменно поглядывая на своих щебечущих подруг.
Но это потом.
А пока она читает книгу.
Кисейная завеса расширяется, приближается, густеет. Начинает моросить. Сначала кажется, что это просто влажный ветер, потом капли становятся всё чаще, струйки всё гуще, и вот начинается настоящий дождь. Он кончится через полчаса, но эти полчаса надо где-то провести.
Подступы к кафе закрыты. Заперты деревянные ворота. Мы с женой пытаемся проникнуть внутрь. Из-за дома выбегает голый до пояса старик лет семидесяти, жилистый и мускулистый. Такую фигуру не сделаешь в спортзале: надо всю жизнь рубить дрова и окапывать деревья.
– Are you open? – спрашивает жена.
– One moment, sorry, one moment! – он возится с задвижкой. – Проклятая!
Переходим на русский.
Старик говорит, что если мы хотим покушать, то нет, потому что жена всех отпустила, посетителей нет, а если мы только кофе, то да, кофе он может приготовить сам.
Он не знает, что такое «эспрессо», «американо» или «капучино». У него кофе бывает черный или белый. Белый – это черный, но со сливками. Тогда нам, пожалуйста, белый. Он приносит две чашки крепчайшего двойного эспрессо и кувшинчик сливок сметанной густоты. Один лат сорок сантимов.
– Москвичи говорят по-английски? – светски удивляется он. – Я читал, что русские предпочитают французский.
– У Льва Толстого читали? – спрашивает жена.
– Да, кажется…
Наутро дождя нет, но сильный ветер и волны.
На пляже никого, только давешние три подружки. Худышки прыгают в волнах. Толстушка стоит задумчиво. Потом медленно снимает платье, идет в воду.
Накупавшись, они стали что-то строить из мокрого песка: совсем дети.
Худышки вместе лепили длинную стену с зубцами, а толстушка строила большую круглую башню отдельно.
Лирический герой
Мы с Леной стояли и целовались посреди пансионатского номера, прямо под люстрой.
Потому что ее папа и мама только что уехали на экскурсию.
Я на улице, на лавочке сидя, сторожил этот момент. Вот они вышли из дверей, я с ними вежливо поздоровался; увидел, как они вместе с целой группой советских писателей погрузились в автобус; автобус выехал из ворот, и я тут же побежал в корпус, взлетел на третий этаж и вбежал в ее номер.
Мы сразу принялись целоваться.
Вдруг в дверь постучали.
Мы переглянулись. Лена недовольно сказала:
– Да? Заходите!
Потому что дверь мы забыли запереть, к сожалению.
Вошел средних лет писатель Литвинов. Худенький, большеголовый и кудрявый, в маленьких очках на задумчивом носу. Ему нужен был отец Лены. Мы объяснили, что он уехал, будет вечером. Ну и всё, казалось бы. Но писатель Литвинов не уходил. Он стал беседовать с нами о судьбах литературы и искусства.
Даже удивительно, какой это был самоупоенный человек. Он совершенно не понял, насколько он здесь некстати. Хотя чего тут понимать: раскрасневшиеся, растрепанные юноша и девушка, одни в номере, днем. А он продолжал разговаривать про умное, а потом прочел нам свое стихотворение.
Довольно длинное.
Оно было написано от первого лица. Как бы покаяние перед обманутыми женщинами. Краткое содержание: вот, мол, он (то есть автор) вроде бы нормальный честный человек, но на самом деле настоящий подлец. Потому что ему доверялись женщины, а он бросал их, предавал, надругивался над их чувствами. И нет ему (автору то есть) прощения. Ну и так далее.
Прочитав стихотворение, писатель Литвинов склонил вбок свою большую кудрявую голову и посмотрел на нас с Леной сквозь очки.
Конечно, надо было похвалить или хотя бы вздохнуть. Но мне хотелось заорать: «Уйдешь ты или нет, в конце концов?!» Поэтому я молчал.
Тут Лена сказала:
– Какой у вас странный лирический герой!
– То есть? – спросил писатель Литвинов. – В каком смысле?
– В том смысле, что вот вы пишете: «я, я, я», – а ведь это вовсе не про вас.
– Но позвольте, откуда вам знать?
– Да вы же милый добрый однолюб, это же видно! – засмеялась Лена. – Вы очень любите свою жену. Вы не могли обманывать женщин. Вы на себя наговариваете. Ничего такого не было, сознайтесь!
Писатель Литвинов закашлялся, покраснел и выбежал из номера.
А мы заперли дверь и снова стали целоваться.
Свои деньги
Город стоял на озере, озеро выходило к морскому заливу. Была необычно холодная зима, озеро замерзло, залив тоже. Снег лежал на черепичных крышах, на бронзовых памятниках и на железной тумбе, которая стояла посредине крохотной площади. От площади отходило пять сквозных улиц, по которым летел алмазный кисейный снежок. Одна улица вела к заливу, где ждал весны музейный пароход. Другая – к застывшей озерной протоке: как в подзорную трубу видны были крохотные фигурки конькобежцев. Третья улица завершалась церковью с зеленой медной крышей; в конце четвертой виднелся кусок колоннады королевского дворца. Пятая вела в торговый квартал. Рано темнело, зажигались круглые иллюминаторы на пароходе, фонарики на катке, свечи в церкви, люстра во дворце и стеклянные витрины магазинчиков и кафе. Сказка.