Вид с метромоста (сборник) Драгунский Денис
Как они изящно и жестоко умеют мстить… И как быстро.
Утром, разбирая справки о своих доходах и налогах, он понял, какой на самом деле был знак, совет и подсказка. Доктор сказал: «В госпиталь». Конечно, надо было в госпиталь, а потом просто пожить в этой тихой маленькой стране, пока паспорт не кончится, и подать прошение о натурализации.
По телевизору шел какой-то фильм про природу.
Breaking news!!!
В стране, откуда он вчера прилетел, этой ночью пришла к власти группа патриотически настроенных военных.
– Наше государство окажет новому правительству национального возрождения всю необходимую политическую, моральную и иную помощь, – со сдержанным ликованием сказал диктор.
Комната 2-15
Приснилось, что я оказался в каком-то громадном здании, в комнате с хорошей кожаной мебелью, с ковром и горкой, где парадная посуда, но комната явно нежилая, гостиничный номер или приемная. Вот я там сижу, и входит незнакомая женщина, одетая строго и официально, в костюме на грани униформы, – и это лишний раз убеждает меня, что я не в гостях, а в гостинице или в учреждении, – и говорит:
– Всё, что оставил вам ваш умерший друг, находится на втором этаже, в комнате 2-15. Идите и забирайте.
Какой друг? Ну, не так уж важно.
Я встаю и иду. Выхожу в коридор, озираюсь и понимаю по номерам комнат, что я на четвертом этаже: все номера вроде 4-10, 4-11 и так далее.
Ищу лестницу вниз.
Здание и вправду громадное. Его огромность подчеркивает внутренний двор, куда смотрят редкие окна по другой стороне коридора, напротив дверей. Я заглядываю туда, вижу большой замкнутый со всех сторон колодец, своего рода атриум. На дне газон и деревья в кадках, наверху – а этажей тут не менее восьми – стеклянный купол, мелко переплетенный металлическими конструкциями.
Нахожу за поворотом лестницу.
Спускаюсь, вхожу в комнату 2-15.
Это кабинет физики, как в старых школах. Лабораторные столы с горелками, а по стенам застекленные шкафы со старинными приборами ртутными барометрами, электрофорами и проч.
– Вот в этом шкафу, – говорят мне девушки в синих лаборантских халатах. – Вот здесь, здесь, вот оно, вот что он – то есть мой умерший друг – вам оставил.
Протягивают мне хрустальный бокал. В нем подвеска на цепочке. Очень большой продолговатый рубин в золотой оправе, а сверху, где ушко для цепочки, маленькая бриллиантовая корона. Такая, в три зубца.
– Это всё? – говорю я.
– Всё, – отвечают они. – Берите и уходите.
Я вынимаю подвеску. Роняю ее. Поднимаю с пола. Вижу, что бриллиантовая корона оторвалась и ускакала под шкаф. Цепочка тоже куда-то делась. Наверное, провалилась в щель между старыми скрипучими досками пола. То есть у меня в руках красный драгоценный камень в жирной, с цветами и вензелями золотой оправе.
– Ах, какой большой рубин! – голосят девушки-лаборантки. – Он очень дорогой! Это огромные деньги! Забирайте скорее.
– Слишком большой, – говорю я. – Из него даже перстня не сделаешь.
– Мы вам скажем адрес, – отвечают они. – Ювелирная мастерская, где его обточат или даже, может быть, сумеют расколоть на два, на три, на четыре камня!
– А корона и цепочка? – спрашиваю.
– Сейчас мы принесем веник и будем двигать шкаф, – говорят они.
– Ладно, – говорю я. – Не надо.
– Заберите бокал, он тоже ваш.
– Не надо! – я заворачиваю рубин в носовой платок, кладу в нагрудный карман (оказывается, я в костюме) и выхожу из комнаты 2-15.
Иду обратно.
Только сейчас соображаю, что наверху, там, откуда я спустился, меня ждет жена.
В коридоре меня нагоняют и обгоняют школьники. Первоклассники, наверное. И первоклассницы тоже. Они идут колонной по четыре, попарно взявшись за руки. Мальчик-девочка, мальчик-девочка. Я сзади вижу детские нежные затылки, с расчесанными надвое и заплетенными в косички-бублики волосами у девочек, с подстриженными машинкой шейными ложбинками у мальчиков.
Дети поют чистыми и звонкими голосами, как Большой детский хор Всесоюзного радио и телевидения:
- Страна моя, прекрасная,
- Офигительно классная!
- Страна моя, любимая,
- Офигительно сильная!
- Страна моя, бескрайняя,
- Охренительно странная!
Уходят, скрываются за поворотом.
Я иду по коридору. Там в низких шкафах стоят толстые красные книги. Издалека похожи на «КПСС в резолюциях» – было такое многотомное издание красного цвета.
Между книгами торчат бумажки, на них написано от руки – сто семьдесят руб.
То есть это распродажа.
Подхожу ближе. Нет, это не «КПСС в резолюциях», а школьные выпускные альбомы. Их очень много.
Рядом на старой школьной банкетке – деревянной, поверху обитой дерматином – сидит женщина лет сорока, модно и дорого одетая, отлично причесанная, ухоженная и довольно красивая, надо признать. Прикрыв лицо руками – поставив ладони домиком над бровями, – она хохочет. У нее вздрагивают плечи.
Наверное, ее рассмешила эта хулиганско-патриотическая песенка, которую дети пели своими ангельскими голосами.
– Смешно! – говорю я, подойдя к ней совсем близко.
– Ужасно! – говорит она, открыв лицо. Я вижу, что она плачет. Сначала мне кажется, что ее от смеха прошибла слеза, но потом понимаю, что она плачет всерьез.
– Ужасно! – рыдает она. – Здесь продаются наши выпускные альбомы. Мой альбом в том числе, вот! – она вытаскивает его с полки. – За сто семьдесят рублей, вы понимаете? Просто за копейки! Каждый сможет купить мой выпускной альбом! И увидеть меня! Какая я была в первом классе! Какая я была в седьмом на физкультуре! Какая я была чудесная, стройная, милая! Каждый может сравнить с тем, во что я теперь превратилась! Ужасно!
Я смотрю на нее. Теперь она выглядит просто отлично. Наверное, думаю я, лучше, чем тогда, когда она была юным существом в маечке, с бантиком на макушке.
– Не покупайте мой альбом! – умоляет она. – Не открывайте его! Поклянитесь! Клянетесь?
– Клянусь, клянусь, – говорю я.
И вот в этот самый миг я вдруг понял, кто был мой умерший друг, и вся его жизнь, и наша с ним дружба за секунду пронеслась передо мною.
Но когда проснулся – напрочь забыл. Но на всякий случай проверил нагрудные карманы своих пиджаков. Думал, вот так сумею вспомнить. Нет. Не вспомнил.
О гордости и лжи, душеполезная повесть
Мне приснилось, что я поступил в монастырь. Но так как я уже стар и душа моя изъедена грехом гордости, сказал мне настоятель, что мне назначается особое послушание. Меня посылают работать уборщиком в гостиницу. Суть в том, что меня, человека довольно известного, вполне могут узнать отдельные постояльцы. Мне надлежит смиренно вынести их вопросы и, может быть, злые насмешки или обидную жалость.
– Отвечать следует: «На всё воля Божья», – сказал настоятель.
– А можно сказать, что я теперь в монастыре и таково мое послушание?
Настоятель подумал, покрутил пальцами четки и сказал:
– Ладно. Можно.
Вот я останавливаю тележку перед номером. Беру ведро, швабру и корзинку разных бутылок, щеток, губок и прочих уборочных принадлежностей. Отпираю дверь, вхожу в номер.
Это обычный номер с большой двойной кроватью. Сбоку дверь в санузел.
На помятой кровати сидит женщина. Довольно молодая – самое большее тридцати лет – и вполне красивая, стандартной блондинистой красотой. Длинные ноги, ухоженные ногти, скромные часики, аккуратная стрижка.
– Извините, – говорю я, делая шаг назад.
– Что вы, что вы, – поспешно говорит она. – Это я пришла чуть раньше. Мне сказали, что номер еще не готов, я думала, что у вас чекин в два часа, как везде, а оказалось – в три! Вообще-то это легкое жульничество, – она неестественно улыбается, – гостиница крадет лишний час из первых суток, но я понимаю, – улыбается она еще шире и еще принужденнее, – что лично вы тут ни при чем… Но я не хочу торчать целый час в холле или в баре… Так что давайте, давайте.
– Позвольте перестелить постель, – говорю я.
– Сначала туалет! – говорит она. – Там грязно.
Мне кажется, что я где-то ее видел. Но нет, мне только кажется. Я выбрасываю эту мысль из головы.
В туалете очень грязно. Хлопья засохшей грязной мыльной пены на раковине. На полу нассано, унитаз в потеках, за унитазом клочья волос и бумажки сами понимаете с какими следами. Я, смиряя отвращение, зная, что это работа над своей душой, начинаю уборку. «Господи, – повторяю я, – милостив буди мне грешному, милостив буди мне грешному», и так много раз…
Вдруг слышу мужской голос:
– Здесь кто-то есть?
– Убираются, – говорит женщина. О, это плебейское «убираться» вместо «делать уборку»! Но я смиряю гордыню и повторяю: «Господи, милостив буди мне грешному…»
– Вот черти, – говорит мужчина, распахивает дверь туалета и этак небрежно, барственно, – Девушка, нельзя ли слегка поторопиться…
Я, стоя на коленях около унитаза, оборачиваюсь.
Он глотает язык. Он на самом деле издает какой-то булькающий звук. Потому что я не девушка, а почти совсем лысый старик. Я тоже чуть не икаю. Потому что он мой старинный приятель.
А эта женщина – жена его сына. Я с ней знаком, но мельком.
– Привет, – говорит он. – Понимаешь, нам предстоит очень сложный и долгий разговор. Семейные финансово-имущественные проблемы, понимаешь? Поэтому мы с Дашей решили здесь, так сказать, в тишине и покое, всё разобрать. Посмотреть бумаги… Ты понимаешь?
Он показывает на портфель, который стоит на кресле.
– Да, да, конечно, – смиренно говорю я, встаю, подбираю свои веники и ершики, прохожу мимо него в комнату, подхожу к кровати, стаскиваю одеяло, простыню, наволочку.
– Ты что? – спрашивает он.
– Постель перестелить, – говорю я.
– С ума сошел? – вдруг орет он. – Ты что, мне не веришь?
– Положено, – говорю я.
– Что с тобой? – он продолжает орать. – Ты почему в лакеи записался?
– На всё воля Божья, – говорю я, как велел настоятель.
– Лучше бы ты у меня попросил денег! – кричит он. – Если совсем уж денег нет! Я бы тебе дал! А ты нанялся за мной следить!
– Чего-о-о? – теперь я ору в ответ. – Ты в своем уме? Ты кем себя считаешь? Да ведь он, – я обращаюсь к Даше, которая стоит, отвернувшись к окну, и по спине ее видно, что она душу черту бы продала, только бы не было этой позорной сцены, – да ведь он очень средний бизнесмен. Небольшой такой бизнючок! И чтобы я – вы знаете, кто я?! – стал за деньги за ним следить? Даша! Он просто псих! У него мания величия!
– Ладно, – вдруг соглашается он. – Но тогда скажи, что ты здесь делаешь?
– Я поступил в монастырь, – объясняю я. – Но душа моя изъедена грехом гордости, и мне назначено такое послушание. Меня могут узнать постояльцы. Мне надлежит смиренно вынести их вопросы, насмешки или обидную жалость.
– Врешь! – говорит он. – Даша, ты ему веришь? Ты ведь знаешь, кто он? Ты веришь, что этот богемный понтярщик может уйти в монастырь?
– И ты врешь, – отвечаю я. – Даша, откройте портфель вашего свекра и покажите эти семейные финансовые бумаги. Завещания, дарственные, выписки со счетов. Хотя бы издали.
Даша безвольно поворачивается и идет к портфелю.
– Стоп! – говорит мой приятель. – Не надо. Я тебе верю.
– Честно?
– Честно, честно, – он прижимает руку к сердцу. – А ты мне?
– И я тебе верю, – вздыхаю я. – Спаси Христос.
– Ну, мы с Дашей пойдем, – говорит он.
– Погодите, – говорю я. – Помогите перестелить постель. И зачем уходить, вы же собрались поговорить о делах, и я вам верю. Я сейчас уйду.
– Вы врете! – вдруг в слезах кричит Даша. – Вы все всё врете!
Она убегает.
Мой приятель открывает портфель, достает бутылку очень хорошего вина и начинает перочинным ножиком расковыривать пробку, приговаривая: «Его же и монаси приемлют».
На полустанке
Вагон был совсем пустой. Тамара сидела у окна. Верхняя форточка была прикрыта неплотно, сильно сквозило. Тамара покрепче закутала шею платком. На коленях у нее была сумка, из которой сквозь заоконную гарь и вагонную вонь доносился чудесный, праздничный запах копченого окорока.
«Моя дорогая, моя любимая Адель! – читала Тамара тонкий петлистый почерк своей сестры. – Прости меня, что я так редко пишу тебе и что последние десять лет ни разу у тебя не была. Москва засасывает. Работы много, я поднимаюсь в половине шестого, потому что в шесть двадцать последние номера на парковке у метро уже разбирают. Оранжевая линия, от „Новоясеневской“ до „Фаррагут-Вест“, оттуда десять минут пешком до Курфюрстендамм, работать в районе Дефанс очень приятно, ланч у меня на пьяцца Навона, но это только кажется элегантной столичной жизнью, потому что парковка только до семи ноль-ноль пи-эм, и надо мчаться назад на метро, а потом в диком трафике домой, и завтра точно такая же карусель.
Я безмерно благодарна тебе, моя дорогая Джейн, что ты взяла на себя заботу о стариках. Видит Бог, я была бы счастлива жить в нашем тихом городе, работать учительницей в школе, а по субботам ездить к маме с папой на электричке, сидеть на крыльце, чесать накусанные комарами ноги и пить чай из милых треснутых чашечек, каждая из которых напоминает какой-то эпизод нашего с тобой детства, моя возлюбленная Сельма!»
– Сучка, ни одному ее слову не верю! – пробурчала Тамара. – Ханжа, лицемерка, проститутка!
«Но как, как, как я могу тебе помочь? – читала она дальше. – Умоляю тебя, милая моя Бригитта, прими от меня эту сумму, чек прилагается, обналичишь в любом банке, покупай старикам хорошую еду или найми им помощницу, ну и себя не забудь, обнимаю, целую, вечно твоя сестра Вильгельмина».
Тамара засунула письмо в длинный конверт, а конверт спрятала в сумку, рядом с окороком. Стала думать, что сказать старикам насчет бриллиантов. Потому что она сначала хотела честно разложить эти деньги на кучки – октябрь, ноябрь и тэдэ, до мая бы хватило на гостинцы маме с папой, плюс энзэ на лекарства, – но, прямо из банка выйдя, увидела рекламу магазина «Счастье и блеск», где была скидка на бриллианты пятьдесят процентов, и даже круче – купи кулон со скидкой и получи второй бесплатно, то есть скидка семьдесят пять, практически даром, и как красиво, – и ведь же бриллианты, не просто прожрать-пропить, а вещь! Драгоценность! Так что она купила ожерелье и еще два кулона, если всё вместе надеть – вообще супер.
А старикам купила окорок воронежский.
И вот, значит, везла им такой гостинец.
Она поправила свои бриллианты на груди, спрятанные под платком. Как объяснить маме с папой? Выиграла в лотерею? Завела себе крутого мэна? Или устроилась в банк помощницей председателя правления? Лотерея – глупо, насчет банка – а где дальнейшая зарплата, так что лучше крутой мэн. Всегда можно сказать, что он ее подло кинул. И заплакать, и мама будет долго жалеть, а папа будет выходить на крыльцо посмолить папироску, а потом целовать ее в затылок, дыша табаком, как было уже много-много-много раз, и Тамара затылком почувствовала мурашки от приближения чего-то непонятного, и через полсекунды удар, она мешком лежит на деревянной скамье, а какие-то гады – двое мужиков – потрошат ее сумку, разматывают платок на ее шее и срывают с нее бриллианты.
Один мужик вытащил окорок, понюхал. Дал понюхать напарнику.
– Ло кошер, – сказал тот брезгливо.
– Еврей, что ли? – удивилась Тамара, потому что мужики были негры.
Высокие, красивые, худощавые, в растаманах и пирсингах, в узких драповых пальто и красных шерстяных шарфах.
– Nous sommes de la Martinique , – объяснил бандит, пряча бриллианты во внутренний карман пальто и швыряя окорок Тамаре. – Ce n’est pas un crime, c’est le ressentiment racial![8]
Поезд остановился. Они прыгнули в тамбур и исчезли.
На следующей остановке Тамара вышла, села на скамейку у ограды, рядом с заколоченной будкой. Это был крохотный полустанок, на полпути между городом, где она жила, и деревней, где жили папа с мамой. Ни кассы, ни расписания.
Ей было стыдно ехать к родителям без бриллиантов. Потом вспомнила, что старики про бриллианты ничего не знают. Через полчаса показалась электричка. Но не остановилась.
Тамара проголодалась.
Открыла сумку, достала окорок. Но эти гады взяли всё, даже косметичку, где была пилочка для ногтей.
Тамара попыталась откусить кусочек. И вдруг ощутила во рту короткий хруст и тухло-кисловатый вкус. Зуб под коронкой сломался. Передний.
– Нет, нет, нет! Зуб передний под коронкой – это уже слишком! – сказал Господь Бог, милосердный и попечительный.
Тамара вытащила застрявший между зубами кусочек дотверда запекшейся свинины. Откусила мягкое. Стала жевать и сочинять ответное письмо сестре в столицу.
«Ma chre sur, je te hais, chatte sale…»[9] – нет, словарного запаса не хватает, лучше по-русски…
Умчались гламурные годы
Пора поделиться гламуром. А то все кругом обсуждают, как быстро и при этом изящно откупорить бутылку вина розе, как будто мы, наше поколение, к этому никакого отношения не имеем. Розе – что-то слышится родное. Наверное, это вроде «Рожеве міцне», как же, как же, пивали!
Так что вперед.
Что меня радовало в пору моей гламурной юности?
Утренняя затяжка вчерашним королевским бычком таллинской, непременно таллинской, еще с одним «н», сигареты «Прима», которую девчонка позавчера купила для меня у проводника таллиннского экспресса, не поленившись встать рано утром, когда я еще спал.
Ее ласковые слова: «De manger avant de fumer, trou du cul!» («Не смоли натощак, жопа!»)
Прозрачная капля водки «Московская особая», которая стекает по ребру граненого стакана стиля ар-деко в дизайне Веры Мухиной, когда, запрокинув голову, допиваешь свою долю из на троих и видишь сквозь стекло терракотовую фабричную стену с калейдоскопически ушестеренной надписью «Ритка сука!».
Или ни с чем не сравнимое ощущение проглоченной пригоршни ломаных бритв и иголок в горле – от водки саратовского или касимовского разлива, которое проходит после куска хлеба с куском сала и половинкой соленого огурца, – собственно, вся сладость в том, как вдруг испаряется ужас неминуемой смерти.
Хлорный запах общежитских простынок. Скрип панцирной сетки. Шаги коменданта в коридоре как шаги командора.
Наивный дезодорант, смешанный с влекущим запахом тела и одуряющей пряностью колготок.
Пушистые икры, уютные подмышки и шепот: «Вон там на окне банка воды, на этаже душ сломался».
Неузнаваемые лица с утра. Свое – потому что немножко слишком выпил и подпух. Ее – потому что вечером на танцах не успел рассмотреть.
Роскошная поездка среди ночи на пожарной машине. «Добавь рупь, поедем по осевой (то есть посредине улицы, загнав двойную сплошную меж колеса, оседлав ее, как – ах, вы сами понимаете, как и кого!)». Добавляешь, и мчимся. «Добавь еще, с сиреной тебя прокачу!» Эх, вот тебе, дядя, еще железного Лукича, помчались!
Жжааауууу!!!
Секс в коммунальной кухне, где под магнитофон, орущий Теодора Бикеля «Не ходи на тот конец, не водись с ворами!», возится, грохоча кастрюлями, слепая соседка. Мы устроились на табурете. Слепая соседка протягивает руку, шарит по столу совсем близко от нас – мы подталкиваем к ней искомую банку с солью, не прекращая любви.
Неописуемая дверь с противовесом, гиря которого скользит в пазах, дверь в старую в одноэтажном деревянном доме квартиру.
Чувство единства со всем человечеством, когда вот в такой квартире, в заросшем пресненском переулке, оторвавшись от девчонки, садишься в кровати, которая торцом придвинута к окну, сдвигаешь с подоконника бутылку, отворяешь окно, и прохладный шепот сирени обнимает тебя, и ты закуриваешь, и кто-то идет мимо и спрашивает, остановившись: «Браток, дай огоньку», – и ты даешь ему прикурить, и он видит, что у нас тут делается, и говорит: «Спасибо, браток, счастливо, пока!»
И само собой поется «Because all men are brothers, la-la, la-la, la-la»…
Brothers, sisters and lovers.
Ночной рык неизвестного зверя в зоопарке. Ему отзывается птица, высоким и резким криком не наших степей.
В бутылке осталось еще вино.
«Будешь?» Она спит.
Наслаждение от понимания разности любви в великих европейских культурах, что совершенно ясно из рифм: amour – toujours, love – above, любовь – кровь.
Постоянство, возвышенность и ужас.
О свойствах сверхдлинных рядов
Светлым октябрьским утром 20** года Серёжа Мамаев вдруг вспомнил, как шестьдесят лет назад – ровно шестьдесят, день в день, он даже запомнил, что это была суббота, – он сидел на пуфике в прихожей, смотрел на свои начищенные ботинки. Родители слегка переругивались в спальне. Он старался не обращать внимания.
Они всей семьей собирались в гости, к маминой сестре Анечке. К тете Ане. Мама уже оделась и ждала, пока папа завяжет галстук перед зеркальной дверцей платяного шкафа.
– Здоровый ведь парень! – говорила мама. – Пятнадцать лет! Уже усы растут!
– Ну да, да, да, – сказал папа. – И что теперь?
– Ты меня слышишь или нет? – разозлилась мама. – Хватит возиться, я просто задыхаюсь на тебя смотреть. И вообще ходи без галстука, тебе галстук не очень идет, и узел всё равно кривой, хоть ты еще полчаса старайся. Я бы на твоем месте, когда покупаешь галстук, попросила бы продавщицу раз и навсегда завязать хороший узел и потом надевать через голову…
– Я тебя слушаю очень внимательно, – сказал папа. – А если без галстука, то тогда надо в пуловере и другие брюки.
– Это еще почему?
– Пиджак без галстука нельзя, – сказал папа.
«Почему нельзя?» – удивился Сережа Мамаев в своем 20** году. Ах, да. Ведь это было шестьдесят лет тому назад. Подумать только. Да, тогда в пиджаке, глаженой сорочке, но без галстука было совсем невозможно. Уродство. А ковбоечка под пиджак – милое дело. Не то, что сейчас. Сейчас в пиджаке без галстука – милое дело, а ковбойка под пиджак – уродство…
Папа продолжал:
– Потому что это уродство, ты сама говорила. И еще ты говорила, что нельзя костюмные брюки носить отдельно от пиджака. Ты говорила, ты, ты!
– Ладно тебе, хватит уже! – сказала мама. – Ты любой разговор переводишь на себя. Я тебе про сына твоего говорю! Здоровый парень, усы растут, девчонки на него засматриваются, в том числе и постарше!
– Ну и? – спросил папа и брызнулся одеколоном.
– А он до сих пор ходит в гости к тете! С папой-мамой. Как малая деточка, честное слово! Я в его возрасте…
И ведь правда: Серёже Мамаеву было пятнадцать лет, уже усы вовсю росли, но он по детской привычке ходил вместе с мамой-папой в гости к родственникам.
– Тихо! – громко сказал папа. – Он услышит!
– Да какая разница! – сказала мама. – Я в его возрасте мечтала, когда будужить отдельно, сама, одна! А чтобы к тетке на пироги, да еще с мамой-папой, – страшный сон! Ни за какие коврижки!
Серёжа всё прекрасно слышал.
Но не обижался. Насчет девочек ему было всё равно, потому что он был влюблен в австрийскую экономистку Эмму Леглер-Майер (1898–1932) и держал в портфеле, под чуточку оторванной подкладкой, ее фотографии. Вырезанные из толстой книжки на английском языке.
Тут своя история: эту книжку он взял себе, когда они в восьмом классе собирали макулатуру, ходили по подъездам старых домов, звонили в коммунальные квартиры и какая-то тетка дала им целую кучу бумажной ерунды: книги, брошюры, толстые тетради и пачку дореволюционных журналов «Старые годы» в серых шершавых обложках. Журналы сразу взял Митька Петраго, они вдвоем ходили за макулатурой. Он вообще корчил из себя дворянина, а там было про разные усадьбы. Тогда Серёжа – просто чтоб обидно не было, Митька разжился, а я, значит, как дурак? – взял себе тяжелую книжку, с вензелями на переплете, на глянцевой бумаге, по-английски, с фотографиями разных людей, заводов и машин с большими колесами и шестеренками. Да, еще там было штук пять тетрадей, мелко-мелко исписанных старинным почерком, с твердыми знаками и ятями. Эти тетрадки вместе с остальными книгами и связками газет они с Митькой Петраго донесли до школьного двора и кинули в большой жестяной короб.
Дома он полистал книгу и увидел эту девушку. Она посмотрела на него через челку, у нее были рыжеватые волосы и руки в золотых веснушках, и это было странно, потому что фотографии были не цветные и маленькие. Он вырезал все четыре ее фотографии. А книгу выкинул.
Почему Серёжа решил, что эта Эмма – австрийская экономистка, он сам не знал. Наверное, что-то такое прочитал в этой книге, хотя тогда он по-английски понимал еле-еле, на троечку; это уже в девятом классе, когда он начал готовиться в МГУ, у него появился репетитор, но книги уже не было. Выбросил, да.
Потом, уже на экономическом факультете, он попытался узнать про Эмму Леглер-Майер (1898–1932), но увы: на кафедре истории экономических учений никто не знал про такую. Наверное, он что-то напутал. А уже совсем потом, когда Серёжа дожил до компьютера и «Гугла» с «Яндексом», он побоялся ее искать. Или забыл. Он уже не помнил.
Он рассматривал эти фотографии перед сном.
Иногда даже прятал под подушку. Особенно ту, где ей пятнадцать лет и она на пляже, в смешном купальнике с юбочкой и с сильными белыми ногами. И еще где ей восемнадцать и она с медицинской сумочкой на боку, в полувоенном платье. А утром опять перепрятывал в портфель. Какие девушки, зачем?
А у тети Ани он любил бывать, потому что ее муж, дядя Саша, потихонечку поил его коньяком. И вообще там было вкусно и интересно.
Так что пусть мама не злится. Тем более что она всё время злилась, и поэтому неважно, что она говорит.
– А я наоборот, – сказал папа. – А я вот наоборот! С удовольствием ходил с родителями в гости, там были интересные люди…
Мама громко хмыкнула.
«Ну, раз папа ходил к тетке на пироги, – подумал Серёжа, – то мне тем более можно. И даже нужно. Сын должен брать пример с отца».
В общем, они пришли в гости к тете Анечке, было много всякой копченой колбасы и соленой рыбы и на горячее котлеты с черносливной подливкой, дядя Саша тайком подливал ему коньяк, но было уже не так интересно. У него было испорчено настроение. Иногда папа злился на маму: «Ты мне испортила всё настроение!», а Серёжа не понимал, как это может быть. А вот сейчас понял.
Перед чаем встал и пошел в другую комнату.
Там стояло пианино. Он никогда не учился музыке. Но вдруг, ни с того ни с сего, сел и двумя руками сыграл что-то. Непонятно что. Но очень красиво. Даже самому понравилось.
– Ну-ка, ну-ка! – вдруг вошла тетина подруга. – Сыграй еще!
– Я не умею, – покраснел Серёжа.
Он правда не умел играть и не очень любил музыку.
Но она все равно пригласила его к себе, в музыкальное училище.
Проверила.
Сказала родителям: «Абсолютный слух и прекрасная рука – пальцы, как у Баха: мизинец в одну длину с безымянным! – и вообще прирожденная музыкальность во всем. Жалко только, что так поздно выяснилось. Нет, конечно, можно попробовать, но надо всё бросить и по восемь часов в день заниматься».
Но это риск. Какой? Да самый обыкновенный. А вдруг окажется, что талант у него есть, но рядовой. Маленький. Как у сотен или даже тысяч маленьких рядовых пианистов. В лучшем случае аккомпанировать какому-нибудь не слишком знаменитому скрипачу. Или вообще в районном доме культуры, в кружке народного танца. Так что лучше не надо. Вот если бы ему семь лет было или хотя бы десять – другое дело. Так решили на расширенном заседании семейного совета с участием самого Серёжи. Серёжа был согласен. Кстати, насчет кружка народного танца – это он сам придумал, поддакнул маме.
Так что Серёжа продолжал готовиться на экономический факультет.
Поступил. Окончил.
Хорошую работу нашел. В области эконометрики.
Когда ему было уже лет тридцать или даже тридцать два, вдруг мелькнула у него в голове одна потрясшая его мысль – о свойствах сверхдлинных рядов. Вдруг ему показалось, что любая случайная последовательность, будучи сверхдлинной, станет упорядоченной. Но при этом любой пучок сверхдлинных упорядоченных последовательностей, взятый как целое, будет случайным потоком… Он полистал книги, кое-что накопал, но тут нужна была очень серьезная работа, подготовки ему явно не хватало – вот если бы он мехмат МГУ окончил, тогда другое дело. И вообще, если тебе за тридцать лет – поздно за настоящую математику хвататься, уже мозги не те. Да и семья.
У него была жена и двое детей, четырех и шести лет, мальчики.
Сначала жили хорошо, но потом стали ссориться. Хотя непонятно почему. Вернее, понятно. На факультете Серёжа считался очень талантливым, перспективным и даже блестящим студентом, и жена считала, что у них будет какая-то особая, прекрасная, даже блестящая жизнь.
Она поэтому и вышла за него замуж. Он ее соблазнил будущим блеском – так она ему говорила потом, в плохие минуты, когда им было уже за сорок. Хотя это неправда была: вокруг Сережи вились лучшие девочки факультета, и он из них выбрал самую-самую – похожую на Эмму Леглер-Майер (1898–1932), с такой же рыжеватой челкой и полными, но стройными ногами.
Кстати, где эти фотографии? Да, да, вспомнил! Жена их довольно скоро нашла, выслушала эту смешную историю про влюбленность неизвестно в кого и велела выкинуть. «Или, – сказала, – окантуй и повесь на стену. Будем говорить, что это моя бабушка». Но Серёже это показалось издевательством. Пришлось выбрасывать.
Да, она сразу согласилась, приняла его руку и сердце безо всяких дополнительных обещаний. Но она, наверное, по-другому считала, что ей посулили светлое будущее, а потом обманули ее надежды.
Жили они не только не блестяще, но и небогато. Особенно в девяностые. И в двухтысячные тоже. Несмотря на прекрасное экономическое образование.
Жена говорила ему: «Ты же экономист! Займись бизнесом!» Тем более что многие их сокурсники здорово процвели – как тогда говорили, поднялись. Но Серёжа объяснил ей, что все лакомые кусочки уже разобраны, и не лакомые тоже. И вообще, что такое бизнесмен? Можно ли вот так взять и не с бухты-барахты стать бизнесменом? Нет, конечно. Бизнесмен, предприниматель, делец, коммерсант – это не профессия, а состояние души, настрой ума. Бизнесмен с детства меняет значки на жвачки! Идти в бизнес в зрелом возрасте даже смешно. И, простите, опасно. Ты что, хочешь, чтоб у нас стали отжимать бизнес, а потом отжали бы квартиру?
Да, жили они небогато, но не бедствовали. Скромные удачливые наследники. Квартира рано умерших родителей жены плюс однушка, которую Серёжины родители ему выменяли еще на третьем курсе, в сумме дали большую квартиру на Таганке, в генеральском доме. У бездетной тети Анечки была дача, а у жены была своя тетя, но в Париже. Поэтому в самые нищие годы дети ходили в заграничных дубленочках. Серёже иногда казалось, что это не бог весть какое, но очень прочное благополучие сковало его по рукам и ногам. Что вот если бы он был вынужден каждый день думать о заработке и карьере – вот тогда, быть может, он лез бы вперед, карабкался, может быть, в самом деле стал бы предпринимателем или хотя бы независимым экономическим консультантом с большими гонорарами. А так зачем стараться? Или это всё ерунда, потому что среди Серёжиных знакомых – тех, которые процвели и поднялись, – были самые разные ребята, в том числе из очень обеспеченных семей – Серёже такое и не снилось… Ничего не понятно.
– Хочешь, чтоб у нас квартиру отжали? – повторил Сережа. – Или чтобы меня закатали в асфальт?
– Боже упаси, – сказала жена.
– Но даже не в этом дело, – сказал он. – Поздно в сорок лет идти в бизнес.
– Почему ты такой запоздалый? – спросила она.