Третий глаз Шивы Парнов Еремей
— Цветы? Музыка?
— Все, как положено, Марья Николаевна.
— Речи были?
— Нет, речей как раз и не было… Как-то так получилось…
— Почему? Разве не вас от института выделили? Вот вы бы и выступили.
— Понимаете, Марья Николаевна… — Он наклонился еще ниже и зашептал ей в самое ухо: — Обстановка создалась не совсем подходящая… Людмила Викторовна так убивалась, так плакала…
— Удивительно люди притворяться умеют! — Марья Николаевна осуждающе поджала бескровные губы. — Рыдать рыдают, а про себя только о наследстве и беспокоятся. Имущества после него, чай, много осталось?.. Дача?
— По всей видимости, — уклончиво промямлил Сударевский. — Я не интересовался.
Из директорского кабинета, опираясь на палочку, вышла монументальная дама. Грудь ее, видимо, от пережитого волнения вздымалась тяжело и порывисто.
— Идите теперь вы, — распорядилась Марья Николаевна и даже подтолкнула Сударевского в бок, укротив безмолвный протест очереди ледяным, ускользающим взором.
Рыженький научный сотрудник, сидевший у самой заветной двери, хоть и не удержался от разочарованного вздоха, но вынужден был вновь опуститься на стул. Свой протест новоявленному фавориту он выразил тем, что демонстративно раскрыл папку, полную всевозможных бумаг.
Да, Марк Модестович не держал в руках неотложных, требующих подписи отношений в «Академснаб» и «Главизотоп», но зато у него в кармане лежал огненный общегражданский паспорт с посольской визой, билет Аэрофлота на рейс «SU-169» Москва — Амстердам и скромный чек, который можно было учесть в одном из самых солидных банков.
Только что раздираемый противоречивыми комплексами неполноценности и гордыни, но обогретый милостивым отношением всемогущей Марьи, Сударевский совершенно преобразился. В тамбур, ведущий в директорский кабинет, он вступил с победоносной улыбкой человека, которому все удается.
— Разрешите, Фома Андреевич? — интимным тоном осведомился он и без промедления ступил на ковровую дорожку. — Я только на одну минуточку. Пришел за последними указаниями.
— Отбываете, значит? — Вопреки ожиданиям, директор особой приветливости не выказал. — Так-так…
— Хотелось бы выслушать напутствия. — Марк Модестович смущенно потер руки и покосился на стул.
— Вы у нас человек самостоятельный. — Фома Андреевич не вышел из-за стола поздороваться и не спешил предложить место. — Даже не знаю, как с вами и быть…
— Что-нибудь случилось?! — внутренне так и обмер Сударевский.
— Вам лучше знать, Марк… э-э… Модестович. — Директор сделал вид, что заинтересовался вдруг лежащей перед ним на стекле сапфировой призмой.
— Удивлен, что вас интересуют еще мои советы. Н-да, весьма удивлен.
— Ничего не понимаю! — Сударевский не слышал, как неузнаваемо вдруг изменился его голос. — Фома Андреевич, ради бога…
— Любите вы, голубчик, сюрпризы подносить, ничего не скажешь. И ведь когда, главное? Под самый занавес!
— Да в чем дело, Фома Андреевич? — взмолился Сударевский. — Это по поводу командировки?
— На загранпоездке жизнь не кончается. А вы, как я погляжу, только сегодняшним днем и живете. Будущее вас не особенно волнует.
— Что вы, Фома Андреевич! — Сударевский облегченно перевел дух. — Как можно?
— Лишь бы сейчас кусок урвать, а там хоть трава не расти, — буркнул директор и отвернулся. — Умнее всех быть хотите?
— Почему? — Сударевский, как набедокуривший школьник, захлопал глазами. Он вновь отчаянно взволновался и уже не отдавал себе отчета в том, что говорит. — Я не знаю, что вам наговорили про меня, Фома Андреевич, но поверьте… — Он смешался и потерял нить разговора.
— Ну-ну, — подбодрил его Фома Андреевич, — продолжайте… А то только рот разеваете, словно рыба какая, и молчите. Я бы на вашем месте себя иначе вел. Н-да… Что вы там опять затеваете с этим горе-открытием?
— Я? — изумился Марк Модестович. — Понятия не имею! — Он даже порозовел то ли от радости, что туманные угрозы обернулись таким, в сущности, пустяком, то ли от благородного негодования. — Клянусь вам!
— Значит, вы единственный, кто не в курсе. — По тому, как Фома Андреевич нетерпеливо дернул плечом, Сударевский понял, насколько тот раздосадован.
— Я здесь абсолютно ни при чем! — поспешил он заверить директора.
— А кто? — Фома Андреевич брезгливо поежился. — Может быть, ваш соавтор? По всем секциям звон идет, а он, видите ли, не в курсе. Все утро только вами и занимаюсь.
— Мной? — вновь переспросил Сударевский, но, прежде чем успел сообразить, что это глупо и неуместно, вспомнил про взволнованную Дузе, с которой только что повстречался в приемной. — Боюсь, что вышло недоразумение, Фома Андреевич, — с достоинством закончил он и решительно сел на ближайший стул. — Или меня просто-напросто оклеветали. Такие любители всегда найдутся.
— Клевете не поверю. — Фома Андреевич для пущей убедительности постучал кристаллом по стеклу. — И вообще наушников не терплю!
— Я знаю, — подтвердил Сударевский, хотя и был уверен в обратном.
— Но чудес на свете не бывает… Как вы попали к Берендеру?
— Кто это? — Марк Модестович сделал вид, будто силится припомнить. — Ах, этот! Академик?
— Он самый. — Фома Андреевич неприязненно пожевал губами. — Такой же универсал, как ваш покойный покровитель. И швец, и жнец, и на дуде игрец. Говорят, он даже стишата кропает… Да притом еще по-французски! Тоже мне Леонардо да Винчи!
— Я с ним не знаком, — отчеканил Сударевский.
— Факты свидетельствуют иное. — Фома Андреевич бросил кристалл в кокосовую чашку.
— Какие факты, Фома Андреевич? — с печальным смирением осведомился Марк Модестович.
— Я бы еще мог усомниться в правильности сигналов, если бы мне буквально пять минут назад не позвонил Леокакаян. — Директор выжидательно примолк.
— Не улавливаю связи. — Сударевский уже полностью владел собой.
Основная причина тревоги явно отпала: зарубежному вояжу ничто не препятствовало. Последствия же неприятного объяснения с Фомой Андреевичем волновали его меньше всего. Разговор, однако, следовало, по возможности, закончить к обоюдному удовлетворению.
— Что общего может быть у меня с этим мерзейшим интриганом?
— Как? — Фома Андреевич озадаченно поднял брови и даже ладонь к уху приставил, словно хотел получше расслышать. — Эка вы его! — Он усмехнулся и удовлетворенно кивнул. — Интриган там он или нет, неважно. Главное, что все в один голос твердят, будто Берендер встал на вашу защиту. Вы что, работу ему показывали?
— Никогда в жизни!
— Откуда же он прознал?
— Ума не приложу. — Сударевский развел руками. — А это верно?
— Похоже на то. — Фома Андреевич заметно оттаял. — Но вы ему ничего не посылали?
— Абсолютно.
— Странно. — Директор задумался. — Кто же ему тогда напел?
— А что вообще случилось, Фома Андреевич?
— Значит, вы на самом деле ничего не знаете?
— Да откуда мне знать? Я только то и делал, что занимался подготовкой к конгрессу! Куча же дел, Фома Андреевич! А тут еще милиционер этот… Ну, вы знаете, который Ковским занимался… Покоя не дает. Все чего-то ищет, вынюхивает…
— Дело в том, что Берендер поднял шум. Он повсюду превозносит вашу работу и требует, чтобы ее передали химикам. Надеюсь, вы понимаете, какой может получиться скандал? Не хватает нам восстановить против себя еще одно отделение!
— Я к этому совершенно непричастен. Берендеру своей работы не давал и не просил его вмешиваться. Могу подтвердить это когда и где угодно, хоть устно, хоть письменно.
— Я бы посоветовал вам написать в комитет письмо. — Фома Андреевич сменил гнев на милость. — Это бы окончательно положило конец всяческим кривотолкам. Я уж не говорю о том, что избавило бы нас от непрошеных благодетелей.
— Хоть сейчас, Фома Андреевич! — с готовностью откликнулся Сударевский. — Какое письмо?
— Словом, вы, такой-то и такой-то, — директор явно успел заранее обдумать текст, — просите вернуть вам все материалы открытия для доработки.
— Чего вдруг? — спросил Сударевский, входя во вкус игры. — Бились-бились, а тут, когда вмешались такие силы, взяли и затрубили отбой. Не покажется ли это странным?
— Не покажется. Поверьте, все будут только рады закрыть это кляузное дело.
— Кляузное с чьей стороны?
— Мне казалось, мы понимаем друг друга, — многозначительно нахмурился Фома Андреевич.
— Несомненно! — поторопился успокоить его Сударевский. — Просто я хочу получше уяснить себе, как должно выглядеть мое письмо.
Беседа и впрямь принимала забавный характер. Она доставляла Сударевскому ранее недоступное наслаждение. «Как жаль, — думал он, — что этот боров так ничего и не поймет. Но что с него возьмешь? На то он и Дубовец!»
— Вы напишите, Марк Модестович, — в голосе Фомы Андреевича Сударевский уловил непривычные бархатные нотки, — что хотите пересмотреть свои выводы в свете, так сказать, новых данных. Верно? Вы же действительно продолжаете работать?
— Само собой.
— А раз так, то, получив новые результаты, вы хотите подвергнуть пересмотру всю свою концепцию. Это вполне естественно для всякого честного исследователя, уверяю вас. Ну как?
— Вполне. — Сударевский даже руку к груди прижал. — Никто и не пикнет.
— Постепенно все забудется, успокоится, вы защитите диссертацию, а там посмотрим… Чем черт не шутит? Может, и вернемся тогда к вашему открытию, на новом витке спирали. На ином… как бы это поточнее сказать… качественном уровне.
— Лично я уже поставил на этом крест, — сказал Сударевский и вдруг почувствовал, что ему наскучила эта двусмысленная игра. Пора было кончать. Впереди предстояли нелегкие испытания. Так стоило ли попусту расходовать силы?
— Не зарекайтесь, — покровительственно кивнул Фома Андреевич. — Ситуация меняется, и мы, я уверен, возвратимся к вашей работе. На иной основе, разумеется… Все-таки у вашего метода есть будущее. Недаром Берендер так раскричался. Что-что, а чутье у него не ослабло. Если он говорит, что овчинка стоит выделки, то будьте уверены, работа действительно имеет большое научное и практическое значение… Поверьте мне, что я не стал бы с вами говорить так, если бы не был уверен в конечной победе истины. Это только в фельетонах можно прочесть о всяческих противниках научного прогресса, зажимщиках передового опыта и ретроградах. Вы умный человек и понимаете, что в жизни все значительно сложнее. На каком-то этапе приходится и отступать, из тактических соображений отказываться даже от собственного детища. Но в исторической перспективе истина всегда пробивает себе дорогу. Можете не сомневаться.
— Я и не сомневаюсь.
— Теперь, когда претендовать на установление новой, объективно существующей в природе закономерности можете вы один… — Фома Андреевич выдержал необходимую паузу и, убедившись, что собеседник правильно его понял, продолжал: — Следует быть вдвойне осторожным. Пусть у товарищей, которых Ковский так неразумно против себя восстановил, сформируется о вас новое мнение. Как говорится, о мертвых либо хорошо, либо ничего… Одним словом, я уверен, что скромный молодой исследователь, который нашел в себе силы и мужество преодолеть давление авторитета и собственные, можно сказать, заблуждения, встретит совершенно иной прием. Вы меня, надеюсь, поняли?
— Не совсем, Фома Андреевич. — Сударевскому хотелось, чтобы директор высказался более определенно. — Извините.
— Забудьте прошлое.
— Уже забыл.
— И прелестно. Добавьте побольше новых данных, переиначьте что-нибудь, и через год-другой пишите себе новую заявку на новое открытие. Формулу, разумеется, придется видоизменить. Теперь, надеюсь, ясно?
— Абсолютно. — Сударевский украдкой посмотрел на часы.
«Даже если я откровенно, без обиняков, растолкую ему, как и что, — подумал Марк Модестович, — он же все равно ничего не поймет. Не допустит до себя, просто-напросто отметет. Вот ведь в чем курьез! Он живет в вымышленном мире, за частоколом интриг, и совершенно потерял чувство реальности. Терять мне нечего, меня теперь не остановишь, и я мог бы позволить себе пять минут откровенности. Это были бы прекрасные пять минут, возможно, самые лучшие в жизни, если бы только удалось его пронять. Но нет! Оставь надежду всяк сюда входящий. Все отскочит назад. Как горох об стенку. Он неуязвим. Стоит ли тогда метать бисер? Да и не мне, если быть честным перед самим собой, тратить силы на перевоспитание Дубовца. Пусть другие займутся потом выжиганием по дереву. Этот Люсин прав, говоря, что никогда не следует забывать об окружающих. Мы действительно живем не в вакууме и нас окружают не бессловесные тени, а живые люди, наблюдательные, любопытные, понимающие. Нет, милейший Фома, даже если я полностью пойду у тебя на поводу, все равно ничего не получится. Нам просто не позволят отколоть подобный номер. Такие вещи не проходят, и все тут. Не будь даже всемогущего Берендера, кто-нибудь обязательно окажется на нашем пути. Может быть, это будет незаметная лаборанточка или безымянный эксперт, который однажды хоть краем уха слышал фамилию Ковского; даже твой сегодняшний союзник и то завтра не упустит случая подставить тебе ножку».
— …достойно представлять наш институт на международном форуме, — из дальнего далека долетели до него слова директора.
— Приложу все усилия, Фома Андреевич, — ответил он, как автомат.
— Не сомневаюсь. — Директор нашел уместным пожать Сударевскому руку.
— Большое спасибо! — Марк Модестович вскочил и приготовился прощаться. Хорошо, что он все-таки промолчал! Никогда не следует сжигать за собой мосты. Кто знает, как обернется дело. По существу, он же еще ничего не решил. Во всяком случае, это не окончательное решение. Там видно будет…
— Может у вас есть какие-нибудь поручения, Фома Андреевич? Или пожелания?
— Пожелания? — Директор озадаченно пожевал губами. — Успеха разве что?.. Ван-Кревелину мой привет. Жаль, я подарочек ему не успел приготовить, а следовало бы…
— Не беспокойтесь, Фома Андреевич, я все равно побегу сейчас покупать сувениры.
— Вот и хорошо… Только, знаете ли, не надо этого… как его… палеха, водки, матрешки всякие… Я в прошлый раз возил.
— Понимаю. Подберем что-нибудь пооригинальнее.
— Тот милиционер, говорите, вас еще донимает? Что там слышно у них насчет убийства? Нашли кого?
— У меня создалось впечатление, что не нашли. Поэтому и не оставляют в покое наш институт.
— Мы-то тут при чем?
— В том-то и дело! Но самое пикантное в этой истории то, что Аркадий Викторович, судя по всему, умер своей смертью.
— А мне говорили, что его убили.
— Так думал сначала следователь, но судебно-медицинская экспертиза не подтвердила. Аркадий Викторович скончался от инфаркта.
— Ничего не понимаю! Откуда тогда весь сыр-бор? Похищение? Уголовщина всякая?
— Тут много неясного, Фома Андреевич. Похоже, что вокруг Ковских действительно вертелись всякие темные личности. На похоронах я узнал, что позавчера ограбили московскую квартиру Аркадия Викторовича. У Людмилы Викторовны и без того достаточно горя. Бедная женщина! Куда только милиция смотрит? Я ей посоветовал жалобу на следователя подать. Чего церемониться, в самом деле! Вместо того чтобы травмировать людей, он бы лучше принял меры для защиты их собственности.
— Правильно! — обрадовался директор. — Уж эти наши доморощенные шерлоки Холмсы!.. Помню я этого молокососа, что к нам приходил, как же! Открыл он хоть что-нибудь? Поймал кого? А ведь сколько времени понапрасну отнял! Нет, это вы хорошо ей присоветовали. Пускай его хорошенько приструнят.
— Если бы и вы еще, Фома Андреевич, со своей стороны…
— Нет. — Директор понял его с полуслова. — Мне-то чего туда соваться? А вот в институт к себе я их больше не пущу. Нечего дурака-то валять… Ну, Марк Модестович, в добрый, как говорится, час, ни пуха вам, ни пера.
Глава тринадцатая. ВОЛНА VI
Подобно птицам, брахманы рождаются дважды. Они приходят в мир, как все люди, но переживают второе рождение, когда надевают священный шнурок избранной варны[57]. После упанаяны — праздника посвящения — Гунашарман стал полноправным членом брахманской общины. Он начал изучать Веды, и окружающее предстало перед ним в ином освещении. Это и впрямь было похоже на новое рождение. Птенец начинает по-настоящему жить с той минуты, когда пробивает затвердевшим клювиком скорлупу. Человек становится человеком не прежде, чем проснется в нем неистребимая жажда познавать. Веды раскрыли перед Гунашарманом смысл и цель существования, указали ему место в бесконечном — ибо нет ни конца, ни начала у колеса — круговороте материи и духа. «Смертный созревает, как зерно, и рождается, как посев».
Когда Гунашарман впервые осознал, что он тоже, как и все, смертен, то не ощутил ни смятения, ни тоски, а лишь растерянность и бесплодное тягостное недоумение.
— Зачем тогда я? — спросил он гуру[58], не находя нужных слов и от эгого мучаясь. — Зачем ты? Зачем все: горы и лес, деревья и камни?
— Ради познания. Познай все это, — гуру широким жестом обвел горизонт, на котором синели проросшие лесом горы, — и ты поймешь. Вопросы порождают твое неутомимое познание. Насыть его, и они разрешатся сами собой.
— Оно здесь? — Гунашарман указал на сердце.
— Везде, — объяснил учитель. — Это одухотворяющий огонь. Это Атман — носитель познания.
— А как он выглядит?
— Никак. Он способен познать все, но сам не может быть познан разумом. Он не твердый и не мягкий, не длинный и не короткий, не ветер, не пространство, он без вкуса, без запаха, без глаз, без слуха, без дара речи и мышления, без дыхания, без меры. Он непостижим, он нети нети — ни то и ни это. Атман не исчезает в огне погребального костра, а сливается с Брахманом, всеобщим первоначалом, стоящим над богами и силами. Возвышенный и всемогущий Брахман проницает всю Вселенную и является одновременно частью тебя самого. Он все и ты тоже, твое тоскующее, беспокойное «я».
— Это трудно понять, гуру.
— Понять вообще нельзя, можно лишь ощутить. Только в оцепенении йогической сосредоточенности, ты постигнешь Брахмана, только в экстазе Сомы почувствуешь единство души со всемогущим космическим первоначалом. Мысль о единстве Атмана и Брахмана повергнет тебя в изумление и восторг. Упанишады учат, что только постигнувший это невыразимое единство будет освобожден от дальнейшего круговорота жизни. Такой человек, соединившись с Брахманом, вознесется над радостью и печалью, над жизнью и смертью. Это сродни прекрасному сновидению. Во сне человеческий дух свободен, он парит, как коршун Гаруда, над временем и пространством. Но есть и другой сон, подобный глубокому обмороку, почти неотличимый от смерти. Лишь отшельники, достигшие высочайшей концентрации воли, способны погрузиться в него. В этом положении человек может пробыть неопределенно долго, не нуждаясь в пище, воде и дыхании. Ты ведь видел аскетов, которых зарывали в землю на сорок дней, брахмачарин?[59]
— Видел, гуру.
— Опыт души в таком состоянии не поддается описанию, но Брахман находится еще дальше, по ту сторону подобного смерти сна. Кто достигнет Брахмана, тот свободен.
— Навсегда?
— Навсегда.
— Но не есть ли это просто несуществование, просто смерть, которую ты зачем-то зовешь иначе, о гуру?
— Напрасно стремишься ты непостижимое объять мыслью, выразить невыразимое речью. Принеси-ка лучше фигу с того дерева.
Гунашарман сбежал с зеленого холма, на котором они сидели, подпрыгнул и сорвал с ветки спелый плод.
— Вот, гуру. — Он положил фигу у ног учителя и, поправив шнур на левом плече, опустился на траву.
Гуру разломил плод на две половинки. Свежая, благоухающая мякоть и ряды семян в середине увлажнились росинками клейкого сока.
— Раскуси это, — выковыривая окаменевшим ногтем крохотное семечко, сказал учитель. Его худое, иссушенное солнцем тело, казалось, было выточено из затвердевшего дерева и выглядело почти черным в сравнении с дхоти — белой тряпкой, покрывающей бедра.
Гунашарман почему-то подумал, что гуру никогда не умрет, а только окончательно высохнет, как старая лиана.
— Что ты видишь в семени? — спросил учитель.
— Ничего.
— То, что ты называешь «ничего», и является сутью, которая скрывает в себе могучее дерево. В урочный час оно вырастет из земли и принесет сладкие плоды. Так и Атман, который невидим в нас, сколько бы мы ни дробили на части тело. Поэтому запомни: тат твамаси — ты есть то. Как соль, растворенная в воде, делает океан соленым, а сама остается непостижимой, так все сущее имеет свою основу и свое истинное бытие в единой, непостижимой вселенской сущности, которая содержится во всем.
Ученик хотел возразить, что соль в океане легко добыть выпариванием и уже по одной этой причине она вполне доступна органам чувств, но не посмел.
И все же он запомнил тот день, наполненный смолистым ароматом лесов и журчанием ручьев среди белых камней, в сердце своем сохранил мудрые слова учителя. Никогда потом истина уже не казалась ему столь близкой, как на том зеленом холме посреди залитой солнцем долины. Лишь сейчас, на лесной поляне под полуночными звездами ему было дано вновь ощутить предчувствие озарения. Оно коснулось его неслышным совиным крылом и пропало.
Гунашарман подбросил в огонь сухие ветви карникары — дерева, цветы которого лишены запаха, и кору сандала, чей душистый аромат стесняет дыхание. Сома в герметическом сосуде из обожженной глины заклокотал, его летучие пары устремились в кольца змеевика, чтобы загустеть в холоде ночи и, подобно росе, возвратиться в кипящее чрево. Многократная перегонка в замкнутом сосуде не должна была прекращаться ни на мгновение и длилась уже сто семь дней. В ту минуту, как заступил на дежурство Гунашарман, пошел сто восьмой. До прибытия заревой колесницы Ашвинов «Красное Яйцо» должно было окончательно созреть.
С того дня, когда юный Гунашарман отличился проникновенным знанием Атхарваведы, продляющей жизнь, и был допущен к мистериям Сомы, семь раз усыхала и вновь наливалась амритой лунная чаша. За это время он в совершенстве постиг иносказательный язык жрецов небесного Сомы, который рожками вверх плыл теперь над джунглями по туманным волнам, и сомы земного, чьи душистые охапки смутно золотились возле каменного жертвенника.
Здесь, на залитой лунным светом поляне, никто не называл владыку жизненного огня по имени.
Когда из красного сока, смешанного с медом и молоком, выпадал осадок, жрец благоговейно шептал:
— Он сел.
Гунашарман, на которого впервые возложили почетную обязанность поддерживать огонь в очаге, сразу же понял, что произошло, и перестал раздувать пламя, или, говоря на языке посвященных, «сложил крылья».
— Готовь ему ложе, — приказал потом жрец.
И Гунашарман стремглав бросился за деревянной чашей, в которой собирают очищенную в сите из овечьей шерсти небесную влагу.
И вот теперь, в полном одиночестве, сидит он у очага, прислушиваясь к бурлению сомы. Он неоднократно видел, как «десять тоненьких сестер», то есть руки жреца, выжимали давильным камнем едкий сок золотого цветка, растущего в долинах Шарьянаваты; отмывали его «в реках» — в тонкой струйке воды; смешав с божественными дарами пчелы и коровы, ставили на огонь. И все же он не перестает вздрагивать каждый раз, когда тихий голос жреца зовет его подбросить в очаг сучья:
«Сухие растения!»
Гунашарману кажется, что он опять слышит голос, от которого при одном лишь воспоминании становится зябко. Или это ветер холодит ему затылок? Он покорно подкладывает в огонь ломкий хворост и поворачивается спиной к очагу. Песня Сомы в глиняной реторте убаюкивает. Глазам, завороженным пляской огня, мрак кажется непроглядным.
В джунглях шелестит влажная листва. Приглушенно кричат после ночной охоты совы. Изредка потрескивает на деревьях кора. Когда глаза привыкают к темноте, начинает проявляться лунный лоск кожистых листьев. Неясными пятнами возникают белые душистые цветки лианы мадхави, вокруг которых гудят мохнатые ночные бабочки и бронзовые жуки.
«Как много выпили амриты бессмертные! — Юный брахман следит за тонким серпом ущербного месяца. — Скоро ночи станут совсем темными».
Он никак не может припомнить удивительное ощущение полета, которое только что на миг захватило его, увлекло в головокружительные выси и вдруг изгладилось, оставив в душе обидное разочарование. Что это было? Но как черные занавеси задернулись в памяти: ни осознать, ни вспомнить.
Прямо над головой медленно крутится Карттика[60] и тревожно пульсирует над стеной мрака Картикея[61] — символ пожаров и бед. Так что ж это все-таки было? Он складывает ладони и поднимает их на уровень лица. Но и эта — мудраанджали не помогает ему. Он все навсегда позабыл.
«Сухие растения», — напоминает вновь голос внутри.
Он с треском ломает сучья и бросает их в ненасытное пламя. Довольно клокочет сома в сосуде, свистят и покрапывают в змеевике его пары. Но вдруг леденящий кровь рев тигра прокатывается по джунглям и заглушает все звуки. И долго молчит потом притаившаяся ночь.
Чтобы подбодрить себя, Гунашарман затягивает вполголоса песнь в честь своего божества, в которой только и можно называть его имя:
- Где трением добывается огонь,
- Где поднимается ветер,
- Где переливается сома,
- Там рождается разум[62].
Рождается разум? Не эта ли мысль промелькнула как молния во мраке его немоты? Он же ничего не знает о том, что творится в клокочущем сосуде из обожженной глины! Вообще не задумывался над тем, для чего многократно перегоняют и дистиллируют сок, который призван освящать огни и веселить душу. В самом деле, зачем? Что найдет главный жрец, когда отобьет поутру узкое горло сосуда? Это тайна. Святая святых. Ее раскроют перед ним в урочный час высшего посвящения, когда придет его черед занять жреческое место у каменного алтаря. Но это случится не скоро, а пока надо смиренно ждать и, ни о чем не спрашивая, учиться терпению. Когда Ушас, утренняя звезда, зазеленеет над джунглями, он уйдет в деревню, так ничего и не узнав о «Красном Яйце», которое созрело в жаре Сомы и Сурьи. «Дочь Сурьи родится из капли"[63]. Это единственное, что ему известно. На сто восьмой день в этом самом узкогорлом кувшине Луна превратится в Солнце.
А что сие означает? Великое и животворное единение противоположных начал?
Гунашарман помнит сокровенную мистерию, исполнителями которой были главный брахман и самая юная из храмовых танцовщиц. Такая ритуальная церемония всегда предшествовала приготовлению сомы, символизируя рождение огня из влаги… Но хоть бы одним глазком взглянуть на это «Красное Яйцо»…
Незаметно растаяла ночь. Заглушая беспечную птичью разноголосицу, затрещали кузнечики и цикады. Потом прогудела, как надтреснутый колокол, и неожиданно умолкла кукушка кокил — вестник любви.
Гунашарман удивился, когда в назначенный час никто не пришел его сменить. Он так и не уловил, сколько ни прислушивался, приглушенных ударов барабана. Деревенский мриданга молчал утром, когда земледельцев-вайшиев созывают на полевые работы, не заговорил он и в полуденный зной. Брахмачарин не знал, что и подумать. Поев немного холодного риса, он запил его водой и забрался в пятнистую тень древовидного папоротника. Сладкая, расслабляющая сонливость одолела его. Лишь забота об очаге не позволяла заснуть. Он совершил утреннее омовение и, сделав несколько дыхательных упражнений, разогнал сон. От очага решил не отходить до прихода смены.
Но когда ветер со стороны деревни донес горький, царапающий горло запах гари, Гунашарман понял, что никто сюда не придет. Недаром так воспаленно горела над лесом кровавая звезда Картикея! Очевидно, несметные полчища Тимура-Хромого сломили сопротивление индусов и огнепоклонников-гебров и сумели переправиться через реку Джаун. Ни горы, ни леса не остановили варваров — млеччха. Они прорубили дорогу сквозь джунгли и ворвались в ущелье между горами Кука и Суалик.
Гунашарман представил себе раскосых чужеземцев, крепко сидящих на лошадях ахалтекинской и монгольской породы, и зажмурился, чтобы сдержать слезы. Он слышал рассказы о том, как свирепые джагатаи с саблей в правой и с факелом в левой руке рубили сплеча, как с диким гиканьем летели через деревни, поджигая соломенные крыши хижин. Нет, он не ошибся, почуяв в горестном ветре запах родного пепелища. То, чего со страхом ожидала вся долина — раджа и рани в крепости, брахманы в храмах, крестьяне в деревнях,
— свершилось. Хромоногий вновь будет играть отрубленными головами, на скаку загоняя их в лунки клюшкой из железного дерева.
Со всех сторон слетится на пир воронье, и по задымленным пыльным дорогам потянутся толпы скованных цепью рабов.
Когда Гунашарман понял, что остался совсем один и никто из жрецов Сомы более не проберется тайной тропой на священную поляну, он спокойно загасил в очаге угли. Отныне он один нес ответственность за сокровище, о котором ничего не знал. Пока сосуд остывал, юноша собрал ритуальную утварь и вместе с давильными камнями перенес ее в джунгли, где и схоронил все в дупле старой смоковницы. Потом он бережно снял с очага теплый еще кувшин и, сгибаясь от тяжести, перетащил его к жертвеннику. Гимнам и мантрам, сопровождающим сокровенную церемонию освобождения дочери Сурьи из плена, его не обучили. На всякий случай он, прежде чем отсоединить змеевик, спел «Космический жар», в котором были подходящие случаю слова:
Солнце и луну сотворил[64].
Согнав с жертвенника изумрудную ящерицу, Гунашарман поднял камень и резким, точным ударом отбил горловину. Из кувшина вырвались зеленоватые удушливые пары. Задержав дыхание, дерзкий брахмачарин наклонил сосуд и подставил под бурую дымящуюся струю сито. Во что только превратилось за сто восемь дней благоуханное молоко сомы? Маслянистая едкая жидкость, подобно степному пожару, обуглила овечью шерсть. Просачиваясь сквозь сито, она стекала на красную почву и по каменному желобу убегала в подземный резервуар. Насекомые, которые обычно сползались на запах сомы, теперь разбегались по норам и трещинам; кого настигала тягучая бурая струйка, сразу замирали и обугливались. Не убереглась и любопытная ящерица, забравшаяся в желоб. Она едва успела выскочить, волоча за собой удлиняющиеся клейкие нити, но, не добежав даже до ближайшего куста, судорожно забилась в пыли и затихла.
Сосуд опустел, и Гунашарман понес сито, наполненное скользкой жижей к источнику. В холодной ключевой воде грязь вспухла и запузырилась. Сначала быстрый поток унес пену и слизь, потом подхватил мелкую взвесь, и тогда стало видно, что на дне тяжело провисающего сита лежит рыхлый фиолетово-черный комок. Когда промывные воды посветлели и опаленная шерсть стала обретать сероватый оттенок, сделавшийся в одночасье таким одиноким, брахмачарин бережно вынул оставшийся в сите ком. Холодный и разбухший, он легко крошился в руке. Осторожно перетирая пальцами податливую массу, Гунашарман присел возле источника.
Неистовое солнце многоцветно дробилось в бурлящем зеркале крохотного водоема. Из джунглей тянуло прелью и жарким смрадом болот. Где-то совсем близко кричали сизые цапли. Юркие оранжевые обезьяны перелетали с дерева на дерево, раскачиваясь на упругих канатах лиан, и бабочки необыкновенными цветами раскрывались вокруг посреди опутанного бледными присосками воздушного корневища. Как пестра и великолепна была эта вечно ликующая неуемная жизнь! Гунашарман зажмурился. Мертвый щекочущий дым невидимо просачивался сквозь горячую сырость непроходимого леса. Это горел, не сгорая, погребальный костер, унося в невыразимое ничто родных и близких. Он знал, что, покуда дышит, будет чувствовать эту гарь.
В пальцах остался твердый неровный шарик. Брахмачарин с трудом раскрыл полные слез глаза и тут же вновь зажмурился, ослепленный нестерпимым блеском изломанной алой искры. Шарик выскользнул и закатился в траву. Но долго искать его не пришлось. Ослепленный слезами, Гунашарман упал перед слетевшей с неба звездой на колени.
— Джьоткраса[65], — благоговейно прошептал он, накрывая драгоценность ладонью.
Вспомнились аллегорические рассказы гуру и туманные намеки брахманов о тройственном единении Сомы, Индры и Сурьи. Гунашарман попытался запеть благодарственный гимн, но память о мертвых сдавила горло, и, упав лицом в красную от пыли траву, он разрыдался по-детски открыто и безутешно.
- Соки Сомы потекли, стремительные
- Выжатые капли,
- Как капли дождя — на землю,
- Соки Сомы полились к Индре[66].
Никого из тех, кто вскормил и воспитал дважды рожденного не было уже на земле. Каплей расплавленного металла прожигал ему руку джьоткраса, которого он никогда раньше не видел, но сразу узнал.
…Ночь застала Гунашармана глубоко в джунглях. По тайным тропинкам уходил он все дальше от родных мест, где пировали победу барласы и джагатаи хромого тюрка. Узкий серп отощавшего небесного Сомы едва проглядывал сквозь многоярусную крышу великого леса. Только на полянах и у ручьев неверный фосфорический отблеск трогал разные листья папоротников или стеклянный узор настороженной паутины. Кувыркались выдры в черных ручьях, глотая лунное отражение и не в силах напиться светом. Их игривому плеску вторили серебристые рулады древесных лягушек и звонкая прерывистая капель срывающихся с листьев пиявок. Ночной лес справлял тайный праздник последней фазы луны. Его наполняли неразличимые шорохи и шумы. Падали в кишащий клопами перегной перезрелые плоды. Водяные змеи скользили, как по льду, с одного берега на другой. Чешуйчатые ящеры подрывали растревоженный муравейник. И страшные совы терзали когтями летучих мышей, ловя всевидящими очами последние призраки зодиакального света.
Сколько невидимых глаз следили из темноты за одиноким путником! В жалком дхоти, с посохом и узелком в руках, он казался таким неприкаянным и беззащитным, что великий лес пропустил его сквозь заповедные дебри, не причинив вреда. Даже замшелый, заляпанный жидкой грязью крокодил не пошевелился, когда босая человечья ступня соскользнула с его плоской пупырчатой головы. Он только приоткрыл глаз, мелькнувший, как угасающая лучина. Но Гунашарман ничего не заметил. Он шел, завороженный скупым сиянием джунглей, прислушиваясь к далекому звону пятиструнной вины, который все явственнее вплетался в таинственный ропот леса. Петлявшая в зарослях тропа постепенно расширилась и стала тверже. Все реже и реже натруженные ноги давили обжигающих скользких улиток и стальные шипы перестали тиранить пятки. Лес неожиданно кончился, и Гунашарман вышел на большую наезженную дорогу. Вина звенела совсем уже близко. Он шел на ее призыв, различая во тьме только уплощенный смазанный силуэт большого раскидистого дерева. Лишь войдя в непроглядную его сень, он увидел белый цветок лианы и промелькнувшую белозубую улыбку. И в это мгновение острый сияющий серп пронзил летучее облачко.
— Кто ты? — спросил он сидевшую под деревом женщину, которая все продолжала тревожить заунывные струны. — Почему я почти не вижу тебя?
— Я смугла, — отвечала она, смеясь, а вина в ее руках стонала и жаловалась, обещая покой и надежду, но только потом, потом. — И на мне черное одеяние.
— Цвет ночи.
— И цвет любви. Присядь, чужестранец, передохни.
— Как тебя зовут?
— Шанти[67], и мне четырнадцать лет. Откуда ты, путник?
— Я жил в долине Суалик. Теперь туда пришел Тимур-Хромой, и у меня никого не осталось на свете.
— Бедный! Мне так тебя жаль! — Девушка перестала играть.
— Ты не только спокойствие, — Гунашарман коснулся ее руки, — ты и радость. Вина, луна в зените и ты… Разве это не утешение?
— Пойдем со мной, юноша. Я омою тебя, умащу благовониями и накормлю.
— Какой ты варны? — настороженно спросил молодой брахман, отдергивая руку.
— Мы шудру, — она засмеялась, — рождаемся лишь однажды.
— Тогда мне нельзя с тобой. Как жаль, что ты из варны прислужников!
— О, конечно! — С вызовом она ударила по струнам. — Ведь ты же брахман! «Из живых существ наилучшими считаются одушевленные, между одушевленными — разумные, между разумными — люди, между людьми — брахманы"[68]. Разве не так?
— Да, таков закон.
— Что за дело тебе до законов, — она вскочила с места, — когда ты сам грязен и нищ, как последний неприкасаемый?! Твоя деревня сожжена и ее жители перебиты, а ты все думаешь о своем брахманстве! Слепой крот! Или ты и вправду веришь, что «брахман — ученый или неученый — великое божество»?[69]
— Таков закон, установленный прародителем человечества, — уже мягче повторил он. — Не сердись, девушка-шудра. Мне нельзя есть твой рис.
— А любить тебе можно? — Распахнув чоли[70], она подступила к нему. Лунная пыль дрожала на тонких ее плечах.
— Мне ничего нельзя, — грустно ответил юноша. — Будь и ты смиренна. Закон говорит, что шудра, если он чистый, послушный высшим, мягкий в речи, свободный от гордости и всегда прибегающий к покровительству брахмана, может получить в новой жизни высшее рождение. Поэтому не горюй и надейся.
— Дурак ты, дурак, — она отступила в тень, — хоть и дважды рожденный. Что мне за дело до другой жизни? Ведь в том существовании буду уже не я. И ты станешь другим. Неужели ты не чувствуешь, что гибнет весь наш мир и вся твоя брахманская глупость вместе с ним? Завтра или послезавтра хромой тюрок доберется и сюда. Милостивая матерь Кали, будь свидетельницей! — Девушка гневно притопнула ногой. — Я не так хотела провести последнюю ночь перед концом света, но боги распорядились по-своему. Значит, так тому и быть! Пеняй на себя, тщедушный брахман.
— Ты напрасно гневаешься, — примирительно заметил он, — никто не виноват в том, что люди принадлежат к разным варнам. Ни ты, ни я, ни боги. Так было от начала мира и так есть.
— Но так не будет, когда тюрок свалит наши тела в одну кучу!
— И очень жаль, потому что и в смерти каждому положен отдельный костер.
— Вот заладил! — Она ударила кулачком по стволу. — Что с тобой говорить, желторотый вороненок! Тебе, наверное, невдомек, что можно жить иначе? Очень весело, хоть и беззаконно, не ведая ни запретов, ни каст?
— Это греховная жизнь, и тяжкая последует за нее расплата.
— Пусть так, но она не хуже твоей… Что ж, пеняй на себя, набитый мертвой премудростью вороненок, ты сам во всем виноват. — Девушка подняла с земли вину. — Я этого не хотела.
— О чем ты, девушка-шудра?
— Так, пустяки, хорошенький брахманчик. — Она зацепила ноготком струну и резко отпустила ее. — Куда ты идешь?
— В город, — ответил он, прислушиваясь к дрожащему звуку. — Хочу примкнуть к тамошней общине жрецов. У меня до них дело.
— А денежки у тебя есть?
— Ни единой паны.
— Иди по этой дороге, никуда не сворачивая, и к утру ты встретишь людей, у которых сможешь поесть, не оскверняя себя.
— Спасибо, девушка-шудра, оставайся с миром.
— Иди и ты с миром, глупый брахманчик. — Она отвернулась и стала перебирать струны.