Литература 9 класс. Учебник-хрестоматия для школ с углубленным изучением литературы Коллектив авторов
– А на что он тебе? – послышалось в ответ.
– Чтобы убить сегодня вечером начальника мастерских, – сказал Клод.
Ему предложили на выбор несколько топоров. Он взял самый маленький, очень острый, спрятал его в кармане штанов и вышел. Присутствовало при этом двадцать семь заключенных. Он не просил их сохранить его слова в тайне. Они это сделали и так.
Они даже друг с другом не говорили об этом.
Каждый в одиночку ждал, что будет дальше. Замысел был до ужаса прост и ясен. Ничто не могло помешать его осуществлению. Никто не мог ни образумить, ни выдать Клода.
Час спустя он подошел к одному арестанту, шестнадцатилетнему пареньку, который позевывая разгуливал по коридору, и посоветовал ему научиться грамоте. В это самое время с Клодом опять заговорил Файет: он спросил, что за чертову штуку Клод прячет у себя в штанах.
– Это топор, которым сегодня вечером я убью господина Д., – сказал Клод. – А что, заметно? – спросил он затем.
– Немножко, – ответил Файет.
Остаток дня прошел как обычно. В семь часов вечера заключенных вновь заперли, каждое отделение – в мастерской, к которой оно было приписано; охранники выпели, как это, по-видимому, было принято, из рабочих помещений, чтобы вернуться туда уже после обхода начальника.
Таким образом, Клод Гё, как и другие, оказался запертым в мастерской вместе со своими товарищами по работе.
И вот в этой мастерской разыгралась необычайная сцена, сцена, исполненная величия и ужаса, единственная в своем роде, какую ни один историк не сумеет воссоздать.
Как было позднее установлено следствием, в помещении мастерской находилось восемьдесят два вора, включая Клода Гё.
Как только тюремщики оставили арестантов одних, Клод взобрался на скамью у рабочего стола и объявил во всеуслышание, что хочет что-то сказать. Наступила тишина.
Тогда Клод Гё сказал, возвысив голос:
– Все вы знаете, что Альбен был мне братом. Здешней еды мне не хватает. Даже если бы гроши, которые мне здесь платят, я тратил на один лишь хлеб, я и тогда не был бы сыт. Альбен делился со мною едой; я полюбил его сначала за то, что он кормил меня, потом – за то, что он меня любил. Наш начальник, господин Д., разлучил нас. Он ничего не терял от того, что мы были вместе, но это злой человек, которому доставляет наслаждение мучить людей. Я просил его вернуть мне Альбена. Вы видели, он не захотел. Я дал ему срок до четвертого ноября. За это он посадил меня в карцер. А я тем временем судил его своим судом и вынес ему смертный приговор. Сегодня у нас четвертое ноября. Через два часа он будет совершать обход. Предупреждаю вас, что я его убью. Кто хочет что-нибудь сказать?
Все хранили молчание.
Клод продолжил свою речь. Судя по рассказам очевидцев, он говорил с удивительным красноречием, которое ему вообще было свойственно. Он, заявил Клод, сознает, что собирается совершить преступление, но неправым себя не считает.
Взывая к совести слушавших его восьмидесяти одного вора, он просил их иметь в виду:
что он попал в безвыходное положение;
что самосуд – это тот тупик, в который иногда загоняют человека;
что он, разумеется, не может лишить начальника жизни, не отдав взамен своей собственной, но готов пожертвовать ею во имя правого дела;
что вот уже два месяца он ни о чем ином не помышлял, как только об этом, пока решение его не созрело окончательно;
что он не думает, будто движет им только чувство мести, но если кто-то другого мнения, он умоляет его сказать об этом вслух;
что он честно и открыто излагает здесь свои доводы, ибо уверен, что обращается к людям справедливым;
что, хоть он и собирается убить господина Д., он готов выслушать каждого, кто захочет ему возразить.
Лишь один голос послышался после этих слов Клода: прежде чем убивать начальника, Клод, мол, должен в последний раз попытаться уговорить его.
– Это справедливо, – сказал Клод, – я так и сделаю. Раздался бой больших часов – восемь ударов. Начальник мастерской приходил в девять часов.
Как только этот необычный кассационный суд[57] на свой манер утвердил приговор, вынесенный Клодом, последний вновь обрел душевное равновесие. Он выложил на стол все свои пожитки – белье и одежду, убогое наследие арестанта, и, подзывая одного за другим тех из своих товарищей по заключению, кого он любил больше всего после Альбена, он стал раздавать им все эти вещи. Себе он не оставил ничего, кроме пары маленьких ножниц.
Затем Клод обнял по очереди каждого. Некоторые из арестантов плакали, а он глядел на них с улыбкой.
В течение этого последнего часа были мгновения, когда Клод беседовал со своими сотоварищами с удивительным спокойствием и даже весельем, и многие из них, как они показывали впоследствии, стали втайне надеяться, что он, быть может, откажется от своего замысла. Он даже позабавился тем, что одну из немногих свечей, горевших в мастерской, погасил, дунув на нее через нос. Ведь не раз случалось, что дурные манеры Клода роняли тень на его врожденное благородство, и ничто не могло вытравить запах парижских сточных канав, который порой исходил от этого повзрослевшего уличного мальчишки.
Клод обратил внимание на молоденького арестанта с побледневшим лицом, не спускавшего с него глаз и, без сомнения, трепетавшего при мысли о том, что должно произойти.
– Мужайся, мой мальчик! – сказал ему Клод с нежностью. – В один миг все будет кончено.
Пока Клод раздавал свой скарб и совершал прощальный церемониал, сопровождавшийся многочисленными рукопожатиями, в темных углах мастерской слышались беспокойные возгласы, но он положил им конец, приказав всем вновь приняться за работу. Все молча повиновались.
Помещение мастерской, где происходило все это, имело форму длинного прямоугольника, долгие стороны которого прерывались окнами, а короткие – дверьми, расположенными друг против друга. Рабочие столы были поставлены возле окон с обеих сторон, а станки касались под прямым углом стен. Свободное пространство между двумя рядами столов представляло собою как бы дорогу, проложенную через все помещение от одних дверей до других. Вот по этой-то длинной и довольно узкой дороге и проходил начальник во время своего осмотра; он должен был войти через южные двери и, поглядывая направо и налево, выйти через северные. Обычно он совершал этот свой путь довольно быстро, не останавливаясь.
Клод встал к своему столу и вернулся к работе, как вернулся бы к молитве Жак Клеман[58].
Все замерли. Приближалось роковое мгновение. Послышался бой часов.
– Без четверти, – сказал Клод.
Затем он распрямился, проследовал с достоинством к первому столу с левой стороны, оказавшись, таким образом, у самой входной двери, и облокотился на один из углов этого стола. Лицо его светилось спокойствием и доброжелательностью.
Пробило девять часов. Двери отворились. Вошел начальник.
Все, кто находился в эту минуту в мастерской, молчали, словно окаменев.
Начальник, как всегда, был один.
Веселый, самодовольный и неумолимый, он не заметил, войдя в помещение, Клода, стоявшего слева от двери с рукой, засунутой в карман штанов, и торопливо прошел мимо первых столов, кивая головой, окидывая мастерскую привычным взглядом, что-то бормоча и не видя, что во всех прикованных к нему глазах таилась одна и та же страшная мысль.
Вдруг, с удивлением заслышав шаги за своей спиной, он резко обернулся.
Это были шаги Клода, который уже несколько минут молча следовал за начальником.
– Что ты здесь делаешь? – спросил Д. – Почему не на месте?
Ведь здесь человек – это уже не человек, а собака, и говорить ему нужно «ты».
Клод ответил со всей почтительностью:
– Потому что мне нужно поговорить с вами, господин начальник.
– О чем?
– Об Альбене.
– Опять! – сказал Д.
– Да, опять, – ответил Клод.
– Так что же, – сказал Д., продолжая свой путь, – выходит, одних суток карцера тебе мало?
– Господин начальник, верните мне друга, – сказал Клод, не переставая следовать за Д.
– Это невозможно.
– Господин начальник, – Клод произнес эти слова тоном, который мог бы разжалобить самого сатану, – умоляю вас, верните мне Альбена, увидите, как отлично я буду работать. Вы на свободе, вам это непонятно, вы не знаете, что значит для нас друг, а у меня… у меня нет ничего, разве что эти четыре тюремных стены. Вы… вы можете приходить и уходить, а мое единственное достояние – это Альбен. Верните мне его. Он кормил меня, вам это хороню известно. Что стоит вам сказать «да»? Разве вы пострадаете оттого, что в одном и том же помещении у вас будет один человек по имени Клод Гё и другой, которого зовут Альбен? Ведь все тут так просто. Господин начальник, мой добрый господин Д., умоляю вас, всеми святыми заклинаю!
Клоду, верно, еще ни разу не приходилось произносить столько слов в разговоре с тюремщиком, и теперь, утомленный, он замер в ожидании.
– Это невозможно, – ответил начальник, не скрывая своего нетерпения. – Я сказал – и кончено. И не приставай ко мне больше. Ты мне надоел.
Он спешил и поэтому ускорял шаг. Но Клод не отставал от него. Разговаривая на ходу, они оба достигли выхода. Восемь десятков воров смотрели и слушали, затаив дыхание.
Клод легонько коснулся руки начальника.
– Мне нужно хотя бы знать, за что я приговорен к смерти. Скажите, почему вы нас разлучили?
– Я тебе уже говорил, – ответил начальник. – Потому.
И, повернувшись к Клоду спиною, он протянул руку к дверной задвижке.
Услышав этот ответ, Клод сделал шаг назад. Восемь десятков окаменевших людей увидели, как его правая рука вытянула топор из кармана штанов. Затем эта рука поднялась, и – страшно сказать – прежде чем начальник успел испустить крик, топор, трижды ударивший по одному и тому же месту, раскроил ему череп. Д. повалился навзничь, но тут четвертый удар превратил его лицо в месиво. Приступ ярости обычно быстро не проходит, и Клод Гё нанес пятый, уже совсем ненужный удар, которым он рассек правое бедро начальника. Тот был мертв.
Лишь после этого Клод отбросил топор и крикнул: «А теперь очередь за другим!» Другой – это был он сам. Все видели, как он вытащил из кармана куртки маленькие ножницы своей «жены», но никто не успел помешать ему, когда он вонзил их себе в грудь. Ножницы были коротки, а грудь глубока. Снова и снова – больше двадцати раз – наносил он себе удары, поворачивая ножницы в ранах и восклицая: «Никак не найду тебя, проклятое сердце!» И наконец, обливаясь кровью и лишившись чувств, он упал на распростертое тело убитого.
Кто из обоих был жертвой другого?
Когда Клод пришел в себя, он обнаружил, что лежит в кровати, весь в бинтах, окруженный заботой. Ласковые сестры милосердия хлопотали у его изголовья. Был здесь и следователь, составлявший протокол и спросивший его с большим участием:
– Как вы себя чувствуете?
Клод потерял много крови, однако ножницы, которые он с такой наивной и трогательной верой в свою любовь превратил в орудие самоубийства, своего дела не сделали: ни один из нанесенных ударов не оказался опасным для жизни. Ей угрожали только те раны, которые он нанес господину Д.
Начались допросы. Его спросили, он ли убил начальника мастерских тюрьмы Клерво.
– Да, – ответил он.
Его спросили почему. Клод ответил:
– Потому.
Меж тем наступил момент, когда раны его начали гноиться и злая горячка стала терзать его. Казалось, дни Клода сочтены.
Ноябрь, декабрь, январь и февраль прошли в заботах и приготовлениях; слуги медицины и правосудия хлопотали вокруг Клода: одни исцеляли его раны, другие воздвигали для него эшафот.
Будем кратки. 16 марта 1832 года, полностью оправившись от недуга, Клод предстал перед судом присяжных в Труа. Кажется, все в городе, кто только мог оставить свои дела, пришли в зал суда.
Клод Гё выглядел и держался хорошо. Он предстал перед судом тщательно выбритым, с непокрытой головой, в мрачном одеянии узника Клерво, сшитом из двух кусков серой материи разных оттенков.
Королевский прокурор сосредоточил в зале суда штыки со всей округи, чтобы, как он объяснил, во время судебного заседания «надзирать за преступниками, которым предстоит выступить в качестве свидетелей по этому делу».
На пути судебного разбирательства с самого начала возникло непреодолимое препятствие: никто из очевидцев событий 4 ноября не пожелал давать свидетельские показания против Клода. Председательствующий стал угрожать применением особых мер. Это не помогло. Тогда Клод велел им давать показания. Тут языки развязались. Арестанты рассказали о том, что они видели своими глазами.
Клод слушал их всех с неослабным вниманием. Если кто-либо из свидетелей по забывчивости ли или из приязни к Клоду опускал какие-то подробности, отягчавшие вину подсудимого, тот сам вносил поправки в показания.
Допрос свидетелей протянул перед судом цепь событий, о которых мы уже рассказывали читателям.
Одно происшествие заставило разрыдаться женщин, находившихся в зале. Судебный пристав вызвал заключенного Альбена. Наступила его очередь давать показания. Он вошел нетвердой походкой, рыдания душили его. Альбен упал в объятия Клода, и жандармам не удалось этому воспрепятствовать. Клод поддержал его и с улыбкой на устах сказал, обращаясь к королевскому прокурору:
– Глядите же на преступника, который делится своим хлебом с тем, кто голоден! – С этими словами он поцеловал Альбену руку.
Когда список свидетелей был исчерпан, поднялся королевский прокурор и начал свою речь так: «Господа присяжные заседатели, самые основы общества были бы потрясены, если бы стоящее на страже его интересов правосудие не карало бы тех, кто совершил такие ужасные преступления, как этот человек», и т. д., и т. п.
После сей достопамятной речи слово взял защитник. Прения сторон были и на этот раз удивительно похожи на поочередные выступления наездников в состязаниях на том особом ристалище, которое именуется уголовным процессом.
Клод, однако, считал, что сказано не все. Он встал, в свою очередь, и произнес такую речь, что один умный человек, присутствовавший в зале суда, покидая его, не мог прийти в себя от удивления.
В этом бедном рабочем, которому было суждено стать убийцей, как видно, погиб оратор. Он говорил стоя проникновенным, хорошо управляемым голосом, с глазами, светившимися честностью и решимостью, сопровождая свою речь однообразным, но полным величия жестом. Он называл вещи своими именами, говорил просто и значительно, ничего не преувеличивая и не преуменьшая, не опровергал обвинений, глядел прямо в лицо статье 296-й и клал голову ей под удар. Временами его красноречие торжествовало полную победу, волнуя души присутствующих, которые шепотом повторяли друг другу слова, только что произнесенные подсудимым.
Поэтому в зале то и дело возникал шумок, а Клод использовал эти мгновения, чтобы, окинув гордым взглядом своих слушателей, перевести дыхание.
Но были и другие минуты, когда этот не знавший грамоты рабочий был деликатен, учтив, изыскан, как образованный человек, а порою еще и скромен, осмотрителен и внимателен – когда нужно было осторожной походкой двигаться по краю грозившей ему бездны, – доброжелателен по отношению к своим судьям.
Лишь один раз он не смог удержать приступ гнева. В своей обвинительной речи, текст которой мы привели выше, королевский прокурор констатировал тот факт, что убийство, совершенное Клодом Гё, не являлось спровоцированным преступлением, так как оно не было вызвано какими-то насильственными действиями со стороны начальника мастерских.
– Как! – воскликнул Клод. – Не было вызвано насильственными действиями! Ах, да, конечно, это так; мне все понятно. Какой-нибудь пьяный бьет меня кулаком, и я его убиваю; убийство было вызвано насильственными действиями, вы проявляете снисхождение и посылаете меня на галеры. А здесь человек трезвый и в трезвом уме иссушает мне душу все четыре года, унижает меня все четыре года, колет меня острой иглой в самых неожиданных местах ежедневно, ежечасно, ежеминутно все четыре года! У меня была жена, ради которой я украл, – он терзает меня разговорами об этой женщине; у меня был ребенок, ради которого я украл, – он терзает меня разговорами об этом ребенке; мне не хватает хлеба, друг дает мне его – он отнимает у меня друга и хлеб. Я прошу его вернуть мне друга – он сажает меня в карцер. Я обращаюсь к нему, к этой полицейской ищейке, на вы – он ко мне – на ты. Я говорю ему, что страдаю, – он отвечает, что я ему надоел. Так что же я должен был, по-вашему, делать? Я его убил. Ладно, я чудовище, я убил этого человека, это убийство не вызвано насильственными действиями, вы отрубите мне голову. Будь по-вашему.
Мы убеждены, что этот мощный душевный порыв разом опрокинул систему физически спровоцированного преступления, на которую опирается дурно рассчитанная шкала смягчающих обстоятельств. Он, этот порыв, вызвал к жизни обойденное законом понятие преступления, спровоцированного морально.
Судебное разбирательство было закончено, и председательствующий резюмировал его в яркой беспристрастной речи. Вот ее главные положения: «Омерзительная жизнь. Сущее чудовище. Клод Гё начал с сожительства с проституткой, затем он совершил кражу, затем – убийство». Все это соответствовало истине.
Присяжные удалились на совещание, но перед этим председательствующий спросил подсудимого, не хочет ли он что-либо сказать по поводу поставленных вопросов.
– Очень немного, – ответил Клод. – Вот разве что. Я вор, я убийца; я украл, я убил. Но почему украл? Почему убил? Присовокупите, господа присяжные заседатели, к прочим вопросам и эти.
Двенадцать жителей Шампани, которых величали «господами присяжными заседателями», совещались в течение четверти часа и вынесли свое заключение: Клод Гё был приговорен к смертной казни.
Не подлежит сомнению, что с самого начала судебного разбирательства на некоторых из присяжных произвело впечатление, что фамилия подсудимого – Гё[59].
Приговор прочитали Клоду, но тот ограничился только такими словами:
– Пусть будет так. Но почему он украл, этот человек? Почему он убил, этот человек? На эти два вопроса они так и не ответили.
Вернувшись в тюрьму, он с удовольствием поужинал и сказал:
– Тридцать шесть лет – и крышка!
Обжаловать приговор он не хотел. Одна из сестер милосердия, которые ухаживали за ним в больнице, пришла к нему, чтобы уговорить его. Она обливалась слезами, и он подал прошение о помиловании, чтобы не огорчать ее. По-видимому, Клод отказывался очень долго, так как за несколько минут до того, как он поставил свою подпись на документе судебной канцелярии, истек трехдневный срок, предоставляемый для подачи кассационной жалобы.
Бедная девушка в порыве признательности дала ему пять франков. Он принял деньги с благодарностью.
Пока в кассационном суде разбиралось его прошение, арестанты тюрьмы в Труа единодушно замыслили его побег. Он ответил отказом.
Заключенные забрасывали в его одиночную камеру через отдушину то гвоздь, то кусок проволоки, то дужку ведра. Такой умелый человек, как Клод, смог бы с помощью любого из этих трех предметов перепилить свои оковы. Он отдал их стражнику.
Наконец через семь месяцев и четыре дня после убийства пришел – как видим, pede claudo[60] – день, когда Клод Гё должен был искупить содеянное. 8 июня 1832 года, в семь часов утра, в его камеру вошел секретарь суда и объявил, что жить ему осталось не более одного часа.
Просьба Клода Гё о помиловании была отклонена.
– А я, – равнодушно заметил он, – славно поспал этой ночью, но не подозревал, что следующей ночью буду спать еще лучше.
Приближение смертного часа, видимо, всегда придает величие словам сильных людей.
Пришел исповедник, за ним – палач. Смиренно и кротко разговаривал Клод со священником, вежливо – с тем, другим. Он спокойно отдавал им душу и тело.
Клод полностью сохранял присутствие духа. Когда ему стригли волосы, кто-то в углу камеры заговорил об эпидемии холеры, угрожавшей в это время городу.
– Что до меня, – сказал Клод улыбаясь, – мне холера уже не страшна.
А исповедника он слушал с удивительным вниманием, казнясь и сожалея, что он не получил религиозного воспитания.
По его просьбе ему вернули ножницы, которыми он пытался себя поразить. Одного конца не хватало: он сломался, когда Клод вонзал его в свою грудь. Он попросил тюремщика передать эти ножницы от его имени Альбену. К этому дару, сказал Клод, он хотел бы также присовокупить свою сегодняшнюю порцию хлеба.
Тех, кто связывал ему руки, он попросил вложить ему в правую руку единственную вещь, которая оставалась еще у него во владении, – пятифранковую монету, подарок сестры милосердия.
Было без четверти восемь, когда он покинул тюрьму, сопровождаемый, как все осужденные на казнь, мрачным кортежем. Шел он пешком, был бледен, не спускал глаз с распятия, которое держал священник, но шаги его были тверды.
Это был базарный день, и потому-то его избрали для казни: нужно было приковать к ней как можно больше взоров, – во Франции, оказывается, существуют еще такие полудикие городишки, где общество, убивая человека, похваляется этим деянием.
Гордо и величаво, по-прежнему не спуская глаз с распятого Спасителя, взошел он на помост. Пожелал обнять и поцеловать священника, затем – палача, благодаря одного и прощая другого. Палач легонько отстранил его, как сообщается в одном газетном отчете. Когда подручный палача привязывал его к гнусной машине, Клод знаком попросил исповедника взять у него пятифранковую монету, зажатую в правой руке, и сказал:
– Это для бедных.
Но в эту минуту начавшийся бой башенных часов – было ровно восемь – заглушил голос Клода, и священник ответил, что не расслышал его слов. Дождавшись интервала между двумя ударами часов, Клод повторил тихо и проникновенно:
– Это для бедных.
Не успел раздаться восьмой удар башенных часов, как эта умная и благородная голова уже скатилась с плеч.
Какие великолепные плоды приносят публичные казни! В тот же самый день – кровь не была еще смыта со стоявшей посреди площади гильотины – рыночные торговцы подняли шум из-за каких-то дел, связанных с пошлиной, и чуть не изувечили чиновника акцизного ведомства. Да, мирный народ растят эти законы!
Мы сочли необходимым подробно рассказать историю Клода Гё, потому что полагаем, что каждый из ее эпизодов мог бы дать название какой-то главе особой книги. В этой книге были бы со всей решительностью поставлены волнующие проблемы жизни народа в девятнадцатом столетии.
Жизненный путь этого незаурядного человека можно разделить на две фазы: до падения и после него; с этими фазами связаны вопрос воспитания и вопрос кары, а за этими двумя вопросами скрывается, в сущности говоря, все общество в целом.
Человек этот, без сомнения, был с хорошими задатками, хорошо приспособлен к жизни, хорошо оснащен дарами природы. Так чего же недоставало ему? Подумайте над этим.
Мы имеем здесь дело с великой проблемой пропорций, решение которой, если оно будет найдено, принесет всеобщее равновесие: тогда общество будет делать для личности столько оке, сколько для нее делает природа.
Взгляните-ка на Клода Гё. Спору нет, это ладно устроенный мозг и ладно устроенное сердце. Но судьба бросает его в так худо устроенное общество, что в конце концов он совершает кражу, а общество – в так худо устроенную тюрьму, что в конце концов он совершает убийство.
Так кто же на самом деле виновен?
Он?
Или мы?
Суровые вопросы, мучительные вопросы, которые властной рукою берут нас в эти часы за горло, которые ждут от нас напряженнейшей работы разума и которые в один прекрасный день с такой силой преградят нам путь, что нужно сейчас же, смело взглянув им в лицо, постараться узнать, чего они от нас требуют.
Пишущий эти строки, быть может, в скором времени попытается сказать, как он их понимает, эти вопросы.
Когда располагаешь подобными фактами, когда размышляешь над тем, с какой настойчивостью обступают нас эти проблемы, спрашиваешь себя, о чем же все-таки думают те, кто правит нами, если не об этом.
Палаты депутатов все годы заняты серьезными делами. Спору нет, очень важно прокалывать нарывы синекур и снимать с бюджета прожорливых гусениц: важно сочинять законы, которые заставляют меня, обрядившись в солдатскую шинель и исполнившись патриотического духа, стоять на посту перед дверью его светлости графа де Лобау, коего я не знаю и знать не желаю, или же маршировать по площади Мариньи к вящему удовольствию моего бакалейщика, волею начальства превращенного в моего командира[61].
Очень важно, господа депутаты и министры, мусолить и обсасывать все дела и мысли этой страны в бестолковых словопрениях; разве, к примеру, не существенно, подняв нелепый шум на весь мир, швырнуть на скамью подсудимых искусство девятнадцатого столетия и подвергнуть его дознанию, бомбардируя бесконечными вопросами, которые этот великий, горделиво суровый обвиняемый, к счастью, не удостаивает ответом; разве не полезно, господа правители и законодатели, тратить время на академические дискуссии, которые даже сельских учителей заставляют пожимать плечами; разве не удобно заявлять во всеуслышание, что кровосмешение, прелюбодеяние, отцеубийство, детоубийство и отравление изобретены именно современной драмой, словно никто никогда ничего не слышал ни о Федре, ни об Иокасте, ни об Эдипе, ни о Медее, ни о Родогуне[62], разве не нужно политическим ораторам этой страны при обсуждении бюджета театров во что бы то ни стало трое суток подряд ломать копья, защищая Корнеля и Расина, воюя против бог знает кого, да так, что в разгаре сих литературных баталий то один из них, то другой по уши увязает в болоте грубейших языковых ошибок?
О да, все это важно, и все-таки мы полагаем, что есть на свете кое-что поважнее.
Что сказала бы палата, если бы в ходе пустых споров, которые так часто оппозиция навязывает правительству и правительство – оппозиции, вдруг кто-нибудь, с депутатской ли скамьи или с трибуны для публики – неважно откуда, поднялся и произнес бы вот эти суровые слова:
– Помолчите-ка вы, кто бы вы ни были, вы, кто держит здесь речи, помолчите-ка! Вы полагаете, что вам известны все жгучие вопросы. Вы жестоко ошибаетесь.
Я скажу вам о самом жгучем вопросе. Около года тому назад в Памье правосудие искромсало некоего мужчину складным ножом[63], в Дижоне оно недавно оторвало голову женщины от туловища; в Париже, у заставы Сен-Жак, оно совершает тайные казни.
Вот это действительно жгучий вопрос. Займитесь-ка им!
А препираться друг с другом и спорить о том, какие пуговицы нужно пришивать к мундирам национальной гвардии – белые или желтые, – и о том, какая формулировка лучше – «уверенность» или «убежденность», – вы сможете и потом.
Господа депутаты, сидящие на центральных и на крайних скамьях, большая часть народа страдает!
Провозглашаете ли вы республику или монархию, народ равно страдает, это неоспоримо.
Он страдает от голода, он страдает от холода. Нужда ввергает его в бездны порока или преступлений – в зависимости от пола. Сострадайте народу, у которого каторжные тюрьмы отбирают сынов, а дома терпимости – дочерей. У вас и так достаточно каторжан, у вас и так достаточно проституток.
О чем свидетельствуют обе эти язвы?
О дурной крови в организме общества.
Вы собрались на консилиум у изголовья больного; займитесь этим недугом.
Вы не умеете лечить его, этот недуг. Изучите его как следует. Если даже вы и издаете законы, то это не более как уловки и полумеры. Половина ваших уложений строится на рутине, к другой вы пробираетесь ощупью.
Выжигание клейма на теле арестанта только растравляло раны. Эта безрассудная мера на всю жизнь приковывала его к преступлению, создавая из них двух сотоварищей, двух друзей, слившихся воедино!
Каторга – это нелепый пластырь, возвращающий телу дурную кровь, которую он вытягивает, и еще более портящий ее. Смертная казнь – это варварская ампутация.
Итак, клеймение, каторга, смертная казнь – вот три зла, тесно связанных друг с другом. Вы запретили клеймение – так будьте же последовательны и отмените остальное.
Каленое железо, ядро, прикованное к ноге каторжника, нож гильотины – это были три части одного силлогизма.
Вы изгнали каленое железо; теперь это ядро и этот нож потеряли свой смысл. Фариначчи[64] был жесток, но глуп он не был.
Разрушьте-ка нелепую и обветшалую шкалу преступлений и наказаний, переделайте ее. Переделайте вашу карательную систему, переделайте ваши кодексы, переделайте ваши тюрьмы, переделайте ваших судей. Приведите законы в соответствие с нравственностью.
Господа, слишком много голов падает за год с плеч во Франции. Вы ведь сейчас наводите экономию во всем – так не оставьте же своим вниманием и эту область.
Вы увлекаетесь всевозможными упразднениями – так упраздните же и должность палача. А жалованья восьми десятков ваших палачей хватит на шесть сотен школьных учителей.
Позаботьтесь о большей части народа. О школах для детей, о мастерских для мужчин.
Известно ли вам, что Франция – одна из тех стран Европы, где меньше всего подданных, умеющих читать? Как? Швейцария умеет читать, Бельгия умеет читать, Дания умеет читать, Греция умеет читать, Ирландия умеет читать, а Франция читать не умеет?! Стыд и позор!
Пойдите в каторжные тюрьмы. Соберите там вокруг себя их несчастных обитателей, отвергнутых человеческим законом, и обследуйте их. Измерьте линии наклона всех этих профилей, ощупайте все эти черепа. Каждый из этих падших соответствует какому-то зоологическому типу и как бы является точкой пересечения той или иной разновидности животного мира с родом людским. Вот перед нами рысь, а вот кошка, вот обезьяна, вот гриф, а вот и гиена. Главную вину перед этими бедными, дурно скроенными головами, разумеется, несет природа, но какую-то вину несет и воспитание.
Воспитание оказалось плохим ретушером, не сумевшим подправить набросок, худо выполненный природой. Обратите свои заботы в эту сторону. Народу – хорошее воспитание! Предпринимайте все, что в ваших силах, чтобы, развивая эти незадачливые головы, растить и расширять то, что в них содержится.
Хорошо или дурно устроен череп, зависит от того, каковы учреждения данной нации.
В Риме и Греции у людей был высокий лоб. Расширьте у народа насколько возможно лицевой угол.
Когда Франция научится читать, не оставляйте без руководства умы, которые вам удалось развить, а не то возникнут новые неурядицы. Плохое знание хуже, чем даже невежество. И вот что: вспомните, что есть книга более философская, чем «Кум Матьё»[65], более общедоступная, чем «Конститюсьоннель»[66], более долговечная, чем хартия 1830 года[67]. Это Священное Писание. Добавлю для ясности несколько слов.
Что бы вы ни делали, доля толпы, массы, большинства всегда останется в той или иной мере тяжкой, грустной, несчастной. Ее удел – изнурительная работа: толкать тяжести, тащить тяжести, носить тяжести.
Взгляните на эти весы: все радости – на чаше богача, все невзгоды – на чаше бедняка. Разве не отличны друг от друга обе участи? Разве не нарушается от этого равновесие здесь, а вместе с весами и во всем государстве?
Положите же на чашу бедняка, на чашу невзгод веру в небесное будущее, бросьте на нее упование на вечное блаженство, бросьте на нее рай, этот могучий противовес, и вы восстановите равновесие! Доля бедняка сравняется с долей богача.
Это то, о чем знал Иисус, а в этом он смыслил больше, чем Вольтер.
Одарите бедняка, который трудится в поте лица и страждет, одарите народ, для которого этот мир дурен, верой в иной, созданный для него лучший мир.
Он обретет покой, он будет терпелив. А терпение – плод надежды.
Так несите же в наши деревни евангельские семена! Библию – в каждую хижину! Пусть книги и поля произведут на свет нравственного труженика.
Голова человека из народа – вот в чем суть жгучего вопроса. В голове этой много полезных ростков. Они должны созреть и принести хорошие плоды, и да помогут вам в этом яркий свет и благородная гармония добродетели.
Тот, кто убил на большой дороге, мог стать безупречным слугою общества, если бы его вовремя направили на верную стезю.
Распахивайте, возделывайте, оплодотворяйте, орошайте, просвещайте, воспитывайте, делайте полезной голову человека из народа – и не будет у вас тогда нужды рубить ее.
Вопросы и задания1. Против кого направлен обличительный пафос этого произведения?
2. Что делает Клода Гё лидером в Клерво?
3. Как автор характеризует господина Д.?
4. Объясните, как используется в очерке прием «романтической иронии».
5. Назовите основной конфликт этого произведения и проследите его развитие.
6. Охарактеризуйте образ Альбена.
7. Укажите, сколько стилевых пластов в очерке и каковы их художественные функции.
8. Назовите художественные средства, которые использует Гюго для создания образа главного героя.
9. Объясните, как сочетаются в очерке художественность и публицистичность.
10. Подготовьте речь адвоката Клода Гё для судебного процесса над ним.
Бенжамен-Анри Констан де Ребек
Адольф
Бенжамен Констан вошел в литературу как автор одного романа. Зато роман этот имел для европейского романтизма особое значение, а в России воспринимался как образец романа нового времени. «Адольф» – превосходнейший роман в своем роде», – утверждал П. А. Вяземский, автор первого перевода этого произведения на русский язык.
Б. Констан был крупным политическим деятелем начала XIX века, блестящим парламентским оратором, мастером политической публицистики. Из-за своеобразных взглядов на судьбы Франции (он отрицал как абсолютную монархию, так и революционный террор) он был вынужден дважды бежать из родной страны (в период консульства Наполеона и при реставрации Бурбонов). Политические убеждения Б. Констана были связаны с главной для него идеей свободы и самоценности человеческой личности.
«Адольф» был опубликован в 1816 году, но написал его Констан на семь лет раньше. Роман этот – одна из попыток романтиков понять характер представителей молодого поколения, которому принадлежит будущее. Уже первые попытки раскрыть душу «молодого человека» привели к неутешительным результатам: душа «сына века» оказалась измученной внутренними противоречиями, усталой и, несмотря на юный возраст героя, по-старчески недееспособной. Первым это заметил французский романтик Ф. Р. де Шатобриан в романе «Рене», затем появился «Адольф», за которым последовали «Коринна» Ж. де Сталь и «Исповедь сына века» А. де Мюссе. В Англии печальный анализ внутреннего мира молодого поколения подтвердил Э. Д. Булвер-Литтон в романе «Пелэм, или Приключения джентльмена». И наконец, в России вышел «Герой нашего времени» М. Ю. Лермонтова, в предисловии к которому автор называет своего героя носителем «пороков всего нашего поколения, в полном их развитии».
Как же так? Только что мы говорили о «романтических бунтарях», «романтических художниках», о сильных страстях и безграничных возможностях личности. Откуда же тогда это разочарование и социальный приговор, которые мы привыкли видеть в произведениях писателей-реалистов? Здесь нет противоречия. Главным для романтиков было изобразить человека в развитии. Их любовь к диалектике неизбежно должна была вывести на страницы их произведений героев, подобных Адольфу или Печорину.
«Байронический герой» или «музыкант» Гофмана – это те сильные личности, которые противопоставлены обществу. Вспомните Клода Гё, до последнего момента убеждающего господина Д. сделать совсем немного, чтобы предотвратить бунт, но герою Гюго не оставляют выбора.
А что происходит с молодым человеком, которого общество не отталкивает, но наоборот, усиленно пытается сделать своим, затянуть в болото обывательской жизни, построенной на фальши и лицемерии? Хватит ли ему сил и опыта, чтобы разобраться в окружающих его взаимоотношениях, когда его собственную душу разрывают противоречивые страсти?
«Адольф» принадлежит к числу двух или трех романов,
- В которых отразился век,
- И современный человек
- Изображен довольно верно… —
как писал А. С. Пушкин. «Верность» изображения характера – это вполне правдоподобная картина гибели человека, не выдерживающего борьбы с противником, которого он не видит и не распознает. Может ли Адольф заподозрить, что советы барона фон Т*** (кстати, вполне искренне стремящегося помочь юноше), друга его отца, опытного и мудрого покровителя Адольфа – это яд, которым общество обывателей отравляет всех тех, кто не желает принимать их лицемерной морали? Чем больше пытается Адольф разобраться в своих чувствах, тем больше он запутывается.
П. А. Вяземский искренне восхищался мастерством, психологической точностью изображения характера героя Констана: «Трудно в таком тесном очерке, каков очерк «Адольфа», в таком ограниченном и, так сказать, одиноком действии более выказать сердце человеческое, переворотить его на все стороны, выворотить до дна и обнажить наголо во всей жалости и во всем ужасе холодной истины».
Заметьте, переводчик «Адольфа», прекрасно понимая жанровую принадлежность «Адольфа» к романам, называет это произведение «очерком», тем самым подчеркивая жизненную достоверность изображенных в нем характеров.
История трагической любви Адольфа и Элеоноры, которую поведал читателю Бенжамен Констан, стала для русских писателей начала XIX века образцом романа нового времени, а глубокий психологизм этого шедевра французского романтизма и сегодня помогает понять ту ответственность, которую возлагает на человека любовное чувство.
Вопросы и задания1. Охарактеризуйте Адольфа как «героя своего времени».
2. Какова природа чувств Адольфа к Элеоноре? Любили ли они друг друга?
3. Какие черты позволяют назвать Адольфа романтическим героем?