Наследники Скорби Казакова Екатерина
Ратоборец слушал бессвязный лепет, а потом устало сказал:
— Это я все и без тебя знаю. Ты чего меня окликнула-то?
— Ой! — Она почесала кудлатую макушку. — Я уж и забыла.
— Так я и поверил, — усмехнулся обережник.
Светла застенчиво улыбнулась и тихо спросила:
— А ты ненаглядного моего не видел ли?
Клесх все-таки не смог удержаться от мелочной мести колдуну, с которым никогда не был в особенном ладу:
— Видел. В покой он к себе пошел. Отдыхать.
Девка просияла лицом, однако крефф ее радость тут же и погасил:
— Узнаю, что допекаешь…
— Помню, помню, родненький! — закудахтала она. — В Любяны.
— В Любяны.
Он развернулся и ушел, оставив скаженную томиться и ждать пробуждения ненаглядного.
54
Донатос в кои веки хоть раз выспался. Впервые за последние седмицы. Спал он всегда без сновидений. Давно уже ничего не снилось. Должно быть, с детства. А в детстве снилась еда. Вот с той поры, как стал есть досыта, сны более и не волновали.
Колдун потер лицо и начал одеваться. Вроде бы усталость отступила. Голова не тяжелая, в висках не гудит и по жилам не гуляет дрожь, как это бывало в пору сильного изнеможения. Однако силы так и не прибыли, и делать ничего не хотелось. Он сам себя не понимал, оттого только злился.
В дверь поскреблись. Поди, кто-то из служек.
— Чего еще? — недобро спросил крефф, натягивая рубаху.
Однако когда он просунул голову в ворот и оглянулся, то увидел на пороге не прислужника и даже не выуча. Там стояла Светла.
И улыбалась с привычной уже дурковатостью.
— Родненький… — ласково позвала она колдуна и тут же запричитала: — Худой-то какой! Кожа да кости. Ребра вон все на просвет видать. Рубаха-то, как на жерди повисла…
Девка потопталась на пороге, но понимая, что внутрь ее не пригласят, заговорила жалобно и заискивающе:
— Что ж ты ходишь словно неживой? И одет-то, как неприкаянный. Серый весь и с лица, и платьем, будто валун придорожный. А вот, погляди, погляди, ненаглядный мой, какую я тебе обнову справила.
С этими словами блаженная развернула перед Донатосом свое сокровище, что держала скомканным и прижатым к груди.
В лучах заходящего солнца, заглядывавшего в окно, крефф разглядел криво сшитую рубаху из добротной крепкой небеленой холстины. По всему видать — дуреха старалась. Стежки положила так крепко и туго, что всю обнову перекосило и собрало сборками. По вороту вкривь и вкось тянулась нескладная вышивка, а узор… не то сорока набродила, не то пальцы грязные кто-то вытер. Подол был украшен привесками, на кои сгодилось все, что Светле удалось добыть: обломок старой ложки, шишки, обрывки траченого мошкой меха, узелки, кисточки из пеньковой веревки, палочки…
Наузник смотрел на дуру, и глаза наливались кровью.
— А ну… — сказал он тихо, потому что губы онемели от гнева и едва повиновались: — Пошла вон отсюда…
Испуганная Светла отступила в коридор, прижав спроворенную обнову к груди.
— Родненький… — залепетала девушка. — Да за что ж ты меня так?..
— Пошла вон… — свистящим шепотом повторил Донатос. И рука потянулась к ножу.
Кажется, блаженная впервые испугалась. Пискнула, пустилась наутек, однако далеко убежать не успела — врезалась с разлету в шедшего куда-то Ольста и залепетала что-то, захлебываясь слезами.
Ратоборец едва устоял на ногах, охнул, чуя, что больное колено вот-вот подломится, но кое-как совладал и в сердцах встряхнул ревущую девку, пытаясь понять, что она лопочет и чему так напугалась. Однако через миг крефф увидел изникшего из своего покоя Донатоса и все понял.
— Скажи ей, чтобы на глаза не попадалась, — по-прежнему негромко и сипло произнес колдун. — Доведет ведь до греха.
— Ты совсем очумел? — спросил вой, глядя на наузника поверх трясущейся дурочкиной макушки.
В этот миг Светла оторвала зареванное лицо от Ольстова плеча и гнусавым голосом пролопотала:
— Родненький, как же тяжко ему! Как тяжко! Всю душу растратил. Даже радоваться разучился. Почернел весь. И рубаха моя не понравилась. А она гляди какая…
И, размазывая по лицу слезы, она показала свое сокровище мужчине, чтобы тот понял, насколько очерствел душой Донатос.
Ольст едва сдержал смех. Но скаженной было не до веселья. Слезы лились ручьем. А колдун стоял в нескольких шагах поодаль, играя желваками.
— Гляди. Совсем не видит он, какая красивая…
Это оказалось уже слишком, в два прыжка "свет ясный" преодолел расстояние до блаженной, выхватил из рук скомороший наряд, швырнул его на пол, влепил дуре тяжелую затрещину и направился прочь, отпихнув рукоделье ногой.
Светла залилась слезами еще пуще. Ольст стоял дурак дураком.
Кое-как успокоив девчонку, обережник нагнал Донатоса и дернул его за плечо:
— Что ж ты делаешь, а? Совсем озверел? Зачем руки распускаешь? Чего с блаженной взять?
На колдуна было страшно смотреть.
— Пусти… — прохрипел он. — Пусти, покуда еще и руку не сломал тебе.
В этот миг в ноги Ольсту кто-то вцепился, стискивая больное колено, и заверещал:
— Родненький, худа ему не делай! Не надо! Меня ударь, если нужда есть, его не трогай!
Девка прижалась щекой к сапогу креффа и заплакала. В тишине каменного перехода были слышны судорожные рыдания Светлы да тяжелое дыхание готовых сцепиться мужиков.
— Таскается за мной! Всю душу вымотала! — выругался наузник и дернул плечами, стряхивая руки заступника: — Пусти, Ольст.
Вой разжал пальцы.
— Уймись. Клесх сказал, ежели будет тебе докуку чинить, отправить ее в Любяны. Как придет обоз, сбудем с рук. Перетерпи покуда. Не кидайся.
Донатос вздохнул, пытаясь успокоиться.
Светла на полу скулила:
— Не надо! Не надо! Не надо в Любяны. Не трону его! Хранителями клянусь, не трону! Только не прогоняйте…
И зарыдала так горько, что мужчины переглянулись.
Колдун вдруг не выдержал и рассмеялся. Сухим лающим смехом.
— Не тронет меня, гляди.
Ольст усмехнулся.
— Вставай, горе.
Девка кое-как поднялась и вдруг погладила своего заступника по плечу:
— Болит нога-то?
— Бывает.
— Ох, родненький, скорбей в свете — множество великое. Твоя еще не самая тяжкая…
И, шмыгнув носом, Светла протянула мужчине обрывок пеньковой плетенки:
— На вот, не горюй.
Обережник пожал плечами и отправился своей дорогой.
А когда пришел обоз, идущий оказией через Любяны, Светлу не сыскали. Всю Цитадель перерыли. Донатос едва не каждый угол проверил. Как в воду канула, окаянная.
Лишь спустя сутки появилась дура. А где пряталась — так никто и не дознался. Жаль только обоз о ту пору из Цитадели уже отбыл.
55
Вороной был по самое брюхо забрызган грязью. Да и всадник его оказался ничуть не краше. Он приехал, когда солнце уже клонилось к закату, грозясь вот-вот закатиться за кромку высокого тына. Славуть затихала, и улочки обезлюдели.
— Скажи посаднику, чтобы к полудню купеческим сходом пришел к сторожевикам, — обратился странник к молодому парню, стоящему у ворот.
Тот поклонился:
— Скажу, обережник. Мира в пути.
— Мира в дому.
Колдун тронул пятками уставшего коня.
Парень проводил вершника хмурым взглядом и почесал затылок. Седмицу тому из Елашира приходил обоз. Ратоборец, его приведший, о чем-то долго толковал со сторожевиками, а те потом — с посадником. И не сказать, будто после беседы той городской голова был доволен. К хоромам своим шел мрачнее тучи, а дворняге, коя под ноги попалась, такого пинка отвесил, что старая псица еще долго подволакивала лапу и жалобно скулила.
Какие вести привез заезжий ратоборец — никто так и не дознался. Тимлец — посадник Славути, держал язык за зубами, только ходил смурной. Под горячую руку не попадайся! Тяжелый и крутой нрав городского головы знали все, да и кнута его многим случалось испробовать.
Поэтому парень заторопился донести до посадника весть о прибытии обережника и сердцем чуял, что за весть этакую его не одарят. Хорошо еще, если взашей не погонят с богатого Тимлецова двора, не спустят с высокого крыльца, чтобы тощим задом все ступеньки пересчитал. Так думал Карасик — рыбацкий сын, когда потея и томясь, спешил выполнить поручение заезжего колдуна.
…Клесх лежал в бане на полоке, уткнувшись лбом в скрещенные руки, и дремал. Последние седмицы он только и делал, что ездил от города к городу, от поселения к поселению и трепал языком. За всю жизнь ему не приходилось столько болтать. И от болтовни этой он устал сильнее, чем уставал некогда, водя обозы.
В весях и деревнях платить десятину Цитадели были только рады, мужики быстро смекали, что так и спокойнее, и проще, однако в бегающих глазах иных тут же начинали мелькать мыслишки о том, как утаить часть добра. Обережник усмехался:
— За кем недоимку сочту, вышвырну ночью за ворота. Лучше судьбу не пытайте.
Однако умом понимал — будут, будут исхитряться. А значит, придется над кем-то и впрямь вершить суд. И суд этот должен быть стремительным, неизбежным и страшным.
Поэтому Клесх везде, где останавливался, пересчитывал подворья, люд по головам и записывал на берестяных грамотках, у кого что в хозяйстве.
— Не вздумайте добро утаивать, — говорил он. — Головы сечь самолично приеду, ежели хоть медяка не досчитаюсь, не то что куны серебряной.
Мужики переглядывались, пугались и кивали, мол, что ты, что ты, господине, все сделаем честь по чести. Но рожи у некоторых были хитрые… И Клесх отмечал в грамотках, из какой веси подати надобно проверять с особым тщанием. Обсчитывать города и большие поселения он поручал целителям из троек. Обережники хватались за головы:
— Да тут сто свитков испишешь, прежде чем…
— Значит, испишете, — непреклонно отвечал Клесх. — И прилежно будете счет вести. Рожденным, помершим, корову новую купившим. Берите под руку свою всех. Чтобы не вы по ним бегали, а они к вам приходили.
А сам в душе ужасался тому, какие горы свитков предстояло исписать, а потом и прочитать.
— За сбор десятин с вас спрашивать буду. Иначе для чего вы тут посажены? Порядок вести, людей защищать; вот и занимайтесь.
Сторожевики не возражали, но Глава хорошо понимал, сколь не по сердцу им его веления, однако в скомороший труд он свои указы превращать не собирался. Мало потребовать десятину с каждого двора, ее еще и собрать надо. А нет гаже пакости, чем когда простой люд обманывает своих же заступников и знает безнаказанность лжи.
— А ежели не досчитаемся? — спрашивали обережники.
— Ежели не досчитаетесь — значит, плохо объясняете, собираете плохо. А тем, кто подать утаивает — казнь без оглядки.
Мужчины переглядывались, но кивали, хотя и понимали, что прежде чем новый уклад приживется — немало голов придется снять с плеч.
Клесх ехал, оставляя за собой растерянные тройки и взбудораженный люд. Внезапно изменившийся привычный уклад, конечно, не всем приносил радость. Иные управители городов и весей молча негодовали, поджимали губы, супили брови. Но все одно, летели во все стороны сороки — нежданные вестницы новой правды. А еще, справедливости ради, надо сказать, что недовольство старост и посадников новоявленного Главу заботило мало. Любят, не любят — лишь бы платили исправно.
В Славуть обережник приехал с особым смыслом. Славутский посадник — мужик прижимистый, властный и с дурным неуживчивым нравом. Город свой держал Тимлец волчьей хваткой. И властью делиться не любил. Случалось, пытался и сторожевиков подмять под себя, но в тройке здесь стоял выуч Ольста — Чет. Твердый, как камень, и спокойный, как телок. Тимлецова ретивость разбивалась об ратоборца, как порыв ветра о стену.
Однако, зная все это за славутским посадником, Клесх понимал, что заставить его покориться будет непросто. Рачительность Тимлеца превосходила совестливость. А коли так, добра не жди. Наконец, у нынешнего Главы Цитадели и городского посадника была давняя нелюбовь. С того самого дня, когда восемнадцатилетний Клесх провожал обоз Тимлеца свет Вестовича от одного торжища до другого.
Тимлец бушевал сперва, не желая идти под охраной юнца, которого "только оторвали от материнской титьки". Клесх же, в отместку за эти слова и излишнюю заносчивость торговца, вел его обоз вместо трех суток пятеро и останавливал людей на постой, когда солнце только начинало клониться к горизонту — буде, так спокойнее.
А теперь вот снова жизнь сводила. И подсказывало чутье — тот, кто был недоволен юным ратоборцем, вряд ли будет доволен молодым Главой. Сердце предчувствовало свару. И, греясь в остывающей бане, обережник размышлял, как раз и навсегда на примере Тимлеца у всякого отбить охоту оспаривать решения Цитадели. С дороги клонило в сон, и мысли еле ворочались.
56
Чутье не подвело. В полдень явился купеческий сход, во главе с посадником. Клесх вместе со славутскими обережниками ждал городскую маковку в горнице. Чет говорил:
— У Тимлеца шурин в Ершиме. Оттуда надысь обоз пришел, а с ним сестрич посадский — погостить. Так что уж все новости обсудили. Небось и языки сточили, злословя… Ходит с той поры, как пчелами покусанный — злой да красный.
Ратоборец пожал плечами. На каждый роток не накинешь платок. Пусть болтают. Воля и власть над ними все одно — его только.
Когда славутские вошли в горницу, в просторном покое сразу стало тесно от народу, красных рубах, нарядных опоясков, блеска гривен и начищенных сапог. Рядом с сияющей купеческой знатью Глава Цитадели гляделся нищим голодранцем в своей черной поношенной рубахе и кожаных истертых штанах.
— Ну что, мужички, разговоры будем разговаривать. Рассаживайтесь, в ногах правды нет, — кивнул обережник на стоящие вдоль стен лавки.
Стали рассаживаться, оправляя одежу, приосаниваясь со значимостью, приглаживая бороды.
— Поди, ведомо, с чем приехал к вам? — не желая ходить вокруг да около, спросил Клесх.
— Ведомо, — густым голосом ответил Тимлец.
За годы, что Клесх не видел посадника, тот изрядно раздался вширь, но в волосах не проблескивало и нити седины, лишь залысины пролегли глубже, да морщин прибавилось.
— Ведомо, — повторил городской голова и прибавил: — Ты не серчай, заступник, дело, тобой предложенное — благое, да только нет в людях понимания ему…
И он обвел широкой ладонью пришедших с ним купцов.
— У нас все чин чином. Город под защитой. Тын осенен. Беднякам и холуям нашим ничего не грозит. Почто ж они будут жилы из себя тянуть, десятину Цитадели отдавать всякий год, коли можно раз в три весны деньги на обережную черту собирать? Славуть особя стоять не хочет, но и городишко у нас — не чета Гродне, Ершиму или Старграду. Захолустье. Какая с нее подать? Ты уж не серчай, заступник, но славутские бояре надысь сход собирали и постановили — как платили Цитадели допрежь, так и ныне будем. Вам с того никакого убытку, а нам облегчение.
Клесх слушал спокойно, но про себя ухмылялся. Ишь как заливается! А у самого, поди, в закупе треть бедняков славутских, кому за оберег платить нечем, и кто добровольно идет под ярмо — отрабатывать свою долю в общей защите города.
— Это ты не серчай, Тимлец Вестович, — миролюбиво сказал обережник. — Да только не вы тут постановляете. А Цитадель. И постановила она всем одинаково — от бедного до богатого — платить десятину с прибытка. Так что, чего вы там на сходе порешали — мне без интереса. Для того я вас и собрал тут, чтобы о сем известить. Ежели Славуть пойдет супротив десятины, сегодня же тройка сторожевая с места снимется и уедет туда, где ей в чести и плате не откажут. Думайте.
Бояре загудели, переглядываясь. Тимлец стал черен лицом и не выдержал, вскочил:
— Ты, Глава, воеводой стал — без месяцу седмица. В сыновья мне годишься. Я твоей чести не умаляю, но ратная слава — одно, а ум пожитой — другое. Одумайся, чего творишь. Добра от сего не будет. Кто ж станет платить десятину из своих прибылей за благости для бедняков? Что от рыбацкого достатка — десятина? Корзина ершей. А от купеческого? Ткани, утварь, меха! Где видано такое?
— Не надобны мертвецу ни утварь, ни ткани, ни меха, ни ерши. Ему упокоение нужно. Если есть кому упокоить, — мягко заметил Клесх, в надежде, что посадник одумается.
Впусте.
— Глава, дай хоть день на раздумья, — сказал со своего места один из бояр. — Как же так — с плеча-то рубить?
Клесх обвел всех тяжелым взглядом.
— Как вы дела-то купеческие ведете, если речи простой не разумеете? — спросил он. — Я не уговаривать вас приехал. А о новом укладе поведать. Обсуждать вам нечего. Раздумывать — тоже. Ваше дело на ус мотать да десятину откалывать. Ибо — не досчитаюсь если, добром для вас не кончится.
От его неуважительной речи славутский посадник дернулся, как от удара хлыстом, мигом растеряв и степенность, и вежество:
— Не много ль воли взял, чернец-удалец? — возвысил он голос. — Казнить нас берешься и миловать, а за что, не ответишь ли? Или не платим мы за требы ваши все до медяка? Или, может, торгуемся, когда вы серебро с нас берете? Или отказался я ныне за труд ваш платить? Нет! Одного лишь просим — роздыху. Десятина — где ж это видано?!
И он тряс кулаком, а сидящие на лавках купцы согласно, хотя и негромко, гудели в поддержку. Обережник слушал спокойно, не выказывая ни гнева, ни негодования. Наконец, когда посадник смолк, Клесх сказал:
— Я тебя выслушал, Тимлец Вестович. И скажу так. Десятина возложена на все города и веси. Славуть ничем не краше и не гаже прочих. Как все платить будут, так и вы. Пользы городу от этого будет немало, сам посуди — все под защитой, как у Хранителей за пазухой. На деньги ваши сторожевики детинец утвердят, воев в нем учить будут. Вдов и сирот из города приберут, дабы глаза не мозолили. Лекарь ходить станет по требе, ратоборец обозы водить — сколько понадобится. В чем худо-то?
Крефф все пытался достучаться до посадника, которому злоба и жадность застили ум. Увы. Тимлец не слышал здравых рассуждений. Лицо его багровело, делаясь в один цвет с рубахой.
— Это с какой радости я должен за баб и сирот платить? Да еще из году в год? У меня подворье заговорено, родичи все с оберегами. Такие деньги уплачены! Да мы на три года защитой осенены! Хоть все сейчас с места снимитесь, мы и не почуем! А драть с себя три шкуры не дам! Ваше дело холопское: платят — делай. Аль ты, Глава, во власть поиграться решил? Дак чтоб в нее играть, не только статью, но и умом выйти надо. Сегодня Славуть от тебя отворотится, завтра Ершим, послезавтра Семилово и Елашир, а там, глядишь, и Старграду с Гродной не понравится, что их до костей обдирают. Недолго твое воеводство продлится: свои же попросят! Удумал нас под ярмо подвести? В горсть взять? А десница-то крепка? Удержит? Гонору молодого много в тебе, а главного не понимаешь. Ежели с купцов в пользу босяков стружку снимать — недолго они тебе кланяться будут.
Обережник слушал его терпеливо, а когда посадник замолчал, набирая в грудь воздуха, сказал:
— Уж не удумал ли ты, будто Ходящим разница есть — купец перед ними или босяк? И тех и других они жрут одинаково. И под твои же стены потом приходят. Нет сейчас ни купцов, ни босяков, а есть просто люди. И всем им жить хочется, оттого и платить все будут по силам. — Он говорил это и понимал, что Тимлец его не слышит.
Так оно и оказалось. Городской голова зло шипел:
— А я раз сказал и еще повторю: мы за свою защиту серебра Цитадели уже отсыпали. Второй раз не пытайся за то же сызнова тянуть! А откажешь в помощи, да город жрать начнут, поди многие зададутся мыслями о том, кто нынче Цитадель возглавил. И надолго ли.
Клесх вздохнул, но все же спросил, чтобы не было между ними недосказанного:
— Стало быть, десятину ты платить отказываешься, власть Цитадели и волю ее над собой не признаешь и людей своих на то же подбиваешь?
Купцы вновь загудели.
— Все ли согласны с посадником? — перевел ратоборец взгляд на пришедших.
На ноги поднялся худой, узкий в кости мужик в богато вышитой рубахе и с длинными светлыми волосами, лежащими по плечам:
— Не все, Глава. В твоих словах есть правда. Лучше раз в год отдавать десятую часть прибытка да голову более не ломать, чем всякий раз отсчитывать монету и ждать, когда Цитадель снова поднимет плату за требы.
— Значит, не все с тобой согласны, Тимлец Вестович, — со значением проговорил обережник, краем глаза отмечая, как рядом с худым купцом наметилось оживление — кое-кто из бояр согласно кивал, поддерживая высказавшегося.
— Коли хотят, пущай платят, — огрызнулся посадник, бросив злобный взгляд на соотчича.
— Да ведь не об том речь. Коли есть те, кто хотят платить, не могу я Славуть без помощи оставлять. Вот ведь оно как… Поразмысли, может переменишь решение свое?
— Я решений своих не меняю, — угрюмо подвел черту Тимлец.
— Ну, раз нет… — Клесх кивнул сидящему слева от него колдуну.
Наузник подался вперед и, прежде чем посадник успел отшатнуться, осенил того неровным движением ладони.
— За сим налагаю на тебя Мертвую Волю, — сказал обережник и опустился обратно на лавку.
Лицо Тимлеца покрылось белыми пятнами. В горнице повисла тишина. И в этой тишине Клесх негромко спросил:
— Есть ли еще среди вас те, кто считают себя вправе не подчиняться общей правде?
Посадник рванул ворот нарядной рубахи и рухнул на колени. Губы беззвучно что-то шептали, но не могли исторгнуть ни звука. Обережник, отмеривший боярину страшную участь, не смотрел в сторону покаранного, словно тот уже не считался живым. Клесх обводил пронзительным взглядом славутских купцов, на лицах которых был написан ужас.
— Лад, велика ли семья у Тимлеца Вестовича? — спросил Клесх колдуна.
— Жена, сын, да три дочери-девицы, — ответил тот.
— Вдову отправить в Цитадель. Будет там в прислуге. Из скарба разрешаю взять один ларь с самым необходимым. Поедет с первой же оказией. Сына… в Любяны. Будет жить при детинце, вразумляться ратному делу, глядишь, иначе чем отец станет на труд обережников глядеть. Дочерей… Этих — нынче же ко мне. Ну, а дом и все имущество посадника переходят Цитадели.
Он помолчал и обвел глазами славутчан:
— Я так и не услышал: есть ли еще те, кто не хотят платить дань Крепости?
Купцы загудели вразнобой, замотали головами, и среди общих гомона и суеты поднялся на ноги молодой мужчина, посмотрел остановившимся взором на корчащегося на полу посадника и глухо спросил:
— На меня какую виру возложишь, обережник?
— А ты против десятины?
— Нет. Я — зять Вестовича, — с трудом выговорил он. — На старшей дочери его женат.
— До тебя мне дела нет. И до жены твоей тоже. Речь идет о вдове и сиротах.
Страшно прозвучали эти слова при еще живом, дышащем человеке.
— Идите.
Они заторопились и уходили без того степенного достоинства, с коим явились — спешили, переглядывались, бросали полные ужаса взоры на слабо царапающего половицы посадника.
Когда горница опустела, Тимлец мало-помалу затих. Он так и умер с раскрытым ртом и выкатившимися глазами.
— Упокой его с миром. И скажи — пусть снесут на буевище, — сказал Клесх Ладу. Тот кивнул.
Едва служки утащили мертвеца и смыли с пола нечистоты, как на пороге появились три заплаканных девки, вместе с воющей бабой, повисающей на их руках.
— Батюшка, не губи! — повалилась вдовица. — За что же? Да как?
— Выведи ее, — кивнул Клесх Чету. — Про нее все решено.
Ратоборец кивнул, подхватил причитающую боярыню под руки и выволок прочь. Клесх же задумчиво смотрел на дочерей посадника. Ладные девки. С косами, бусами, лентами, в расшитых рубахах, но зареванные и с опухшими носами. Одна — самая старшая, лет семнадцати, сжимала дрожащие губы и смотрела на отцова убивца с горделивым презрением во взоре. Молодшие — двойняшки Клёниного возраста, похожие с лица, но разного роста, тряслись и плакали, ожидая страшной участи.
— Вот что, красавицы, — миролюбиво сказал Клесх. — Батя ваш супротив Цитадели идти удумал. Смуту взялся чинить. Народ на непослушание подначивать. Увещевал я его долго, но впусте. За его дурь ответ вам всем держать придется. Но горя я лишнего чинить не хочу. Потому судьбу свою выбирайте сами. Могу отправить Цитадели в услужение. Могу замуж отдать.
— За к-к-кого? — сквозь слезы выдавила одна из меньших — невысокая, с толстой русой косой и мелкими кудряшками над высоким лбом.
— За кого прикажу, за того и пойдешь, ясноокая. Отцовой воли над вами теперь нет. Лишь моя.
Девушки переглянулись, хлюпая носами, но старшая промолвила голосом студеным, как вода в полынье:
— Я мать не брошу. Коли она в прислуги, так и я с нею.
Обережник пожал плечами:
— Воля твоя. Ступай, в дорогу собирайся. Завтра и поедем. Доведу вас до Ирени, а там обозу передам.
Гордо вскинутый подбородок стал ответом Главе. Надменная, но едва сдерживающая рыдания дева развернулась и вышла, бросив сестер одних.
Та из двойняшек, что была поменьше ростом, проглотила слезы и сказала:
— Я тоже с матушкой…
Ратоборец посмотрел на нее, и под взглядом пронзительных глаз Тимлецовна сникла.
— Хочешь век портомойкой коротать? — мягко спросил он.
— А матушка…
Он вздохнул:
— Замуж выйдешь и заберешь свою матушку. Нужна она Цитадели…
Девушка судорожно всхлипнула и задумалась. Некоторое время молчала, а потом подергала сестру за руку. Они переглянулись и та, что повыше, неуверенно спросила:
— А как же замуж-то без приданого?
Клесх вздохнул. Девки всегда девками останутся.
— Будет вам приданое. Не в закуп же отдаю.
Они снова переглянулись.
— Ну? — не выдержал Глава. — Долго я вас тут обхаживать буду?
И тогда меньшая, краснея и задыхаясь, выдавила:
— Замуж.
Та, что постарше, задумалась крепче, но потом тоже кивнула и покраснела, видимо, стыдясь своей слабости и нежелания ехать в изгнание с матерью. Клесх прикинул в уме, в какой из сторожевых троек помоложе парни. По-хорошему, отправить бы ту, что выглядит постарше, в Старград к Фебру. Но ему там не до свадьбы. Город велик, хлопот много, куда ему жену молодую — дома-то не бывает.
— Ты собирайся в Радонь, а ты в Семилово. Завтра Чет вас отправит. А я грамотки отпишу.
Девушки испуганно переглянулись. По их лицам Клесх читал все немудреные тревоги. Что там, в Радони и Семилове? Даль далекая. Да доедут ли? А если доедут, то к кому? Даже имен не знают. Меньшая тут же заревела, уткнулась носом в плечо сестре. Так и вышли, скуля в два голоса.
Целитель, сидевший рядом с Клесхом, вздохнул:
— Крут ты больно, Глава, — потом задумался и закончил: — но иначе никак. Радонь и Семилово? К ратоборцам?
— К ним, — кивнул собеседник.
Лекарь улыбнулся.
— А меньшой повезло. Семиловский вой собой хорош и нравом ровен. Ему, поди, и двадцати пяти не сровнялось… — Он улыбался, вспоминая себя в этом же возрасте. — Мне б тогда жену прислал тоже…
— Пришлю, ежели еще где заартачатся, — легко согласился Клесх. — А в Радони ратоборец тебя весен на семь моложе? Ольстов выуч?
— Так и есть. Поди, годков тридцать. Хорошо рассудил. Будут Тимлецовны, как у Хранителей за пазухой. Вот обережники-то удивятся… — и сторожевик хохотнул, жалея, что не увидит лиц новоявленных мужей.
…А наутро Клесх покидал славутские стены, увозя на телеге посадникову вдову и старшую дочь. Мать рыдала, а девка утешала ее и бросала на Главу Цитадели такие жгучие взгляды, что полагалось бы душегубцу сгореть заживо. Но тому все было нипочем. Не то что не сгорел, а даже и не задымился, проклятый.
57