Наследники Скорби Казакова Екатерина
Пленник беззлобно рассмеялся, а Лесана, не сдержав досады, отвесила ему тяжелую оплеуху. Миска опрокинулась на пол, каша просыпалась. Волколак снова зарычал, показывая белые ровные зубы.
— Что? — Обережница склонилась над ним, напряженная, готовая к схватке.
Волколак хмыкнул:
— Тошно тебе? Да? — Он протянул ей пустую посудину. — Я, может, и не человек, но и не скотина — детворе меня показывать. Еще раз щенка своего приведешь — руку ему откушу.
Девушка посмотрела на него и ответила:
— Еще раз зарычишь на него — все зубы выбью. Кусать будет нечем. Ишь, какой гордый выискался. Жри теперь с полу.
И ушла, злая на него, будто он был достоин ее досады.
На следующий день, когда пришла — просыпанная каша все так же сохла на полу, а пленник лежал в углу. Он не повернулся, когда она вошла. Не потянулся к еде. А когда она вернулась к вечеру за посудиной, похлебка в ней была нетронута. Так же повторилось и на следующий день.
Скрипя зубами, Лесана подошла к узнику и легонько пнула его, лежащего, словно мертвого:
— Вздумал никак голодом умориться?
Он молчал.
— Эй.
Она не наклонялась, а руку положила на рукоять ножа. С этого станется, притвориться, а потом броситься.
— Лют…
— Надо ж, запомнила, как звать, — хмыкнул он.
— Садись и ешь. Я до Цитадели тебя на телеге не повезу. Много чести. Сам побежишь.
Волк не повернулся.
— Эй. — У Лесаны стало кончаться терпение.
— Уйди… и миску свою забирай. Не хочу я есть.
— Ах, не хочешь, — усмехнулась обережница. — Не хочешь, но будешь. Я гляжу, ты затосковал. Видать, решил, что лучше сгинуть, чем в Крепость тащиться? Только выбора у тебя нет. Последний раз предлагаю. Или добром жри, или силой заставлю.
Он наконец повернулся. И усмехнулся с издевкой:
— Силой? Хотел бы я поглядеть.
— Гляди. — Она выдернула из-за пояса нож и полоснула себя по ладони.
Оборотень подобрался. Глаза вспыхнули пронзительной зеленью. Ноздри затрепетали. Человеческое слетало с него, будто подхваченное порывом ветра. Наузы не давали перекинуться, но в людском теле отозвался зверь. Он глухо ворчал, собираясь броситься. И бросился бы, но Сила обережницы пригвоздила к полу. Хищник рычал, дрожал от напряжения, готовый в неистовом прыжке порвать сухожилия, но… не мог сняться с места.
Девушка протянула руку к стоящей на полу миске со вчерашними щами, и густая кровь закапала в еду.
На миг Лесана слегка ослабила хватку, перестала вдавливать Люта в пол клети Даром. Ух, как он бросился! К мучительнице своей, конечно, приблизиться не смог. Поэтому кинулся к плошке с едой, жадно заглатывая, давясь и кашляя.
Обережница смотрела с брезгливым отвращением, а потом, когда он оторвался от глиняной миски и медленно поднял на девушку глаза, полные стыда и унижения, сказала:
— Ты будешь есть, волк. Если не хочешь, чтобы я снова сделала то же самое.
В его глазах горела ненависть. Он вытер лицо рукавом и вдруг… рассмеялся.
— Эх, и противная ты девка! Ладно. Буду есть.
Лесана ожидала чего угодно, но не этого беззлобного смеха.
— Что вылупилась? Урок я усвоил. Лучше слушаться.
— Тогда зачем…
Он пожал плечами:
— Скучно. Но… давай договоримся. Не води его на меня смотреть. А я не стану кидаться. Я не нарушу свое слово. А ты — свое. И нам обоим будет хорошо.
— Поглядим.
— Поглядим. — Он сладко потянулся и снова улегся, закрывая глаза.
Тьфу, зверина дикая!
Но надо отдать должное — слово данное не нарушил. И когда Тамир несколько суток спустя все же пришел в себя, Лют сидел — тише воды, ниже травы. Видать, и впрямь не понравилось унижаться перед девкой. С его-то гордыней.
Колдун очнулся под утро, когда Лесана прикорнула на соседней лавке, умаявшись обтирать его водой с уксусом.
— Лесана…
Она проснулась мгновенно. Села и громким шепотом спросила:
— Что? Попить?
— Нет… — Он попытался подняться, но не совладал. — Я спал?
— Спал. В горячке метался…
— Ничего не помню. Голова трещит…
— Трещит у него… — Девушка подошла, села рядом и положила ладонь ему на лоб. — Ну, уже не пылаешь.
Обережник замер, глядя на нее в полумраке.
— Что? Чего ты так смотришь?
Он прикрыл глаза. Смутные воспоминания всколыхнулись в душе: отяжелевшие руки, девушка, смотрящая на него с тревогой и жалостью. Он пытается вспомнить ее имя и свое. Свое кажется незнакомым, чужим. Он и сам себе кажется чужим. Что это было такое? И вдруг воспоминания словно потеснились, пропуская другие, чужие, далекие…
— Лесана, нам ехать надо… — Тамир зашарил в темноте руками.
— Какое "ехать"? Спи! Только-только ожил. Да и не поедешь никуда. Дождь вон который день. Уймись.
— Дождь?
— Да. А у нас еще Лют. Увязнет по брюхо, как его тащить?
— Какой еще Лют? — не понял колдун.
— Да волколак. В клети сидит. Другой раз покажу. Спи.
Тамир послушно закрыл глаза, про себя думая о том, что сознание его словно раздвоилось, и теперь жили в нем одни воспоминания особняком от других. А еще все тело ныло, будто избитое палками. И спать не хотелось.
На примятом сеннике он проворочался до утра. Хотелось встать, выйти из избы, вдохнуть сырого свежего воздуха, собраться с мыслями. Но голова кружилась от слабости.
Подняться на ноги, опираясь о плечи Лесаны, колдун худо-бедно смог только на следующий день.
81
Распутица нынешней осенью выдалась ранняя. Урожайник исходился дождями, будто оплакивал горькую человеческую долю — сгибших летом людей. Дороги раскисли. Даже в Старграде, где улицы были мощены деревянными плашками, и то из домов не казали носу без нужды. Фебр почти не ездил по требам — лесные дороги оказались таковы, что лошадь проваливалась в грязь едва не по стремена…
Посему отправить Клёну в Цитадель к отцу у ратоборцев не получилось — пока стояла сухая погода, торговые поезда, как назло, не шли в ту сторону, а потом из-за дождей не стало вовсе никаких обозов.
Девушка втайне радовалась отсрочке. Обережники сидели дома, и если ходили куда, то только внутри городских стен, а Фебру и вовсе не случалось, он спал и ел, ел и спал. Клёне отчего-то это нравилось. Он просыпался поздно, всклокоченный и неизменно веселый:
— Что, птичка, чирикаешь уже?
Она улыбалась и собирала ему на стол. И на сердце было так тепло…
Ратоборец ел, на пару оборотов отвлекался на какие-то мелкие дела, а потом обедал и сызнова падал спать. Если в избе никого не было, Клёна любила незаметно сесть рядом и смотреть на него. Он дышал спокойно и ровно, и лицо было… такое красивое. Даже сломанный нос его не портил.
Как-то Фебр спросил:
— Птичка, что ты тут сидишь? Хоть бы на крылечко выходила, подышать, пока я тут храплю.
— Ты не храпишь.
Он рассмеялся и потрепал ее по макушке:
— "Не храпишь"… Нос-то сломан.
— Я тебя за плечо трогаю, ты переворачиваешься и не храпишь, — заупрямилась она, не желая сидеть на крыльце, словно старая бабка.
Тем более, когда в избе был он.
Дни тянулись ленивые, монотонные, дождливые, но отчего-то уютные. И так не хотелось уезжать! А еще таилась в сердце надежда, что, может, и не придется.
Фебр подарил ей серебряную куну. Тяжелую. Клёна отродясь таких денег не держала в руках.
— Зачем? — спросила она.
— Пусть будут. Без денег в этакую даль как отправляться? Мало ли что… да и просто…
Она сжала монету в ладони, понимая, что никогда-никогда в жизни не решится ее потратить, что будет всюду ее таскать и, если придется совсем тяжко, доставать и греть в ладонях. И, наверное, со временем серебро из потемневшего станет блестящим, как маленькая луна.
А потом ее счастье закончилось. Потому что дожди, дотянувшиеся до середины листопадня, прекратились, поднялись ветра, которые просушили землю. В Старград потянулись обозы. Было их немного — осенью дни короткие и ночи темные, сырые, путешествовать — радости мало, только из нужды… Обозники вести несли диковинные, о новом укладе, объявленном Цитаделью. Клёна не очень понимала, что изменилось, да и не особо любопытствовала, слышала только из рассказов приезжих обережников, мол, новый Глава то, новый Глава сё… Когда ратоборцы приезжали, она старалась не попадаться им на глаза — краснела и смущалась.
Все оттого, что один из заезжих как-то, увидев ее, спросил Фебра, мол, это чья ж краса ненаглядная тут живет?
— Живет вот, — отмахнулся Фебр, не желая болтать о родстве девушки с креффом. Мало ли.
— Твоя, что ли? То-то, гляжу, глаза у тебя масляные, а у нее — счастливые…
Клёна почувствовала, что удушающе краснеет, и прикрыла зардевшееся лицо рукавом.
Незнакомый ратоборец расхохотался, увидев ее смущение, а Фебр осадил его:
— Языком не трепи. Думай, что говоришь. Зачем девочку срамословишь?
— Э-э-э… так новый Глава жениться разрешил, почитай что благословил…
Клёна совсем задохнулась от стыда и выбежала из избы.
— Язык у тебя… — досадливо махнул рукой Фебр на воя.
Девушка же стояла на крылечке, тяжело дышала и вдруг впервые поняла, сколь странно ее житье-бытье в одной избе с тремя мужиками, двое из которых были вовсе не старыми. Она-то по глупости все видела в них спасителей, а со стороны… ой… стыдобища! Как в глаза-то людям теперь смотреть?
Но слова обережника о женитьбе запали в душу, и сердце сладко замирало, когда она представляла… ой…
С той поры всякий раз, когда приезжали гости, Клёна пряталась, уходя ночевать хоть в баню, хоть в клеть, только б со сторонних глаз долой.
А потом наступил ветрень. Он принес с собой первые заморозки, первый снег, который быстро растаял и снова превратил дороги в кашу. Лишь к середине месяца установился крепкий санный путь, а морозы ударили… дух перехватывало!
Как не держи время, а оно пусть и медленно, но течет. Клёна понимала — вот-вот настанет пора прощаться. То и дело душили слезы, но она не давала им пролиться. Плакала сердцем. И сама себя не понимала.
Ясным слепящим утром, когда солнце так блестело на сугробах, что было больно глядеть, девушка услышала на дворе оживление. И показалось, весь мир перевернулся. Потому что злое предчувствие кольнуло сердце, будто иглой. Знать, все же прибыл в Старград обоз, идущий, хоть и не напрямки, но до Цитадели… Клёна стиснула вспотевшей ладонью серебряную куну, висящую на одном шнурке с оберегом — в полотняном мешочке. Его подарок…
Они расстаются! Может, он все поймет? Должен ведь понять! А не поймет, так она скажет. Что ночи не спит, о нем думает, слушает его дыхание, а едва глаза закроет, так он ей снится. Светловолосый, светлоглазый, со своим сломанным носом и жесткими губами, уголки которых приподняты, будто в полуулыбке.
Клёна завернулась в шерстяную накидку, вышла на высокое крыльцо и застыла, держась одной рукой за резной столбец. Фебр о чем-то говорил с крепким незнакомым мужчиной в черном облачении ратоборца. Солнце сияло. День-то какой! Отчего же хочется прижаться лбом к холодному дереву, вцепиться, чтобы оторвать не смогли, и кричать от боли и страха?
Словно почувствовав ее отчаяние (а скорее — не отчаяние, а взгляд) молодой обережник вскинулся.
— Клёна! — Он улыбнулся.
Не думая, как выглядит со стороны, девушка бросилась к нему.
— Птаха, вот и к отцу поедешь. Все хорошо. Воин надежный, обоз большой. Нескучно тебе будет. Да и поправилась ты. Вон и щеки округлились.
— Я… я…
Она задохнулась и прижалась к нему всем телом. От него пахло морозом и домом. Ратоборец обнял девушку и даже чуть-чуть оторвал от земли. Она взвизгнула и засмеялась.
— Рада? — неверно истолковал он ее порыв.
Глаза у Клёны были полны слез.
— Ты… я…
— Идем в дом, не стой, застудишься. Гвор, и ты проходи.
Но мужчина задумчиво смотрел на растерянную девушку с дрожащими губами и ответил:
— Ступайте, я пока коня вон расседлаю.
И он пошел к конюшне, словно не было при дворе служки.
А Клёна взяла Фебра за руку и повела со двора. Они неторопливо поднимались по всходу, рука в руке, и вдруг девушка остановилась, повернулась к своему спутнику и сказала:
— Я скучать буду…
Он улыбнулся и ласково погладил ее по щеке кончиками загрубелых пальцев.
— И я по тебе, птичка. Красивая ты какая стала. Женихов скоро толпа набежит.
Она смотрела на него своими огромными влажно блестящими глазами и вдруг тихо сказала:
— Я только за тебя пойду…
И залилась такой жаркой краской, что сама испугалась — не сгореть бы.
Обережник окаменел. Он не был особо речист, а тут и вовсе не знал, что сказать этой девочке, смотрящей на него взглядом, полным обожания и надежды…
— Клёна… ты… — и он привел единственный доступный ему в этот миг довод: — Я же старый…
— Нет! — она воскликнула это так запальчиво, словно он наговаривал сам на себя. — Ты — самый-самый лучший!!!
В ее звенящем голосе мешались отчаяние и страх. Она уже поняла — что-то пошло не так, и испугалась.
— Птичка, — ратоборец мягко взял ее лицо в ладони, — ты ж дите совсем. Зачем я тебе? Прибьют ненароком — овдовеешь. Тебе муж нужен по летам. Хозяин, заступник, надежа. А я что? Сегодня тут, а завтра нет меня.
Девушка отчаянно замотала головой, разбрызгивая горячие слезы. Несколько тяжелых капель упали на его ладони.
— Нет! Никакой другой мне не нужен!
— Птаха… да ты что ж…
И тут она поняла. Все поняла, что между ними было. Точнее — то, чего не было. Она для него навсегда останется девочкой, спасенной от волколаков. Отважной девочкой, потерявшей семью, одинокой, замученной. Девочкой, которую надо утешить, пожалеть, приласкать. И не в чем его обвинить, не в чем упрекнуть, ведь сама обманулась. Да только сейчас это не утешало, а напротив, злило.
Клёна вырвалась из сильных рук, чуть не упала и помчалась прочь, ничего не видя сквозь застилающие глаза слезы. От кого она бежала? Кого ненавидела в этот миг? Только себя. Себя, свою глупость и девичий короткий ум.
Как воробей под стреху, она забилась в дровяной сарай и с яростью выдирала из косы, вместе с волосами, синюю ленту, которую он ей когда-то подарил. Не будет ничего между ними. Никогда! Дура! Курица глупая! И она рыдала от стыда, от уязвленной женской гордости, от жестокого разочарования и обиды. И больно становилось оттого, что ее любовь — такая сильная и бескорыстная — не нужна ему вовсе. Почему? Что с ней не так? Лицом или статью не вышла? А ведь в Лущанах первой красавицей считалась среди погодок своих… Чего ему только надо?
И слезы капали, капали, капали…
82
Нынешняя осень для Цитадели выдалась серая, тревожная и полная смутных предчувствий недоброго. Когда Донатос возвратился в Цитадель, Белян уже три седмицы как сидел в подземельях. А вместе с ним и Светла.
Колдун сперва не поверил, что блаженная и впрямь дожидалась его все эти дни в каземате, но Руста с досадой махнул рукой:
— Как ни выманивали ее только, чего ни сулили — нейдет, проклятая! Сидит там, песни тянет да лохмотья перебирает. Лишь в трапезную выползает, и то раз в сутки. Последние дни вовсе только плачет. Парни на страже стоять измаялись, говорят, жалко слушать, как убивается. Видать, в мыслях схоронила уже тебя. Спускайся, забирай красу свою ненаглядную, пока с тоски не завяла.
Наузник про себя помянул дуру-девку по матери и скрипнул зубами. На миг закралась в голову крамола: может, не ходить вовсе? Поплачет-поплачет, да и отойдет к Хранителям. Ему все равно. А ей — облегчение.
Но за столько-то дней Донатос отдохнул душой от скаженной и потому сейчас в нем не было прежней досады и злобы. Ну, сидит, дура, ну, ждет. Ум скудный от рождения. Не пропадать же из-за этого? И, скрепя сердце, колдун отправился-таки в подвал. Не сразу, конечно. Что ей сделается за несколько оборотов? Сходил в мыльню, потом в трапезную, потом к Нэду, и лишь вызнав последние новости Цитадели, пошел за дурочкой.
К тому времени на лес уже опустилась непроглядная ночь.
В подвале было тихо. Но из дальней темницы неслись слабые судорожные вздохи, так дышат после бурной истерики — прерывисто, неровно.
— Эй, где ты там, бестолочь? — позвал Донатос свою докуку.
Выуч, стоящий на страже, загремел ключами, отпирая решетку.
— Родненький… — донеслось с деревянного топчана. — Свет мой ясный!
И дуреха повисла на креффе, хрипло и счастливо рыдая.
Он небрежно похлопал ее по макушке, оторвал от себя и подтолкнул к выходу. Глупая послушно заторопилась. Была она грязная, платье от сырости испрело, а уж воняла… мышами, плесенью и гнилью.
— Идем, идем… — мужчина подгонял юродивую. — В мыльню ступай. А то разит от тебя, как от ведра поганого.
Скаженная виновато улыбалась, приглаживая свалявшиеся сальные кудри. Донатос глядел на нее — и сердце щемило. Нет, не от жалкого вида убогой, а от понимания того, что все теперь начнется сызнова. Опять будет всюду следом таскаться…
Пока счастливая Светла гремела лоханками в мыльне, обережник ушел в свой покой. Ждать ее под дверью еще не хватало.
В комнате было тепло, кто-то из служек принес дров на утренний истоп, подложил лучин. Колдун повалился на лавку и уснул.
Разбудил его грохот и вопли Нурлисы:
— Разлегся он, упырь! Кровосос окаянный! Дрыхнет! А девка у меня голая сидит, плачет!
Колдун сперва не сообразил: какая еще девка, почему голая, чего плачет? Открыв старухе дверь и проморгавшись на сияние светца, спросил хриплым со сна голосом:
— Чего ты разоралась?
— Разоралась! Одевать ее во что? Она мои рубахи не берет! Говорит, не срядные, а ейная испрела вся и воняет! Ну, чего вылупился?
Колдун с хрустом зевнул и ответил:
— В холстину какую-нибудь заверни, да и будет с нее.
— Говорю ж тебе, не берет! Сидит нагишом и плачет.
— Да чтоб вас всех через колено десять раз! — взревел наузник, потому что понял — в покое его не оставят.
Он метнулся к сундуку, выхватил что-то оттуда не глядя и так ринулся прочь, что старая карга осенила себя охранительным знамением и посторонилась, вжимаясь в стену.
Донатос коршуном слетел в подземелье, ворвался в исходящую влажным духом девичью мыльню, отыскал среди лоханок Светлу. Та сидела на осклизлой лавке, роняя горькие слезы.
— А ну вставай! — Мужчина дернул девушку, вынуждая подняться.
Скаженная вскочила, являя взгляду стройное нагое тело с крутыми бедрами, тонким станом и высокой полной грудью. Впрочем, Донатос все эти прелести заметил лишь мельком, ибо злоба его была куда сильнее сладострастия. Не глядя, обережник напялил на блаженную свою старую рубаху и пнул к выходу.
Дура-девка пискнула и засеменила, куда ее направляли тычками и затрещинами — вон из царства Нурлисы. Светла бежала впереди своего "ясного света", и голые ноги мелькали в подоле слишком короткой рубахи.
Так, почти бегом, они примчались в покой креффа.
— Спать! — рявкнул Донатос.
Девушка метнулась к узкой лавке, мгновенно сжавшись на ней в комок.
— Только пискни у меня, — уже спокойнее сказал колдун и погасил лучину.
Он заснул почти сразу же, а потому не слышал, как прерывисто дышала дурочка, и тем паче — не видел, как счастливо она улыбается.
83
Проснулся обережник оттого, что кто-то сидел сидел рядом с ним на лавке и мешал повернуться на бок. Рассвет только-только занимался, и в серых предутренних красках лицо Светлы показалось незнакомым, чужим. В кудрях, растрепанных и беспорядочно торчащих во все стороны, не было ни шишек, ни бусин, ни перышек. Прежние украшения все остались в мыльне, а новыми убрать себя не успела. Серая верхница, измявшаяся за ночь, сползла, обнажив округлое плечо.
— Чего тебе не спится? — недовольно спросил Донатос. — Иди на свою лавку.
Но она вдруг улыбнулась и скользнула на пол, где и замерла на коленях у изголовья. Кончиками подрагивающих пальцев нежно погладила заросшую щетиной скулу.
— Исхудал-то как, радость моя. Одни глаза и остались. Хочешь, хлебушка с молочком принесу?
Крефф в ответ застонал и натянул одеяло на голову. В Любяны! В Любяны дуру. Сил уже нет! А еще в душе шевельнулось от отчаяния совсем уж смешное: пожаловаться Нэду. Или Клесху. Только б дели ее куда!
В этот миг блаженная закашляла и скорчилась на полу. То ли Донатос крепко спал до сего и не слышал, как она перхает, то ли пробрало лишь к утру глупую, но теперь она перекособочилась и взялась дохать, будто решила выперхать все нутро. Застыла, окаянная!
…Светла проболела до листопадня. То металась в бреду, то тряслась в ознобе, то заходилась в надсадном кашле. Донатос на радостях про нее и не вспоминал. Приходил раз в три дня, да и то не блаженную проведать, а к Русте или Ихтору по делу. А дуреха, всякий раз, как его видела, лицом светлела и шептала:
— Родненький, ты поесть не забыл? Гляди, отдыхай почаще. Аж круги черные вокруг глаз… поди, и не спишь из-за меня?
Наузник отмахивался и уходил, а она забывалась тяжелым сном, но еще долго улыбалась сквозь смутную дрему. Потом настои и отвары помогли, девка пошла на поправку. Прозрачной стала, от слабости шаталась, но едва подняться смогла — потащилась в мертвецкую.
Донатос как увидел ее в своей мятой рубахе, разутую, переступающую с ноги на ногу на ледяном каменном полу, так лицом почернел:
— Ты чего тут делаешь? А ну, мигом в лекарскую — и лежать, пока Ихтор не отпустит! Зря на тебя травы изводили, чтобы сызнова околеть задумала? А ну, бегом!
Глупая спала с лица и попятилась.
— Свет ты мой ясный, — прошептала она. — Не ругайся, не ругайся на меня, ухожу уже.
— Хлюд, проводи, — кивнул крефф одному из старших выучей. — А то грохнется где-нибудь на всходе, еще и кости переломает.
Парень понятливо кивнул и отправился следом за скаженной.
Наузник же повернулся к послушникам:
— Ну, чего по сторонам зеваете? Сюда глядите…
Так все и установилось. Светла пила отвары, а как окрепла, вновь взялась таскаться всюду за колдуном, словно привязанная. Донатос уже был близок к тому, чтобы отправить ее с глаз долой хоть во Встрешниковы Хляби, да только из-за распутицы обозы в Цитадель не приезжали. И дура-девка шмыгала по пятам за обережником и донимала заботами, пока ему это не надоело окончательно.
Крефф тогда велел молодшим послушникам обшарить всю Цитадель и набрать в лукошко старых пуговиц, обрезков ткани, треснувших бусин и перьев из сорочатника. А потом все это богатство сунул юродивой в руки:
— На вот. Сиди, забавляйся, а мне не мешай!
С тех пор так и повелось, Светла приходила в мертвецкую или в покойницкую, садилась в уголок, доставала свои нехитрые сокровища и перебирала их, что-то мурлыча под нос. Надо сказать, сделалась блаженная спокойнее и тише, перестала метаться и липнуть к колдуну со всякой ерундой. Он был рядом и лишь того, как оказалось, ей и было нужно.
Как наступили первые предзимки, и размокшую от дождей землю стало по утрам прихватывать крепким ледком, Донатос отправил старшего послушника к Нурлисе, чтобы бабка сыскала для дуры какую-никакую одежу. Прижимистая старуха вдруг расщедрилась. Пожаловала старый заячий полушубок, залатанную душегрейку, вязаные чулки и валяные сапожки.
Светле-то, конечно, дури хватило отмахнуться от подношений и стрекать по двору в одной рубахе да платке. Так и бегала до тех пор, покуда Донатос не увидел и за космы не поймал:
— Ты, дура бесполезная, опять слечь удумала? Гляди, отчитывать не стану, так и знай. Отдам выучам, как загнешься. Хоть какой толк от тебя будет.
— Не гневайся, радость моя, тяжело мне в нем. Душит.
— Задушит — упокою, — наузник равнодушно почесал ладонь о подбородок и подытожил: — а пока жива, будешь носить, что велено.
Девушка испуганно закивала. И колдун мигом утратил к ней интерес, развернулся да ушел в ученический зал — проверять, что там выученики творят. Опять небось, поганцы, вместо того чтобы свитки читать, мух дохлых поднять пытаются.
Спроси кто в этот миг у Донатоса, что он чувствует к придурковатой девке, он бы не задумываясь ответил — ничего. А подумав, признался б, что терпеть ее не может. Как видит — внутри все аж узлом свивается. Так бы и огрел чем. Или пинка отвесил. А уж сколько раз в припадках гнева хотел свернуть тонкую цыплячью шею — одни Хранители ведают. Но воли гневу крефф не давал. Девка-то была беззлобная. И глупая. Но доставучая-а-а…
Все в ней вызывало у обережника глухую ненависть. И взгляд переливчатых глаз, полных слепого обожания, и не сходящая с уст скаженная улыбка, и навязчивое беспокойство. И тем паче ее вечное: "Свет ты мой ясный". Вот послал же Встрешник наказание! Оставалось только мечтать о том блаженном дне, когда в Крепость потянутся наконец обозы и удастся сбыть дуру с рук. А за ради этого Донатос учился терпеть. Ее терпеть. Чтобы не убить на глазах у всех. Про себя же решил: если совсем допечет, то рука не дрогнет.
84
Два дня падал снег. Не тот первый, что, ложась на чуть мерзлую землю, через пару оборотов тает, а тот, который толстым покрывалом прячет мир до весны. Через седмицу, глядишь, наладят санный путь и снова потянутся в Цитадель люди. Наполнится старая крепость шумом и гомоном.
А пока царит тишина, только слышно как на ратном дворе стучат деревянные мечи да покрикивает Ольст, гоняя своих подлетков. Донатос глубоко вдохнул морозный воздух и замер, наслаждаясь.
— Свет мой ясный!
Тьфу ты, пропасть! Обережник подавил неотвязное желание вжать голову в плечи и убежать обратно в башню.
— Чего тебе?