Лебединая песнь Головкина Ирина
– Попроси его войти, мама, и оставь нас. Нам надо обсудить один план, это – сюрприз… попроси, мама.
Она села на кровати, поджав ножки и зябко кутаясь в плед. Лихорадочно блестящие глаза опустились, встретив его взгляд, и это показалось ему недобрым знаком.
– Олег Андреевич, я высидела у следователя шесть часов. Я держалась, сколько я могла. Я не хочу лукавить с вами: в конце концов, я не устояла. Он пригрозил мне штрафным концлагерем и разлукой с мамой. Я слишком была запугана и… согласилась сообщать… не о своих, о чужих, конечно. Согласилась только на словах, разумеется, я не погублю ни одного человека. Я хочу вас просить никому не говорить об этом и самому не смотреть на меня как на шпионку. Неужели мне надо доказывать, что я скорее умру, чем перескажу хотя бы одно слово Аси, ваше или Натальи Павловны! Надеюсь, вы во мне не сомневаетесь?
Он смотрел на нее, кусая губы.
– Олег Андреевич, вы презираете меня теперь?
– Нет, нет, Елена Львовна! У них в лапах устоять нелегко. Я только бесконечно вас жалею. Вы сейчас попали в очень трудное положение.
– А может быть, не так уж страшно? Я согласилась работать на очень определенных условиях: следить я буду только на службе…
– Как на службе?
– Ах, да! Я еще не сказала: он обещал мне место рентгенотехника, у меня будет работа в больнице, настоящая честная служба, только дают ее мне с условием, что я буду… буду сообщать. Но, поскольку мне обещано не вымогать показаний, я могу отвечать, что ни за кем ничего не заметила. А как-нибудь однажды, чтоб отвязаться, выберу кого-нибудь из их же среды, махрового партийца или гепеушника, и на него наплету – на такого, которому ничего за это не будет. Другого выхода у меня не было!
– Елена Львовна, вы все еще не поняли, с кем вы будете теперь иметь дело: для них не существует условий, вам снова и снова будут грозить все тем же концлагерем. Вы показали свою слабость, и теперь вас в покое уже не оставят, я ведь вас предупреждал! Они, конечно, будут требовать показаний о всех тех людях, с которыми вы встречаетесь. Из вас, как клешнями, будут вытягивать эти показания. Вас будут проверять, вам будут подкидывать разговоры… Знаете поговорку: «Коготок увяз – и всей птичке пропасть»?
– Птичке? Он тоже назвал меня птичкой, недострелянной перепелкой. «Дострелим», – сказал он.
– Бедное вы дитя! – произнес Олег с глубокой мягкостью в голосе и взял ее руку.
– Олег Андреевич, ведь вы верите, не правда ли, верите, что никогда ни вас, ни Асю… что я неспособна на это… верите? Вы не будете остерегаться меня? Если я это замечу, я… я…
Он никогда не слышал таких нот в ее голосе, таких усталых, безнадежных, безрадостных… Все лицо ее как будто осунулось.
– Я верю в чистоту ваших намерений, Леля. Верю, что вы всей душой постараетесь этого избежать, но… Чем дальше, тем будет труднее! Остерегаться вас я, конечно, не буду. Вам уже известно обо мне все. Что же теперь мог бы я скрывать? Леля, я не за себя боюсь: вы должны помнить, что на мою жизнь опираются четыре других.
Зинаида Глебовна, которая вошла в комнату, положила конец этому разговору. Они простились.
– Стригунчик, ты с утра не ела, принести тебе супцу?
– Нет, мама, спасибо. Я устала, я так устала! Я, кажется, буду больна. Ночь такая длинная, длинная… Дай мне заснуть.
– Товарищ Казаринов, у меня к вам дельце. Не войдете ли ко мне на минуту? – Вячеслав окликнул Олега, выходившего из комнаты Нины.
Молодые люди сели друг против друга и с минуту молча наблюдали один другого с чувством все той же симпатии, которая возрастала с каждой встречей, наперекор всем классовым установкам.
– Какое же дело? Располагайте мной, Вячеслав. Я перед вами в долгу. За что? Уж это знаю я.
И, видя, что юноша мнется, Олег прибавил:
– Я не болтлив. Никому ничего не передам. И сам не имею привычки задавать вопросы.
Вячеслав сконфуженно пробормотал:
– Бегает сюда с вашей женкой подружка…
И снова умолк, теребя свою всегда всклокоченную шевелюру.
– Совершенно верно, Леля Нелидова. Она и моя Ася – двоюродные сестры.
– Стало быть, и она из господ? Так я и подумал. Эх, жаль! Девушка очень уж располагающая, стройненькая, что твоя осинка, и кудерявая, и бойкости этой черезмерной нет, вот как теперь у многих…
– Хотите, я познакомлю вас? – спросил Олег.
– Не то что познакомить… Мы с ней уже ровно бы и знакомы… А устройте вы мне, Казаринов, случай куда-нибудь с ней пойти… да поговорить… Выручите по-товарищески…
– С удовольствием, Вячеслав. Только для начала пойдем все вместе. На этих же днях я что-нибудь организую, как будто бы случайно. Можете положиться на меня. Незаметно и слово за вас замолвлю, а дальше уж от вас будет зависеть…
И он тут же подумал, что попытка кончится, конечно, неудачей: девушка не захочет заглянуть поглубже и за сермяжными манерами не разглядит благородства этой молодой души. Сословные предрассудки, которым он первый платил дань, показались ему на этот раз мелки и ошибочны. Этот метр годился все-таки не для всех! Его самого удивила эта мысль.
– А кто родители ейные? – угрюмо спросил Вячеслав, размышлявший, по-видимому, над тем же.
– Отец – адъютант высокой особы, дед – гвардейский полковник, другой дед – сенатор. Теперь бедствуют, разумеется, и она, и мать, – прибавил Олег не без умысла.
– А что же такое?
Олег изложил коротко злоключения Лели, которую на другой же день после несчастного собрания отчислили вовсе, даже от стажерства.
– Да как же так получилось у них в месткоме? Уж не сводились ли какие личные счеты? Это ведь перегиб явный, – сказал Вячеслав.
– Перегиб! – жестко усмехнулся Олег. – Хорошее это у вас, у партийцев, словечко! Удобное! Им можно объяснить все: разорение хутора, истребление семьи, сровненную с землей Иверскую, затравленных ученых – таких, как Платонов и Тарле. Жаль, что у Царского правительства не было в запасе такого словечка, – за счет перегиба ведь можно было бы отнести и «кровавое воскресенье» и Ленский расстрел! Перегиб – и все тут! Как вы полагаете, а?
Вячеслав был слегка озадачен и не нашелся, что сказать.
– Я все время разыскивал одну знакомую семью и только недавно напал на след, – желчно продолжал Олег. – Глава семьи – преступник, не заслуживающий снисхождения, ибо он – редактор «Нового времени» и преподаватель великих князей, с ним не поцеремонились – расстрелян! Но вот семья… Старший сын – семеновский офицер, мой ровесник – расстрелян! Дочь провела год в заключении и в настоящее время выслана в Сибирь; младший сын от страха репрессий отрекся от родителей, «отмежевался», как принято это называть в коммунистической морали; а мать… ну, а мать после всего, что на нее обрушилось, бросилась из окошка полгода тому назад… разбилась намертво. Как вам кажется, не было ли здесь «перегиба»? Вымещать на семьях! Да это водилось только во времена Иоанна Грозного! Революционеры из «Народной воли» и даже сами большевики, работая в подполье, никогда не опасались за родителей и детей. Отец Ленина до дня революции оставался на государственной службе и был уважаем вроде. А декабристы? Вы, конечно, слышали о декабрьском восстании: полки на площади столицы, Каховский стреляет в самого императора… Пять человек повешено. А нутка, если б такое восстание разразилось теперь? За никому не известное, недоказанное вредительство расстреливают пачками, что же было бы, если б события достигли размеров декабрьского бунта? Я со стороны матери потомок декабриста, и вот та репрессия, которую я с детства привык считать жестокой, кажется мне пустяшной, не стоящей внимания после всего, что мне пришлось видеть за последние годы. Концентрационные лагеря для жен ответственных работников – слышали вы что-нибудь подобное в царской России? Ни одна из жен декабристов не была репрессирована. Я не удивлюсь, когда объявят военным преступником меня, и если в один прекрасный день военный трибунал вынесет смертный приговор князю Дашкову – активному белогвардейцу – я найду его вполне заслуженным. Но, когда меня травят как Казаринова, который отбыл семь с половиной лет лагеря за то только, что не выдал товарища, и когда я знаю, что в случае расправы со мной будут всячески преследовать и мучить до последнего вздоха мою жену и моего ребенка, – я не могу не думать, что ваш коммунизм -кровавое пятно в истории России. И вы уверяете при этом, что указываете путь к прогрессу и счастью, вы?!
И он остановился.
– Очень здорово вы говорите, Казаринов. Слова у вас так и льются. И все-то во вред нашему строю! Опасный вы человек, как пораскинешь разумом! Террор не по вкусу вам? Лес рубят – щепки летят, товарищ Казаринов, а рубить-то его надо. Не устрой мы красного террора – не устоять Советской власти. Капиталисты и помещики всех стран рады нам наступить на горло, а внутри нашего Союза врагов и вредителей – не пересчитать! Вы, поди, лучше меня их знаете. Кому неохота от своих привилегий отказываться – мы тому как бельмо на глазу. Моего прадеда помещик в карты проиграл. Меня небось не проиграют. Я учусь, работаю, никому кланяться не обязан. Трудные бытовые условия? Ну, что ж! Мы этого не боимся, пусть трудные! Сейчас переломный период: трудности возникают из-за крестьянского саботажа. Идея колхозных хозяйств – одна из величайших идей в мире! Вот победит колхозный строй, и увидите, как расцветет наш Союз! А сейчас – период становления. Деревня ропщет потому, что не понимают люди сложности момента, не видят дальше своего носа. А спросите-ка их: хотят ли они возвращенья царского режима? Пусть им вернут белые булки, возы муки, капусты и гороха и ведра яблок, даже приусадебные участки втрое больше теперешних, – и все равно не захотят.
– Ну, это еще неизвестно! Посулите им, что у них будут свои собственные поля, и захотят. Во время гражданской войны крестьянская масса присоединилась к вам после лозунга «Земля – крестьянам!» Это решило вашу победу, а теперь вы у них эту землю отнимаете под совхозы и колхозы.
– Нет, не отнимаем. Мы проводим переустройство деревни, ломаем старые формы. Борьба за ликвидацию мелких собственников рушит уклад жизни, сложившийся веками, но мы, коммунисты, трудностей не боимся. Будущее – за нами. Вот переустроим деревню – легче будет; закончим первую пятилетку, а потом вторую – еще легче! Наши лозунги привлекают внимание. Будь наша программа нежизненна, мы бы не победили! Ведь наша молодая республика устояла едва ли не против всей Европы. Мы вышли победителями из гражданской войны, а потом из разрухи. Теперь вот ГЭС и Беломорканал построили, а сколько еще построим! За деревню взялись… Когда я про это думаю, я словно слышу, как земля дышит. Во мне этак растет, да, растет желание трудиться! Я знаю, что со мной миллионы других вот так же… Эх, говорить-то я не умею!
– Умеете, Вячеслав, потому что говорите искренно! Только я вот что-то не верю, что с вашим сердцем бьются в унисон миллионы других сердец. Если бы много было таких, как вы – искренно и бескорыстно преданных идее – не было бы всей этой мерзости, которая мутит мне сердце. Я понимаю, что в самом принципе аристократизма есть нечто возмутительное, несправедливое в самом корне: небольшая часть общества оттачивает, утончает и облагораживает свои чувства и свой мозг в то время, как вся масса поглощена борьбой за существование. Но ведь положение, при котором возможно было это различие, уже отмирало, дворянство разорялось, оно уже потеряло свои привилегии. Еще две-три либеральные реформы – и с этим порядком было бы навсегда покончено. А те реки крови, в которых вы пожелали утопить людей вместо того, чтобы разумно использовать их, привели только к тому, что вы истребили интеллигенцию, во всяком случае, потомственную, наиболее рафинированную. Попробуйте обойтись без нее! У вас уже теперь не хватает «кадров», а чем дальше, тем будет хуже. Вам грозит полный застой мысли. Культура воспитывается поколениями, вы разрушили то, что создавалось веками!
Вячеслав взглянул на него загоревшимся взглядом.
– Как вы метко про аристократизм сказали! Я именно это думал, только определить не мог. Да, да! Само благородство возмутительно и ненавистно как растение паразитические!
Олег нахмурился:
– Рад, что помог вам уяснить вашу мысль, Вячеслав. Но мы, по-видимому, не убедим друг друга. Заключения наши как раз обратные. Вячеслав, послушайте! Ни я, ни другие, подобные мне, «бывшие» никогда не были и не будем «вредителями». Мы можем быть врагами в бою, мы можем влиять идейно, но на службе, там, где нам доверяют, где нам за нашу работу платят деньги – мы работаем не за страх, а за совесть. Вредительские процессы, за очень редким исключением, – клевета с целью найти оправдание своим неудачам. Лично я ни одного вредителя не встречал и не знаю. Ну, а теперь мне пора.
Он встал и взял фуражку. Изящество этого жеста и этих тонких узких рук бросилось в глаза Вячеславу.
– Вон руки-то у вас и по сию пору еще холеные. Труд-то, видать, не больно вам знаком, – сказал он жестче, чем, может быть, хотел.
Олег быстро и зорко скользнул по нему взглядом.
– Семь с половиной лет тяжелых каторжных работ, да и теперь дома я всегда сам заготавливаю дрова для печек. Если руки кажутся холеными, то потому только, что я с детства приучен заботиться, чтобы они имели приличный вид. Это может сделать каждый, я полагаю.
В коридоре они натолкнулись на Аннушку, которая, стучась к Нине, говорила:
– Выдь к ней, Лександровна. Не знаю, кто такая. Спрашивает тебя, али Мику.
Молодые люди вышли в кухню. Там, на подоконнике, на фоне серой глухой стены противоположного дома сидела незнакомая женщина лет сорока. В первую минуту Олег принял ее за дворничиху или сторожиху, так как она была в сером ватнике и в платке; но ему бросились в глаза благородство ее лица и позы и то достоинство, с которым она кивнула Аннушке в ответ на ее слова: «Нина Александровна сейчас выйдут». Почему же она в ватнике, почему так бескровно, иссине бледна, а вместо прически на грудь перекинута черная коса? Странен был этот облик…
Олег и Вячеслав уже подходили к двери, когда вошедшая за ними Нина воскликнула: «Ольга Никитична!» – и в восклицании ее было столько смятения, что Олега разом охватила уверенность: здесь в этой кухоньке, где разыгрывалось уже столько трагических сцен, разыграется неминуемо еще одна!
Женщина порывисто поднялась навстречу Нине.
– Извините, что я позволила себе прийти к вам, хотя я только сегодня оттуда. Я хочу узнать о детях. Меня выпустили на один день. С вечерним поездом я должна уезжать в Караганду, а моя комната на замке. Бога ради, где Мери и Петя? Неужели высланы?
– Нет, нет! Мери здесь. Мика ее видит. Она в каком-то общежитии. Мика скоро придет и скажет вам адрес, – мямлила Нина.
– А сын? А Петя? Что с моим Петей? – и вдруг схватилась за виски прозрачными руками.
На лестнице, уже спустившись на несколько ступенек, Олег пытливым взглядом обернулся на Вячеслава, закрывавшего за ним дверь:
– Ну, что вы думаете об этой сцене? Не кажется ли вам, что здесь опять «перегибчик»? – едва не сорвалось с его губ, но он вовремя остановился. Pas trops du zele [96]. Какая-то доля классового антогонизма в нем явно просвечивала сегодня. Разговор начался так дружески, а кончился…
Дома он нашел всех в радостном оживлении: только что прибежала Леля с известием, что получила службу. Выслушивая радостные поздравления Натальи Павловны и мадам, Олег оставался «при особом мнении». Длинные светлые лучи, заструившиеся из глаз Аси, почти тотчас сменились выражением тревоги, встретив тень в карих глазах подруги.
– Ты еще не совсем поправилась, Леля? – тревожно спросила Ася.
– Нет, я здорова.
– Отчего же ты не радуешься?
– Я радуюсь.
– Нет, Леля. Я вижу, что нет. Тетя Зина то же самое скажет.
– Не забывай, что я неделю с температурой лежала. Я очень ослабела. И потом, меня все-таки волнует, что больница тюремная. Решетка, пропуска… При уходе с работы нас в любой день могут подвергнуть обыску, а в канцелярии с меня, как с вновь поступившей, взяли подписку, что никаких сведений о здоровье и других изустных поручений я от больных принимать не буду. Еще предупредили, что больные часто просят взять от них письмо и опустить в почтовый ящик, и что этого делать нельзя.
Олег, взявший газету, оторвался на минуту от чтения и сказал:
– Имейте в виду, Елена Львовна, что вас непременно будут проверять. Увидите, в один из первых же дней вас кто-нибудь попросит опустить письмо. Не соглашайтесь – это будет провокатор.
– Провокатор? Среди заключенных?
– Ну, разумеется! Чему вы удивляетесь? За сокращение срока или дополнительную порцию к обеду очень многие охотно берут на себя такую обязанность, в тюрьме ведь не только политические, а добрая треть уголовного элемента.
Она растерянно и со страхом взглянула на него.
Славчика уже начали отучать от груди, так как у Аси стало пропадать молоко. Старшие отгоняли ее от кровати ребенка, чтобы вид матери не напоминал младенцу о ее груди. Слушая жалобный писк своего малыша, выплевывавшего рожок, Ася несколько раз сама начинала плакать. «Теперь он разлюбит меня и забудет. Рвется цепочка, которая протянулась с тех дней, когда он был еще у меня внутри», – повторяла она. Понемногу, однако, все наладилось, и этот вечер был ознаменован тем, что Славчик сам протянул ручонки в перетяжках к рожку, который принесла для него мадам. Все восхищенно ахнули, уверяя друг друга, что такого умного ребенка еще не видали.
– Как мило опушилась его головка! Он напоминает птенчика, – сказала мужу Ася.
– Херувимчик у подножия Мадонны, – ответил Олег.
– Амур, амур! – повторяла в восторге француженка.
Леля тоже смотрела на Славчика. «Будет ли у меня такой? Только бы мне благополучно выпутаться из этой истории и не потерять уважения всех, кто меня любит!» Случайно подняв глаза, она встретилась взглядом с Олегом. И опять почему-то опустились ее глаза. «А все-таки он смотрит с укором! Есть только два человека, которые не разлюбят меня, даже если я дойду до того, что начну выдавать из страха. Это мама и Ася! Их любовь никогда не изменится!» – и она с новым чувством нежности взглянула на свою кузину, которая, созерцая присосавшегося к рожку ребенка и оберегая его протянутыми вперед руками, забыла, казалось, все окружающее.
О том человеке, которому она впервые внушила чувство любви, Леля не думала. Он не шел в счет. Ей не интересна была старая военная среда, обычаи и вкусы которой ей приелись, но сермяжные простачки были еще во много раз скучнее. Через несколько дней после того, как Лелю зачислили в штат, Олег позвал ее и Асю в порт на устраиваемый там по какому-то случаю вечер. В зале к ним подошел приглашенный Олегом Вячеслав. Рыжий вигоневый свитер до ушей и накинутый поверх измятый пиджачок напомнили Леле «товарища Васильева».
– Вот удивительно то, – сказала она Асе, когда их никто не мог слышать, – твой муж одет, пожалуй, нисколько не лучше, но весь облик его настолько иной, что эта плебейская одежонка на нем незаметна. Что значит осанка! А впрочем, белая крахмальная полоска у горла, которую носит твой Олег по офицерской привычке, тоже кое-что значит в общем виде.
Когда по окончании вечера вышли из здания, Олег взял под руку жену и предоставил Лелю заботам Вячеслава.
– Ну, как идет работа, товарищ Леля? – дружески спросил этот последний, забирая девушку под руку. – Слышал я, место получили? Спервоначалу трудновато вам, поди? Ну, да ничего, приобвыкнете. Поспеваете справляться или затирает?
Леля стала рассказывать ему особенности своей работы.
– Врач-то хорош с вами? Не зазнается? – спросил Вячеслав. – Гляжу, много еще в этих самых врачах старой закваски, все еще они себя господами считают, любят над средним персоналом покуражиться. Вы им спуску-то не давайте, чуть что – в местком.
– На врача не жалуюсь, трудности не в том, – сказала Леля, – я аппаратуру плохо знаю. Ведь я работала до сих пор с аппаратом только одной системы и могу встать в тупик даже перед перегоревшей пробкой.
Их связывал теперь уже целый ряд интересов профессионального порядка, и очевидно вследствие этого разговор шел гораздо непринужденней, чем прежде. Прощаясь, Леля улыбнулась ему приветливей, чем сама могла предполагать.
Через несколько дней были именины Нины, которые праздновались очень скромно в кругу семьи. Когда все уже сидели за ужином, и Нина включила электрический чайник, неожиданно произошло короткое замыкание. Олег вышел в кухню, чтобы переменить пробки, и увидел там Вячеслава, который сказал ему:
– Давайте-ка сюда нашу Елену Львовну, Казаринов. Я покажу ей, как пробки переменять. Ей урок хороший будет.
И при колеблющемся свете сальной свечи Олег разглядел сконфуженную улыбку юноши. Он вызвал из-за стола Лелю и предоставил Вячеславу принести ей табурет и взгромоздиться с ней рядом.
– А ну, влезайте-ка, товарищ рентгенотехник, мы вам сейчас будем квалификацию повышать, – сказал при этом Вячеслав.
Олег заметил, что он был первый раз в галстуке, который завязал очень безобразно, но, по-видимому, со специальной целью понравиться Леле.
Вернувшись к чайному столу, Олег хотел было попросить Нину пригласить и Вячеслава, но присутствие Натальи Павловны удержало его. Это были две величины несовместимые. «Бедный мальчик, кажется, окончательно потерял голову, – подумал Олег. – Как жаль, что его подстерегает неудача».
А неудача действительно подстерегала.
Зинаида Глебовна и Леля не сомневались, что если бы жизнь была «нормальная», и Леля выезжала на балы в прежнем петербургском «свете», она бы уже получила штук десять предложений и давно была бы замужем. Но в этой новой обстановке знакомства их были слишком немногочисленны, а постоянные репрессии вырывали и тех немногих кандидатов, которые имелись, как это и случилось с Валентином Платоновичем.
С друзьями соседки Ревекки Леля виделась редко; притом эта евреечка, не желая ссориться с Зинаидой Глебовной, зорко оберегала Лелю и никогда не оставляла tete a tete со своими друзьями. Знакомства эти терялись, расстраивались, так как встречи были отрывочны и редки; в последний год Ревекка вовсе прекратила свои выезды в этот еврейско-армянский деловой «свет», так как людьми, которые позволяют себе роскошь тратить деньги по ресторанам, заинтересовалось гепеу, и, напуганные арестами в своей среде, веселые дельцы стали остерегаться кутить. Всего-то на долю Леле перепало два-три выезда. В этой среде ее аристократизм возбуждал любопытство как оригинальное украшение; пошловатое ухаживание забавляло ее, но она оказалась достаточно умна, чтобы посмотреть на это сверху вниз, и несколько раз думала, что большую и честную привязанность мало вероятно встретить в этом кругу, даже если бы встречи возобновились. Таким образом, конкурентов у Вячеслава не оказалось к моменту, когда состоялось объяснение.
– Вот что я хотел вам сказать, Леля… в прошлый раз еще думал сказать, да прособирался… не так оно просто! Но, потому как я не трус и прятаться не привык, лучше скажу теперь все: ни одна девушка мне еще никогда так не нравилась. Вы у меня все сердце обеими руками взяли. Я ведь отлично вижу, что мы с вами разного круга, знаю, что во мне этого вашего дворянского воспитания нет. А только вы не думайте, что это самое что ни на есть важное: теперь с одними дворянскими ухватками далеко не уйдешь. Вот я смотрю, вы как челночок, с цепи сорвавшийся: несет вас куда попало, того и гляди прибьет к чужому берегу. А я человек с установкой, меня не сбить, я иду с жизнью в ногу, у меня хватка есть, а это теперь всего нужнее. Коли бы мы с вами столковались теперь жить вместе, так равно, как вы мне, так и я вам во многом бы пригодился. Уж как бы я вас берег и любил, мою кукушечку ненаглядную! Никому бы не дал в обиду, а тем временем и сам бы у вас кое-чему понаучился. И так бы складно у нас все было! Мы вон с Олегом Андреевичем почти приятелями соделались. Нина Александровна тоже со мной хороша. Я так думаю, что никто из ваших сродственников особенно и против-то не был, кроме, может, вашей мамаши да старой генеральши в черной вуали… ух, злющая! Ну, да ведь не им жить, а вам. Со мной вы сможете быть счастливой, оттого, что очень я вас полюбил и всеми бы силами во всем для вас старался! Мне верить можно.
Девушка молчала, взволнованная и несколько смущенная. Это было первое в ее жизни предложение. Задушевные ноты в голосе Вячеслава коснулись ее сердца. Смутно промелькнула мысль, что эта любовь может стать для нее выходом из создавшейся безнадежности: ему возможно рассказать беду, в которой она запуталась и получить настоящую помощь. Может быть, он увезет ее куда-нибудь от «них», или пригрозит «им», или придумает другой способ защиты. Она чувствовала в нем силу характера и помнила, как аттестовал его Олег, а он вряд ли был способен идеализировать пролетария. Одно только «но»… одно: выдвиженец, рабочий, серый, слишком серый… Во всех деталях личной жизни он будет слишком примитивен и прост. Как она будет показываться с ним рядом? Ведь ей постоянно придется стыдиться собственного мужа. Изысканность Олега будет еще больше подчеркивать неловкость ее спутника. Ася, Нина и Олег, конечно, будут всячески сглаживать ради нее все возможные конфликты и острые углы, но старшие? Ее мать и Наталья Павловна? Они ждут для нее второго Олега – какой будет удар ее матери, если она приведет рабочего. А сам этот рабочий? Она уловила ноты пренебрежения и досады, с которыми он упомянул о старших дамах. Уже теперь! А что же будет дальше? «Я постоянно бываю с мамой дерзка, но мне кажется, я бы не вынесла, если бы другой кто-нибудь посмел при мне заговорить с мамой тем тоном, который я разрешаю себе. В глубине души я преклоняюсь перед выдержкой и кротостью мамы. Они ведь друг друга не поймут и не оценят. Это слишком ясно. Будь я влюблена, я при моем характере с этим, конечно же, не посчиталась бы, но ведь я не влюблена ни капельки! Если я способна все взвешивать, значит не влюблена! Ради чего же решаться на такой эксперимент? Что это сулит мне кроме новых трудностей? Венчаться в церкви он не захочет, потащит в загс, да приведет своих товарищей, которые напьются так, что придется просить Олега выставить их поскорей. Вот что будет!» – она подняла глаза и встретила взгляд, полный любви. Сколько замирающей тревоги, сколько восхищения и нежности было в этом взгляде!
– Кукушечка моя! – повторил он голосом, полным ласки, и руки его потянулись к девушке. В кудрявой головке снова мелькнула мысль: «Эта любовь – настоящая, которая может больше и не встретиться на моем пути. Он готов отдать за меня жизнь, а я взвешиваю, достаточно ли он изящен?» – и ей самой было больно выговаривать слова отказа:
– Спасибо вам, Вячеслав. Я очень тронута. Мне жаль вас огорчать, но… я вас не люблю, не обижайтесь на меня.
Работа в рентгеновском кабинете больницы понемногу налаживалась. Скоро Леля вошла во все ее детали, и сосущая, мучительная тревога, сопутствовавшая ей каждое утро по дороге на службу, стала понемногу затихать.
Обещанной провокации пока не было. Зато в одно утро в кабинет на носилках принесли больную женщину в тяжелом состоянии. Лицо ее, почти восковое, показалось Леле очень интеллигентным. Она быстро взглянула в правый верхний угол «истории болезни», где ставилась статья, и увидела роковую цифру – 58.
Помогая ставить за экран больную, которая от слабости шаталась, Леля незаметно быстро пожала ей руку. Через несколько минут рентгенолога отозвали из кабинета к главному врачу, а санитарка, посланная за результатами анализов, еще не вернулась. Леля осталась на минуту одна с больной.
– Сестрица! – заговорила та, озираясь. – Я вижу, вы интеллигентный человек и сердце у вас еще не очерствело. Пожалейте меня, дорогая: у меня во время обыска отобрали и, очевидно, уничтожили мои стихи, за них и приклеили мне пятьдесят восьмую. Я кое-что восстановила по памяти уже здесь, в больнице. Возьмите из-под подушки тетрадь – я все жду случая, с собой таскаю. Тяжело умирать, зная, что все погибнет. Сберегите до лучших дней!
Сколько ни говорила себе Леля, что следует быть осторожней, этот разбитый голос и это лицо настолько ее взволновали, что она тотчас схватила тетрадку и, юркнув в проявительскую, спрятала ее в ящик со светочувствительными пленками. Ящик этот был исключительно в ее ведении: открывать его можно было только в темноте, ориентируясь в нем ощупью, санитарка не имела права его касаться, врач сюда не заглядывал. Ей удалось потом благополучно вынести тетрадь на груди под джемпером; мысли о провокации она не допускала, но возможность случайной проверки заставляла тревожно замирать сердце. Дома и у Натальи Павловны она, разумеется, рассказала все. Наградой за перенесенный страх было для нее то, что Олег пожал ей руку, говоря:
– Я знал, что вам будет тяжело в этой обстановке. Будьте очень осторожны, Елена Львовна.
Слова эти растопили тот тонкий ледок, который установился было между ними, тем не менее, веселость и живость к ней не возвращались. «Мне как-то не уютно стало жить, – думала она. – В детстве, помню, меня часто спрашивали, почему я печальна, почему не смеюсь? А ведь у меня были все условия для счастья. Наверно, я уже тогда предчувствовала все, что пришло теперь. Я всегда знала, что Ася счастлива будет, а я – никогда! Мне страшно, мне все время страшно!»
«От юности моея мнози борят мя страсти. Но Сам мя заступи и спаси, Спасе мой!» – пели в маленькой церкви бывшего монашеского подворья, где не было уже ни одного монаха. Мика стоял в конце храма в полутемном углу около колонны. «Как я люблю это песнопение! Оно как будто для моей грешной души. Кажется, открыты глаза на многие тайны и задачи жизни необъятны, а я бьюсь, как в сетях! Чего мне не хватает? Хочется скорее начать большую настоящую работу, которая вела бы к подвигу, а тут эти ежедневные будничные обязанности и эта школа, которая мне опротивела. Если бы не был закрыт богословский институт – вот куда я бы с радостью бросился по окончании среднего! Я бы учился день и ночь, чтобы вооружиться на борьбу с атеизмом. Там и атмосфера была такая, какую я ищу – вся пропитанная высоким напряжением. Но… «мерзость запустения на месте святом»! Скоро, кажется, совсем не останется ни храмов, ни священников, и все равно им Церковь не одолеть и веру не вытравить. Мученичество только очищает ее! Как я благодарен теперь отцу Варлааму за его суровость: она оказалась для меня хорошим уроком. Все наиболее сильные и пламенеющие духом исчезают один за другим; экстаз перебирается за колючую проволоку, куда скоро попаду и я. Но прежде хочется что-нибудь сделать, чтобы оставить после себя яркий пламенеющий след, как оставили отец Гурий и отец Варлаам. А как начать? Накалить, наэлектризовать, спаять еще теснее братство? Но я один из самых младших… Кто станет меня слушать? – «Он еще школьник», «Знаете ли, он еще десятиклассник»… Эта кличка опротивела, а время идет, братство тем временем медленно разваливается.
Тонкий девичий голос зазвенел речитативом, придерживаясь одной ноты: «Глас шестый. Подобен: о, преславная чудесе…»
Хор подхватил печальный протяжный напев.
«Это Мери! Хорошо она канонаршит. Вот у Мери жизнь идет, минуя будни, ближе к подвигу. Давно мы не разговаривали… подойду к ней».
Как только всенощная стала подходить к концу, он начал, пробираться вперед.
– Испола эти дэспота! – «Стало быть владыка Гавриил опять здесь», – и едва он это подумал, как увидел в самом темном углу маленькую сухощавую фигуру инока. Это был высланный из Одессы в Ленинградскую область епископ, который под воскресенье приезжал потихоньку в храм, так как в области уже не оставалось церквей. Одному Богу было известно, где и на что живет этот неизвестный мученик. Огепеу настрого запретило ему служить, но братский хор всякий раз из своеобразного церковного этикета пел «испола эти дэспота», как только замечали в углу храма худощавую фигуру старика в черной монашеской скуфье.
Мика нашел Мери на полутемном клиросе. Она складывала ноты и часослов. Когда они вышли вместе на паперть, ветер, вздувший лужи среди талого снега в церковном саду, закружил косынкой Мери.
– Хочешь пройтись пешком, поговорим? – спросил Мика, подхватывая конец косынки.
– Хочу, только мне опоздать нельзя: я подаю ужин и читаю в трапезной, – ответила она.
– Счастливая ты, Мери! У тебя нет домашних будней, твои хозяйственные заботы – послушание, как в монастыре, никто тебя не торопит, не журит, не отвлекает от духовного плана; ты в самом центре церковной жизни. А я иногда чувствую себя совсем в потемках! Нина уперлась как бык: «Среднее ты должен кончить, я это вправе требовать и требую!» Да я и сам рад бы учиться, но разве это прежний аттестат зрелости? Бумажонка об окончании школы теперь самая гнусная, она ничего не значит. Половина нашего класса – безграмотны, и если бы я сам не захотел чему-то выучиться, я был бы таким же. В вуз все равно я не попаду: распря с комсомолом помимо дворянства. И тем не менее, ради этой бумажонки убивается такая масса времени. А церкви так нужны люди, столько настоящего, большого дела! Никто так не содействует погрязанию в быту как домашние!
– Будней у каждого довольно, Мика! Это так кажется со стороны при беглом взгляде, что там, где нас нет, и этих будней нет. Уверяю тебя, что они за каждым плетутся в разном виде. В собственной жизни, наверно, только ретроспективно можно разглядеть огненную полосу. Я тоже загружена будничными делами и гораздо больше, чем это было бы дома. Я попала в очень трудное положение, Мика. У нас в общежитии все служат, кроме меня, и по моей карточке, как лишенка, я не получаю ни сахару, ни масла. Сестра Мария поручила мне все хозяйство и ставит дело так, что я такой же полноправный член общины, как и все, раз я достойно несу свои обязанности по дому. Средства считаются общими, и все-таки я всегда остро чувствую, что не имею своей копейки. Я ни о чем не смею сказать: вот подошвы у меня совсем дырявые, перчаток нет, маме нужно послать хоть сколько-нибудь… мама без работы и живет в углу… но разве я посмею заикнуться об этом? Такая мелочь, как шпильки себе в волосы и кусочек мыла в баню, – ведь и это надо купить, а мне не на что. Если бы ты знал, как я стараюсь быть полезной: я выстаиваю огромные очереди за картошкой и за керосином, я режу овощи, мою котлы и посуду, я почти не выхожу из кухни. Иногда я начинаю думать, что скоро забуду все, чему выучилась, и отупею. Кончить школу и попасть в прислуги! Это недостойные мысли, я знаю. Мика, пойми, я не ропщу: мне дана возможность существовать, меня никто не обижает, меня учат только хорошему – а если бы не братство, то без отца, без матери, без работы можно и вовсе пропасть. Я не ропщу, но мне очень тяжело. Я часто просыпаюсь утром с чувством тоски за то, какой мне предстоит день. С мамой я на богослужение шла как на праздник, а теперь я уже устала от служб, часто и с тоской жду их окончания. И ноги, и голос – все устало. Мне тяжело подыматься к ранней. Вот Катя и Женя могут сказать: «Я сегодня останусь дома», – а я не смею -надо читать, надо петь, значит – иду. На днях, утром, мне очень нездоровилось, я охрипла. Я проснулась с мыслью: если б моя мамочка была со мной, она подошла бы и дала мне выпить теплого молока, – голос Мери оборвался.
– Не плачь, Мери! Но ты же обычно такая мужественная! – пробормотал кое-как Мика.
– Я знаю, что это – слабость, но я ведь только с тобой могу говорить. Знаешь, я не очень высокого мнения о наших общежитских сестрах. Есть в них что-то мещанское: убожество мысли, мелкие счеты, преувеличенный интерес к еде… А я с моим характером всегда готова вспылить, если мне что-нибудь не нравится. Сестра Мария одна сдерживает нас всех своим благородством и примером.
– Мери, расскажи мне о ней.
– Она окончила Смольный, бывшая придворная дама. Монашество она приняла еще молодой, после гибели мужа на «Петропавловске». Теперь у нее водянка и она долго не протянет, хотя ей только пятьдесят. Без нее я здесь не останусь ни одного дня, я уже решила. Здесь тотчас все развалится, распри начнутся…
– Ну, это еще неизвестно, что будет. Не допустим, чтобы развалилось. А к Ольге Никитичне ты уехать не хочешь?
– А наша жилплощадь? Ведь мы тогда навсегда потеряем ее. Пока я здесь прописана, еще есть какая-то надежда, что мама и папа вернутся сюда. А если я уеду – кончено! Комнату по теперешним порядкам у нас отберут, и тогда всю жизнь скитаться по чужим углам. Мама ни за что не хочет, чтоб так случилось. На меня уже раз соседка донесла, что я не живу и не отапливаю. Удалось кое-как замять, но мне необходимо появляться на нашей квартире хотя бы раза два в неделю. В тот день, когда мамочку выпустили, у нее было только двенадцать часов на сборы; пока она нашла меня, еще меньше осталось. К тому же она только что узнала про Петю и была в очень тяжелом душевном состоянии. Когда мы пришли с ней на нашу квартиру, мы не могли говорить о делах, а проплакали почти до вечера. Собиралась мама наспех за двадцать минут. Она спрашивала меня, почему я оказалась на Конной, и я должна была рассказать о слесаре и как ты предостерег меня. Мама очень жалела, что сама не может тебя поблагодарить, а меня заставила дать ей слово, что я останусь у сестры Марии, пока ее и папы нет. Но из-за этого доноса приходится бегать домой. Стараюсь делать это днем, топлю печь и шумлю побольше, чтобы старуха слышала, а убегаю потихоньку – пусть думает, что я спать легла. И все-таки все время боюсь нового доноса. Я совсем запутываюсь в своих трудностях.
Они уже стояли на лестнице, и, говоря это, она нажимала кнопку звонка. Сестра Мария усадила Мику ужинать: общая трапеза в строгом молчании, при чтении житий святых, постные блюда и своеобразная обстановка всегда привлекали воображение Мики. Читала Мери, и читала стоя; он несколько раз вспоминал, что она устала, с тревогой смотрел на сосредоточенное лицо, освещенное маленькой свечечкой, прилепленной к аналою. После всех, в уже опустевшей трапезной, села есть она сама и указала ему на табурет около себя.
– Я тебе не успела рассказать еще о папе, – начала она. – В последнее время он получил разрешение выходить за зону оцепления – это нужно по роду его работы. Ему выдали пропуск на право свободного хождения, ну, а там, в поселке за зоной, живет одна наша знакомая, которая была в том же лагере и кончила срок. Деваться ей некуда, и она осталась пока там. Папа иногда заходит к ней между работой. Она поит его чаем и дает читать газеты. Об этом по почте, конечно, нельзя было писать, но эта дама приезжала сюда и пришла ко мне с письмом от папы. Хорошо, что тогда только что продался буфет и я могла отдать ей всю выручку, чтобы она покупала папе что-нибудь из еды и витаминов. У папочки цинга. Мы сговорились, что я к ней приеду, чтобы потихоньку повидать папу, но…
Мери остановилась, и щеки ее порозовели.
– У тебя денег нет? Так ведь? Надо раздобыть. Я тебе помогу. Надо опять снести что-нибудь в комиссионный. Я тоже могу продать мои книги или коньки, я не мальчик, чтобы забавляться. А вот эти десять рублей пусть будут тебе на мелочи.
– Мика, нет, нет! Я не возьму. Это нельзя.
– Если ты не возьмешь – мы не друзья и больше я никогда не приду к тебе. Ты отлично знаешь, как я глубоко уважаю твою мать, вообще – вашу семью… Мы с тобой встретились на пути к Христу… мы – будущие иноки… между нами не должно быть… этикета.
– Я не знаю, буду ли я инокиней, Мика. У меня это еще не решено. Жаль, что мы с тобой не можем стать студентами богословского института – вот где мы пригодились бы! А иночество… Я люблю монастыри: тихие кельи, птицы, «стоны-звоны-перезвоны, стоны-звоны, вздохи, сны… стены вымазаны белым, мать-игуменья велела…» Люблю уставное пение, старые книги с застежками, монашескую одежду, поклоны… А быть инокиней в миру… это уже совсем не то. Никакой поэзии.
– Окружающая обстановка тут ни при чем – дело в идеалах подвижничества и в готовности человека. А лес вокруг или шумный город, не все ли равно. В десятом веке – лес и звери, в двадцатом – враждебные люди и шумный город. В наше время еще интересней, потому что опасней.
– Ты думаешь?
– Убежден.
– А ты уже решил принять иночество?
– В принципе – да. Но обетов еще не давал. Знаешь, мне отрадно думать, что меня не отягчает никакая собственность: какой ненужный груз – поместье, земли! А вот невозможность полезной деятельности угнетает. Меня всегда привлекало литературное поприще поэта или корреспондента, но в наших условиях эта деятельность слишком обесцвечивается: я не желаю испекать по стандарту статьи, которые в качестве пустой породы наполняют две трети наших газет или писать хвалебные оды Сталину. Если же я начну говорить то, что назревает в моем мозгу, мне попросту зажмут рот. На моих литературных способностях следует поставить крест. А между тем это единственный вид деятельности, который меня привлекает среди задач, не связанных с задачами Церкви, – и Мика жестом непризнанного поэта отвел себе со лба волосы.
– Да, Мика: почти все дороги перед нами закрыты. А слышал ты, что мощи Александра Невского увезены из лавры по приказу правительства и будут выставлены, говорят, напоказ в Эрмитаже? У нас все были очень потрясены этим: сестра Мария даже плакала, и по всему храму шепот пробежал, когда это стало известно в церкви, за всенощной.
Он нахмурился.
– Никакое кощунство не властно над святыней! Поруганные иконы засияют еще большим светом, а преследуемые люди очистятся в горниле страданий. Не огорчайся, Мери, ни за мать, ни за отца, ни за нашу святыню, – и он положил свою руку на руку девушки. – Смотри, какая у тебя рука маленькая по сравнению с моей, мизинец совсем крошечный.
– Не смотри, пожалуйста, на мои руки. Это они черные от картофельной и морковной шелухи. Это не отмывается.
– Пустяки. Ты похожа на монахиню в этой косынке. Может быть, нам с тобой уже не придется носить такую одежду. Это не значит, однако, что мы с тобой не будем настоящими иноками.
Вошли Катя и Женя и своим появленьем прервали перешептыванье инока с инокиней. Мика выпустил руку, на которой разглядывал темные полоски от морковной шелухи и размеры мизинца, и встал, прощаясь.
Через несколько дней он снова звонил в квартиру на Конной.
– Я за тобой. Ты готова? Вот тебе 50 рублей с продажи моих коньков, а это тебе присылает Нина полакомиться в поезде. Где твой чемодан?
– Я не беру чемодана: сестра Мария говорит, что в таком месте это сразу обратит внимание гепеу, поймут, что приезжая. А вот с такими сетками ходят везде. Гепеу не должно знать, что у папы нелегальное свидание.
– Конечно нельзя допустить, чтобы тебя выследили. Знаешь, возьми с собой жбанчик из под керосина: я помню кто-то рассказывал, что это лучший способ иметь на улице вид местной жительницы. Иди скорей за благословением к сестре Марии, и едем.
Прощаясь в поезде, Мери сказала:
– Я очень волнуюсь, Мика. Боюсь осложнений с гепеу и свиданья с папой тоже боюсь: мне придется ему сообщить про Петю. В письме через ту даму я написала, что мама выслана, а про Петю не решилась, пробовала и рвала!
– Ну-ну, не трусь! – внушительно сказал Мика, но не решился потрепать ее по плечу, как потрепал бы Петю.
– Мика, ты мой самый лучший друг! Дал бы Бог и мне когда-нибудь выручить тебя. Молись, чтобы все обошлось благополучно.
Он мял в руках шапку.
– Я так и сделаю. Обещаю: записочку в алтарь подам. А ты тоже помолись за меня грешного.
Рядом у окна вагона стоял высокий незнакомый человек, по типу артист, немного подвыпивший. Привлеченный несколько необычными словами, которыми юноша прощался с девушкой, он, не долго думая, брякнул:
– «Мои грехи в твоих святых молитвах, Офелия, о, нимфа, помяни!»
Мика и Мери, красные как раки, отпрянули друг от друга. Мика, нахлобучив шапку, выскочил из вагона; однако через несколько минут, набравшись храбрости, он снова подошел к окну, но сконфуженная Офелия не появилась за стеклом.
Дома тем временем разговор шел о нем:
– Как я рада тебя видеть! Садись, Марина, я сегодня одна, выпей со мной чаю, – говорила Нина подруге.
Марина скинула с плеч отливавшую серебром чернобурку и села.
– А Мика где же? Опять в церкви? Всенощная должна бы уже кончиться.
– На этот раз не в церкви. Провожает на вокзале барышню, -и Нина улыбнулась.
– Да что ты! Ну, значит, начинается! Расскажи, Нина, мне интересно!
– Да, собственно говоря, ничего еще не «начинается». Он по-прежнему воображает себя монахом, и пока незаметно, чтобы изменился в этом отношении.
– А что же означают эти проводы?
– А это очень трагическая история, – и Нина рассказала о семье Валуевых. – Мика очень хлопотал, продавал свои коньки и книги, чтобы помочь ей уехать, – закончила она.
– Наверно, влюблен! Стал бы он хлопотать, если бы был равнодушен. Хорошенькая?
– Умное, интеллигентное личико; чтобы особенно красива -не сказала бы. Предосудительного между ними во всяком случае нет ничего. Она тоже монахиня, – и Нина засмеялась.
– А как теперь твои отношения с Микой?
– По пустякам мы часто сцепляемся, и он дерзит по своей привычке, но ведет себя во многих отношениях замечательно. Церковная среда безусловно внесла свое положительное влияние. Этой современной разболтанности, которая уже начинала в нем замечаться, теперь не осталось и следа. Никогда рубля не попросит себе на удовольствие, даже в кино не бывает, безропотно ходит в старой куртке, неприхотлив в еде, не курит, сам прибирает свою постель и свою комнату. Стычки наши все больше по вопросу о школе, которую он возненавидел и не хочет кончать. Я его отчасти понимаю: педагоги очень мало интеллигентные, их даже сравнить нельзя с теми, какие бывали у нас. Преподавание ведется бездарно, дисциплины никакой. А на вуз надежды нет. У Мики позади несколько поколений с высшим образованием, ему так легко все дается, и что же? Идти на завод, чтобы стать токарем или фрезеровщиком? От этой мысли; меня отчаяние берет. Ведь у меня теперь кроме него никого нет, целый день о нем мысли.
Но Марина думала уже не о Мике, одна нота в словах Нины всецело завладела ее вниманием.
– Нина, ты не должна жить в такой пустоте, без романа. Тебе непременно надо опять увлечься, иначе ты затоскуешь. Уже прошел год, довольно траура, – сказала Марина.
– Нет, Марина, романов у меня больше не будет. Да и что значит «надо увлечься»? Это хорошо, когда приходит стихийно, подымается из глубины нашего существа, а искусственно насаженное – уже не то… Я очень тяжело пережила эту вторую потерю и свою вину. Теперь все во мне словно выхолощено. Душа сказала veto.
– А ты не внушай себе. Еще рано доживать века, как старухе – в тридцать пять лет! Попробуй встряхнуться. Я тебя познакомлю с очень интересным человеком.
– Нет, дорогая, не хочу. В этот раз не выйдет. Не будем даже говорить. Рассказывай лучше о себе. Как здоровье Моисея Гершелевича?
Лицо Марины стало серьезно.
– Я очень боюсь, Нина, что у него рак. За этот месяц он потерял в весе пять килограммов. А теперь лечащий врач послал его на консультацию в онкологический. Завтра его будет осматривать сам Петров, и тогда все решится. Он страшно мнителен, как и все евреи, и теперь места себе не находит.
– Боже мой, какой ужас! Только бы не это! Бедный Моисей Гершелевич! – воскликнула Нина.
– Скажи: бедная Марина! Если бы ты могла вообразить, как он меня изводит! Он стал ревнив и раздражителен до чудовищных размеров. Все не так, я во всем виновата, что бы я ни состряпала – ему все не по вкусу. Доктор велел есть фрукты, а ведь их достать теперь нелегко. Я по всему городу гоняюсь и всякий раз виновата, если не найду таких груш, как он хочет. Он стал теперь уставать, по вечерам выходить не хочет – сиди с ним! Сейчас уходила к тебе со скандалом. Недавно приревновал меня к сослуживцу, который поцеловал мне руку. Даже в кино одну не пускает.
– Марина, это так понятно! Он старше тебя, а ты красива, всегда везде пользовалась успехом. Понятно, что он неспокоен, особенно сейчас, когда ему тяжело равняться на тебя, притом он, конечно, видит твое равнодушие. Ему теперь многое можно извинить. Угроза рака! Ведь это пережить нелегко! Ты должна быть поласковей к нему это время.
– Ах, брось, пожалуйста! Ты всегда заступаешься. Сколько он попил моей крови – знаю я одна. То же самое и теперь: не хочет понять… каждый вечер ко мне в постель… А я не могу, пойми, Нина, не могу… он мне физически стал противен. Я молода, здорова… раковый не может не возбудить отвращения. Подумать не могу, что мне предстоит уход. Не смотри на меня с укором, лучше поставь себя на мое место и пойми.
– Нет, Марина, не понимаю! Когда погиб мой Дмитрий, как я тосковала, что не была рядом, не могла облегчить, ухаживать… Я бы все сделала. Я даже вообразить себе не могу брезгливости в этом случае.
– Сравнила! Дмитрий – молодой офицер, красавец, в которого ты была влюблена до потери сознания, а этот!
– Какая уж тут красота – перед смертью! Неужели ты не можешь из такта или сострадания побороть, скрыть свое отвращение? От смерти не уйдешь, придет и твой час!
– У тебя всегда виновата я. Будь уверена, что, если б болел Олег, мое отношение было бы другое.
– Не знаю. Пожалуй, что не уверена. Вот Ася – в ее отношении я не сомневаюсь.
– Расскажи лучше про их ребенка, каков он?
– Ах, душонок! Ему сейчас десятый месяц, уже ходить пробует; здоровенький, розовый, ручки в перетяжках, реснички длинные, загнутые. Очаровательно хохочет, ко всем идет на руки, даже меня знает.
– Воображаю, как обожает его Олег!
– Его все обожают, бабушка – и та глаз не сводит, а она особенной чувствительностью не отличается.
Марина взглянула на свои изящные часики.
– Ну, я с тобой прощаюсь: пора готовить фруктовые соки, а то опять будет сцена. Посмотри, как эти соки разъели мне пальцы.
– Потерпи. Это твоя обязанность. Мало разве Моисей Гершелевич баловал тебя? – сказала Нина сухо.
Уже в дверях, накидывая чернобурку, Марина вдруг сказала:
– Коли, не дай Бог, рак – это конец! А я тогда опять в безвыходном положении, без ничего… – она взглянула на Нину и, не найдя себе сочувствия в ее лице, которое оставалось строгим, нерешительно продолжала: – Вот уже пять лет мы с Моисеем коротаем вместе, худо ли, хорошо ли… Он познакомился со мной еще при маме, во время нэпа, у наших соседей по новой коммунальной квартире, кажется, на шестой год после благословенной революции. Я раз стирала большую стирку, а был дивный майский вечер, светлый, золотой! Я стою босая над лоханью и думаю: это мне вместо прогулки верхом с офицером и лицеистами! Вот тут-то и подоспел Моисей Гершелевич. Он приехал за мной на автомобиле, приглашая кататься, и вытащил прямо из прачечной! Я – с отчаяния, понимаешь, с отчаяния! В прежнее бы время ему, разумеется, не видать меня как своих ушей. Но, клянусь тебе, изменять ему у меня тогда и в мыслях не было. Это пришло после… Разве я могла предугадать?
– После… «парк огромный Царского Села, где тебе тревога путь пересекла»! – процитировала Нина любимую поэтессу.
23 июня 31 г. Обычное состояние грусти и настороженности, работы много.
24 июня. Наша музыкальная школа реорганизуется: она превращается в техникум, программа повышается, вводятся зачетные книжки и прочие формальности. В связи с этим учащиеся, не удовлетворяющие по способностям новым требованиям, исключаются, и я в том числе. Фамилия Аси висит в списке переведенных на старший курс, очевидно, через год будет оканчивать. А мне и в самом деле давно пора поставить крест на моих занятиях музыкой.
25 июня. С тех пор, как Лелю Нелидову изгнали из больницы, я не знаю, что делается у Олега и Аси и все ли благополучно. Часто ходить стесняюсь, и радости мне от этого немного, а вместе с тем постоянно беспокоюсь. Когда в последний раз я была у них, Ася собиралась с ребенком в деревню, опять в те же Хвошни. А сейчас уже около месяца не имею сведений.
26 июня. Вчера я встретила на улице одну знакомую, которая вращается в среде писателей, и узнала от нее, что поэт Мандельштам выслан и живет на окраине Воронежа в деревенской избе, в углу с тараканами, почти впроголодь. Ходят слухи, что Сталин сказал о нем: «Убрать, но не уничтожать». Какой цинизм: о поэте, как о насекомом! И до того дошло уже раболепство перед восточным тираном, что даже те, которые шепчутся об этом, упирают на то, что товарищ Сталин все-таки сказал «не уничтожать», отыскивая признаки гуманности! Николаю Первому ставят в вину, что он не сумел предотвратить дуэли Пушкина и что удалил поэта в Михайловское, но в своем поместье Пушкин скакал верхом, играл на бильярде, рылся в своей библиотеке и принимал друзей. С Мандельштамом похуже, но это как будто никого не возмущает. Есенин и Цветаева кончили самоубийством, Гумилев расстрелян за контрреволюцию, Блок, смертельно тоскуя, больным вырывается из пинских болот и умирает, Мандельштам голодает в ссылке – вот судьба лучших, наиболее талантливых и замечательных поэтов под опекой советской власти. Вот как бережет она русскую славу! В литературных кругах о Мандельштаме говорят: «Со своей волчицею голодной выходит на дорогу волк», – подразумевая его и его верную Надю. Я не Могу слышать такие вещи и оставаться равнодушной!
27 июня. Сегодня ко мне зашла та студентка, которая живет в квартире у Юлии Ивановны и которая рассказала про поезд, полный детей. Я тогда же звала ее навещать меня: мне понравились в ней задатки гражданских чувств, искренних, не показных – не тех, что разливаются в трескучих и стандартных фразах на наших! собраниях. Разговор с ней и на этот раз вышел очень интересен. Студентка эта, Люба, училась в институте истории искусств, который не так давно закрыли, заявив в газетах, что он представляет собой вредный рассадник формалистической школы и что с кафедр его льется «зеленый идеализм», а студенческая среда в большинстве своем состоит из «бывшей аристократической молодежи», которая, «сбавив свой гонор», хлынула в этот институт, как в единственное место, где несколько ослаблен классовый подход при приеме. Произошло это потому, что институт вечерний, находится на самоснабжении и стипендий не предоставляет. Люба показывала мне газету, поэтому некоторые выражения я привела буквально. В постановлении о закрытии было объявлено, что пролетарская часть студенчества будет переведена на соответствующий курс университета; Люба училась на третьем и была одной из самых успевающих студенток, много времени отдавала пресловутой «общественной работе», а по происхождению она дочь крестьянина. Казалось бы, удовлетворяет всем требованиям и может не страшиться за себя. И однако же Люба эта была исключена из списков переведенных в университет! Какое же объяснение этому она получила? Когда она явилась в комиссию за разъяснением, ее спросили: «К какой школе вы принадлежите: к марксистской или формалистической?» Предательский вопрос! Но она сумела избежать прямого ответа: «Я студентка и еще не считаю свое мировоззрение сложившимся, я слишком поверхностно знакома с обеими школами. Дайте мне возможность закончить образование, и тогда я дам вам ответ». На это некто Крупчицкий ей заявил: «Мы уже заранее можем предполагать, каков будет этот ответ. Ходят слухи, товарищ, что вы пренебрегаете марксистскими методами и на всех лестницах и в коридорах ругаете марксизм». - «Вы обвиняете меня на основании слухов?» – «Некоторые слухи держатся очень упорно, товарищ, и их подтверждает ваш матрикул». – «Это каким же образом?» – «Вы слишком усердно сдаете ваши зачеты, товарищ! Это лучше всяких слухов показывает нам весь интерес ваш к формалистической школе, к которой принадлежат все ваши профессора». – «Как? Вы ставите мне в вину мою академическую успеваемость?» – «Не то что в вину ставим, но она служит нам прочным подтверждением вот этих самых слухов. Знайте, товарищ, что мы охотней переведем студента, сдавшего вполовину меньше, чем вы, но удовлетворяющего нас по своей идеологии». Разговор этот Люба записала со свойственной ей, по-видимому» гражданской сознательностью. Нетерпимость и узость господствующей партийной среды проступают весьма убедительно! Далее она рассказала, что из дворянской русской молодежи не перевели ни одного человека, только несколько евреек, одну армянку и студентов из пролетариата, которые в большинстве слабо успевают. Среди оставшихся за бортом – внучка композитора Римского-Корсакова, в вину ей тоже наставлено «происхождение». (О, Боже!) А все ее хлопоты в Москве – Чистые Пруды, 6 – оставлены без внимания. О несчастьях этой семьи я слышу уже не в первый раз – одна из бесчисленных позорных страниц советской действительности!