Лебединая песнь Головкина Ирина
– Приедешь? Ну вот и хорошо!
Послышался стук в дверь и голос Аннушки:
– Лександровна! Выдь на кухню, тебя дворник ожидает! Не муж, не-е! Другой, Гриша. Бумага у него до тебя какая-то.
Нина насторожилась:
– Что такое? Какая бумага? Вот подумай только, Марина: я так издергана, что от слов «дворник» и «бумага» пугаюсь, сама не зная чего! Извини, я на минутку, – и она убежала.
Марина прилегла на диванную подушку и зябко натянула на себя плед. В ушах ее еще раздавались унылые речитативы кантора, поразившие непривычное воображение. «Как странно: мужчины у гроба в шапках, и никто не подходит прощаться и поцеловать чело усопшего! Мне не хватало «со святыми упокой» и «вечная память». Хотелось перекреститься, но я не посмела… Я ничего никогда не посмею. Одна я заплакала, когда закрывали гроб!»
От усталости она словно погрузилась в небытие. Из дремоты ее вывело прикосновение руки.
– Что с тобой, Нина? На тебе лица нет! – воскликнула она и села.
– Прочти, – сказала Нина и протянула ей бумагу.
– А что такое? «Предписывается не далее как в трехдневный срок покинуть…» Что?! «…покинуть Ленинград… не ближе как…» Что такое? Господи! – и Марина схватилась за голову. – Стоверстная полоса! Опять твой титул припомнили!
Обе умолкли. Нина тяжело опустилась на стул.
– Ну вот и кончено! Теперь пропали и комната, и Капелла, и мои выступления! Буду мыкаться в Малой Вишере или в Луге и петь по клубам за гроши Дунаевского! А Мика? Его придется оставить одного. А святая Елизавета Листа? Я должна была петь эту партию! О, недаром, недаром я так переживала арию в изгнании! Марина, я – без музыки! С искусством кончено. Сейчас я только вижу, как я была еще богата, и вот – теряю все!
– Безумие! Бред какой-то! – восклицала Марина. – Беги сейчас же в Капеллу, пусть похлопочет. Такого сопрано, как у тебя, нет! Партия разучена, увидишь, они заступятся!
– Заступится Капелла? О, нет. Ты плохо знаешь, Марина, наши административные порядки: пальцем не шевельнут, разговаривать даже не станут! Опальная – ну так убирайся! Бывали уже примеры, с Сергеем тоже так было.
– А местком?
– Местком уже давно потерял то значение, которое имел в двадцатые годы, считается, что теперь администрация своя, советская, и потому политика месткома не может войти в противоречие с политикой администрации. Одна лавочка!… Я не буду петь; святую Елизавету!
У Нины не нашлось и десятой доли той практической мудрости, которую проявила в подобные же минуты Надежда Спиридоновна: на следующий день она с утра побежала к Наталье Павловне, где, согретая сочувствием всей семьи, провела весь день и, разумеется, была оставлена к обеду. На прощанье она пела всему обществу арии из «Святой Елизаветы» и домой вернулась только к вечеру, сопровождаемая Асей, которая прибежала помочь ей в укладке и разборе вещей; но дома Нину ждали две артистки из Капеллы, которые, узнав о несчастье, пожелали выразить сочувствие, и дело кончилось опять музыкой и чаепитием. Только на следующий день с утра Нина побежала за расчетом; задержалась она долго и вернулась уже во второй половине дня, очень расстроенная. Марина, не дожидаясь ее возвращения и предвидя, что та ничего не успеет, самостоятельно начала складывать вещи подруги. Добрые гении Нины – дворник и Аннушка – тоже явились на выручку, и кое-что удалось наладить только благодаря им. Комната Нины, в 32 метра, была вся заставлена вещами: частично ее собственными, частично теткиными, она была ровно в два раза больше Микиной; важно было сохранить именно эту комнату. Дворник обещал попытаться устроить в жакте, чтобы лицевой счет Мике перевели на эту площадь. С такой целью Мику спешно переселяли в комнату Нины. Олег, который явился предложить свои услуги, был мобилизован в помощь Мике по передвиганию тяжелой мебели. Комната скоро оказалась настолько перегружена, что получила вид мебельного или комиссионного магазина: Мике предстояло передвигаться в ней, как в девственной чаще, и бросаться в свою постель прямо с комода. Вторая комната отходила немедленно в распоряжение РЖУ. Тысячи препятствий и самых нелепых запрещений лишали возможность передать эту комнату Марине, которая могла бы сохранить вещи и позаботиться о Мике. Марина сама сознавала эту невозможность и, страшно расстроенная всем происшедшим, заливалась слезами, укладывая вещи. Аннушка, никогда не терявшая головы, с утра замесила тесто и теперь пекла ватрушки, чтобы снабдить ими Нину на дорогу, и гладила ей белье. Это был всеобщий аврал перед бурей на океанском корабле. В самый разгар этой суматохи явился с работы Вячеслав и едва не наскочил на огромный шкаф в середине коридора.
– Чего это здесь происходит? Никак, въезжает кто-то? – спросил он, оглядываясь.
Ответы посыпались на него со всех сторон:
– Безобразия творятся, вот что! – крикнул Мика.
– Перегибчик опять! – ответил Олег.
– Да все твои коммунисты окаянные! – крикнула Аннушка и прибавила, энергично работая утюгом: – Чтоб им передохнуть, безбожникам! И как это терпит их Господь?
Вячеслав попросил более толкового ответа.
– Выгоняют меня на сто верст за черту города, – ответила Нина. – За что? Вы сами, Вячеслав, отлично понимаете, что опасна я быть не могу. Очевидно, опять моих мужей припомнили, по всей вероятности, я до конца моих дней за них в ответе буду.
– А как же ваше пение? Ведь вы же на государственной службе! – пробормотал юноша, соболезнующе глядя на нее.
– С работы в два счета сняли, рта не дали раскрыть: у нас недолго! – ответила Нина.
Он так же озадаченно посмотрел на нее и предложил свои услуги по передвижке мебели.
Утром, прежде чем уйти на работу, Вячеслав постучал к Нине, которая уже в вуали и шляпке ходила по своей разоренной комнате, ожидая Олега, обещавшего проводить ее на вокзал.
– Нина Александровна, я ухожу, хотел попрощаться с вами. Вы не унывайте… С вашим голосом вы везде… – и замялся, не зная, что сказать.
Но Нина всегда была к Вячеславу расположена и ответила очень тепло:
– Спасибо, Вячеслав, милый! Я знаю, что вы меня искренно жалеете. Надеюсь, что не пропаду. Я в свою очередь желаю вам всего самого лучшего: удачи и счастья и в работе, и в личной жизни, – и со своей приветливой открытой манерой протянула руку, которую юный пролетарий довольно неуклюже пожал.
В это время вошел Олег.
– А я вот работаю и не могу проводить Нину Александровну. У вас выходной сегодня? – спросил юноша, пожимая протянутую ему руку.
– Могу вам доложить, что со службы я уволен, и притом как политически неблагонадежный – с волчьим паспортом.
Вячеслав с изумлением на него взглянул:
– Да ведь вы, кажется, очень нужны были! Как же так могло случиться?
– А такова уж политика в нашем государстве: человек «с прошлым» необходимо выкидывать за борт. Сострадание несовместимо с классовой борьбой – так ведь?
Юноша угрюмо молчал.
– Однако сейчас не до разговоров, – продолжал Олег, – где ваши чемоданы, Нина?
– Прощайте, Аннушка! – сказала задрожавшим голосом Нина, подходя к старой дворничихе, и приподняла вуаль.
– Господь с тобой, Нинушка! Дай я перекрещу-то тебя моя касатушка! Махотной ведь я тебя знала, Нинушка, доченька моя ненаглядная, я в те дни еще в горничных у твоей матушки жила.
Нина уронила голову на плечо старушке.
– Спасибо вам, Аннушка, за любовь, за заботу! Мне не пересчитать всех тех пирожков и булочек, которые вы совали мне и Мике, всех тех чашек чая, которые вы приносили, когда я возвращалась с концертов усталая и некому было обо мне позаботиться. А эти вязанки дров, которые вы мне подкидывали! Я все помню, все знаю. И вы, Егор Власович, без вас я бы совсем пропала!
– Полно, барыня моя, полно! Чего это вы припоминать вздумали! – говорил дворник, теребя в руках шапку.
Вячеслав остановился у двери, наблюдая эту сцену.
– Ах, болезная моя! – всхлипывая и вытирая глаза передником, продолжала Аннушка. – Не на радость ты вышла за князя своего! Не зря в утро свадьбы в спальне твоей покойной матушки треснуло большое зеркало! Я тогда же сказала: к беде! Не будет ей счастья, нашей пташке-певунье, хоть и богат, и знатен, и молод князь, а счастья не будет, нет. Так вот и вышло: через год ушел к белым, а молодую жену одну в положении оставил. Очень возмущался тогда наш барин! А теперь вот уже 12 лет, как князь в могиле, а ты все, родимая, за него терпишь!
Олег болезненно хмурился, слушая эти причитания.
– Анна Тимофеевна, к чему вспоминать? Вы только расстраиваете Нину Александровну. Дмитрий Андреевич не виноват, что революция изломала жизни. Едемте, или мы опоздаем, – и он взялся было за чемоданы, но дворник стал отнимать их у него:
– Не допущу, ваше сиятельство, не допущу! Не годится! Я сам… Какая там грыжа! Уже давно зажила моя грыжа, и не может быть такого дела, чтобы я не посадил Нину Александровну в поезд, – и все-таки завладел чемоданами.
Мика забрал остальные, а Олег взял под руку Нину. Опустив вуаль на лицо, чтоб скрыть заплаканные и дрожавшие губы, она стала спускаться, оглядываясь на Аннушку, которая стояла на площадке, утираясь косынкой.
Лужский поезд уходил в девять утра, тем не менее на платформе ожидала большая группа провожающих. Мика ехал с Ниной, чтобы помочь с вещами и поисками жилья. Окончив весной школу, он устроился чернорабочим на завод и теперь успокаивал Нину, что сможет кое-как обеспечить себя. У него были, по-видимому, свои планы, которыми он ни с кем не желал делиться. Аннушка пообещала готовить и стирать на Мику, и с этой стороны Нина могла быть спокойна.
– Я буду приезжать, видеться мы, конечно, будем, – твердила Нина, – но мое пение, мое пение!…
Она тоже не плакала, только закусывала губы и хмурилась. Плакала одна Марина. Глаза Аси с сочувствием устремлялись на ее траурную вуаль, а Нина все время успокаивала ее, как ребенка.
– Только и была у меня радость, что приехать с тобой поболтать, – шептала Марина, – кроме тебя у меня никого нет. Сознание, что твоя комната пуста, будет мне невыносимо. Потеря за потерей.
– Ну, полно, дорогая, – урезонивала Нина, – ведь я уезжаю не в Казахстан и не в Сибирь. Знаешь, блестящая идея: в Луге я, наверно, легко найду комнату. Плюнь ты на свою Сару и на проходную клетушку и переезжай ко мне. Я была бы так счастлива. Хочешь?
«Как бы не так!» – подумал Олег, слышавший эти слова, и бросил на Марину зоркий взгляд.
– В Лугу? – голос Марины упал. – Да ведь я тогда по советским порядкам потеряю ленинградскую прописку и навсегда останусь в этой дыре! Нет, я лучше буду приезжать к тебе почаще!
Свисток поезда прервал разговор. В туманном сером рассвете декабрьского утра в одну минуту скрылся из глаз провожающих Уходивший поезд. Кто будет следующий? «Не я ли, Господи!»
Материальное положение в семье Натальи Павловны стало очень затруднительно. Каждую неделю приходилось относить что-либо из вещей в комиссионный магазин, несмотря на то, что старались жить как можно экономней; каждое утро Наталья Павловна и мадам совещались, каким образом свести к минимуму расходы дня, но жизнь выставляла свои требования, обойти которые было невозможно. Вести хозяйство было тем труднее, что в этой семье из четырех человек двое – Наталья Павловна и Олег – были «лишенцами» и вследствие этого не получали продуктовых карточек, обреченные законным образом на голодовку. Распределение по карточкам никакой роли внутри семьи, разумеется, не играло и служило только поводом к нескончаемым издевкам над правительством, которое не могло покончить с системой нищенских пайков и полуголодным режимом. Продуктов не хватало, а чтобы докупать у спекулянтов, не хватало денег. Олег раздобыл несколько уроков и лекции в пожарной части, но этого было слишком недостаточно. Положение безработного его тяготило и возмущало, а необходимость с утра оставаться дома и присутствовать при утренней черновой работе по дому казалась ему в высшей степени досадной и скучной. Вид еще не прибранных комнат, халатики и передники на домашних, восклицания и вопросы, с которыми обращались друг к другу женщины: «Ася, вымела ты гостиную?!» или «У Славчика опять нет запасных штанов, надо за стирку приниматься!» – все это вызывало в нем приливы досады и глухого раздражения. «Эта сторона жизни не для мужчин, – думалось ему, – мужчина даже на первобытной ступени развития всегда был занят вне своего очага – на охоте, на войне, на пастбищах. Когда возвращаешься со службы домой, где тебя ждут с уже накрытым к обеду столом, чувствуешь себя главой семьи, заслуживающим уважения. В часы отдыха с удовольствием поиграешь с ребенком, поможешь жене, но начинать день с бесцельного шатания по дому – значит потерять понемногу уважение к самому себе!»
Ася, по-видимому, угадывала его томление и в свою очередь болезненно переживала это новое осложнение, огорчавшее ее больше, чем отсутствие заработка. Она то и дело подходила к мужу и, заглядывая ему в глаза, говорила: «В гостиной уже прибрано, милый. Можешь сесть там читать». Или: «В спальне уже освежено, тебе там никто не помешает, а записки Талейрана, которые ты начал читать, на столике у окна». Он целовал ее в лоб, но досада не проходила. Не желая оставаться праздным он предлагал и свои услуги, но наиболее охотно исполнял поручения вне дома и скоро взял себе за правило гулять со Славчиком как раз в первые утренние часы, наиболее невыносимые, когда он решительно чувствовал себя лишним в этом женском царстве.
В одно февральское утро он подымался с сыном по лестнице, возвращаясь с прогулки, когда кто-то окликнул его снизу, и он увидел Вячеслава, нагонявшего его через ступеньку.
– Я к вам, Казаринов. Аннушка сказала мне ваш адрес. Это сынок ваш? У, какой хороший бутуз! Похож, разбойник, на своего папу, – и Вячеслав протянул ребенку палец, который Славчик тотчас ухватил, причем весело и заливчато рассмеялся.
– Этому ребенку, может быть, лучше было вовсе не родиться на свет! – сказал Олег, в свою очередь не спускавший глаз с сына. -Представляете вы себе, Вячеслав, его будущее и те нескончаемые анкеты и репрессии, которым он будет подвергаться за своих родителей?
– Погодите, погодите, товарищ Казаринов! Не торопитесь с прогнозами! К тому времени, как этот ваш бутуз кончит школу, мы, может быть, уже покончим с классовой борьбой и сможем позволить себе роскошь не опасаться своих врагов, а может быть, их у нас уже не будет! Я к вам, товарищ, не войду. Я хочу только предложить вам место в приемном покое больницы, где сам работаю. Ставка небольшая, а все годится на первый случай. Я так полагаю, что на анкету у нас смотреть не будут: должность не ответственная, это вам не порт! А люди нужны: носилки таскать некому. Ближайшим начальством вашим буду всего только я. По рукам, что ли? – и он назвал адрес, уже знакомый Олегу.
Благодаря Вячеслава, Олег спросил: знает ли он медсестру Муромцеву? Но Вячеслав работал еще недавно и не успел перезнакомиться с персоналом больницы.
– Я все эти пять лет, пока учился сначала на рабфаке, а после на фельдшера, проработал на заводе, Казаринов. Теперь мне в больнице как-то еще не по себе. На заводе у нас уже слаженный коллектив был, ребята подобрались веселые, дружные, а здесь все друг на друга волками смотрят, общественная работа не ладится, кружков никаких. Дождаться я не мог того времени, когда начну работать по специальности, а теперь вот ровно бы жаль завода, – сказал он.
На следующее утро Олег появился в больнице, причем сразу же был удостоен почтительного поклона швейцара. Анкета и в самом деле на сей раз не помешала, и он был зачислен в штат.
В первый же день службы, укладывая на носилки кого-то из больных, Олег услышал обрывающийся голос:
– Товарищ санитар, как ваша фамилия?
Моментально насторожившись, он повернулся и встретил странно-растерянный взгляд женщины, которая сидела на краю кровати; некрасивое лицо ничего не говорило ему.
– Казаринов, – ответил он и не устоял, чтобы не спросить намеренно придерживаясь советского жаргона: – а к чему бы, гражданочка, вам это узнать понадобилось?
Та поднесла руку ко лбу:
– Казаринов? Стало быть, я ошиблась… Извините: я приняла вас за человека, который… Вы не бывали ли в Феодосии во время гражданской войны?
«Вот оно что! Опять из Феодосийского госпиталя кто-то… – подумал он. – Буду избегать по возможности эту палату!» – и ответил
– Нет, не бывал, – а потом обращаясь к своему напарнику прибавил:
– Ну, тронулись, пошли!
В этот день в больнице должно было состояться общее собрание, которому предшествовал редко наблюдаемый ажиотаж: Олег слышал, как в санпропускнике одна из санитарок повествовала другой:
– Старый дохтур сказал, вишь, бес в ее и взаправду вселился, потому как и бесы, и Христос, Царь Небесный, есте, и это только жиды уверяют, что ни Господа нашего, ни бесов в заводе нет. Это, вишь старый; ну, а молодой – тот на дыбы: это-де контра! Ни бесов, ни Богу нетути, ты, такой-сякой, видать, из прежних господ, и я тебя на собрании на чистую воду выведу!
Позднее, проходя с носилками через коридор, Олег услышал, как один молодой врач сказал другому:
– Сегодня на собрании старого невропатолога за отсталую идеологию крыть будем.
Вслед за этим фельдшер в санпропускнике сказал Вячеславу:
– Уж уконтропупят сегодня нашего старика!
Но Вячеслав, к которому Олег обратился за разъяснениями, знал только начало истории: «на нервном» появилась в женской палате истеричка, которая убедила себя, что ее атакует нечистая сила, требуя от нее кощунственного акта; недавно, ночью, больная эта перепугала всю палату и дежурный персонал, уверяя, что увидела в уборной безобразное существо, похожее на лягушку и немного на обезьяну. При этом женщина тряслась и плакала, так что пришлось вызвать дежурного врача, который с трудом водворил порядок.
Кого и за что собирались «крыть», Вячеслав не знал, но можно было предполагать, что столкновение двух невропатологов имеет отношение к этой больной.
– Придем на собрание, узнаем, – закончил Вячеслав.
Но на собрание они опоздали, задержались в приемном покое, и пришли, когда на трибуне уже ораторствовал один из врачей, как оказалось, молодой невропатолог:
– Мы имеем налицо выраженную истерию, почвой для которой являются религиозные представления, в данном случае представления о нечистой силе и одержимости. Какие же объяснения представил мой уважаемый коллега досужим бредням этой истерички? Я могу процитировать его слова, за точность которых ручаюсь: «Народное представление об одержимости вовсе не так нелепо и не лишено под собой почвы: чужая, темная воля подавляет в этих случаях человеческую, а тело человека используется одержителем как орудие для своего проявления». И еще: «До тех пор, пока психиатрия и невропатология не примут несколько истин оккультного порядка, они не смогут успешно бороться с такими явлениями, как мании, навязчивые идеи, галлюцинации, идиосинкразии…» Товарищи, да ведь это уже отдает теософией! Но когда я указал на этот факт моему уважаемому коллеге, он ответил: «Я говорил с вами, как с другом и с коллегой, и надеясь, что разговор этот останется между нами». Но я не придерживаюсь ни отживших понятий, ни отжившей морали, в наше время сознание каждого должно быть подчинено контролю общества; кто умеет убеждать, пусть умеет отвечать и за свои слова! Я лично отмежевываюсь…
«Совсем плохо!» – подумал Олег, всматриваясь в головы присутствующих и стараясь решить, которая принадлежит человеку, позволившему себе высказать свою задушевную мысль.
На трибуну тем временем поднялся помощник директора по научной части еврей Залкинсон, который не ожидал, не мог предположить, не мог думать… и теперь потрясен, поражен и не допустит… Потом начали высказываться коллеги-врачи, причем каждый в свою очередь спешил отмежеваться от товарища и доказать, что не имеет с ними ничего общего. Наконец в первых рядах поднялась фигура в белом халате, с длинной бородой и высоким лбом; старик попросил слова и, поднявшись на трибуну, сказал:
– Я признаю жизнь человека одновременно на нескольких планах: физическое тело, по моему глубокому убеждению, есть только проекция на один план. Душу признаю и в Бога верю, и без Его святой воли волос с моей головы не упадет!
Но его уже перебили:
– Мракобес! Церковник! – раздались усердные выкрики с мест.
Молодой электромонтер попросил слова и крикнул:
– Человеку, отравленному религиозными предрассудками, не место в рядах советских ученых! Кто вам позволил, гражданин профессор, с этой высокопоставленной трибуны так выражаться?
Олег обернулся на Вячеслава:
– Ну, с этой «высокопоставленной» трибуны ни одного слова в защиту, разумеется, не прозвучит! – шепнул он.
– Ошибаетесь! – отрезал Вячеслав. – Товарищ председатель, разрешите теперь мне! – и начал продираться вперед.
– Товарищи! – и что-то молодое, бодрое, смелое зазвенело в этом голосе. – Чем, скажите, мы сейчас заняты? Ведь мы топим человека! Все словно сговорились спихнуть в воду одного старого, да еще заслуженного работника! Религия, конечно, дело отжившее, дело вредное. Религия усыпляет разум трудящихся и ослабляет их волю к борьбе с гнетом эксплуататоров. Товарищ Ленин и Сталин правильно учат вести борьбу с религиозными предрассудками. Однако же это еще не значит, что каждый верующий человек – наш враг! Верующих еще у нас сотни тысяч! Наших советских граждан! И мы должны им помочь освободиться от старых предрассудков, а не топить их за это. Товарищи, давайте разберемся: враг тот, кто с нами воюет, а этот человек работал с нами; враг тот, кто вредит исподтишка – ползет, прячется и ударяет в спину, а этот человек говорил прямо, сам высказал свои мысли в дружеской беседе; коли мы его взашей вытолкаем, мы только сраму наберемся! Всякий о нас скажет: у, предатели! Все они, коммунисты, такие! О нас и так уже довольно дурного говорят, и очень уж разрослась у нас эта нездоровая атмосфера доноса. Негожее это, товарищи, дело! Партия учитывает удельный вес человека, и тому, кто большую пользу приносит, можно извинить другой раз то, чего нельзя извинить мне. А людей, которые не боятся говорить прямо, надо всегда ценить – такие-то нам и нужны! Вы вот не любите нас, товарищ профессор, а мы еще с вами друзьями заделаемся, мы вас еще перевоспитаем по-своему.
В президиуме перешептывались, и наконец председательствующий сухо окликнул:
– Время истекло: закругляйся, Коноплянников!
Вячеслав оглянулся на красный стол и угрюмые лица людей, сидевших за ним.
– Сейчас закругляюсь. Да здравствует революция на всем Земном шару! – оборвал он и сошел с трибуны.
Когда собрание кончилось, Олег и Вячеслав вышли вместе. Оба одновременно глубоко вздохнули: морозный воздух был, конечно, очень приятен после душного зала, но этот вздох как будто затаил в себе еще нечто.
– До чего же исподличались люди за эти пятнадцать лет! – сказал Олег, закуривая. – В прежнее время предательство считалось позором, и решиться публично на предательство – значило быть выброшенным за борт в любом прежнем обществе: в военном ли, учебном ли, в студенческом ли, в рабочем ли – все равно! Я знаю случай, когда студента, заподозренного в сношении с Третьим отделением, открыто бойкотировали все: никто на всем курсе не подавал ему руки. Помещики никогда не принимали у себя жандармских офицеров. Когда шел процесс над декабристами, было широко известно, что целый ряд лиц, из самых аристократических кругов, осведомлен о существовании союза, и, однако же, никто не репрессировал их. Известен разговор Николая Первого с молодым Раевским. Император спросил: «И вы не сочли долгом сообщить мне?!» А тот ответил: «Такой поступок не вяжется с честью офицера, ваше величество!» И Николай пожал ему руку со словами: «Вы правы!» В те дни сочли бы подлостью то, что вы называете «отмежеванием». Я вспоминаю историю в Пажеском корпусе при Александре Втором. Мне она хорошо известна, в нее был замешан мой отец: группа кадетов была уличена в неповиновении и шалости, за которую грозило исключение. В заговоре была вся рота, иначе говоря, класс; пойманы несколько человек, которые, разумеется, отказались выдать товарищей. Дело, однако, не в этом, интересна реакция начальства: прибегли к авторитету императора, который ответил: «Мои будущие офицеры иначе держать себя не могут – предателей вы из них не сделаете! Немедленно выпустить из карцера!» Вот как говорили императоры – а ваш вождь призывает к массовым доносам и утверждает выслеживание как доблесть! Картина, которую мы наблюдали сейчас в зале, возможна только при вашей системе власти, Вячеслав.
– Коли вы все это говорите, Казаринов, чтобы повернуть меня в другое русло, так не надейтесь по-пустому: болезни и недостатки наши я и сам отлично знаю, но делу нашей партии не изменю, так как наше дело все-таки правое.
– Я никуда не собираюсь вас тащить, мой юный друг. Мне слишком опротивело идейное насилие, чтобы я вздумал применять его сам. Но всегда молчать не могу: у меня в груди все клокочет!
– Мне жаль вас, Казаринов, человек вы хороший и субъективно честный, а вот не видите, что ровно в бездну катитесь!
Олег бросил на него быстрый проницательный взгляд:
– Я в этой бездне, конечно, буду, но я делаю все, чтобы это случилось как можно позднее; а вот вы, Вячеслав, легко можете оказаться собственным могильщиком: в эту бездну вы тоже скатитесь, я убежден!
Вячеслав сдвинул на затылок свою фуражку и, провожая внимательным взглядом промчавшийся грузовик, спросил:
– А что, та девчонка, кузина вашей – вышла она уже замуж?
– Нет, Вячеслав. Еще не вышла. Это теперь не так легко.
– Конечно, нелегко! Господ офицеров бывших не так уж много осталось: спились с тоски, которые не засажены… а другие новыми Азефами соделались; один вот тут в комиссионном магазине оценщиком служит, цены накручивает не хуже спекулянта, а сам весь – как петух. Чем не жених? – и, кивнув Олегу, он свернул в переулок.
Из темноты просунулась к ногам Олега морда бульдога с выпяченной губой и круглыми, навыкате, глазами… «Совсем таким был мой Али-Баба и так же сопел, натягивал цепочку». Вспомнился отцовский лихач, набережная Невы и Али-Баба под медвежьей полостью. Породистые собаки стали так редки, что поневоле ассоциируются с минувшим… Недавно на улице незнакомая дама расплакалась при виде пуделя Аси… Удивляться нечему: для нее пудель, очевидно, тоже связывался с воспоминаниями о собственной семье, собственных квартирах и мирных, милых радостях… Невыносимо мрачен советский Петербург, бишь – Ленинград!
Еще из передней он услышал печальную певучую мелодию, переплетавшуюся с подголосками в левой руке, и увидел с порога склонившийся над роялем ясный лоб.
Он приблизился и поцеловал голубые жилки на виске.
– Славчик гулял сегодня?
Она кивнула, продолжая наигрывать.
– Что ты исполняешь? Мне это как будто незнакомо.
– Мое сочинение, – ответила она, все еще не снимая рук с клавишей.
– Так и есть! Я как раз подумал, что мелодия эта своей прозрачностью напоминает мне твой лоб. Я хочу выслушать с начала.
– Нет, нет! Еще не готово. После когда-нибудь,- она захлопнула крышку и встала.
Он привлек ее к себе.
– Я сегодня столько наслушался отвратительных разглагольствований. Хочу забыть. Сыграй мне свой прелюд… или, может быть, это ноктюрн?
– В смысле формы это, скорее всего, фантазия, – ответила она, но все еще неохотно, точно желая отделаться. – Я очень много вложила в это души, но до сих пор не могу закончить и устранить две-три шероховатости… А задумано было давно… – и тут в голосе ее зазвенели душевные ноты. – Помню, дядя Сережа повез меня раз на август месяц в тихую деревеньку под Лугу. И вот раз осенним вечером, когда дядя Сережа был где-то на рыбалке, я шла одна в полях, собрала букет, растрепанный, пестрый, были там иван-чай, медуница, осенние ромашки… уже свежело и темнело… пусто-пусто было в поле и тихо, туман засеребрился, и холодком повеяло. Я шла пожней, которая вся заросла запоздалой анютиной глазкой, я озябла и заторопилась домой… И вот издалека, из церкви, которая чуть видна была на краю леса, донесся церковный благовест. Был канун Успенья, шла всенощная. Почему-то я вздрогнула и букет уронила, рассыпала… Мне что-то особенное показалось в этом звоне, что-то грустное и вместе с тем торжественное и странно родное… Звон все разрастался, гудел и переносил меня в прошлое – в те стародавние времена, когда чище, проще было у нас на Руси, когда в лесных чащах воздвигались одинокие кельи и монастыри, такие, как Сергиевская обитель, где печалился за свою Родину Сергий Радонежский и приносил свои великие молитвы на коленях в чаще. Знаешь, ведь медведи ложились к его ногам и, говорят, молились с ним. Перед Куликовой битвой Дмитрий Донской провел туда глухими тропами свою рать и склонил свои знамена к ногам святителя. В этом звоне со мной как будто заговорила душа России, он был как стон родной земли, а последняя яркая полоска заката – как кровь… Мне и плакать хотелось, и молиться! У России так много было горя, и оно все не залечивалось, не проходило… Я помню: на небе и в поле темнеет, а я стою и стою. Может быть, я была под впечатлением корсаковского «Китежа» и потому могла так перечувствовать именно звон, но долго потом я оставалась под впечатлением этой минуты… Теперь колокольный звон уже запрещен повсеместно.
Они помолчали.
– Знаешь, – и руки ее потянулись к нему. – Я никогда не сделалась бы эмигранткой! Наша Русь и в самые горькие годины остается величественной и святой, и грешно, мне кажется, покидать ее ради собственной безопасности.
Брови Олега сдвинулись, словно от боли.
– Стон родной земли… Это ты хорошо сказала! Смотри же, не откладывай работы над своей импровизацией, чтобы я успел ее услышать.
Взгляд, полный тревоги, нежности и страха, мелькнул ему из-под ее ресниц, и он тотчас подумал, что не следовало произносить этих слов, которые вырвались почти невольно.
– Играла ты своему профессору эту вещь? – спросил он, желая дать разговору другое направление.
– Мой профессор запрещает мне сочинять, – грустно ответила она. – Не хочет, чтобы я отвлекалась от исполнительства.
«Это показывает, насколько она талантлива!» – подумал Олег и вспомнил недавнюю встречу с Юлией Ивановной на пороге музыкальной школы. Юлия Ивановна сказала, указывая на Асю:
– Эта девочка занимается ребенком, мужем, собакой, импровизациями, но только не уроками. Нам, русским, к несчастью свойственно не беречь наши таланты.
В этих словах ему тогда же почудился упрек, а между тем сама Ася никого не требовала внимания к своему дарованию и ни разу не пожаловалась, что в семье недостаточно ценят ее, и что он и его ребенок отрывают ее от музыки… Была ли то скромность или недооценка?
Мысли его странно прикрепились к брошенным ею образам: весь этот день он не мог оторваться от мыслей о горе России и, поймав жену за рукав, спросил:
– Что же ты считаешь горем России, скажи?
– Ах, ты опять о том же! Самые большие, я думаю, татарщина и крепостничество, а вот теперь – большевизм. Но ведь ты лучше меня знаешь историю. Пусти! Славчик плачет! – и убежала.
«В крепостничестве повинен прежде всего дворянский класс! Горе России лежит на совести моих предков, – подумал он, выпуская ее руку. – Колокольный звон Аси говорит о третьем горе – большевизм, именно большевизм, а не революция. Большевизм – время расплаты. Не послужит ли искуплением приближающееся ко мне возмездие?»
Около часа ночи Олег, уже собираясь заснуть, протянул руку к выключателю, и в эту минуту глухой стук грузовика привлек его внимание.
– Машина… около нашего подъезда… в такой поздний час… I Что это может быть? – проговорил он, прислушиваясь.
Ася села на постели. Минуты две они не шевелились.
– Уехал. Все. Спи, дорогая, – сказал Олег, оглядываясь на жену.
Она не ответила улыбкой.
– Я знаю, о чем ты подумал. Я все знаю, – содрогнувшись, прошептала она.
В это декабрьское утро все женщины в квартире проснулись не в духе.
«Боже мой, Боже мой! В моем портмоне только пять рублей, а получка у Олега Андреевича еще нескоро и, наверно, будет ничтожная… О, милое пролетарское государство! Довольны, хамы? Не ценили того, что имели, пожелали господами стать, получайте теперь: карточки, очереди, фининспекторов и коммунальные квартиры. Мне такое существование и постоянные угрозы становятся не под силу, а тут еще Ася в последнее время осмеливается возражать… Зараза, страшная моральная зараза… она носится в воздухе!» – думала самая старшая, надевая утренний капот.
В это же время француженка, стоя у закипавшего чайника, говорила сама себе:
– Что за медлительный народ! Mon Dieu! Уже пятнадцатый год, а все нет реставрации! Лишь бы хватило у нас сил вытянуть! Oh, le pauvre m-ieur Prince! [100]
«Только бы ничего не случилось… Я все время неспокойна! – думала самая младшая. – Олег так мрачен, а с бабушкой стало очень трудно теперь; я во всем виновата: и что голубей кормлю, и что вещи разбрасываю, и что из дому ухожу будто бы надолго… Я забежала к Преображению на одну минуточку по дороге с урока и весь обратный путь бежала бегом, а все-таки осталась виноватой! Что значит, казалось бы, наша мелкая озабоченность и эти хлопоты с обедом и приборкой перед тайной заклания Сына Божьего в алтаре, а мы устроили свою жизнь так, что не можем найти время остановить мысль на великом! Вот и для рояля тоже не остается времени… Мой мальчугаша не дает заниматься своей маме! У, бяка! Целый день суета с тобой!» – и невольно просияла улыбкой, глядя, как этот бяка со спутанными кудряшками скачет в своей кроватке.
В кухне на подоконнике стояла Клавдия Хрычко, и, высунувшись через форточку в синеватую морозную мглу, еще окутывавшую двор, кричала сыну, которого поспешила выпроводить на прогулку:
– Павлютка-а! Гляди: около дворницкой белье с веревок поснимали, а наволоку уронили – подыми да принеси. Скорей, не то кто другой подберет! Экой неповоротливый!
Уже спрыгнув с подоконника, она увидела Асю, которая вошла с подносом посуды.
– Дивитесь небось меня, Ксения Всеволодовна? Нехватки ведь у нас, нужда… воровать я бы в жисть не стала, а поднять… почему не поднять?
– Зачем вы, Клавдия Васильевна, выпустили на прогулку вашего Павлика? – спросила вместо ответа Ася. – Ведь он простужен, к нему бы надо вызвать детского врача!
– А вы уж приметили? Больной он, точно. Я ужо сахарцу жженого с молоком выпить ему дам. Жалостливая вы, Ксения Всеволодовна. Изо всей вашей семьи одна вы такая. Муж ваш и бабка и мадама ваша волками на нас глядят, нешто я не вижу? Я вам от нашего пирожка ломтик отрезала, вот, берите, вы, я знаю, не побрезгуете. Кушайте на здоровье, – она присела на табуретку. – Извелась я, Ксения Всеволодовна! Едуард мой окаянный грубит, бродяжничает, учебу вовсе бросил, со школы приходят, требуют, чтоб явился в классы, грозят, что выгонят за хулиганство: переросток, говорят. А где я его возьму, когда он котору ночь дома не ночует? С мужем тоже беда: я у него отобрала да под матрац запрятала пятьдесят рублей из евонной зарплаты, дрова хотела купить, оттого что ордеру срок, а он выкрал вечор, как я в баню ходила, да пьяным воротился. Одолжите на дрова, Ксения Всеволодовна, не то пропадать ордеру. Я не забыла, что уж задолжала вам, не опасайтесь: я ужо верну все.
Но ответ был не тот, на который она надеялась.
– Извините… у меня нет: бабушка не очень любит, когда я распоряжаюсь деньгами… Завтра, если я получу за урок, тогда… сколько смогу… с тем только, чтоб опять никто не знал. А к вашему Павлику я сейчас по телефону доктора вызову.
Ася убежала, перекинув через плечо полотенце, вышитое еще старыми владимирскими кружевницами. Другая жилица, жена военного курсанта (которого все величали за глаза «красным курсантом»), приблизилась к своему примусу; сознавая превосходство своего супруга над прочими мужчинами в этой квартире, она держалась заносчиво.
– Вечно клянчите! Охота унижаться перед этими господами! Они вас в грош не ставят! Девчонка эта дура, умеет только ресницами хлопать. С такими, как вы и она, не построишь коммунизм. Вот погодите: покажут вам при паспортизации!
Олег работал теперь посменно, он только вернулся с ночного дежурства и строил Славчику дом из кубиков.
«И все-таки я счастливая по сравнению хотя бы с этой! Клавдией Васильевной, которая одна несет на себе все тяжести! и заботы! Мои мальчишки – большой и маленький – такие милые и родные!» – думала Ася, вернувшись в комнату и любовно созерцая мужа и сына.
Нервы, однако, были уже так напряжены, что раздавшийся звонок заставил ее вздрогнуть. Олег вышел отворить, а она осталась около ребенка, тревожно прислушиваясь.
«Я всегда боюсь этих длинных повелительных звонков! Это кто-то из официального мира, наши друзья звонят иначе… Только бы не повестка о выселении нас, как «элемент». Будь милостив, Господи!»
Маленькие пальчики сжались в крестное знамение.
Олег вернулся, имея очень раздраженный вид.
– Что? Что? – воскликнула она, бросаясь к нему.
– Очередная мерзость! Открываю – незнакомая женщина, которая рекомендуется: медсестра из вендиспансера: почему не является на лечение Эдуард Хрычко? Этот шестнадцатилетний бродяга с именем английского лорда – сифилитик! Ты понимаешь ли, что это значит? Мальчишка лишен всякого чувства порядочности: он способен выпить в кухне из чужой кружки и поставить ее к чистой посуде – я это сам наблюдал однажды. Вот удовольствие – жить с подобными типами!
Молодая женщина, растерянно глядя на мужа, пролепетала:
– Но мне кажется дело вовсе не в нас… Хрычко все в одной комнате… у них ребенок… Что будет с ними?
Олег перебил ее.
– Меня очень мало интересует Хрычко. Я думаю о своей семье. Пойду объясняться передать все-таки надо. Любопытно, что вопрос о врачебной тайне, по-видимому, вовсе отметается в советской медицине! Ну, да в наших условиях это, пожалуй, правильно.
Она выбежала за ним и настигла в коридоре.
– Олег! Я боюсь, подымется шум… я так боюсь и не люблю шума… говори как можно мягче…
Говорить с главой семьи было, однако, не так просто. Когда Олег обратился с вопросом: «Товарищ Хрычко, известно ли вам, что ваш сын – венерический больной?» – тот только хмыкнул, и никак нельзя было понять, служило это выражением отрицания, утверждения, негодования или удивления. Олег начал было излагать свои претензии, но Хрычко перебил:
– А вам-то что до того? Мы ведь в ваши дела не мешаемся! Вечор я в жактовской конторе стоял, так слышал, упоминали там, что райсовет включил и вас в списки намеченных на выгонку, а вы еще хозяев из себя изображаете!
«Мадам» Хрычко тотчас подскочила на помощь к мужу:
– Уж так-таки и больной? Да откуда же вам известно-то? Больно на выдумки горазды! Уж не у доктора ли встретились? Не трогал бы вашу посуду? А он и не трогает! На что она ему?
Олег питал непреодолимое отвращение к бабьему крику и истерическим возгласам и, не желая продолжать в таком тоне разговор, тотчас предложил перенести его на вечер, когда соберутся все жильцы. Он рассчитывал в этот раз на авторитетную поддержку красного курсанта. Принцип «разделяй и властвуй» мог иногда оказаться весьма полезным в коммунальной квартире.
Ася стояла лицом к шкафу и не повернулась, когда он вошел; это показалось ему подозрительным. «Наверно, услышала о списке из райсовета», – подумал он и повернул ее к себе с вопросительным взглядом.
– Сейчас такой хороший снежок! Я поведу гулять Славчика а ты ляг: ведь ты всю ночь не спал, – голос прозвучал несколько жалобно, но взгляд его она выдержала спокойно.
Одевали Славчика вместе: стоя на одном колене перед стулом, на котором сидел ребенок, Олег натягивал ему шерстяные рейтузы и крошечные валенки; Ася – такие же крошечные варежки, привязанные к тесемке, и шерстяной с расчесом капорчик. Розовые щечки и темные глазки ребенка казались такими милыми, что все время хотелось целовать это существо; мало что целовать – смять, прижать к груди. Славчику все время грозила опасность быть задушенным.
– Я сам снесу его, он становится тяжелым! – и, схватив ребенка на руки, Олег сбежал с лестницы и поставил Славчика на снег, после чего тотчас убежал, так как был без пальто. Ася взяла сына за ручку и направилась к скверу. Два милиционера поравнялись с ней. Тревожно, как затравленный зверек, она обернулась на них.
«Входят в наш подъезд… А вдруг к нам?»
Она схватила ребенка на руки и повернула обратно. Славчик был в самом деле уже тяжелым, и она добежала только до второго этажа, когда в третьем послышался звук отворяемой двери.
«Кажется наша!» – подумала она, прибавляя шаг.
Да, это была их дверь! Милиционеры уже выходили, а ее муж стоял на пороге!
– Что? – уже во второй раз в это утро спросила она, останавливаясь и тяжело дыша.
– То, чего мы ждали, – и он показал повестку.
Она спустила с рук ребенка.
– Куда?
– За сто верст.
– Тебя или нас всех?
– К счастью, только меня.
Она молчала.
– Ася, это еще не катастрофа… Не расстраивайся, дорогая! Это только очень большая неприятность. Я опять лишаюсь работы – вот главное осложнение. Раздевайся, сейчас спокойно обсудим.
Она послушно разделась и раздела ребенка.
– Я боюсь только разлуки! Ничего другого я не боюсь. Я уверена, что мы еще очень хорошо будем жить… – прошептала она дрожащим голосом.
– Совершенно верно, дорогая: из каждого положения есть выход и мы его найдем. Ты у меня храбрая, мужественная девочка.
Семейный совет был очень серьезен на этот раз: и Олег, и Наталья Павловна, и мадам категорически настаивали, что Асе с ребенком уезжать в Лугу немыслимо. На это было несколько слишком серьезных оснований: Асе оставалось всего полгода до окончания музыкальной школы, иметь хотя бы этот диплом (за невозможностью получить консерваторский) значило уже очень много: диплом этот давал Асе право работать преподавательницей в детских школах и аккомпанировать. Далее, если Ася вздумает ехать с мужем, она немедленно потеряет комнату, а следовательно, и возможность вернуться, и окажется территориально отрезанной от Наталии Павловны. Кроме того, в Луге (согласно сведениям из письма Нины) свободных жактовских комнат нет, устроиться по-семейному невозможно, кроме как за очень большие деньги у частных владельцев дач. Денег этих не было – стало быть, деваться с ребенком некуда, и рояль вывезти тоже некуда. И, наконец, у Аси имеется небольшой заработок в виде аккомпанементов и уроков; бросать его теперь, когда Олег снова без работы, было рискованно.