Конец истории и последний человек Фукуяма Фрэнсис
Таким образом, несмотря на явное отсутствие в настоящий момент системных альтернатив либеральной демократии, в будущем могут утвердиться некоторые новые авторитарные альтернативы, в прошлом, возможно, неизвестные. Эти альтернативы, если они возникнуть, будут созданы двумя различными группами народов: теми, кто в силу культуральных причин постоянно терпит экономический крах, и теми, кто будет непомерно успешен в капиталистической игре.
Первый феномен — возникновение антилиберальных учений из экономического краха — в прошлом уже случался. Сегодняшнее возрождение исламского фундаментализма, коснувшееся практически любой страны мира со значительным мусульманским населением, может считаться реакцией мусульманских обществ на неудачу в попытках поддержать свое достоинство лицом к лицу с немусульманским западом. Под конкурентным прессом преобладающей в военном отношении Европы некоторые исламские государства в девятнадцатом — начале двадцатого веках предприняли коренные модернизационные усилия в попытках ассимилировать западную практику, которую считали необходимой для сохранения конкурентоспособности. Эти модернизационные программы, как реформы Мэйдзи в Японии, состояли из всепроникающих попыток внедрить принципы западного рационализма во все аспекты жизни — от экономики, чиновничьей структуры и армии до образования и социальной политики. Наиболее систематические усилия в этом направлении предприняла Турция: Оттоманские реформы девятнадцатого века сменились в двадцатом реформами основателя современного турецкого государства Кемаля Ататюрка, старавшегося создать светское государство на основе турецкого национализма. Последним большим интеллектуальным импортом, воспринятым исламским миром с Запада, был секулярный национализм, представленный великим панарабским националистическим движением Насера в Египте и партии БААС в Сирии, Ливане и Ираке.
Но в отличие от реформ Мэйдзи в Японии, которая воспользовалась западными технологиями для победы над Россией в 1905 году и нападения на Америку в 1941 году, почти все исламские страны так и не усвоили импортированные с Запада идеи и не достигли того экономического или политического успеха, на который рассчитывали реформаторы девятнадцатого и начала двадцатого столетий. До пришествия нефтяного богатства в шестидесятых — семидесятых годах двадцатого века ни одна исламская страна не могла составить конкуренции Западу в экономическом или военном смысле. Многие, конечно, оставались колониями в течение Второй мировой войны, а идея создания секулярного панарабского единства рухнула после унизительного поражения Египта от Израиля в 1967 году. Возрождение исламского фундаментализма, ставшее заметным после Иранской революции 1978—1979 гг., совсем не было случаем "традиционных ценностей", доживших до современной эпохи. Эти ценности, искаженные и подпорченные терпимостью, были благополучно побеждены в течение предыдущих ста лет. Исламское возрождение было ностальгическим стремлением к прежним, более чистым ценностям, которые, как говорилось, существовали в далеком прошлом" и они не были ни дискредитированными "национальными ценностями" недавнего прошлого, ни западными ценностями, столь неудачно пересаженными на Ближний Восток. В этом отношении исламский фундаментализм совсем не поверхностно напоминает европейский фашизм. Как и в случае фашизма, неудивительно, что фундаменталистское возрождение наиболее тяжело поразило самые с виду современные страны, потому что это их традиционные культуры оказались под наибольшей угрозой от импорта западных ценностей. Силу исламского возрождения можно понять только, если понять, насколько глубоко было ранено достоинство6 исламского общества двойной неудачей: не вышло ни сохранить преемственность традиционной общественной структуры, ни успешно ассимилировать технику и ценности Запада.
Даже в Соединенных Штатах можно заметить начало возникновения антилиберальных идеологий — отдаленный результат различий отношений культур к экономической деятельности. В зените расцвета движения за гражданские права большинство черного населения Америки жаждали полной интеграции в белое общество, подразумевавшее полное принятие доминантных культурных ценностей американского общества. Проблема черных американцев понималась не как проблема самих ценностей, а как проблема согласия белого общества признать достоинство черных, принимающих эти ценности. Но несмотря на отмену санкционированных законом барьеров на пути равенства в шестидесятых годах и возникновение положительных программ действия, отдававших предпочтение черным, определенный слой американского черного населения не только не смог преуспеть экономически, но фактически потерял почву под ногами.
Однако одним из политических результатов экономической неудачи явилось все более часто слышимое утверждение, будто традиционные мерки экономического успеха — работа, образование и занятость — представляют собой не универсальные, но "белые" ценности. Вместо того чтобы стремиться к интеграции в слепое к цвету общество, некоторые черные лидеры подчеркивают необходимость черпать гордость в своеобразной афро-американской культуре с ее собственной историей, традицией, героями и ценностями, равной культуре белого общества, но отдельной от нее. В некоторых случаях это стремление превращается в "афроцентризм", утверждающий превосходство природной африканской культуры над "европейскими" идеями, такими как социализм и капитализм. Жажда признания достоинства этой отдельной культуры со стороны системы образования, работодателей и самого государства для многих чернокожих сменило жажду признания их недифференцированного человеческого достоинства, например христианского, достоинства человека как морального существа, о чем говорил Мартин Лютер Кинг. Результатом такого способа мышления явилась возрастающая самосегрегация черных — очевидная сегодня в большинстве американских университетских кампусов — и упор на политику группового достоинства вместо индивидуальных достижений или экономической деятельности как основного пути социального роста.
Но если новые антилиберальные могут быть усвоены теми, кого в экономическом соревновании стреноживает культура, то иным потенциальным источником авторитарных идей могут оказаться и те, кто достиг заметного экономического успеха. Наиболее серьезный вызов, брошенный сегодня либеральному универсализму Американской и Французской революций, исходит не из коммунистического мира, экономический крах которого виден всем, у кого есть глаза, но от тех стран Азии, где либеральная экономика сочетается с каким-либо патерналистским авторитаризмом. Много лет после Второй мировой войны Япония и другие страны Азии смотрели на Соединенные Штаты и Европу как на модель для полной модернизации общества и верили, что должны перенимать все — от технологии до западных приемов менеджмента, а главное — политическую, систему, иначе утратят конкурентоспособность. Но колоссальный экономический успех Азии привел к все растущему пониманию, что этим успехом страны Азии обязаны не просто усвоению западной практики, а тому, что в этих странах сумели сохранить определенные традиционные черты собственных культур (например, сильную трудовую этику) и объединить все это в современную экономическую и деловую среду.
Политическая власть в Азии имеет особые корни по сравнению с Европой и Северной Америкой, и либеральная демократия там рассматривается совсем не так, как в странах ее исторического рождения.358 Те же самые группы конфуцианского общества, которые так важны для сохранения трудовой этики, не меньшую роль играют и как основа политической власти. Личность получает свой статус не благодаря своим личным способностям или ценности, но в той степени, в которой она является членом общепризнанной группы и подчиняется ее правилам. Если же человек начинает стремиться к утверждению личного достоинства и прав, выступая против группы изнутри, он подвергается остракизму и потере статуса, которые могут быть так же сокрушительны, как явная тирания традиционного деспотизма. Такое положение создает огромное давление, требующее конформизма, который дети в подобной культуре усваивают с самого раннего возраста. Иными словами" личность в азиатском обществе подвергается тому, что Токвиль назвал "тиранией большинства" — или, точнее, большинств во всех социальных группах, малых и больших, с которыми взаимодействует личность.
Эту тиранию можно проиллюстрировать парой примеров из японской жизни, которым найдется параллель и в любой другой культуре Восточной Азии. Первая и главная социальная группа, которой Личности в Японии обязаны почитанием, — это семья, и благожелательная власть отца над детьми послужила исходной моделью любым властным отношениям в обществе, в том числе отношением между правителем и управляемыми.[359] (И в Европе тоже власть отцовская послужила моделью власти политической, но современный либерализм есть открытый разрыв с этой традицией.)[360] В Соединенных Штатах от детей ожидается почтение к авторитету родителей, но они, вырастая, начинают утверждать свою личность, противопоставлял себя родителям: Акт подросткового бунта, когда ребенок открыто отвергает ценности и желания родителей, является почти необходимым моментом формирования личности взрослого человека.[361] Это потому, что лишь в этом акте бунта ребенок вырабатывает психологические ресурсы самодостаточности и независимости, тимотическое чувство личной ценности, основанное на способности ребенка оставить защитный зонтик своего дома, и это чувство будет впоследствии поддерживать личность взрослого. И только когда бунт выдохнется, ребенок может вернуться к отношениям взаимного уважения с родителями — на этот раз уже не как зависимый, а как равный. В Японии, наоборот, частота подросткового бунта куда реже: раннее почтение к родителям должно продолжаться и в жизни взрослого. Тимос человека направлен не столько на его собственную личность, из качеств которой он черпает гордость, сколько на семью и другие группы, чья репутация куда важнее репутации любого из его членов.[362] Гнев возникает не тогда, когда люди отказывают человеку в персональном признании, но когда позорят его группу.[363] Таким образом, в Японии родители продолжают влиять на важные решения детей — такие, как выбор супруга, чего не допустит ни один уважающий себя молодой американец
Второе проявление группового самосознания в Японии — это уменьшение роли демократической "политики" в привычном западном понимании этого слова. Иными словами, западная демократия строится на состязании различных тимотических мнений о добром и дурном, выносимых в передовые статьи и, в конечном счете, на выборы разных уровней, когда политические партии, представляющие различные интересы — или тимотические точки зрения, — сменяют на выборных постах друг друга. Такое состязание считается естественным и, разумеется, необходимым элементом нормально функционирующей демократии. В Японии же общество как целое считает себя единой, большой группой с единым и стабильным источником власти. Упор на групповую гармонию оттесняет конфронтацию на обочину политики; нет смены политических партий у власти в борьбе по "вопросам", а есть десятилетиями продолжающаяся доминация либерально-демократической партии (ЛДП). Конечно, существует открытое состязание между ЛДП и оппозиционными социалистической и коммунистической партией, но последняя сделала себя маргинальной благодаря своему экстремизму. Серьезная политика, вообще говоря, происходит не на виду у общественности, а в центральном аппарате или в задних комнатах ЛДП.[364] В самой ЛДП. политика постоянно маневрируют во фракциях, основанных на личных взаимоотношениях патрона и клиента, лишенных, в общем, того, что на Западе понимается под политическим содержанием.
В Японии упор на групповой консенсус частично уравновешен почтением к личностям, действующим против шерсти, как покойный писатель Юкио Мисима. Но во многих других азиатских странах мало уважения оказывается принципиальным индивидуалистам вроде Солженицына или Сахарова, восстающим против несправедливостей общества. В романе Фрэнка Капры "Мистер Смит едет в Вашингтон" Джимми Стюарт изображает деревенского простачка, которому назначено политическими боссами представлять штат после смерти избранного сенатора. Прибыв в Вашингтон, Стюарт восстает против увиденной им коррупции и, к отчаянию тех, кто должен был им манипулировать, в одиночку устраивает в Сенате обструкцию, чтобы заблокировать прохождение беспринципного закона. Этот персонаж, Стюарт, — в некотором смысле архетипический американский герой. Во многих же азиатских странах такое полное отвержение превалирующего консенсуса одной личностью сочли бы полным сумасшествием.
Японская демократия по американским или европейским меркам выглядит несколько авторитарной. Самые властные люди в стране — это либо высшие чиновники, либо лидеры-фракции ЛДП, занявшие свои должности не в результате всенародного выбора, во на основании полученного образования или в результате личного покровительства; Эти люди принимают ключевые решения, влияющие на благосостояние общества, и при этом возможность избирателей голосованием или иным образом влиять на них весьма ограничена. Система остается в основе своей демократической, потому что она демократическая формально, то есть отвечает критериям либеральной демократии: периодические выборы и гарантии основных прав. Западный концепции универсальных прав личности были восприняты и усвоены большими массами японского общества. С другой стороны, есть отношения, в которых можно сказать, что Япония управляется благожелательной диктатурой одной партии, и не потому, что эта партия навязала себя обществу, как было с КПСС в Советском Союзе, но потому, что народ Японии выбрал себе такую форму правления. Современная японская система правления отражает широкий общественный консенсус, коренящийся в японской культуре с ее ориентацией на коллектив, культуре, которой было бы глубоко некомфортно при более "открытых" состязаниях или смене партий у власти.
Учитывая широкое распространение консенсуса в большинстве азиатских стран, заботящихся о желательности групповой гармонии, не приходится удивляться, что в этом регионе распространен и авторитаризм в более явных разновидностях. Можно привести — и приводится — возражение, что некоторая форма патериалистского авторитаризма более соответствует конфуцианским традициям Азии и, что самое важное, более совместима с последовательно высокими темпами экономического роста, чем либеральная демократия. Демократия", как утверждал Ли, — путы на ногах экономического роста, потому что она мешает рациональному экономическому планированию и продвигает своего рода эгалитарные поблажки эгоизму личности, когда мириады частных интересов утверждают себя за счет общества в целом. Сам Сингапур стал в последние годы притчей во языцех за свои усилия подавить критицизм прессы и за нарушение прав человека по отношению к политическим противникам режима. Кроме того, сингапурское правительство вмешивается в частную жизнь граждан в такой степени, которая, на Западе была бы совершенно неприемлемой, указывая, до какой длины юноши имеют право отращивать волосы, объявляя вне закона видеосалоны и вводя суровые штрафы за такие мелкие нарушения, как брошенный мусор или не спущенная вода в общественном туалете. По меркам двадцатого века авторитаризм в Сингапуре весьма мягок, но он выделяется двумя чертами. Во-первых, ему сопутствует необычайный экономический успех, а во-вторых, он оправдывает себя без извинений, не утверждая, что он — переходный режим, а объявляя себя системой высшей по сравнению с либеральной демократией.
Азиатские страны много теряют из-за своей групповой психологии. Они требуют от своих граждан высокой степени конформизма и подавляют даже самые невинные формы самовыражения личности. Ограничения, накладываемые таким обществом, наиболее заметны в положении женщин, из-за приверженности общества традиционной патриархальной семье не имеющих возможностей для жизни вне дома. Потребители почти, не обладают правами и должны принимать экономическую политику, о которой их тоже практически не спрашивают. Признание на групповой основе абсолютно иррационально: в одной крайности оно может стать источником шовинизма и войны, как было в тридцатых годах двадцатого века. И даже без войны признание, ориентированное на группу, весьма дисфункционально. Например, все развитые страны сейчас подвергаются нашествию большого числа людей из стран более бедных и менее стабильных, привлеченных возможностью получить работу и безопасную жизнь. Японии не меньше Соединенных Штатов нужны низкооплачиваемые рабочие для некоторых профессий, но она вряд ли способна воспринять иммигрантов из-за фундаментальной нетерпимости составляющих ее общество групп. Атомистический либерализм Соединенных Штатов, наоборот, есть единственно приемлемый базис для ассимиляции больших групп иммигрантов.
Но давно предсказанный крах традиционных азиатских ценностей перед лицом современного консюмеризма что-то очень медленно материализуется. Это, возможно, связано с тем, что общество азиатских стран обладает определенной силой, с которой его члены не спешат расстаться, особенно глядя на предлагаемые альтернативы. Пусть американские рабочие не должны распевать гимн своей компании, выполняя физические упражнения, но одной из наиболее частых жалоб на жизнь в современной Америке стало именно указание на то, что не хватает общественной жизни. Распад общественной жизни в современной Америке начинается в семье, которая в течение последних лет шестидесяти распадается и атомизируется, что хорошо знакомо всем американцам. Но он заметен и в отсутствии (в любом разумном смысле) у большинства американцев привязанности к месту и в исчезновении отдушин для общения за пределами тесного семейного круга. А ведь это именно ощущение общины предлагают общества азиатских стран, и для многих выросших в этой культуре социальный конформизм и ограничения индивидуализма — цена весьма невысокая.
В свете подобных рассуждений кажется, что Азия и, в частности, Япония представляют собой критическую поворотную точку мировой истории. Можно себе представить, что Азия, продолжая экономический рост еще в течение лет шестидесяти, развивается в двух достаточно различных направлениях. С одной стороны, все более космополитичное и образованное население азиатских стран будет и дальше усваивать западные идеи универсального и взаимного признания, что приведет к дальнейшему распространению формальной либеральной демократии. Значимость коллективов как источников тимотической идентификации будет снижаться, азиаты более озаботятся индивидуальным достоинством, правами женщин и личным потреблением, усваивая принципы универсальности прав человека. Это тот процесс, который привел Тайвань и Южную Корею к формальной демократии за последние тридцать лет. Япония уже достаточно далеко продвинулась по этому пути в послевоенный период, а упадок патриархальных институтов превращает ее в куда более "современную" страну, чем, скажем, Сингапур.
С другой стороны, если азиаты убедятся, что своим успехом более обязаны своей, а не заимствованной культуре, если экономический рост Америки и Европы будет уступать росту на Дальнем Востоке, если западные общества будут и дальше страдать от прогрессирующего распада основных социальных институтов, таких как семья, и если они будут относиться к Азии с недоверием и враждебностью, то системные антилиберальные и недемократические альтернативы, сочетающие экономический рационализм с авторитарным патернализмом, могут на Дальнем Востоке закрепиться. До сих пор многие азиатские страны хотя бы на словах декларируют приверженность западным принципам либеральной демократии, принимая ее форму и изменяя содержание под азиатские культурные традиции. Но может произойти и открытый разрыв с демократией, в котором сама форма будет отвергнута как искусственное заимствование с Запада, как не имеющая отношения к успешному функционированию азиатских стран, подобно тому, как западные приемы менеджмента не нужны для их экономики. Начало отказа Азии от либеральной демократии как от системы можно усмотреть как в теоретических заявлениях Ли Кван Ю, так и в работах некоторых японских авторов вроде Синтаро Исихары. Если такая альтернатива в будущем возникнет, роль Японии окажется ключевой, поскольку эта страна уже сменила Соединенные Штаты как образец для модернизации для многих азиатских стран.[365]
Новый азиатский тоталитаризм не окажется скорее всего знакомым нам жестоким тоталитарным полицейским государством. Это будет тирания почитания, добровольного повиновения людей высшему авторитету и подчинения жесткой система социальных норм. Сомнительно, чтобы такую политическую систему можно было бы экспортировать в другие культуры, не имеющие конфуцианского наследия, как нельзя экспортировать исламский фундаментализм за пределы исламского мира.[366] Империя почитания, которую представляет собой такая система, может породить беспрецедентное процветание, но она означает и продленное детство для большинства граждан, а потому — неполное удовлетворение тимоса.
В современном мире наблюдается любопытный двойной феномен: победа универсального и однородного государства наряду с упорством народов. С одной стороны, имеется прогрессирующая гомогенизация человечества, вызванная современной экономикой и технологией, а также распространением по всему миру идеи о рациональном признании" как единственно легитимной основе правления. С другой стороны, повсюду наблюдается сопротивление этой гомогенизации, и новое утверждение (в основном на субполитическом уровне) культурной идентичности, укрепляющей в конечном счете барьеры между людьми и странами. Триумф холоднейшего из холодных чудовищ оказался неполным. В то время как число приемлемых форм экономической и политической организации последние сто лет постоянно уменьшается, возможные интерпретации оставшихся форм — капитализма и либеральной демократии — продолжают разнообразиться. Это наводит на мысль, что даже пусть идеологические различия между государствами уходят на задний план, остаются другие существенные различия, уходящие в культурную и экономическую плоскость. Эти различия заставляют предположить, что существующая система .государств в ближайшее время не коллапсирует в буквально универсальное и однородное государство.[367] Нация останется основным полюсом идентификации, пусть даже все больше и больше наций будут принимать одни и те же формы экономической и политической организации.
Значит, мы должны рассмотреть, как будут выглядеть отношения между такими государствами и как они будут отличаться от знакомого нам международного порядка.
23. Нереалистичность "реализма"
Ради богов, в которых мы веруем, ради людей, которых мы знаем, кто из-за принуждения своей натуры правит повсюду, где есть у них власть. И в нашем случае, поскольку не мы ввели и действие этот закон, и, не мы были первыми, кто применил его, но мы застали его действующим и надеемся оставить его и действии на все времена, потому мы пользуемся им, хорошо сознавая, что и вы, и другие, обладай той властью, что есть у нас, сделали бы то же самое.
Речь афинян к мелянам, Фукидид, "История Пелопонесской войны"[368]
Существование направленной истории должно иметь важные последствия для международных отношений. Если пришествие универсального и однородного государства означает установление рационального, признания на уровне индивидуумов, живущих в одном и том же обществе, и отмену отношений господства и рабства между ними, то распространение такого типа государства во всей международной системе должно подразумевать конец отношений господства и рабства и между нациями — то есть конец империализма, а с ним и ослабление вероятности войны, основанной на империализме.
Но как события двадцатого века породили глубокий пессимизм относительно возможности Универсальной Истории и прогрессивных изменений в пределах стран, так взрастили они и пессимизм относительно отношений между странами. Последний вид пессимизма в определенном смысле куда более всепроникающий, чем пессимизм относительно внутренней политики. Потому что в то время как главные направления теории в экономике и социологии с прошлого века бьются с проблемой истории и исторических перемен, теоретики международных отношений разговаривают так, будто истории вообще не существует — например, будто война, и империализм всегда присутствуют на горизонте человечества, и фундаментальные их причины сегодня те же, что и во времена Фукидида. В то время как все остальные аспекты социальной среды человека — религия, семья, экономическая организация, концепции политической легитимности — подвержены исторической эволюции, международные отношения рассматриваются как навеки застывшие: "война вечна".[369]
Пессимистический взгляд на международные отношения получил систематическое изложение, проходящее под названием "реализма", realpolitik или "политики с позиций силы". Реализм, будь он назван так сознательно или нет, представляет собой основную каyву для понимания международный отношений и влияет на образ мыслей практически любого профессионала международной политики в Соединенных Штатах и в приличной части остального мира. Чтобы понять влияние распространения демократии на международную политику, мы должны проанализировать слабости этой доминирующей школы интерпретации — реализма.
Истинным родоначальником реализма был Макиавелли, считавший, что люди должны ориентироваться не на мнение философов о том, как им следует Жить, а на реальную жизнь, и он учил, что лучшие государства, если хотят выжить, должны копировать политику худших. Но как доктрина, предназначенная для решения проблем современной политики, реализм появился на сцене лишь после окончания Второй мировой войны". С тех пор он принимал несколько форм. Исходная его формулировка была дана в пред- и ранний послевоенный период такими авторами, как теолог Рейнольд Нибур, дипломат Джордж Кеннан и профессор Ганс Моргентау, чей учебник по международным отношениям оказал наверное, наибольшее влияние на подход американцев к внешней .политике в период "холодной" войны.[370] С тех нор, появлялось много академических версий этой теории, например, нео- или "структурный" реализм, но главным наиболее видным выразителем реализма в прошлом поколении был Генри Киссинджер. Будучи государственным секретарем, Киссинджер считал своей долговременной задачей отучить американскую общественности от традиционного вильсоновского либерализма, научив более "реалистичному" пониманию международной политики. Реализм характеризует мышление многих учеников и протеже Киссинджера, которые продолжали формировать американскую внешнею политику еще долго после ухода своего учителя с поста госсекретаря.
Все реалистской теории начинают с предположения, что угроза безопасности есть универсальное и достоянное свойство международного порядка, что вызвано неизменно анархическим характером этого порядка.[371] В отсутствие международного сюзерена, каждое государство испытывает потенциальную угрозу со стороны любого другого и не имеет других средств для избавления от нее, как взять оружие для собственной защиты.[372] Это чувство угрозы в некотором смысле неизбежно, поскольку каждое государство будет неверно понимать "оборонительные" действия других государств как угрожающие для себя и предпринимать собственные оборонительные меры, которые, в свою очередь, будут поняты как агрессивные. Таким образом, угроза превращается в самоосуществляющееся пророчество. Последствием такой ситуации будет стремление всех государств усилить свою мощь по отношению к остальным. Соревнование и война — неизбежный побочный продукт международной системы, не из-за природы самих государств, но из-за анархического характера системы как целого.
Это стремление к силе не зависит от внутренних свойств государств: они могут быть теократиями,рабовладельческимиаристократиями, фашистско-полицейскими государствами, коммунистическими диктатурами или либеральными демократиями. Моргентау объясняет, что "в самой природе политики — вынуждать актера, действующего на политической сцене, использовать идеологию для маскировки своей непосредственной цели", которой всегда является завоевание.[373] Например, Россия вела экспансию при царском режиме, как потом и при большевиках; постоянной была именно экспансия, а не конкретная форма правления.[374] Исследует ожидать, что будущее правительство России, полностью избавившись от марксизма-ленинизма, останется столь же экспансионистским, поскольку этот экспансионизм выражает волю русского народа к завоеваниям.[375] Пусть Япония стала сейчас не военной диктатурой, а либеральной демократией, но прежде всего она остается Японией и господствует в Азии с помощью йен вместо пуль.[376]
Если тяга к завоеваниям по сути одинакова для всех государств, то реальный фактор, определяющий вероятность войны, — это не агрессивное поведение конкретных государств, а сбалансированность сил в системе государств. Если они сбалансированы, агрессия вряд ли окупится; если нет, то у государства будет искушение воспользоваться своим преимуществом над соседями. Реализм в его чистой форме утверждает, что распределение суш есть единственный важнейший определяющий фактор войны и мира. Силы могут быть распределены "биполярно", когда два государства в системе господствуют над всеми остальными. Это было так для Афин и Спарты во времена Пелопонесских войн, для. Рима и Карфагена через пару столетий или для Советского Союза и Соединенных Штатов в период "холодной" войны. Альтернативой является "многополярная" система, в которой сила распределена, среди большего количества стран, как это было. в Европе восемнадцатого и девятнадцатого веков. Среди реалистов велся продолжительный опор о том, какая система — биполярная или многополярная — более эффективна для поддержания длительной Международной стабильности. Большинство из них соглашались, что биполярные системы выглядят более стабильными, хотя причины для этого, вероятно, связаны с исторически случайными факторами, такими как неспособность современных национальных государств проявлять полную гибкость в создании системы союзов.[377] Поэтому биполярное распределение сил после Второй мировой войны считалось одной из причин, но которой Европа жила в мире беспрецедентно долго — полстолетия после 1945 кода.
В своей крайней форме реализм рассматривает национальные государства как бильярдные шары, внутреннее содержимое которых, Скрытое непрозрачной оболочкой, не существенно для их поведения. Наука международной политики не требует знания того, что згам внутри, — необходимо лишь знать законы механики, управляющие их взаимодействием: надо знать, что шар отскакивает от борта под тем же углом, что и ударяет в него; надо знать, как энергия одного шара распределится между двумя, с которыми он одновременно столкнулся. Значит, международная политика не описывает взаимодействие сложных и исторически сложившихся человеческих обществ, как и войны не вызваны конфликтом ценностей. При "бильярдном" подходе, чтобы определить вероятность войны или мира, достаточно знать, является международная система биполярной или многополярной.
Реализм принимает форму одновременно и описания международной политики, и предписания, как государства должны вести свою внешнюю политику. Предписывающее значение реализма, очевидно, связано с его описательной точностью. Предположительно, ни один хороший человек не захочет оперировать циничными догматами реализма, если не будет к этому вынужден, как говорит Макиавелли, поведением "многих, кто не так хорош". Описательный реализм приводит к некоторым знакомым "правилам дорожного движения", определяющим политику.
Первое правило состоит в том, что окончательное решение проблем внешней угрозы следует искать в поддержании баланса сил против потенциальных врагов. Поскольку война есть последний арбитр в спорах между государствами, эти государства должны иметь достаточную мощь для самообороны. Они не могут полагаться только на международные соглашения или на международные организации вроде ООН, которая не имеет власти для проведения своих санкций в жизнь. Рейнольд Нибур, рассматривая провал попытки Лиги Наций наказать Японию за вторжение в Манчжурию, утверждал, что "престиж международного сообщества недостаточно высок... чтобы добиться достаточного единства общественного духа, дисциплинировать непокорные государства".[378] Истинной монетой в царстве международной политики является военная сила. Другие формы силы, такие как природные ресурсы или промышленная мощь, тоже важны, но главным образом как средства создания военной мощи для самообороны.
Второй принцип реалистического подхода состоит в том, что друзей и врагов следует выбирать главным образом на основе их мощи, а не на основе идеологии или внутреннего характера режима. Примеров этого в мировой политике не счесть — например, союз СССР — США для победы над Гитлером или соглашение администрации Буша с Сирией против Ирака. После поражения Наполеона антифранцузская коалиция, предводительствуемая австрийским министром иностранных дел Меттернихом, отказалась расчленять или иным образом наказывать Францию на том основании, что она будет необходима как противовес будущим угрозам европейскому миру, исходящему с новых и неожиданных сторон. И действительно, в последующие годы не Франция, а Россия и Германия старались опрокинуть европейский статус кво. Бесстрастное уравновешивание сил, свободное от соображений идеологии или реванша, было предметом первой книги Киссинджера и остается классическим примером реализма на практике.[379]
Третий и связанный с предыдущими догмат указывает, что при оценке внешних угроз государственный деятель должен внимательнее изучать военный потенциал, нежели намерения. Реализм подразумевает, что намерения всегда, в определенном смысле, присутствуют; даже если сегодня страна выглядит дружественно и не воинственно, завтра у нее может измениться настроение. Военный потенциал — количество танков, самолетов и стволов — не столь изменчив и сам по себе определяет намерения.
Последнее указание или цепь указаний теории реализма относится к необходимости исключить из внешней политики морализм. Моргентау нападал на широко распространенную среди государств тенденцию "отождествлять моральные ценности конкретной нации с моральными законами, которые правят вселенной", утверждая, что это ведет к гордости и постановке недостижимых целей, в то время как "концепция интересов, определенная в терминах силы... избавляет нас и от этих моральных излишеств, и от этого политического безумия".[380] Киссинджер утверждает в том же русле, что есть два рода международных систем: "легитимные" и "революционные". В первых все входящие в них государства признают фундаментальную легитимность друг друга и не пытаются подорвать их или каким-либо иным образом поставить под сомнение их право на существование. В революционных международных системах постоянно происходят крупные конфликты благодаря нежеланию определенных членов этих систем признать статус кво.[381] Очевидным примером революционного государства был Советский Союз, который с момента своего возникновения посвятил себя борьбе за мировую революцию и глобальную победу социализма. Но и либеральные демократии вроде Соединенных Штатов тоже иногда действовали как революционные государства, когда пытались внедрить свою форму поведения в таких неподходящих для этого местах, как Вьетнам или Панама. Революционные системы государств по сути более подвержены конфликтам, чем легитимные: их члены не удовлетворены сосуществованием и каждый конфликт считают манихейской борьбой за основные принципы. А, поскольку мир, особенно в атомном веке, есть важнейшая цель, легитимные системы государств намного предпочтительнее революционных.
Отсюда понятно, что существует сильная оппозиция внесению морализма во внешнюю политику. Как считает Нибур:
"...моралист может так же завести в тупик, как и политический реалист. Обычно он не Может признать как неизбежные элементы несправедливости и принуждения, которые наличествуют в любой современной разновидности социального мира... Слишком некритическое прославление сотрудничества и взаимности поэтому кончается примирением с традиционными несправедливостями и предпочтению болеетонких— видов принуждения более открытым".[382]
Это приводит к несколько парадоксальной ситуации: реалисты, которые постоянно стремятся поддержать баланс сил, основанных на военном потенциале, наиболее склонны пытаться приспособиться к сильный врагам — это следует непосредственно из позиции реалистов. Ведь если конкуренция между государствам и в некотором смысле перманентна и универсальна, то изменение идеологии или руководства враждебного государства не даст фундаментального решения дилеммы международной напряженности. Попытки решить проблему безопасности революционными средствами — например, оспаривая легитимность основ враждебного правительства путем критики за нарушение прав человека — и опасны, и вредны.
Поэтому не случайно, что ранние реалисты вроде Меттерниха были дипломатами, а не воинами и что реалист Киссинджер, в общем, относясь с пренебрежением к ООН, стал архитектором советско-американской разрядки в семидесятых годах —разрядки между либеральной демократией и полностью переформированным Советским Союзом. Как пытался в то время объяснить Киссинджер, сила советского коммунизма была постоянным аспектом международной реальности, таким, который нельзя было убрать по собственному желанию или фундаментально реформировать, и американцам следовало привыкнуть к идее приспособиться к этой силе и взаимодействовать с ней, а не враждовать. У СССР и США был общий интерес — избежать ядерной войны, и Киссинджер совершенно последовательно возражал против припутывания вопроса о правах человека — например, права советских евреев на эмиграцию — к вопросу об осуществлении этого общего интереса.
Реализм сыграл большую и положительную роль в формировании американского образа мыслей о внешней политике после Второй мировой войны. Эта роль состояла в том, что США были избавлены от склонности искать безопасности в действительно наивной форме либерального интернационализма: например, полагаться на ООН в вопросах безопасности. Реализм в этот период был подходящей базой для понимания международной политики, поскольку мир действовал согласно реалистеким предположениям. Это было не столько потому, что реализм отражает вневременную истину, сколько потому, что мир был резко разделен на государства с радикально отличными и взаимно враждебными идеологиями. В первой половине двадцатого века мировая политика определялась сперва агрессивным европейским национализмом — прежде всего немецким, — а потом столкновением фашизма, коммунизма и либеральной демократии. Фашизм явным образом воспринял утверждение Моргентау о том, что вся политическая жизнь есть непрекращающаяся борьба за господство, а либерализм и коммунизм были равно универсальны в своих понятиях справедливости и распространили свой конфликт практически в каждый утолок земного шара. Неослабная враждебность этих идеологий гарантировала, что парадигма либерального интернационализма, предназначенная для регулирования взаимодействий либеральных государств, будет либо игнорироваться, либо использоваться нечестно для преследования агрессивных национальных целей. Япония, Германия и Италия издевались над резолюциями Лиги Наций в период между войнами, точно так же, как право вето Советского Союзй в Совете Безопасности ООН после 1946 года полностью обессилило эту организацию.[383] В таком мире международное право было иллюзией, а военная сила — фактически единственным средством обеспечения безопасности. И реализм поэтому выглядел как адекватная основа для понимания происходящих в мире процессов и обеспечивал интеллектуальную поддержку послевоенному созданию НАТО и других военных союзов с Западной Европой и Японией,
Реализм — вполне подходящая точка зрения на международную политику для пессимистического века, и он вполне естественно вырос из биографий основных его проводников. Например, Генри Киссинджер лично испытал, как цивилизованная жизнь превратилась в брутальную схватку за власть, когда ему пришлось в детстве бежать из нацистской Германии. В своей дипломной работе по Канту, написанной в студенческие годы в Гарварде, он критиковал точку зрения Канта на исторический прогресс и предлагал иную, временами приближавшуюся к некоему нигилизму: что нет ни Бога, ни секулярного механизма, подобного Универсальной Истории Гегеля, который мог бы придать смысл потоку событий. История есть хаотическая и непрерывная последовательность схваток между нациями, в которой у либерализма нет особо привилегированного положения.[384]
Но вклад раннего реализма в американскую внешнюю политику не должен заставить нас закрыть глаза на серьезные его дефекты как основы взгляда на международные отношения — и как описания реальности, и как указаний для формирования политики. Потому что реализм стал чем-то вроде фетиша среди "искушенных" в международной политике, которые часто воспринимают допущения реализма некритически, не видя аспектов, в которых эти допущения уже не соответствуют современному миру. Устойчивость этой теоретической основы, пережившей назначенное ей время, привела к некоторым довольно странным предложениям о том, как надо мыслить и действовать в мире после "холодной" войны. Например, предлагали, чтобы Запад постарался сохранить Варшавский договор, поскольку биполярное разделение Европы как раз и обеспечило тот мир, который царил, на континенте с 1945 года,[385] и утверждали, что конец раздела Европы положит начало большей нестабильности и напряженности, чем это было в период "холодной" войны, а средством против этого может послужить намеренное распространение ядерного оружия на Германию.[386]
Оба эти предложения вызывают мысль о враче, который, проведя ракового больного через долгий и мучительный процесс, химиотерапии, добился ремиссии, а теперь отчаянно пытается убедить пациента продолжать химиотерапию, потому что в прошлом она была успешной. Продолжая лечите болезнь, которой больше нет, реалисты предлагают дорогую и опасную терапию здоровым пациентам. А чтобы понять, почему пациент в сущности здоров, надо снова рассмотреть предположение реалистов о причине болезни— то есть о войне между нациями.
24. Сила бессильных
Реализм — это теория, утверждающая, что напряженность, агрессия и война — перманентные возможности в международной системе государств, и что это состояние — состояние человеческое, то есть такое, которое не может быть изменено возникновением конкретных форм и видов человеческих обществ, поскольку коренится в неизменной природе человека. В поддержку такого мнения реалисты указывают на преобладание войн в истории человечества, от первых кровавых битв, описанных в Библии, и до мировых войн двадцатого века.
Все это звучит интуитивно правдоподобно, но; реализм покоится на двух шатких фундаментах: непозволительном редукционизме относительно мотивов и поведения человеческих обществ и отказе учитывать вопросы Истории.
В своей чистейшей форме реализм пытается изгнать все соображения внутренней политики и вывести вероятность войны только из структуры международной системы. Согласно одному реалисту, "конфликт между государствами — дело обычное, поскольку международная система создает мощные стимулы для агрессии... Государства стараются выжить в этой анархии, максимальноусиливая свою мощь поотношениюк другим государствам..."[387] Но эта чистая форма реализма скрыто возвращает в высшей степени редукционистские допущения относительно природы человеческих обществ, составляющих международную систему, ошибочно приписывая эти допущения "системе", а не единицам, ее образующим. Например, совершенно нет причины предполагать, что любое государство в анархическом международном порядке должно ощущать угрозу со стороны другого государства, если нет причины думать, что человеческие сообщества сами по себе агрессивны. Международный порядок, описываемый реалистами, очень напоминает естественное состояние Гоббса, где человек находится в состоянии войны всех против всех. Но гоббсовское состояние войны возникает не из простой жажды самосохранения, а потому что самосохранение сосуществует с тщеславием или жаждой признания. Если бы не было людей, которые желают навязать другим свои взгляды, в частности, людей, пропитанных духом религиозного фанатизма, сам Гоббс бы сказал, что первобытное состояние войны вообще никогда бы не возникло. Одного самосохранения мало, чтобы объяснить войну всех против всех.
Мирное естественное состояние — именно это постулировал Руссо. Он отрицает, что тщеславие или amour-propre для человека естественно, и утверждает, что естественный человек, жертва страха и одиночества, по сути своей мирен, так как его немногие эгоистические потребности легко удовлетворяются. Страх и незащищенность ведут к постоянному стремлению не ко все большей власти, а к изоляции и покою: естественное состояние населено травоядными личностями, которые вполне готовы жить и давать жить другим, лишь бы ощущать собственное существование без зависимости от других людей. Или, говоря другим языком, мир рабов, стремящихся к сохранению собственного естественного существования, был бы свободен от конфликтов, потому что лишь господ влечет в кровавую битву. Вполне возможно представить себе анархические системы государств вполне мирные, в которых вопросы биполярности и многополярности абсолютно несущественны, если постулировать, что человеческие сообщества ведут себя подобно человеку в естественном состоянии Руссо или рабу Гегеля, то есть если их единственный интерес заключается в самосохранении. Реалистское утверждение, что государства воспринимают друг друга как угрозу и поэтому вооружаются, берется не столько из исследования системы, сколько из скрытого предположения, что человеческие сообщества в своем международном поведении напоминают гегелевского господина, ищущего признания, или тщеславного первого человека Гоббса, а не робкую личность Руссо.
Факт, что мир в исторических системах государств был столь трудно достижим, отражает другой факт: некоторые государства ищут не только самосохранения. Как гигантские тимотические личности, они ищут признания собственной ценности или достоинства на династической, религиозной, националистической или идеологической почве, и при этом заставляют другие государства сражаться или покоряться. Поэтому исходной почвой войны между государствами является не самосохранение, а тимос. Как человеческая история началась с кровавой битвы всего лишь за престиж, так международный конфликт начинается с борьбы за признание между государствами, которая есть изначальный источник империализма. Поэтому реалист: ничего не может вывести из голых фактов распределения сил в системе государств. Такая информация приобретает смысл, только если сделать определенные допущения о природе обществ, составляющих систему, а именно: что по крайней мере некоторые из них стремятся не только к самосохранению, но и к признанию.
Раннее поколение реалистов, таких как Моргентау, Кеннан, Нибур и Киссинджер, допускали в свой анализ некоторые соображения о внутреннем характере государств и потому могли лучше объяснить причины конфликтов, чем "структурные" реалисты более поздней академической школы.[388] Первые хотя бы признавали, что движущей конфликта должно быть человеческое желание господства, а не механическое взаимодействие в системе бильярдных шаров. И тем не менее реалисты всех мастей тяготели к весьма редукционистским объяснениям поведения государств, когда говорили о внутренней политике.
Трудно, например, понять, как реалист, подобный Моргентау, может эмпирически доказать, что борьба за власть является, как он утверждает, "универсальной в пространстве и времени", поскольку есть бесчисленные примеры того, как и общества, и личности действовали по иным мотивам, нежели желание укрепить свою относительную власть и силу. Греческие полковники, уступившие власть гражданским в 1974 году, или аргентинская хунта, ушедшая в 1983 году от власти навстречу возможному судебному преследованию, — оба эти случая трудно описать как "борьбу за укрепление своей власти". Великобритания в последней четверти девятнадцатого века приличную часть своих национальных сил посвятила приобретению новых колоний, в частности в Африке, а после Второй мировой войны почти столько же сил затратила на ликвидацию своей империи. Турция до Первой мировой войны мечтала о пан-тюркской или пан-туранской империи от Адриатики до Центральной Азии, но впоследствии под руководством Ататюрка отказалась от этих империалистических целей и отступила в границы компактного национального государства в Анатолии. И неужели страны, стремящиеся к уменьшению, можно считать такими же примерами борьбы за усиление, как и те страны, что стремятся к расширению путем завоевания и военного строительства?
Моргентау возразил бы, что эти примеры действительно иллюстрируют борьбу за власть, потому что есть разные формы власти и силы и разные пути к ним. Некоторые государства стараются сохранить имеющуюся у них мощь путем политики статус кво, другие — путем политики империализма, а третьи стараются продемонстрировать свою мощь путем политики престижа. Деколонизирующаяся Великобритания или кемалистская Турция равно стремятся к максимальному увеличению своей мощи, потому что вынуждены консолидироваться. Уменьшаясь, онигарантировали себе мощьнадолгосрочную перспективу.[389] Государство не обязано стремиться к увеличению мощи традиционными способами военной и территориальной экспансии: того же можно достигнуть путем экономического роста или возглавив борьбу за свободу и демократию.
Но при дальнейшем рассуждении становится очевидно, что определение "мощи" или "власти" столь широко, что охватывает и цели государств, старающихся уменьшиться, и цели государств, использующих насилие и агрессию для расширения территории, а потому теряет свое описательное или аналитическое значение. Такое определение не помогает нам понять, почему страны начинают войны. Ибо ясно, что некоторые проявления "борьбы за власть", столь широко определенной, не только не угрожают другим, но явно имеют положительное значение. Например, если мы будем трактовать поиск экспортных рынков Южной Кореей и Японией как проявления борьбы за усиление, то такая борьба может вестись обеими странами к взаимной выгоде и выгоде всего региона в целом, потому что регион получит доступ к постоянно дешевеющим продуктам.
Очевиден факт, что все государства должны стремиться к мощи для достижения своих национальных целей, давке если эти цели не выходят за рамки простого выживания. Поиск усиления в этом смысле, конечно же, универсален, но значение его тривиально. Совсем другое дело — сказать, что все государства стремятся максимально увеличить свою мощь, в частности военную. И в каком же смысле будет полезно считать современные государства вроде Канады, Испании, Голландии или Мексики такими, которые стремятся к максимальной мощи? Каждое из них определенно стремится стать богаче, но это богатство желанно ради внутреннего потребления, а не для укрепления своей силы по отношению к соседям. На самом деле эти страны поддержали бы экономический рост соседей, поскольку их процветание тесно связано с таким ростом.[390]
Поэтому государства не просто стремятся к усилению; они преследуют разнообразные цели, диктуемые концепциями легитимности.[391] Такие концепции действуют как мощные ограничения в поиске усиления ради самого усиления, и те государства, которые пренебрегают соображениями легитимности, подвергают себя риску. Когда Великобритания отказалась после Второй мировой войны от Индии и других областей империи, это было сделано в большой мере из-за истощения победой. Но еще дело было и в том, что многие британцы поверили в несовместимость колониализма с Атлантической Хартией и Всеобщей Декларацией Прав, на основе которых Великобритания только что завершила войну с Германией. Если бы максимальное усиление было главной целью Великобритании, страна могла бы вполне попытаться удержать свои колонии, как поступила после войны Франция, или завоевать их заново после восстановления своей экономики. То, что последний образ действий оказался неприемлемым, связано с тем фактом, что Великобритания согласилась с приговором, который современный мир вынес колониализму как нелегитимной форме господства.
Тесная связь, существующая между силой и концепцией легитимности, нигде не получала лучшей иллюстрации, чем в Восточной .Европе. В 1989 и 1990 годах, когда распался Варшавский договор и в центре Европы возникла объединенная Германия, мир увидел такой сдвиг баланса сил, какой никогда не наблюдался в мирное время. Изменения в материальном балансе сил не произошло; ни один танк в Европе не был уничтожен в бою или даже перемещен в рамках договоров о контроле над вооружениями. Сдвиг произошел целиком за счет изменений стандартов легитимности: коммунистическая власть оказалась дискредитирована в странах Восточной Европы одной за другой, а у самих Советов не хватало уверенности в себе, чтобы восстановить империю силой; и скрепы Варшавского пакта растаяли быстрее, чем могли бы в жару настоящей войны. И не важно, сколько танков и самолетов есть у страны, если ее танкисты и летчики не желают стрелять в гражданских демонстрантов, защищая режим, которому они, повидимости, служат. Легитимность составляет, по выражению Вацлава Гавела, "силу бессильных". Реалисты, которые рассматривают только способности, но не намерения, оказываются в невыигрышном положении, когда намерения меняются столь радикальным образом.
Тот факт, что концепции легитимности изменились так резко за короткое время, указывает на вторую главную слабость реализма: он не учитывает историю[392] Отлично разбираясь во всех прочих отношениях политической и социальной жизни, реализм рисует международные отношения как изолированные в лишенном времени вакууме, иммунные к происходящим вокруг эволюционным процессам. Но эта кажущаяся одинаковость международной политики от Фукидида до "холодной"-войны на самом деле маскирует значительные отличия в образе действий, с помощью которых государства добиваются усиления, контролируют силу и реагируют на нее.
Империализм — господство одного сообщества над другим с помощью силы — возникает непосредственно из желания аристократического господина быть признанным в качестве высшего — то есть из его мегалотимий. Та же тимотическая тяга, которая заставляла господина подчинять себе раба, неизбежно заставляет искать признания всех людей, ведя свое общество в кровавый бой против другого. Этот процесс не имеет логического конца до тех пор, пока господин либо создаст всемирную империю, либо погибнет. Жажда господ добиться признания, а не структура системы государств — вот исходная причина войны. Таким образом, империализм и война связаны с определенным социальным классом, классом господ, иначе называемым аристократией, представителя которого в былые дни получали свой социальный статус за готовность рисковать жизнью. В аристократических сообществах (каковыми можно считать почти все людские сообщества до последней пары сотен лет) стремление князей к всеобщему, но неравному признанию широка рассматривалось как легитимное. Война ради территориальных завоеваний с целью расширения господства рассматривалась как нормальное человеческое стремление, пусть даже ее разрушительное действие и осуждалось некоторыми моралистами и писателями.
Тимотическое стремление господина к признанию может принять и другие формы, например религиозные. Желание религиозного господства — то есть признания своих богов и идолов иными народами — может сопровождаться желанием личного господства, как было в завоеваниях Кортеса или Пизарро, либо может полностью исключать секулярные мотивы, как в религиозных войнах шестнадцатого-семнадцатого веков. Это не недифференцированная борьба за усиление — реалисты могли бы назвать ее общей почвой для династической и религиозной экспансии, — но борьба за признание.
Однако эти проявления тимоса были очень сильно смещены в ранний период новой истории из-за все более рациональных форм признания, последним выражением которых стало современное либеральное государство. Буржуазная революция, пророками которой были Гоббс и Локк, стремилась морально возвысить страх смерти раба над аристократической доблестью господина и тем сублимировать такие иррациональные проявления тимоса, как честолюбие принца и религиозный фанатизм в неограниченное накопление собственности. Там, где когда-то был конфликт по династическим или религиозным вопросам, теперь появились новые зоны мира, построенные современным либеральным европейским народом-государством. Политический либерализм в Англии положил конец религиозным войнам между протестантами и католиками, которые чуть не уничтожили страну в семнадцатом веке: с его появлением религия потеряла свое жало, потому что стада терпимой.
Гражданский мир, порожденный либерализмом, логически должен был иметь аналог в отношениях между государствами. Империализм и воина исторически были порождены аристократическим общественным устройством. Если либеральная демократия устранила классовые различия между рабами и господами, сделав рабов хозяевами самим себе, то она должна была в конечном счете устранить и империализм. Этот тезис был сформулирован в несколько иной форме экономистом Йозефом Шумпетером, который утверждал, что демократическое капиталистическое общество отличается не-воинственностью и антиимпериалистичностью, поскольку дает иной выход энергии, ранее приводившей в движение войну:
"Система конкуренции полностью поглощает энергию большинства людей на всех уровнях экономики. Постоянное прилежание, внимание и концентрация энергии — вот условия выживания в этой системе, в первую очередь в конкретно экономических профессиях, но также и в других видах деятельности, организованных по аналогичной модели. И остается гораздо меньше излишней энергии, которая может быть направлена на войну и завоевания, чем было в докапиталистическом обществе. Та излишняя энергия, что еще остается, направляется главным образом на предпринимательство, на достижение сияющей цифры — известный тип капитана индустрии, — а остаток ее прилагается в искусстве, науке и общественных движениях... Чисто капиталистический мир поэтому не мог бы предложить плодородной почвы империалистическим импульсам... Дело в том, что люди такого мира были бы, вероятнее всего, по сути своей настроены не воинственно".[393]
Шумпетер определил империализм как "бесцельную склонность государства к неограниченной силовой экспансии".[394] Это неограниченное стремление к завоеваниям не является универсальной характеристикой любого человеческого общества и не может быть вызвано абстрактным поиском безопасности со стороны обществ рабов. Наоборот, оно возникает в конкретных местах и временах, как в Египте после изгнания гиксосов (семитическая династия, управлявшая Египтом с восемнадцатого по шестнадцатый век до н.э.) или после обращения арабов в ислам в результате установления аристократического строя, моральные основы которого ориентированы на войну.[395]
Генеалогия современных либеральных обществ, восходящая к самосознанию рабов, а не господ, и влияние на них последней великой рабской идеологии — христианства, проявляется сегодня в распространении сочувствия и устойчиво Снижающейся толерантности к насилию, смерти и страданиям. Это заметно, например, в постепенном исчезновении смертной казни в развитых странах или снижении терпимости развитых обществ к потерям на войне.[396] Во время Гражданской войны в Америке расстрел солдата за дезертирство был рутинным делом; во время Второй мировой войны за это преступление был казнен только один солдат, и потом его вдова подала в суд на правительство США от его имени. Британский Королевский Военный Флот силой набирал моряков из низших классов на службу, которую можно было считать рабством; сейчас он должен заманивать их зарплатами, сравнимыми с зарплатами в гражданском секторе, и обеспечивать домашний уют на борту корабля. Принцы семнадцатого и восемнадцатого столетий, не задумываясь, посылали на смерть десятки тысяч солдат из крестьян ради собственной личной славы. Сегодняшние руководители демократических государств не поведут свои страны на войну без серьезной причины национального масштаба и еще сто раз подумают перед таким серьезным решением, потому что форма правления страны не позволит им вести себя опрометчиво. И если они на это идут, как в случае Америки во Вьетнаме, их ждет суровое наказание.[397] Токвиль, отмечая подъем сострадания, уже когда писал "Демократию в Америке" в тридцатых годах девятнадцатого века, цитирует письмо, которое мадам де Севинье написала своей дочери в 1675 году. Там она спокойно описывает колесование мошенника, похитившего какие-то бумаги, и его четвертование после смерти (то есть разрубание тела на четыре части); "части его тела были выставлены в четырех углах города".[398] Токвиль, пораженный, как легко она об этом говорит, точно о погоде, приписывает произошедшее с тех пор смягчение нравов росту равенства. Демократия сносит стены, разделявшие ранее классы общества, те стены, что мешали образованным и чувствительным людям вроде мадам де Севинье хотя бы признать этого мошенника равным себе человеком. Сегодня наше сострадание охватывает не только низшие классы людей, но и высших животных.[399] .
Вместе с распространением социального равенства произошли важные изменения и в экономике войны. До промышленной революции национальное богатство извлекалось из небольшой прибавочной стоимости, тяжким трудом созданной массой крестьян, живущих едва на уровне поддержки собственного существования, как было почти во всех сельскохозяйственных странах: Честолюбивый принц мог увеличить свое богатство, лишь захватив чью-то чужую землю с крестьянами или завоевав определенные ценные ресурсы, например, золото и серебро Нового Света. Но после промышленной революции важность земли, населения и природных ресурсов как источника богатства резко снизилась по сравнению с технологией, образованием и рациональной организацией труда. Колоссальный роет производительности труда, обеспеченный последними факторами, был куда более существенным и давал куда большие экономические выгоды, чем территориальные завоевания. Такие страны, как Япония, Сингапур и Гонконг, с малой территорией, ограниченным населением и без природных ресурсов оказались в экономически выигрышном положении без необходимости прибегать к империализму ради увеличения своего богатства. Конечно, как показала попытка Ирака захватить Кувейт, контроль над определенными природными ресурсами, например над нефтью, потенциально обещает огромные экономические выгоды. Но последствия этого вторжения вряд ли сделают подобный метод освоения ресурсов привлекательным в будущем. Учитывая факт, что доступ к тем же ресурсам может быть получен мирным путем через глобальную систему свободной торговли, война имеет куда меньше экономического смысла, чем это было двести или триста лет тому назад.[400]
И в то же время экономические издержки войны, о которых так сокрушался Кант, выросли с прогрессом технологии экспоненциально. Уже во время Первой мировой войны технология обычных вооружений сделала войну такой дорогой, что целые общества оказались подорванными участием в войне, даже на стороне победителя. Нет необходимости говорить, что ядерное оружие увеличило потенциальные социальные издержки еще во много раз. Роль ядерного оружия в сохранении мира в период "холодной" войны достаточно широко признана.[401] Рассуждая об отсутствии войн в Европе с 1945 года, очень трудно отделить эффект наличия ядерного оружия от таких факторов, как биполярность. В ретроспективе, однако, кажется разумным предположить, что тот или иной кризис "холодной" войны — берлинский, кубинский или ближневосточный — мог бы вырасти в настоящую войну, если бы сверхдержавы не осознавали ужасную потенциальную цену конфликта.[402]
Фундаментально невоинственный характер либерального общественного строя очевиден в необычайно мирных отношениях, которые страны с таким строем поддерживают друг с другом. Существует большая масса литературы, отмечающей тот факт, что очень мало есть примеров, если они вообще есть, когда одна либеральная демократия шла бы войной на другую.[403] Политолог Майкл Доил, например, утверждает, что за двести примерно лет существования современных либеральных демократий не было ни одного такого примера.[404] Конечно, либеральные демократии могут воевать с государствами с иным общественным строем, как воевали, например, Соединенные Штаты в двух мировых войнах, в Корее, во Вьетнаме и недавно — в Персидском заливе. Энтузиазм, с которым велись, эти воины, может быть, даже превосходил энтузиазм традиционных монархий или деспотий. Но в отношениях между собой либеральные демократии демонстрируют мало недоверия или интереса к господству друг над другом. Они придерживаются одинаковых принципов всеобщего равенства и прав, и поэтому у них нет оснований оспаривать легитимность друг друга. В таких государствах мегалотимия находит себе иные выходы, кроме войны, или атрофируется до такой степени, что вряд ли может спровоцировать современную версию кровавой битвы. Смысл утверждения не столько в том, что либеральная демократия сковывает естественные инстинкты агрессии и насилия у человека, сколько в том, что она фундаментально преобразует эти инстинкты и устраняет мотивы для империализма.
Миротворческое влияние либеральных идей на международную политику можно увидеть в изменениях, произошедших в Советском Союзе и Восточной Европе начиная с середины восьмидесятых годов. Согласно теории реалистов, демократизация в СССР не должна была изменить его стратегическую позицию; и действительно, многие наблюдатели, воспитанные в реализме, предсказывали совершенно явно, что Горбачев никогда не допустит падения Берлинской стены или потери советских "предмостных укреплений" в Восточной Европе. И все же именно эти поразительные изменения произошли во внешней политике Советского Союза между 1985 и 1989 годами, и не в результате каких-либо изменений в международном положении Советского Союза, а из-за того, что Горбачев назвал "новым мышлением". Советские "национальные интересы" не оказались данностью и били резко перетолкованы в радикально минимальных терминах Горбачевым и бывшим министром иностранных дел Эдуардом Шеварднадзе;[405] "Новое мышление" началось с того, что по-иному стали оцениваться .внешние угрозы для Советского Союза. Демократизация в СССР привела непосредственно к уменьшению роли прежних столпов советской внешней политики, таких как страх перед "капиталистическим окружением" или НАТО как "реваншистской агрессивной" организацией. Напротив, теоретический журнал КПСС "Коммунист" в начале 1988 года объяснял, что "не существует влиятельных политических сил в Западной Европе или США", планирующих "военную агрессию против социализма", и что "буржуазная демократия служит вполне определенным барьером па пути развязывания подобной войны".[406] Таким образом, видимо, восприятие иностранной угрозы не определяется "объективно" положением государства в системе государств, но очень сильно зависит от идеологии. Изменения в восприятии угрозы вымостили путь к массивным односторонним сокращениям обычных вооружений и Советском Союзе. Свержение коммунизма в Восточной Европе привело к аналогичным объявлениям об одностороннем сокращении сил в Чехословакии, Венгрии, Польше и других демократизирующихся государствах. Все это могло случиться потому, что новые демократические силы в Советском Союзе и Восточной Европе лучше западных реалистов понимали: демократии не представляют друг для друга серьезной угрозы.[407]
Некоторые реалисты пытались объяснить примечательный эмпирический факт отсутствия войн между либеральными демократиями утверждением, что такие страны либо не являются соседними (и потому не могут друг с другом воевать), либо вынуждены к сотрудничеству перед лицом сильной угрозы со стороны ее либерально-демократических стран. То есть состояние мира между такими традиционными антагонистами, как Великобритания, Франция и Германия, с 1945 года объясняется не их общей приверженностью к либеральной демократии, а общим страхом перед Советским Союзом, который побудил их объединиться в союз НАТО и Европейское Сообщество.[408]
Заключения такого рода возможны только, если настаивать на точке зрения, будто страны — это бильярдные шары, и последовательно отворачиваться от всего, что происходит у них внутри. На самом деле есть страны, чьи мирные отношения можно объяснить как в первую очередь результат более масштабной внешней угрозы и которые вернутся к враждебности, как только эта угроза исчезнет. Например, Сирия и Ирак мирились друг с другом во время конфликтов с Израилем, но практически все остальное время дрались зубами и когтями. И даже в "мирное" время враждебность таких союзников очевидна каждому, кто согласен видеть. Но между демократиями, объединившимися против Советского Союза во время "холодной" войны, такой враждебности нет. Кто в современной Франции или Германии ждет случая форсировать Рейн ради захвата новых территорий или отмщения за старые обиды? Говоря словами Джона Мюллера, война между современными демократиями вроде ГолландииилиДании"немыслима дажена подсознательном уровне".[409] У Соединенных Штатов и Канады граница длиной в целый континент не охраняется уже почти век, несмотря на вакуум силы в Канаде. Чтобы быть последовательным, реалист должен был бы ратовать за захват Канады Америкой, поскольку такая возможность представилась с концом "холодной" войны — конечно, если этот реалист — американец. Думать, что европейский порядок, возникший из "холодной" войны, вернется к конкуренции великих держав девятнадцатого века — значит не понимать насквозь буржуазного характера жизни сегодняшней Европы. Анархическая система государств либеральной Европы не порождает недоверия и напряженности, потому что почти все европейские государства слишком хорошо друг друга понимают. Они знают, что их соседи слишком хорошо к себе относятся и слишком консюмеристски настроены, чтобы идти на смертельный риск; там полно предпринимателей и менеджеров, но нет князей или демагогов, амбиции которых только и могут развязать войну.
И все же именно эта буржуазная Европа сотрясалась войной на памяти еще живущих. Империализм и война не исчезли с приходом буржуазного общества; и самые разрушительные войны в истории произошли уже после буржуазной революции. Как же мы это объясним? Гипотеза Шумпетера состояла в том, что империализм — некоторый вид атавизма, пережиток раннего этапа социальной эволюции человека: "это стихия, вырастающая из условий жизни — не настоящего, но прошлого, или, говоря в терминах экономического толкования истории,из прошлых,анесовременных производственных отношений".[410] В то время как Европа прошла через несколько буржуазных революций, ее правящие классы до конца Первой мировой войны и после продолжали рекрутироваться из рядов аристократии, для которой концепции национального величия и славы не были заменены коммерцией. Воинственный этос аристократических сообществ мог передаться сменившим их демократическим, и иногда он всплывает наверх в минуты кризиса или энтузиазма.
К объяснению Шумпетера, что империализм и война — атавистические пережитки аристократических обществ, мы должны добавить еще одно, выведенное непосредственно из истории тимоса. Между прежними формами признания, представленными династическими и религиозными амбициями, и полностью современным разрешением, которое он находит в универсальном и однородном государстве, тимос может принять форму национализма. Национализм явно имел немалое отношение к войнам двадцатого века, и его возрождение в Восточной Европе и Советском Союзе — вот что угрожает миру в посткоммунистической Европе. И вот этим вопросом мы сейчас и займемся.
25. Национальные интересы
Национализм — специфически современное явление, поскольку он заменяет отношения господства и рабства взаимным и равным признанием. Но он не является полностью рациональным, поскольку это признание распространяется только на членов определенной национальной или этнической группы. Он все же более демократичная и эгалитарная форма легитимности, чем, скажем, наследственная монархия, в которой целые народы могут рассматриваться как элемент родового наследства. Поэтому неудивительно, что националистические движения тесно связаны с демократическими еще со времен Французской революции. Но достоинство, к признанию которого стремится националист, есть не универсальное человеческое достоинство, но лишь достоинство его группы. Требования признания такого рода потенциально недуг к конфликту с другими группами, ищущими признания своего достоинства, и поэтому национализм вполне способен заменить религиозные и династические амбиции в качестве основы империализма, как это в точности было в Германии.
Сохранение империализма и войн после великих буржуазных революций восемнадцатого-девятнадцатого веков связано поэтому не только с пережитками атавистического воинского этоса, но еще и с тем фактом, что мегалотимия господ не полностью сублимирована в экономическую деятельность. Международная система в последние два столетия представляла собой смешение либеральных и нелиберальных обществ. В последних иррациональные формы тимоса, подобные национализму, часто действовали свободно, и все государства были в той или иной степени заражены национализмом. Европейские нации тесно переплетены друг с другом, особенно в Восточной и Юго-Восточной Европе, и разделение их на сепаратные национальные государства послужило крупным источником конфликта—такого, которой во многих областях продолжается. Либеральные государства вступали в войну для, защиты себя от нападения нелиберальных, а также сами завоевывали не европейские государства и правили ими. Многие с виду либеральные, государства были, поражены примесью нетерпимого национализма и не могли универсализировать свои концепции прав человека, поскольку гражданство было основано на расовом или этническом происхождении. "Либеральные" Англия и Франция в последние десятилетия девятнадцатого века могли основывать большие колониальные империи в Азии и Африке и править силой, а не народным согласием, поскольку достоинство индийцев, алжирцев, вьетнамцев и прочих считали ниже своего собственного. Говоря словами историка, Уильяма Лангера, империализм "был еще и проекцией национализма за границы Европы, проекцией в мировом масштабе освященной временем борьбы за усиление и за баланс сил в том виде, в котором она столетиями существовала на этом континенте".[411]
Возвышение современного государства-нации после Французской революции имело ряд важных последствий, которые фундаментально изменили международную политику.[412] Династические войны, в которых принц вел в бой крестьянские массы разных наций для завоевания города или провинции, стали невозможны. Испания больше не могла "владеть" Нидерландами, как и Австрия Пьемонтом, просто благодаря завоеванию или какому-нибудь браку, заключенному сто лет назад. Под тяжестью национализма стали рушиться многонациональные Габсбургская и Оттоманская империи. Современная военная мощь, как и современная политика, стала куда более демократической, опираясь на участие в войне всего народа. С началом участия в войне широких масс цели войны должны были измениться так, чтобы каким-то образом удовлетворять нацию в целом, а не только амбиции единоличного правителя. Союзы и объединения стали куда более устойчивы, потому что страны я народы уже нельзя было обменивать друг на друга как шахматные фигуры. И это было так не только в формально демократических странах, но и в национальных государствах, таких как Германия Бисмарка, которым приходилось нести ответственность перед диктатом национальнойидентичностидажевотсутствиесуверенности народа.[413] Более того, когда у масс населения появился мотив для войны в виде национализма, они стали подниматься до таких высот тимотического гнева, какие редко можно было увидеть в династических конфликтах, а это стало мешать лидерам взаимодействовать с врагом умеренно или гибко. Главный пример такого — Версальский мирный договор, окончивший Первую мировую войну. В отличие от Венского конгресса Версальское соглашение не смогло восстановить действующий баланс сил в Европе из-за необходимости при проведении границ между странами на месте бывших Германской и Австро-Венгерской империй учесть, с одной стороны, принцип национального суверенитета, а с другой — требования французской общественности о возмездии Германии.
Однако, признавая колоссальную мощь национализма в последние два века, необходимо рассматривать этот феномен в соответствующей перспективе. Для журналистов, государственных деятелей и даже ученых обычным является утверждение, что национализм отражает Глубокие и фундаментальные чаяния человеческой природы и что "нации", составляющие основу национализма, являются такими же вневременными социальными сущностями и такими же старыми, как государство или семья. Здравый смысл Подсказывает, что однажды пробудившийся национализм представляет такую стихийную силу истории, что его не остановить другими формами социальной приверженности, такими как религия или идеология, я он в конечном счете заглушит такие хилые растения, как коммунизм или либерализм.[414] Недавно эта точка зрения получила видимую эмпирическую поддержку в виде подъема националистических чувств в Восточной Европе и Советском Союзе, и в такой степени, что некоторые наблюдатели предсказывают эру национального возрождения после "холодной" войны, как было в девятнадцатом веке[415] Советский коммунизм утверждал, что национальный вопрос — всего лишь отросток более фундаментального классового вопроса, И заявлял, что в Советском Союзе первый решен раз и навсегда движением к бесклассовому обществу. Теперь, когда националисты сменяют у руля коммунистов в одной советской республике за другой, как и в странах Восточной Европы, очевидная пустота такой претензии подрезала правдоподобность утверждения о решении национального вопроса и со стороны многих других универсалистских идеологий.
Не отрицая силы национализма в обширных регионах мира после "холодной" войны; все же скажем, что считать национализм перманентным и всепобеждающим — и узко, и неверно. Во-первых, такая точка зрения абсолютно не понимает, насколько национализм — недавнее и случайное явление. Национализм не имеет, по словам Эрнеста Геллнера, "каких-либо глубоких корней в душе человека",[416] Патриотическая привязанность к большим социальным труппам существует у людей столько, сколько существуют эти группы, но лишь после промышленной революции эти группы были определены как лингвистически и культурно однородные сущности. В доиндустриальном обществе всепроникающими были классовые различия между людьми одной нации, и эти различия были непреодолимыми барьерами на пути каких-либо взаимоотношений. Русский дворянин имел куда больше общего с французским дворянином, чем с крестьянином из своего поместья. У негр не только социальные условия походили на условия француза, но он еще и говорил с французом на одном языке, зачастую не будучи способен общаться с собственными крестьянами.[417] Для субъектов политики, национальность не имела значения: император Габсбург Карл Пятый мог править землями Германии, Испании и Нидерландов одновременно, а Оттоманы управляли турками, арабами, берберами и европейскими христианами.
Но та же экономическая логика современной науки, о которой мы говорили в части второй, заставила все страны стать более эгалитарными, однородными и образованными. Правители и управляемые должны были заговорить на одном языке, поскольку взаимодействовали и национальной экономике; крестьяне, выбиравшиеся из деревни, должны были стать грамотными, в, своем языке и получить достаточное образование для работы на современных заводах, а потом — и в офисах. Прежние социальные деления по классу, родству, племени и секте увяли под давлением требования постоянной подвижности рабочей силы, оставив людям в качестве главных форм социального родства лишь общий язык и языковую культуру. Поэтому национализм — во многом продукт индустриализации идемократических,эгалитарных идеологий, которымиона сопровождается.[418]
Нации, созданные современным национализмом, во многом были основаны на прежнем "естественном" языковом разделении. Но еще они были намеренным продуктом националистов, у которых была некоторая степень свободы в определении того, кто или что составляет язык или нацию.[419] Например, "пробуждающиеся" сейчас нации в советской Средней Азии не существовали как осознающие себя языковые сущности до большевистской революции; сегодня узбекские и казахские националисты роются в библиотеках, чтобы "переоткрыть" исторические языки и культуры, которые для многих из них являются совершенно новыми. Эрнест Реллнер указывает, что на земле существует более восьми тысяч "естественных" языков, из которых семьсот основных, но наций всего двести. Многие из прежних национальных государств, включающих в себя две или более таких групп, как, например, Испания с ее баскским меньшинством, сейчас подвергаются давлению — от них требуют признания идентичности этих новых групп. Это указывает на то, что нации не являются перманентными или "естественными" центрами привязанности людей в течение всех веков. Ассимиляция нации или ее возрождение вполне возможны и на самом деле довольно обычны.[420]
Похоже, что каждый национализм проходит определенный жизненный цикл. На некоторых этапах исторического развития, например в аграрных обществах, он вообще не присутствует в сознании людей. Он расцветает сильнее всего в момент перехода к индустриальному обществу или сразу после и становится особенно агрессивным, когда народу, прошедшему первые фазы экономической модернизации, отказывают и в политической свободе, ив национальной идентичности. Поэтому неудивительно, что две западноевропейские страны, породившие фашистский ультранационализм, Италия и Германия, были также последними в индустриализации и политическом объединении или что самый сильный национализм, возникший сразу после Второй мировой войны, пришелся на бывшие европейские колонии в третьем мире. Если учитывать прецеденты, нас не должно удивлять, что сегодня самый сильный национализм наблюдается в Советском Союзе или Восточной Европе, где индустриализация произошла сравнительно поздно и где национальная идентичность долго подавлялась коммунизмом.
Но для национальных групп, чья национальная идентичность находится под меньшей угрозой и имеет больший стаж, значение нации как источника тимотической идентификации заметно ослабевает. Окончание начального, интенсивного периода национализма сильнее всего заметно в регионе, наиболее пострадавшем от националистических страстей, — в Европе. На этом континенте две мировые войны послужили отличным стимулом перекроить национализм более толерантным образом. Испытав на себе страшную иррациональность, латентно скрытую в националистической форме признания, население Европы постепенно стало воспринимать как альтернативу всеобщее и равное взаимное признание. Результатом явилось сознательное стремление со стороны переживших эти войны к устранению национальных границ и обращению эмоций населения от национального самоутверждения к экономической деятельности. В результате, как известно, появилось Европейское Сообщество — проект, который только набрал инерцию за последние годы под давлением экономической конкуренции со стороны Северной Америки и Азии. ЕС, очевидным образом, не отменило национальные различия, и эта организация встретила трудности на пути строительства суперсуверенитета, на который рассчитывали ее основатели. Но разновидности национализма, проявляемого в ЕС по таким вопросам, как сельскохозяйственная политика и денежная единица, — это уже весьма одомашненные разновидности, и они куда как далеки от той силы, что увлекла народы в две мировые войны.
Те, кто утверждает, что национализм слишком стихийная и мощная сила, чтобы его укротило сочетание либерализма и экономического эгоизма, должны бы вспомнить судьбу организованной религии — механизма признания, непосредственно предшествовавшего национализму. Было время, когда религия играла всемогущую роль в европейской политике; протестанты и католики организовывали политические фракции и сжигали богатства Европы в религиозных войнах. Как мы видели, английский либерализм возник как прямая реакция на религиозный фанатизм времен Гражданской войны в Англии. Вопреки тем, кто в те времена верили будто религия есть необходимый и постоянный элемент политического ландшафта, либерализм укротил религию в Европе. После многовековой вражды с либерализмом религия научилась быть терпимой. В шестнадцатом веке большинству европейцев показалось бы диким не использовать политическую власть для насаждения своей веры. Сегодня мысль, что религиозная практика, отличная от принятой человеком, оскорбляет веру этого человека, — такая мысль показалась бы дикой даже самым ревностным церковникам. То есть религия оказалась отодвинута в сферу частной жизни — изгнана, и, кажется, более или менее навсегда, из политической жизни европейцев, присутствуя лишь в очень узких темах —- например, в вопросе об абортах.[421]
В той степени, в которой национализм может быть обезврежен и модернизирован подобно религии, когда конкретные виды национализма получат отдельное, но равное с другими видами признание, в той же степени ослабеет и националистическая основа империализма и войн.[422] Многие считают, что сегодняшний крен в сторону европейской интеграции — всего лишь минутная тенденция, привнесенная опытом Второй мировой и "холодной" войн, а на самом деле история современной Европы движется к национализму. Но может оказаться, что две мировые войны сыграли по отношению к национализму ту же роль, что и религиозные войны шестнадцатого-семнадцатого веков по отношению к религии, изменив сознание не только непосредственно следующего поколения, но и дальнейших.
Если национализм должен ослабнуть как политическая сила, то его необходимо сделать толерантным, как было с религией. Национальные группы могут сохранять свой язык и чувство идентичности, но эта идентичность будет выражать себя главным образом в культуре, а не в политике. Пусть французы смакуют свои вина, а немцы — свою колбасу, но это все будет делаться сугубо в сфере частной жизни. Такая эволюция происходит уже в наиболее развитых либеральных демократиях Европы на протяжении жизни двух последних поколений. Хотя в современных европейских странах национализм еще весьма выражен, он сильно отличается по характеру от того, который имел место в девятнадцатом веке, когда понятия "народов" и национальной идентичности еще были относительно новы. После краха гитлеризма ни один западноевропейский национализм не усматривал ключ к своей национальной идентичности в господстве над другими народами. Напротив: большинство современных националистов пошли по пути Ататюрка, видя свою миссию в консолидации и очищении национальной идентичности в пределах традиционной родины. Конечно, можно бы сказать, что все зрелые национализмы проходят сейчас через процесс "турнификации". Такой национализм не выглядит способным создать новую империю, а может лишь разрушить существующую. Наиболее радикальные сегодня националисты вроде Республиканской партии Шенхубера в Германии или Национального Фронта Де Пена во Франции озабочены не тем, чтобы править иностранцами, а тем, чтобы их изгнать и, как жадный бюргер из пословицы, одним без помех наслаждаться благами жизни. Но наиболее удивителен и показателен тот факт, что русский национализм, обычно считающийся самым ретроградным в Европе, тоже быстро проходит через процесс "турцификации" и отбросил прежний экспансионизм ради концепции "малой России".[423] Современная Европа быстро несется к избавлению от суверенности и наслаждению своей национальной идентичностью при мягком свете частной жизни. Как религии, национализму не грозит опасность исчезновения, но он, как и религия, теряет способность стимулировать европейцев рисковать своей уютной жизнью в великих актах империализма.[424]
Это, конечно, не значит, что в Европе не будет больше националистических конфликтов, и особенно между недавно освобожденными национализмами Восточной Европы и Советского Союза, которые дремали, лишенные возможности действовать, под правлением коммунистов. Конечно, можно ожидать более высокой степени националистического противостояния в Европе после конца "холодной" войны. Национализм в этих случаях есть неизбежное сопутствующее обстоятельство расширяющейся демократизации, когда национальные и этнические группы, долго лишенный голоса, начинают выражать себя ради суверенитета и независимости. Сцена была готова для гражданской войны, например, в Югославии после свободных выборов в Словении, Хорватии и Сербии в 1990 году — эти выборы привели к власти в двух бывших республиках некоммунистические, стремящиеся к независимости правительства. Развал долго существовавших многоэтнических государств обещает быть насильственным и кровавым процессом, тем более если учесть степень взаимопроникновения различных национальных групп. Например, в Советском Союзе около 60 миллионов человек (половина из них русские) живут за пределами своих родных республик, а одну восьмую населения Хорватии составляют сербы. Серьезные перемещения населения уже начались в Советском Союзе и будут усиливаться по мере того, как республики будут двигаться к независимости. Многие из вновь возникающих националистических движений, особенно в регионах с низким социоэкономическим развитием, могут оказаться весьма примитивными — то есть нетерпимыми, шовинистическим" и внешне агрессивными.[425]
Более того, прежние национальные государства могут подвергнуться атаке снизу, когда малые лингвистические группы потребуют сепаратного признания. Словаки сейчас требуют признания идентичности, отдельной от чехов. Мира и процветания либеральной Канады недостаточно для многих франко-канадцев Квебека, которые требуют еще и сохранения своих культурных различий. Потенциал возникновения новых национальных государств, в которых достигнут национальной идентичности курды, эстонцы, осетины, тибетцы, словенцы и так далее, бесконечен.
Но эти новые проявления национализма следует поместить в соответствующую перспективу. Во-первых, наиболее интенсивные будут возникать главным образом в наименее модернизированных уголках Европы, особенно на Балканах и возле них, а также в южных частях бывшей Российской империи. Скорее всего, они будут вспыхивать, не затрагивая долговременной эволюции более старых националистических движений в сторону толерантности, о которой говорилось выше. В то время как народы советского Закавказья уже повинны в актах невыразимой жестокости, мало есть свидетельств, что национализмы северной половины Восточной Европы — Чехословакии, Венгрии, Польши и стран Балтии — будут развиваться в агрессивном направлении, несовместимом с либерализмом. Это не значит, что не могут распасться существующие государства, например Чехословакия, или что у Польши с Литвой не будет пограничных споров. Но такие вещи не должны вызвать мальстрем политического насилия, характерного для других регионов, и им будет противостоять давление за экономическую интеграцию.
Во-вторых, влияние новых националистических конфликтов на мир и безопасность в масштабе Европы и мира будет куда меньше, чем было в 1914 году, когда один сербский националист нажал на спусковой крючок, Первой мировой войны, убив наследника австро-венгерского трона. Хотя Югославия дробится, а освободившиеся венгры и румыны бесконечно грызутся над статусом венгерского меньшинства в Трансильвании, в Европе нет великих держав, заинтересованных в использовании подобных конфликтов для улучшения своего стратегического положения. Напротив, наиболее развитые страны Европы будут как от смоляного чучелка шарахаться от этих противостояний, вмешиваясь лишь в случае вопиющих нарушений прав человека либо угрозы своим гражданам. Югославия, с территории которой началась Великая война, поражена гражданской войной и распадается. Но остальная Европа достигла существенного консенсуса по подходу к урегулированию этой проблемы; а также насчет необходимости отделить вопрос о Югославии от более серьезных вопросов европейской безопасности.[426]
В-третьих, важно осознавать переходный характер борьбы новых национализмов, возникших в Восточной Европе и Советском Союзе. Это родовые муки нового и в общем (хотя и не во всем) более демократического порядка в этом регионе, возникающего при закате коммунистических империй. И есть основания ожидать, что многие из новых национальных государств, которые возникнут в этом процессе, будут либеральными демократиями, а их националистические движения, сейчас ожесточенные борьбой за независимость, созреют и в конечном счете пройдут тот же процесс "турцификации", что и в Западной Европе.
Принцип легитимности на основе национальной идентичности в значительной мере возобладал и в третьем мире после Второй мировой войны. Туда он пришел позже, чем в Европу, потому что индустриализация и национальная независимость тоже появились там позже, но влияние его оказалось точно таким же. Хотя относительно мало стран третьего мира после 1945 года были формальными демократиями, почти все они отказались от религиозных или династических титулов легитимнасти ради принципа национального самоопределения. Новизна этих националистических движений означала, что они стремятся/к самоутверждению энергичнее, чем старые, лучше оформленные и более самодовлеющие аналогичные движения Европы. Например, панарабский национализм был основан на той же тяге к национальному единению, что национализм Италии и Германии в девятнадцатом реке, но он нет привел к созданию единого и политически интегрированного арабского государства.
Однако подъем национализма в третьем мире в некоторых смыслах ограничил международный конфликт. Широкое признание принципа национального самоопределения — не обязательно формального самоопределения путем свободных выборов, но права национальных групп жить независимо на своей традиционной родине — очень затруднило всем попытки военной интервенции или территориальных приобретений. Мощь национализма третьего мира почти повсеместно одержала триумф независимо, по всей видимости, от относительного уровня технологии или развития: французов изгнали из Вьетнама и Алжира, США — из Вьетнама, Советы — из Афганистана, ливийцев — из Чада, вьетнамцев— из Камбоджи, и так далее.[427] Основные изменения, произошедшие в мировых границах после 1945 года, были в основном связаны с разделением стран вдоль национальных разделительных линий, а не присоединения территорий — например, разделение Пакистана и Бангладеш в 1971 году. Многие факторы, делающие территориальные завоевания невыгодными для развитых стран — быстрая эскалация военных расходов, в том числе расходов на управление враждебным населением, возможность развития национальной экономики как более надежный источник богатства, и тому подобное, — все это применимо и к конфликтам между странами третьего мира.[428]
Национализм остается более интенсивным в третьем мире, Восточной Европе и Советском Союзе, и здесь он продержится дольше, чем в Европе или в Америке. Динамизм этих новых националистических движений, по всей видимости, убедил многих жителей стран с развитой либеральной демократией, что национализм есть клеймо нашего века, — но они не заметили заката национализма у себя дома. Любопытно, почему люди верят, что столь недавнее историческое явление, как национализм, будет отныне неотъемлемым элементом социального ландшафта. Это экономические силы поощрили национализм путем смены классовых барьеров национальными и создали в этом процессе централизованные и лингвистически однородные сущности. Те же самые экономические силы поощряют сегодня устранение национальных барьеров путем создания единого мирового рынка. И тот факт, что окончательная политическая нейтрализация национализма может не произойти при жизни нашего поколения или следующего, не отменяет перспективы, что она когда-нибудь случится.
26. К Тихоокеанскому Союзу
Среди стран, не являющихся либеральными демократиями, продолжает превалировать политика с позиции силы. Относительно поздний приход в третий мир индустриализации и национализма поведет к резким различиям в поведении большинства стран третьего мира, с одной стороны, и промышленных демократий — с другой. В предвидимом будущем мир будет разделен на постисторическую часть и часть, застрявшую в истории.[429] В постисторическом мире основным направлением взаимодействия между государствами будет экономика, и старые правила политики с позиции силы утратят свое значение. Имеется в виду, что можно вообразить себе многополярную Европу, где доминирует экономическая мощь Германии, но соседи Германии тем не менее не ощущают серьезной военной угрозы и не делают специальных усилий для повышения своей готовности к войне. Будет иметь место значительная экономическая конкуренция, но мало военной. Постисторический мир будет по-прежнему разделен на национальные государства, но националистические движения в нем будут жить в мире с либерализмом и будут выражать себя все больше только в сфере частной жизни. Тем временем экономическая рациональность подточит многие традиционные черты суверенитета, объединяя рынки и производства.
С другой стороны, исторический мир будет все еще расколот многими религиозными, национальными и идеологическими конфликтами (в зависимости от степени развитости участвующих стран), в которых по-прежнему будут применимы старые правила политики с позиции вилы. Такие страны, как Ирак и Ливия, будут вторгаться в пределы своих соседей и вести кровавые битвы. В историческом мире национальное государство останется главным центром политической идентификации.
Пограничная линия между историческим и постисторическим миром быстро меняется, и поэтому ее трудно провести. Советский Союз сейчас совершает переход из одного лагеря в другой; и его распад приведет к появлению государств-преемников, из которых одни перейдут к либеральной демократии, а другие— нет. Китай после площади Тяньаньмынь далек сейчас, .от либеральной демократии, но по мере хода экономических реформ его внешняя политика становится все более, можно сказать буржуазной. Похоже, что сегодняшнее руководство Китая понимает, что, не может обратить экономические реформы вспять и что Китаю придется оставаться открытым для международной экономики. Это вряд ли даст возможность вернуться в, каком бы то ни было смысле к маонстской внешней политике, несмотря на .попытки возродить маоизм внутри страны. Крупные страны Латинской Америки — Мексика, Бразилия, Аргентина — при жизни прошлого поколения перешли из исторического мири и постисторический, и хотя сползание назад возможно У любой из них, сейчас они тесно связаны с другими промышленными демократиями экономической взаимозависимостью.
Исторический и постисторический миры будут во многих отношениях вести параллельные, но отдельные существования со сравнительно малым взаимодействием. Однако будут существовать некоторые направлений, на которых эти миры будут сталкиваться. Первое из них — нефть, которая была фундаментальной причиной кризиса, вызванного иракским вторжением в Кувейт. Добыча нефти остается сосредоточенной в историческом мире, и она имеет решающее значение для экономического здоровья постисторического мира. Вопреки всем разговорам о росте глобальной взаимозависимости по различным товарам во время нефтяного кризиса Семидесятых, нефть остается единственным товаром, производство которого достаточно сосредоточено для того, чтобы ее рынком можно было манипулировать в политических целях, и обрушение этого рынка приведет к немедленным опустошительным последствиям в постисторическом мире.
Второе направление взаимодействия не так отчетливо видно, как нефть, но в долговременной перспективе даже более, наверное, тревожно. Это иммиграция. Имеется постоянный поток людей из бедных и нестабильных стран в богатые и безопасные, и это затрагивает практически все страны развитого мира. Этот поток, в последние годы постоянно увеличивающийся, может быть вдруг ускорен политическими бурями в историческом мире. События вроде распада Советского Союза, или серьезных этнических стычек в Восточной Европе, или поглощения Гонконга нереформированным коммунистическим Китаем будут причиной для массовой миграции населения из исторического в постисторический мир. И этот поток людей даст гарантию, что постисторический мир будет иметь свои интересы в историческом: или из-за своих попыток умерить поток, или из-за того, что новые иммигранты войдут в политическую систему и будут подталкивать новообретенную родину к большему участию. .
Оказалось, что постисторическим странам очень трудно ограничить иммиграцию по крайней мере по двум причинам. Во-первых, возникают трудности при попытке сформулировать любой справедливый принцип недопущения иностранцев, который не был бы расистским или националистическим, то есть не нарушал бы универсальный принцип прав, которому привержены либеральные демократии. Все развитые демократии поставили ограничения на иммиграцию раньше или позже, но обычно это делалось, так сказать, вопреки совести.
Вторая причина роста иммиграции — экономическая, поскольку почти любая развитая страна испытывает дефицит некоторых видов неквалифицированного иди малоквалифицированного труда, которого в третьем мире неисчерпаемые запасы. Не все низкооплачиваемые рабочие места можно экспортировать. Экономическая конкуренция на едином глобальном рынке поощрит дальнейшую интеграцию региональных рынков труда, как ранний капитализм выпестовал рост единого национального государства ради более высокой степени мобильности рабочей силы внутри страны.
И последнее направление взаимодействия между двумя мирами — это будут определенные вопросы "мирового порядка". То есть выше конкретной угрозы, которую определенные исторические страны представляют для своих соседей, многие постисторические страны Сформулируют абстрактный интерес в предотвращений распространения определенных Технологий в исторический мир, на том основании, что этот мир максимально доступен конфликтам и насилию. В настоящий момент эти технологии включают ядерное оружие, баллистические ракеты, химическое и биологическое оружие и тому подобное. Но в будущем вопросы мирового порядка могут коснуться и определенных типов экологических интересов, которым угрожает бесконтрольное распространение технологий. Если постисторический мир будет вести себя настолько отлично от исторического, насколько здесь предполагается, то постисторические демократии будут иметь общий интерес как в защите себя от внешних угроз, так и в продвижении дела демократии в страны, где ее пока еще нет.
Как руководство к действию реалистская точка зрения на международные отношения остается вполне актуальной, несмотря на победы демократии в семидесятых — восьмидесятых годах. Историческая половина мира продолжает действовать на основе реалистских принципов, а постисторическая пользуется методами реализма, имея дело со странами, остающимися пока в истории. Отношение между демократическими и недемократическими режимами будет по-прежнему характеризоваться взаимным недоверием и опасением, и, несмотря на растущую экономическую взаимозависимость, сила будет оставаться в их взаимоотношениях ultima ratio (окончательным доводом (лат.)).
С другой стороны, как описательная модель функционирования мира реализм оставляет желать многого. Чувство настороженности и стремление к максимальному усилению, которое реалисты приписывают всем государствам всех времен и народов, при более пристальном анализе оказывается фикцией. Исторический процесс человечества породил ряд концепций легитимности — династическую, религиозную, националистическую и идеологическую, — дающих каждая основу для империализма и войны. Каждая из этих форм легитимности, предшествующих современному либерализму, основана на некотором виде отношений господства и рабства, и потому империализм в определенном смысле диктуется общественным строем. Но как менялись в ходе истории концепции легитимности, так же менялись и международные отношения; хотя может казаться, что война и империализм постоянно присутствуют в истории, в каждом веке войны велись из-за совершенно разных целей. Нет и не было "объективных" национальных интересов, дающих общую нить поведения государств в разных местах и в разное время, но есть плюрализм национальных интересов, определенных действующим принципом легитимности и теми лицами, которые этот принцип истолковывают.
И вполне естественным кажется, что либеральная демократия, стремящаяся упразднить различие между господами и рабами, должна иметь совершенно иные цели внешней политики. Мир в постисторической реальности возникнет не потому, что у главных государств принципы легитимности одни и те же. Такое состояние дел бытию и раньше, например, когда все государства в Европе были монархиями или империями. Мир возникнет из специфической природы демократической легитимности, ее способности удовлетворять, жажду признания человека.
Различие между демократическими и недемократическими государствами, возможность более широкого исторического процесса, ведущего к распространению к мире либеральной демократии, предполагает, что традиционный морализм американской внешней политики с его заботой о правах человека и "демократических ценностях" не так уж наивен.[430] Генри Киссинджер в семидесятых годах утверждал, что революционные вызовы коммунистическим государствам вроде Советского Союза и Китая приносят моральное удовлетворение, но весьма неразумны практически, поскольку перекрывают путь к "реалистическим" соглашениям по таким вопросам, как контроль над вооружениями или урегулирование региональных конфликтов. Бывшего президента Рейгана в 1987 году резко критиковали за призыв к Советам снести Берлинскую стену, и критиковали даже в Германии, которая давно уже приспособилась к "реальности" советской державы. Но мир развивался в сторону демократии, и оказалось, что революционные вызовы легитимности Советского Союза не только приносили моральное удовлетворение, но были политически разумны, поскольку совпадали с вскоре выраженными надеждами многих людей, живших в то время под властью коммунизма.
Конечно, никто не будет отстаивать политику военного вызова недемократическим государствам, имеющим мощное оружие, тем более ядерное. Революции того сорта, что произошли в Восточной Европе в 1989 году, — события редкие, даже беспрецедентные, а демократия не может строить свою внешнюю политику в расчете на неизбежное падение каждой диктатуры, с которой у нее возникает противостояние. Но, рассчитывая баланс сил, демократия должна помнить, что легитимность — это тоже разновидность силы, а у сильных государств часто бывают внутренние слабости. Это значит, что демократия, выбирающая себе друзей и врагов по идеологическим соображениям — то есть по тому, демократичны они или нет, — скорее приобретет себе более сильных и устойчивых союзников в долгосрочной перспективе. А имея дело с врагом, не следует забывать устойчивые моральные различия своего и его режима или вслед за сильным отметать в сторону вопросы о правах человека.[431]
Мирное поведение демократий предполагает далее, что Соединенные Штаты и другие демократические страны имеют долговременные интересы по сохранению сферы демократии в мире и ее распространению туда, куда это возможно и позволяется расчетом. То есть раз демократии не воюют друг с другом, то постоянное расширение постисторического мира будет более мирным и успешным. Тот факт, что коммунизм в Восточной Европе и Советском Союзе пал, а непосредственная военная УГроза со стороны Варшавского договора практически испарилась, не должен делать нас безразличными к тому, кто станет наследником восточно-европейского коммунизма. Потому что в долгосрочной перспективе главной гарантией Запада от возрождения угрозы из этой части мира, или, например, из воссоединенной Германии, или от экономически доминирующей Японии будет процветание в этих странах либеральной демократии.
Необходимость, чтобы демократические страны вместе распространяли демократию и мир между народами, — идея почти такая же старая, как сам либерализм. Задачи дня международной лиги демократии, где правит закон, были сформулированы Иммануилом Кантом в его знаменитой статье "Вечный мир", а также "Идее всеобщей истории". Кант утверждал, что преимущества, полученные человеком при переходе от естественного состояния к гражданскому обществу, во многом сводятся на нет состоянием войны, преобладающим между государствами: "Использование друг против друга всех сил общества для вооружения, вызываемые войной опустошения, еще в большей степени — необходимость быть всегда к ней готовым, [все это] препятствует полному развитию природы человека".[432] Работы Канта по международным отношениям впоследствии стали интеллектуальной основой современного либерального интернационализма. Кантианская лига вдохновила американские попытки основать Лигу Наций, а впоследствии — ООН. Как отмечалось выше, послевоенный реализм во многих отношениях явился антидотом этой струе либерального интернационализма, утверждая, что истинное решение проблемы международной напряженности лежит не столько в международном праве, сколько в балансе сил.
Сокрушительная неудача попыток Лиги Наций и ООН обеспечить коллективную безопасность сперва от угроз Муссолини, Японии и Гитлера, а потом от советского экспансионизма привела к общей дискредитации кантианского интернационализма и международного права вообще. Но чего многие не поняли — это что фактическое воплощение идеи Канта имело серьезные дефекты из-за того, что не следовало собственным предписаниям Канта.[433] Кантовская "Первая дефинитивная статья" для вечного мира утверждает, что государства, образующие международную систему, должны быть республиками, то есть либеральными демократиями.[434] "Вторая дефинитивная статья" утверждает, что "международное право должно быть основано на федерализме свободных государств",[435] то есть государств с республиканскими конституциями. Кантовские доводы прямолинейны: государства, основанные на республиканских принципах, вряд ли будут воевать друг с другом, поскольку самоуправляемые народы с большей неохотой пойдут на издержки войны, чем деспотические режимы, а международная федерация, чтобы она была действенной, должна иметь общие либеральные принципы права. Международное право — это всего лишь внутренний закон, переписанный в большем масштабе.
Организация Объединенных Наций не выполнила этих условий с самого начала. Хартия Объединенных Наций вообще опустила все упоминания о "свободных нациях" ради более слабого принципа "суверенного равенства всех ее членов".[436] Иначе говоря, членство в Объединенных Нациях было открыто любому государству, подходящему под определенные минимальные критерии суверенности, независимо от того, народная это суверенность или нет. И сталинский Советский Союз был с самого начала членом-основателем организации, с постоянным местом в Совете Безопасности и правом пето на резолюции этого органа. После деколонизации Генеральная Ассамблея наполнилась кучей стран третьего мира, имевших мало общего с кантовскими либеральными принципами, и эти страны обрели в лице ООН удобный инструмент для проталкивания нелиберальных политических решений. Предварительного консенсуса о справедливых принципах политического устройства или природе прав не было, и потому неудивительно, что ООН ничего не смогла добиться реально важного в критическом вопросе коллективной безопасности за все время своего существования. Неудивительно также, что американский народ всегда глядел на ООН с большим подозрением. Ее предшественница, Лига Наций, была несколько более однородной по политическому характеру своих членов, хотя после 1933 года туда вошел Советский Союз. Но ее способность проводить в жизнь принципы коллективной безопасности решительно ослаблялась тем, что два важных игрока системы государств — Япония и Германия — не были демократическими и не желали играть по правилам Лиги.
С ослаблением "холодной" войны и подъемом движений за реформы в Советском Союзе и Китае ООН стряхнула с себя часть прежнего бессилия. В Совете Безопасности прошли беспрецедентные экономические санкции против Ирака, а санкционирование применения силы после вторжения в Кувейт указывало на такой тип международных действий, которые могут стать возможными в будущем. Совет безопасности все еще может, однако, сползти назад из-за действий таких не до конца реформированных держав, как Россия и Китай, а в Генеральной Ассамблее по-прежнему полно не свободных государств. И разумно будет усомниться, что ООН станет основой "нового мирового порядка" в следующем поколении.
Если попытаться создать лигу наций согласно предписаниям Канта, избавленную от фатальных недостатков прежних международных организаций, то ясно, что получится что-то больше похожее на НАТО, чем на ООН — то есть лига по-настоящему свободных государств, собранных воедино своей общей приверженностью к либеральным принципам. Такая лига будет куда более способна применить силу для защиты своей коллективной безопасности от угроз со стороны недемократических стран. Составляющие ее государства сумеют в своих взаимоотношениях придерживаться принципов международного права, фактически такой кантианский либеральный международный порядок волей-неволей возник в период "холодной" войны под защитным зонтиком таких организаций, как НАТО, Европейское Сообщество, OECD, Большая Семерка, ГАТТ[437] и другие, предварительным условием членства в которых является либеральность. Сегодня промышленно развитые демократии эффективно объединены сетью обязывающих юридических соглашений, регулирующих взаимные экономические интересы. Эти страны могут вести политическую борьбу за квоты на говядину, или структуру Европейского-Монетарного Союза, или по вопросу о том, как вести себя с Ливией или в арабо-израильском конфликте, но применение силы для решения таких споров между либеральными демократиями попросту немыслимо.
Соединенным Штатам и другим либеральным демократиям придется посмотреть в глаза тому факту, что после коллапса коммунистической системы мир, в котором они живут, все меньше и меньше остается прежним миром геополитики и что правила и методы исторического мира не подходят к жизни в постисторическом. Для последнего главными вопросами станут вопросы экономические — например, поощрение конкурентоспособности и новаторства, управление внутренними и внешними дефицитами, поддержка полной занятости, совместная работа над серьезными экологическими проблемами и так далее. Иными словами, либеральным демократиям придется примириться с фактом, что они — наследники буржуазных революций, начавшихся четыреста лет назад. Постисторический мир — это мир, в котором стремление к комфортному самосохранению победило желание рисковать жизнью в битве за престиж и в котором борьбу за господство сменило всеобщее и рациональное признание.
Современные люди могут ad infinitum спорить, достигли ли они постисторического мира — то есть не возникнут ли в международной жизни новые империи, дикторы, неудовлетворенные националисты, добивающиеся признания, или новые религии, сметающие все на своем пути, как вихрь пустыни. Но в определенный момент им придется также задуматься над вопросом: пост-исторический дом, построенный ими для себя, — дом, который служил верой и правдой как убежище от бешеных бурь двадцатого столетия, — тот ли это дом, где они хотят жить долго-долго? Потому что практически для каждого жителя развитых стран сегодня достаточно очевидно, что либеральная демократия куда предпочтительнее основных своих соперников — фашизма и коммунизма, — но стоит ли она выбора сама по себе? Или в чем-то либеральная демократия оставляет нас фундаментально неудовлетворенными? Останутся ли противоречия в самом сердце нашего либерального порядка даже после того, как последний фашистский диктатор, лощеный полковник и секретарь парткома исчезнут с лица земли?
Этим вопросом мы и займемся в заключительной части книги.
Часть пятая. Последний человек
27. В царстве свободы
Собственно так называемая история, в которой люди ("классы") борются между собой за признание и сражаются против Природы своим трудом, Марксом названа "царством необходимости" (Reich der Notwendigkeit); за пределами его (jenseits) лежит "царство свободы" (Reich der Freiheit), в котором люди — безоговорочно друг друга взаимно признавая не воюют, работают же как можно меньше.
Александр Кожев, "Введение в чтение Гегеля"[438]
Ранее при обсуждении возможности написания Универеальной Истории мы говорили, что на время оставим вопрос о том, действительно ли направленные исторические изменения составляют прогресс. Если история тем или ни иным путем ведет к либеральной демократии, то вопрос этот становится вопросом о благе либеральной демократии и принципов свободы и равенства, на которых она строится. Здравый смысл подсказывает, что либеральная демократия имеет много преимуществ над своими основными соперниками в двадцатом веке, фашизмом и коммунизмом, и наша верность унаследованным ценностям и традициям диктует решительно принять сторону демократии. Но делу либеральной демократии не питательно лучше всего служить нерассуждающим участием и отказом прямо говорить о ее недостатках. И, очевидно, невозможно ответить на вопрос, пришла ли история к своему концу, если не рассмотреть поглубже вопрос о демократии и о том, чем она нас не устраивает.
Мы привыкли думать о выживании демократии в терминах внешней политики. В глазах таких людей, как Жан-Франсуа Ревел, самой большой слабостью демократии является неспособность себя защитить от решительной и беспощадной тирании. Вопрос о том, отступила ли, и если да, то надолго ли, угроза такой тирании, продолжает волновать нас в мире, где полно авторитаризмов, теократии, нетерпимых национализмов и прочего. Но давайте пока что предположим, что либеральная демократия укротила своих иностранных соперников и в обозримом будущем серьезных угроз ее выживанию не предвидится. Предоставленные самим себе, могут ли эти стабильные, долго существующие либеральные демократии Европы и Америки поддерживать себя неопределенно долго или, когда-нибудь они рухнут от какой-то внутренней гнили, как было с коммунизмом? Несомненно, что либеральные демократии поражены кучей проблем вроде безработицы, загрязнения среды, наркотиков, преступности и тому подобного, но помимо этих непосредственных трудностей есть более серьезный вопрос: существует ли в либеральных демократиях более серьезный источник недовольства, то есть является ли жизнь в них по-настоящему удовлетворительной. Если таких "противоречий" мы не видим, тогда мы можем вместе с Гегелем и Кожевым сказать, что достигли конца истории. Но если такие противоречия есть, нам придется сказать, что История в строгом смысле слова продолжается.
Мы уже говорили, что для ответа на этот вопрос недостаточно посмотреть на мир в поисках эмпирических свидетельств стоящих перед демократией проблем, поскольку такие свидетельства будут всегда неоднозначны и потенциально обманчивы. Конечно, мы не можем принять крах коммунизма за доказательство, что в будущем никакие вызовы демократии невозможны или что демократию не постигнет однажды такая же судьба. Вместо этого нам нужен внеисторический стандарт, которым можно измерить демократическое общество, некое понятие "человека как такового", которое позволит нам увидеть ее потенциальные дефекты. Вот почему мы обратились к "первому человеку" Гоббса, Локка и Гегеля.
Утверждение Кожева, что человечество уже достигло конца истории, основано на его точке зрения, что жажда признания есть самая .фундаментальная человеческая потребность. По его мнению, жажда признания была двигателем истории с самой первой кровавой битвы; история кончилась, поскольку универсальное и однородное государство осуществило взаимное признание, эту жажду полностью удовлетворившее. Упор Кожева на жажду признания кажется вполне уместным как основа для понимания перспектив; либерализма, потому что, как мы видели, основные исторические феномены последних нескольких веков — религия, национализм и демократия — могут быть поняты по сути своей как различные проявления жажды признания. Анализ способов, которые удовлетворяют и не удовлетворяют тимос в современном обществе, вероятно, позволит нам более глубоко рассмотреть вопрос об адекватности либеральной демократии, нежели простой анализ желания.
Тогда вопрос о конце истории сводится к вопросу о будущем тимоса: действительно ли либеральная демократия адекватно удовлетворяет жажду признания, как утверждает Кожев, или эта жажда остается в корне неудовлетворенной и потому может проявиться в какой-то совершенно иной форме. Наши ранние попытки построить Универсальную Историю дали два параллельных исторических процесса: один — направляемый современной наукой и логикой желания, другой — борьбой за признание. Оба эти процесса удобно сошлись в одной и той же конечной точке, капиталистической либеральной демократии. Но могут ли желание и тимос быть так тщательно удовлетворены одними и теми же видами общественных и политических институтов? Не может ли быть, что при удовлетворении желания возникает неудовлетворение тимоса и, наоборот, что ни одно человеческое общество не может удовлетворить "человека как человека"?
На возможность, что либеральное общество не дает одновременного удовлетворения желания и тимоса, а наоборот — выявляет глубокое противоречие между ними, — указывала критика либерализма как слева, так и справа. Атаки слева утверждают, что обещание универсального взаимного признания остается в либеральных обществах по сути не выполненным по только что указанным причинам: экономическое неравенство, порождаемое капитализмом, ipso facto (в силу самого факта (лат.)) вызывает к жизни неравенство признания. Критики справа указывают, что проблема либерального общества заключается не в недостаточной универсальности признания, но в самой цели равного признания. Последнее проблематично, поскольку люди изначально неравны; относиться к ним как к равным — значит не утверждать, а отрицать их человеческую сущность.
Мы рассмотрим оба эти аргумента по очереди. Из этих двух категорий критики либерального общества слева в прошлом столетии встречались куда чаще. Проблемы неравенства будут еще многие годы занимать либеральные общества, потому что они в определенном смысле в контексте либерализма неразрешимы. Но даже при этом они кажутся куда менее фундаментальными "противоречиями", чем несоответствия, указываемые справа, то есть сомнения в желательности равного признания как конечной цели.
Социальное неравенство бывает двух категорий: то, происхождение которого можно проследить до соглашений между людьми, и то, которое восходит к природе или природной необходимости. В первую категорию попадают юридические барьеры на пути равенства: разделение общества на замкнутые сословия, апартеид, сегрегационные законы, имущественный ценз при голосовании и тому подобное. Кроме того, есть условные виды неравенства, связанные с культурой, такие как отношение различных этнических и религиозных групп к экономической деятельности (о чем говорилось выше). Это последнее различие не связано с законодательством или политикой, но и к природному его тоже не отнести.
Природные ограничения равенства начинаются с неодинакового распределения природных способностей и свойств среди населения. Не каждый может стать концертирующим пианистом или центровым у "Лейкерсов", и не у всех, как указывал Мэдисон, есть одинаковые способности к накоплению собственности. Красивые юноши и девушки имеют больше возможностей выбора брачного партнера, чем их невзрачные сверстники. Есть также формы неравенства, явно прослеживаемые до действия капиталистического рынка: разделение труда в экономике и беспощадная работа самих рынков. Эти формы неравенства не более "природны", чем сам капитализм, но они с необходимостью подразумеваются выбором капиталистической системы. В современной экономике невозможно добиться производительности без рационального разделения труда и без возникновения победителей и побежденных при перетекании капитала из одной отрасли, региона или страны в другие.
Все по-настоящему либеральные общества в принципе стремятся устранять источники условного неравенства. Кроме того, динамизм капиталистической экономики разрушительно действует на многие условные и культурные барьеры благодаря постоянно меняющемуся спросу на труд. Столетие марксистской мысли приучило нас считать капиталистическое общество крайне не эгалитарным, но на самом деле оно куда более эгалитарно в смысле социального эффекта, чем сельскохозяйственное, которому оно пришло на смену.[439] Капитализм — это динамическая сила, постоянно атакующая чисто условные социальные отношения, заменяющая наследственные привилегии новой стратификацией, основанной на квалификации и образовании. Без всеобщей грамотности и образования, без высокой социальной мобильности и открытия путей таланту, а не привилегиям, капиталистическое общество работать не будет — или будет работать не так эффективно, как могло бы. Кроме того, практически все современные демократии регулируют экономику законодательно, перераспределяют доходы от богатых к бедным и берут на себя некоторую ответственность за общественное благосостояние — от социального страхования и медицинской помощи в США до более полной системы социальной поддержки в Германии и Швеции. Хотя Соединенные Штаты, быть может, наименее из всех западных демократий склонны к патерналистской роли, основы социального законодательства "Нового Курса" были приняты консерваторами и оказались практически недоступны отмене.
То, что возникло из всех этих процессов уравнивания, было названо "обществом среднего класса". Это неточное выражение, поскольку общественная структура современной демократии все еще напоминает классическую пирамиду, а не рождественский орнамент, выпирающий посередине. Но середина этой пирамиды остается достаточно вместительной, а высокая социальная мобильность позволяет почти каждому идентифицировать себя с надеждами среднего класса и считать себя его членом, хотя бы потенциальным. Общества среднего класса в некоторых отношениях остаются весьма не эгалитарными, но источники этого неравенства все больше будут относиться к природному неравенству талантов, экономически необходимому разделению труда и к культуре. Замечание Кожева, что послевоенная Америка фактически достигла марксова "бесклассового общества", можно понимать так: социальное неравенство элиминировано не полностью, но те барьеры, которые остались, в некотором смысле "необходимы и неискоренимы" из-за природы вещей, а не по воле человека. В этих пределах о таком обществе можно сказать, что оно достигло марксова "царства свободы", эффективно устранив природные заботы и позволяя людям присваивать себе то, что они хотят в обмен на минимальный (по любой исторической мерке) объем работы.[440] .
Но даже этому относительно мягкому стандарту равенства большинство существующих либеральных демократий не соответствует. Из неравенств, возникающих из-за условности, а не из природной необходимости, труднее всего искоренить те, что возникают из-за культуры. Такова ситуация с так называемой "черной беднотой" в современной Америке. Барьеры на пути молодого чернокожего, растущего в Детройте или Южном Бронксе, только начинаются с плохих школ — проблема, которая хотя бы теоретически может быть решена политикой. В обществе, где статус почти полностью определяется образованием, развитие такого ребенка скорее всего будет деформировано еще даже до того, как он достигнет школьного возраста. В отсутствие домашней среды, способной передать культурные ценности, необходимые, чтобы воспользоваться соответствующими возможностями, такой юноша будет испытывать постоянную тягу "улицы", предлагающую жизнь более знакомую и манящую, чем жизнь среднего класса Америки. В таких обстоятельствах достижение полного юридического равенства для чернокожих и возможности, предлагаемые экономикой США, мало что изменят в жизни этого юноши или девушки. Решение подобных проблем культурального неравенства не просто, более того, вполне вероятно, что принимаемые для помощи черной бедноте социальные меры повредят этим людям, подорвав семью и увеличив их зависимость от государства. Никто еще никогда не решил проблему "создания культуры" — то есть возрождения внутренних моральных ценностей — политическими средствами. Вот почему принцип равенства, пусть правильно сформулированный в Америке 1776 года, для многих американцев почти двести двадцать лет спустя еще ждет своей реализации.
Более того, пусть капитализм способен создавать огромный объем богатства, он все равно не может удовлетворить человеческого желания получить равное признание — изотимию. С разделением труда появляются различия в достоинстве различных профессий: мусорщики и рассыльные всегда будут пользоваться меньшим уважением, чем нейрохирурги или футбольные звезды, а достоинство безработных будет еще ниже. В процветающих демократиях проблема нищеты преобразовалась из проблемы природных потребностей в проблему признания; Ущемление бедных или бездомных меньше относится к их материальному благополучию, чем к их достоинству. Поскольку у них нет богатства или собственности, остальное общество не воспринимает их всерьез: к ним не адресуются политики, полиция и суд защищают их права не так уж ревностно; им не найти работу в обществе, где ценится умение полагаться на себя, а работу, которую они могут найти, они сами считают унизительной, и у них очень мало возможностей улучшить свое положение путем образования или как-то иначе реализовать свой потенциал. Пока будет оставаться различие между богатыми и бедными, пока некоторые профессии будут считаться престижными, а другие — унизительными, до тех пор никакой уровень, материального процветания не исправит эту ситуацию и не устранит ежедневного урона, который наносится достоинству менее обеспеченных. Таким образом, то, что удовлетворяет желание, не удовлетворяет одновременно с ним и тимос.
Факт, что существенное социальное неравенство останется даже в самом совершенном либеральном обществе, означает, что между принципами-близнецами свободы и равенства, на которых такое общество основано, будет существовать напряженность. Эта напряженность, явно подмеченная Токвилем,[441] будет такой же —"необходимой и неискоренимой", как и неравенство, от которого она происходит. Любая попытка дать обездоленным "равное достоинство" будет означать ограничение свободы или прав других людей, тем более что сам источник обездоленности коренится глубоко в структуре общества. К каждое рабочее или, студенческое, место, предоставленное соискателю из меньшинства в рамках какой-либо программы, означает одним рабочим или студенческим местом меньше для других; каждый доллар правительства, потраченный на общественное здравоохранение или пособия, означает доллар, изъятый из частной экономики; каждая попытка защитить рабочих от безработицы или фирму от банкротства означает уменьшение экономической свободы. Нет фиксированного или естественного пункта, в котором свобода и равенство друг друга уравновешивают, как нет способа оптимизировать то и другое одновременно.
Одна крайность, марксистский проект, стремилась реализовать крайнюю форму социального равенства за счет свободы, элиминировав естественное неравенство путем вознаграждения не таланта, но потребности, а также упразднением разделения труда. Все будущие попытки расширить социальное равенство за пределы "общества среднего класса" должны учитывать провал марксистского проекта. Потому что ради искоренения этих с виду "необходимых и неискоренимых" различий необходимо создать чудовищно мощное государство. Китайские коммунисты или красные кхмеры Камбоджи могли пытаться устранить различия между городом и деревней, или между физическим и умственным трудом, но лишь ценой лишения всех, даже самых ничтожных прав. Советы могли пытаться вознаграждать потребность, а не труд или талант, но лишь ценой создания общества, где был потерян интерес к труду. И эти коммунистические общества в результате создали в себе значительное социальное неравенство — то, что Милован Джилас назвал "новым классом" партийных чиновников.[442]
После всемирного краха коммунизма мы оказались в примечательной ситуации, когда критикам либерального общества слева особенно не хватает радикальных решений для преодоления наиболее неподатливых форм неравенства. Какое-то время тимотическое желание индивидуального признания само держалось против тимотического желания равенства. Сегодня мало кто из критиков либерального общества готов ратовать за полное отбрасывание либеральных принципов в политике или в экономике ради преодоления существующего экономического неравенства.[443] Основные споры касаются не принципов либерального общества, но точной меры, в которой должно наступить приемлемое равновесие между свободой и равенством. В каждом обществе свобода и равенство уравновешиваются по-своему — от индивидуализма Америки Рейгана или Британии Тэтчер и до христианской демократии Европы и социал-демократии Скандинавии. Эти страны сильно отличаются друг от друга социальной практикой и качеством жизни, но в них конкретный выбор между свободой и равенством по каждому вопросу совершается под широким навесом либеральной демократии без ущемления лежащих в ее основе принципов. Желание усилить социальную демократию не обязательно должно выполняться за счет формальной демократии, а потому само по себе не опровергнет возможность конца истории.
Несмотря на то что левые сейчас отходят от прежнего вопроса об экономических классах, неясно, перестанет ли либеральная демократия сталкиваться с новыми и потенциально более радикальными вызовами, основанными на иных формах неравенства. Уже сейчас такие формы неравенства, как расизм, сексизм и гомофобия, сменили традиционный классовый вопрос у левых в кампусах колледжей современной Америки. Раз установлен принцип равного признания человеческого достоинства каждого — принцип удовлетворения изотимии, — нет гарантий, что люди будут и дальше мириться с естественными или необходимыми остаточными формами неравенства. Сам по себе факт, что природа распределяет способности неравномерно; тоже несправедлив. И то, что теперешнее поколение воспринимает неравенство такого рода как естественное или необходимое, не значит, что и следующие поколения будут воспринимать его так же. Какое-нибудь политическое движение может в один прекрасный день реанимировать план Аристофана из его комедии "Женщины в народном собрании" заставлять красивых юношей жениться на уродливых женщинах и наоборот,[444] или будущее предложит новые технологии для преодоления этой изначальной несправедливости со стороны природы и перераспределения таких благ природы, как красота или ум, "по справедливости".[445]
Посмотрим, например, что случилось с нашим отношением к людям с физическими или умственными недостатками. Раньше у людей было чувство, что с этими инвалидами природа обошлась дурно, как если бы они родились близорукими или косоглазыми, и просто им надо жить с этими недостатками. Но современное американское общество стало искать средство не только помочь инвалидам жить, но и восстановить их достоинство. Способ помощи инвалидам, выбранный многими правительственными ведомствами и университетами, оказался во многих отношениях куда более экономически дорогим, чем мог бы быть. Вместо того чтобы обеспечить инвалидов специальными транспортными услугами, многие муниципалитеты переделали все автобусы, чтобы они стали доступны инвалидам. Вместо того чтобы сделать для инвалидных колясок скромные отдельные входы в здания, устроили пандусы к парадным дверям. Эти расходы и усилия были предприняты не столько, чтобы устранить физический дискомфорт инвалидов, так как это можно было сделать дешевле, сколько чтобы избежать уязвления их достоинства. При этом защищали их тимос — надо было преодолеть природу и показать, что инвалид может ездить на автобусе или войти через парадную дверь, как и всякий другой.
Стремление к равному признанию — изотимия — не обязательно уменьшается с достижением более полного де-факто равенства или материального изобилия, а может даже им стимулироваться.
Токвиль объяснял, что когда различия между социальными классами или группами велики и поддерживаются давними традициями, люди им покоряются или принимают их. Но если общество мобильно и группы сближаются, люди более остро воспринимают и отвергают оставшиеся различия. В демократических странах любовь к равенству — более глубокая и постоянная страсть, чем любовь к свободе. Свободу можно иметь и без демократии, но равенство — исключительное определяющее свойство демократических эпох, и потому люди цепляются за него крепче. Эксцессы свободы — надменное выступление Леоны Хелмсли или Дональда Трампа, преступления, совершенные Айвеном Боевски или Майклом Милкеном, ущерб, нанесенный компанией "Эксон Вальдес" заливу Прудхо — это куда более заметно, чем дурные стороны крайнего равенства, такие как ползучая посредственность или тирания большинства. И политическая свобода остается возвышенным удовольствием небольшого числа граждан, а равенство обеспечивает простые радости огромным массам людей.[446]
Таким образом, хотя либеральные начинания в общем за последние четыреста лет достигли успеха в исключении из политической жизни наиболее заметных форм мегалотимии, наше общество продолжает интересоваться вопросами уравнивания достоинства. В сегодняшней демократической Америке есть большая масса июлей, посвятивших свою жизнь тотальному искоренению любых малейших признаков неравенства. Они стремятся, чтобы ни одна девочка не должна была платить за стрижку локонов больше мальчика, чтобы ни один отряд бойскаутов не был запретен для вожатого-гомосексуалиста, чтобы не был построен ни один дом без бетонного пандуса для инвалидных колясок к передней двери. Эти страсти бушуют в американском общества благодаря, а не вопреки незначительности остающихся видов неравенства.
Форма будущих вызовов слева нашему теперешнему либерализму может принять и заметно отличные формы от знакомых нам по двадцатому веку. Угроза свободе, которую представлял коммунизм, была столь непосредственной и очевидной, а учение его так дискредитировано, что трудно себе представить какое бы то ни было его возрождение в развитом мире. Будущие угрозы либеральной демократии слева, будут, вероятнее всего, рядиться в одежды либерализма, меняя его смысл изнутри, а не идти фронтальной атакой на основные демократические институты и принципы.
Например, почти все либеральные демократии в прошедшие лет тридцать видели пролиферацию новых "прав". Не удовлетворяясь защитой всего лишь жизни, свободы и имущества, многие демократии определили также права на частную жизнь, путешествия, занятость, отдых, сексуальные предпочтения, аборты, детство и так далее. Нет необходимости говорить, что многие из этих прав неоднозначны в своем социальном содержании и взаимно противоречива. Легко можно предвидеть ситуации, в которых основные права, определенные, скажем, Декларацией независимости и конституцией, были бы серьезно ограничены вновь придуманными правами, цель которых — более глубокое уравнивание общества.
Непоследовательность этой нашей беседы о природе прав — проявление более глубокого философского кризиса, касающегося возможности рационально понять человека. Права возникают непосредственно из понимания того, что представляет собой человек, но если нет согласия по вопросу о природе человека или если считать, что такое понимание в принципе невозможно, то любая попытка определить права или помешать созданию новых и, возможно, иллюзорных прав будет тщетной. Как пример того, как это может произойти, рассмотрим возможность будущей супер универсализации прав, когда будет утрачено различие между человеком и не-человеком.
Классическая политическая философия считала, что человек обладает достоинством, средним между зверями и богами; природа человека отчасти животная, но у него есть разум, а в силу этого — специфически человеческие добродетели, которых нет у других видов. Для Канта, Гегеля и христианской традиции, на которой они строили свои рассуждения, различие между человеком и не-человеком было абсолютно ключевым. Люди обладают достоинством, превосходящим достоинство всего, что есть в природе, потому что только они свободны: то есть они являются беспричинными причинами, не определяемыми природными инстинктами и способными на самостоятельный моральный, выбор.
Сегодня все говорят о человеческом достоинстве, но нет консенсуса в вопросе о том, почему люди им обладают. И немногие среди людей считают, что человек обладает достоинством, поскольку способен на моральный выбор. Общим направлением современной науки и философии со времен Канта и Гегеля было опровергать возможность самостоятельного морального выбора и понимать поведение человека исключительно в терминах подсознательных импульсов. То, что являлось Канту как свободный и рациональный выбор, рассматривалось Марксом как продукт экономических сил, а Фрейдом — как действие глубоко скрытых сексуальных побуждений. Согласно Дарвину, человека буквальном смысле слова развился из недочеловека; то, что представляет собой человек, все более и более глубоко исследуется в терминах биологии и биохимии. Социальные науки двадцатого века говорили нам, что человек есть продукт социальных и природных условий, и человеческое поведение, как поведение животных, происходит согласно определенным детерминистским законам. Изучение поведения животных показывает, что они тоже могут вступать в битвы за престиж и — кто знает? — испытывать гордость или ощущать жажду признания. Современный человек видит, что существует непрерывный путь от "живой слизи", как сказал Ницше, и до него самого; он отличается количественно, но не качественно, от животной жизни, из которой сам произошел. Самостоятельный человек, рационально способный следовать законам, созданным им для себя, был сведен к мифу самопрославления.
Достоинство превосходства человека ведет его на покорение природы, то есть манипулирование и освоение природы для собственных целей, что позволяет сделать современная наука. Но современная наука вроде бы показывает, что нет существенных различий между человеком и природой, а человек — просто более организованная и разумная форма слизи. Но если нет оснований говорить, что у человека есть достоинство, высшее по отношению к природе, то оправданию господства человека над природой приходит конец. Эгалитаристская страсть, отрицающая существование определяющих различий между людьми, может быть обобщена до отрицания существенных различий между человеком и высшими животными. Движение за права животных заявляет, что обезьяны, крысы или соболя могут так же страдать, как и человек, что дельфины обладают более высокой формой разума; почему же тогда закон запрещает убивать людей, но не эти создания?
Но ведь на этом дело не кончается. Потому что как отличить высших животных от низших? Кто может определить, что в природе способно страдать? И действительно, почему способность испытывать боль или наличие высшего интеллекта должны принадлежать исключительно высшим? И вообще, почему у человека больше достоинства, чем у любой части природного мира — от мелкого камешка до самой далекой звезды? И почему не дать насекомым, бактериям, кишечным паразитам и вирусам ВИЧ тех же прав, что людям?
Тот факт, что большинство современных энтузиастов экологии не верят в то, что надо дать такие права, показывает, что верят они в некую концепцию высшего человеческого достоинства. То есть они хотят защитить детенышей тюленей и змеешеек, потому что мы, люди, хотим, чтобы они были. Но с их стороны это просто лицемерие. Если нет рациональной основы для утверждении, что достоинство человека превыше достоинства природы, то нет рациональной основы для того, чтобы одна часть природы, скажем, тюленята, была выше другой, скажем, вирусов ВИЧ. На самом деле существует экстремистское крыло экологического движения, куда более последовательное на этот счет, которое считает, что природа как таковая — не только разумные животные, но все создания природы — имеет равные права с человеком. Следствием этой точки зрения оказывается безразличие к массовому голоду в таких странах, как Эфиопия, поскольку это просто природа расплачивается с человеком за излишнюю жадность, а человек должен вернуться к "естественным" цифрам мировой популяции порядка ста миллионов (вместо сегодняшних пяти миллиардов с чем-то) и больше не нарушать экологический баланс, как он это все время делает со времен промышленной революции.
Распространение принципа равенства не только на людей, но и на другие создания природы сегодня, может быть, и звучит дико, но вызвано оно тем, тупиком, в котором находится мысль в вопросе: что есть человек? Если мы в самом деле считаем, что он не способен на моральный выбор или самостоятельное использование разума, если его можно целиком понять в недочеловеческих терминах, то не только возможно, но и неизбежно, что права будут постепенно распространены на животных и на другие создания природы. Либеральная концепция равной и универсальной человечности со специфически человеческим достоинством подвергнется нападению и сверху, и снизу: теми, кто будет говорить, что принадлежность к определенной группе означает больше, чем быть человеком, и теми, кто, считает, что человек от нечеловека ничем не отличается. Интеллектуальный тупик, в котором оставил нас современный релятивизм, не дает возможности определенно ответить на любую из этих атак и потому не даст возможности защитить либеральные права в традиционном понимании.
Есть много людей, неспособных удовлетвориться взаимным признанием, какое доступно в универсальном и однородном государстве, поскольку богатый будет и дальше, говоря словами Адама Смита, упиваться своим богатством., а бедный — стыдиться своей нищеты и понимать, что собратья-люди его просто не замечают. Несмотря на коллапс коммунизма, неполная взаимность признания будет источником дальнейших попыток слева найти альтернативу либеральной демократии и капитализму.
Но хотя неравное признание равных людей является наиболее знакомым обвинением против либеральной демократии, есть основания полагать, что более масштабная и в конечном счете более серьезная угроза надвигается справа, то есть дело в тенденции либеральной демократии давать равное признание неравным людям. К этой угрозе мы сейчас и перейдем.
28. Люди без груди
Самый универсальный признак современной эпохи: человек в неимоверной степени утратил достоинство в своих собственных глазах. Долгое время центр и трагический герой существования вообще; потом хотя бы намерение доказать свою близость к решительной и по сути ценной стороне существования — как у всех метафизиков, которые желают прицепиться к достоинству человека, с их верой, что моральные ценности есть ценности кардинальные. Те, кто оставил Бога, цепляются намного сильнее за веру в мораль.
Ницше, "Воля к власти"[447]
Невозможно было бы завершить это наше обсуждение, ничего не сказав о том, кто, как считается, возникнет в конце истории — о последнем человеке.
Согласно Гегелю, универсальное и однородное государство полностью снимает противоречие, существующее при отношениях господства и рабства, делая рабов господами самих себя. Исчезает ситуация, когда господин получает признание только от существ, в чем-то недотягивающих до человека, а рабам отказывают в каком бы то ни было признании их как людей. Вместо этого каждая личность, свободная и осознающая собственную ценность, признает любую другую за те же качества. В устранении противоречия "господин — раб" остается что-то от каждого термина: от господина — свобода, от раба — труд.
Карл Маркс представляет один большой полюс критики Гегеля: он отрицал, что признание будет универсальным, потому что существование экономических классов этого не позволит. Но другой, более, быть может, глубокий критический взгляд принадлежит Ницше. Поскольку, хотя мысли Ницше никогда не были воплощены в движения масс или политические партии, как мысли Маркса, вопрос, который он поднял — о направлении процесса человеческой истории, — остался неразрешенным, и вряд ли он будет решен даже после того, как последний марксистский режим исчезнет с лица земли.
Для Ницше очень мало была разницы между Гегелем и Марксом, потому что этих двоих была одна и та же цель: общество, реализующее универсальное признание. Фактически он поднял вопрос: признание, которое может быть универсализовано, — стоит ли оно того, чтобы его получать? Разве качество признания не важнее намного, чем его универсальность? И разве цель универсализации признания не приведет неизбежно к его тривиализации и обесцениванию?
Последний человек Ницше — это, в сущности, побеливший раб. Ницше полностью согласен с Гегелем, что христианство — рабская идеология, а демократия — это секуляризованная форма христианства. Равенство всех июлей перед законом" — это реализация христианского идеала, что все верующие равны в Царствии Небесном. Но христианская вера в равенство всех людей перед Богом — не более чем предрассудок, порожденный негодованием слабых против тех, кто сильнее их. Христианская религия начиналась с осознания, что слабые могут победить сильного, если собьются в стадо, воспользуются оружием вины и совести. В новые времена этот предрассудок стал распространенным и неодолимым, не потому, что оказался правдой, а из-за огромного числа слабых людей.[448]
Либеральная демократия не составляет синтез морали господина с моралью раба, как утверждал Гегель. Для Ницше оно олицетворяет безусловную победу раба.[449] Свобода и удовлетворение господина ничем не обеспечены, потому что демократическим обществом никто фактически не правит. Типичный гражданин либеральной демократии — это человек, который, будучи воспитан Гоббсом и Локкому отбросил гордую веру в свое превосходство ради более удобного самосохранения. Для Ницше человек демократии состоит целиком из желания и рассудка; он искусен в отыскании новых способов удовлетворять массу мелких желаний путем тщательного расчета собственного долговременного интереса. Но он полностью лишен мегалотимии, доволен своим счастьем и абсолютно не испытывает стыда за свою неспособность подняться над мелкими желаниями. .
Гегель, разумеется считал, что современный человек борется не только за удовлетворение желаний, но и за признание, и получает его, когда ему универсальным и однородным государством предоставляются права. В наши времена действительно верно, что люди лишенные прав, борются за них, как это было и есть в Восточной Европе, Советском Союзе и Китае. Другое дело опять-таки, получают ли они удовлетворение как люди от самого акта предоставления прав. Вспоминается шутка Гручо Маркса, что он никогда не хотел бы быть членом клуба, который допустит его в свои члены: чего стоит признание, которое достается каждому только за то, что он — человек? После успешной либеральной революции вроде восточногерманской 1989 года от новой системы прав выигрывает каждый. И выигрывает независимо от того, боролся ли этот человек за свободу, был ли он доволен своим прежним рабским существованием или вообще работал на тайную полицию режима. Общество, которое с самого начала предоставляет такое признание ради удовлетворения тимоса, очевидно, лучше того, где каждому отказывают в человеческом достоинстве. Но разве предоставление либеральных прав само по себе является исполнением огромного желания, которое вело господина-аристократа на смертельный риск? И если даже многих удовлетворяет признание такого скромного типа, удовлетворит ли оно тех немногих, у кого натура куда более честолюбива? Если каждый полностью доволен всего лишь благом предоставления ему прав в демократическом обществе и не имеет иных стремлений, кроме простого гражданства, не сочтем ли мы сами его достойным презрения? А с другой стороны, если тимос остается существенно неудовлетворен универсальным и взаимным признанием, не покажет ли это критическую слабость демократического общества?[450]
Можно заметить внутреннее противоречие концепции универсального признания, наблюдая за движением "самооценки", появившимся в Соединенных Штатах последние годы. Пример его — комиссия по самооценке, учрежденная штатом Калифорния в 1987 году.[451] Это движение начинается с верного психологического наблюдения, что успешные действия в жизни происходят из чувства собственного достоинства, а если люди этого чувства лишены, то вера в собственную никчемность становится самовыполняющимся пророчеством. Начальная предпосылка, одновременно кантианская и христианская (пусть даже активисты движения и не знают своих интеллектуальных корней), состоит в том, что каждый человек есть человек, а потому обладает определенным достоинством. Кант сказал бы в христианской традиции, что все люди одинаково способны решать, жить им по моральному закону или нет. Но это универсальное достоинство зависит от способности человека сказать, что некоторые действия противоречат моральному закону, а потому дурны. Оценить себя по-настоящему — это значит иметь способность ощущать стыд или отвращение к себе, если не соответствуешь определенным стандартам.
Проблема современного движения самооценки в том, что его участники, живя в демократическом и эгалитарном обществе, редко проявляют волю сделать выбор, что именно следует оценивать. Они готовы идти обниматься с каждым, говорить, что, как бы ни была разбита и ужасна его жизнь, он все равно имеет самоценность, он — кто-то. Из этого действия они никого не хотят исключить как недостойного. Если это тактика, то может быть, что человек, полностью опустившийся и невезучий, будет поддержан на плаву в критический момент кем-то, кто готов оказать поддержку без разбора ради "человеческого достоинства" или "личности". Но кончится тем, что мать будет знать: можно наплевать на своего ребенка, отец будет знать: можно снова уйти в запой, дочь будет знать: можно врать как хочешь, потому что "штучки, которые проходят в других местах, ничего не стоят в том самом ярко освещенном переулке, где каждый сам за себя". Самоуважение должно быть связано с каким-то успехом, каким угодно скромным. И чем труднее этот успех, тем больше чувство самоуважения; человек больше гордится пройденным обучением на морского пехотинца, чем, скажем, стоянием в очереди за бесплатным супом.. Но мы, жители демократического общества, в корне не любим говорить, что определенная личность или образ жизни стоят больше, чем другие.[452]
Есть и еще одна проблема насчет универсального признания, сформулированная вопросом: "Кто оценивает?" Ведь разве не зависит удовлетворение от признания в огромной мере от качества той личности, которая это признание дает? Разве не больше удовлетворение от признания одного, чье суждение вы уважаете, чем многих, которые ничего не понимают? И разве не исходят наивысшие и потому наиболее удовлетворяющие формы признания от все более узких групп людей, поскольку высочайшие достижения могут судить только те, кто достиг аналогичного успеха? Например, физик-теоретик будет, очевидно, куда больше ценить признание своей работы лучшими из своих коллег, нежели журналом "Тайм". И если даже человека не интересуют такие заоблачные достижения, вопрос о качестве признания остается критически важным. Например, будет ли признание, которое человек получает за свое гражданство в большой современной демократии, более удовлетворительным, чем признание, получаемоевнебольшой, тесно спаянной доиндустриально и сельскохозяйственной общине? Ведь пусть последняя не имеет политических "прав" в современном смысле, члены этих небольших и стабильных социальных групп, переплетенные связями родства, работы, религии итак далее, взаимно признают и уважают друг друга, пусть даже они часто подвергаются эксплуатации и унижениям со стороны своих феодальных господ. И наоборот, жители современных больших городов, обитающие в огромных жилых квартирах могут быть признаны государством, но они чужие для тех самых людей, с которыми рядом живут и работают.
Ницше считал, что никакое человеческое превосходство, величие или благородство невозможно иначе какваристократическом обществе.[453] Иными словами, истинная свобода творчества может возникнуть только из мегалотимии, то есть желания быть признанным лучше других. Даже если люди рождаются свободными, они никогда не лезут вон из кожи просто, чтобы быть как все. Дело в том, что желание быть признанным высшим другими необходимо, если человек должен быть высшим для самого себя. Это желание — не только основа завоеваний и империализма, оно также необходимое условие для создания чего бы то ни было, что в жизни чего-то стоит, — великих симфоний, картин, романов, этических кодексов или политических систем. Ницше указывал, что любая форма фактического превосходства должна изначально исходить из недовольства, разделения личности в себе и, в конечном счете, войны против себя со всеми муками, которые она несет: "человек должен нести в себе хаос, чтобы породить танцующую звезду". Доброе здоровье и довольство собой — это помехи. Тимос — это та сторона человеческой натуры, которая ищет борьбы и жертвы, пытается показать, что личность есть нечто лучшее и более высокое, чем пугливое, обремененное потребностями, ведомое инстинктами и. физически детерминированное животное. Не все люди ощущают эту тягу, но у тех, в ком она есть, тимос не может быть удовлетворен знанием, что его носитель всего лишь равен по ценности другим людям.
Стремление быть неравным выходит на свет во всех аспектах жизни, даже в таких событиях, как революция большевиков, которые стремились создать общество, основанное на полном равенстве людей. Такие люди, как Ленин, Троцкий и Сталин, никак не стремились быть просто равными другим: будь оно так, Ленин никогда бы не уехал из Самары, а Сталин вполне мог остаться семинаристом в Тбилиси. Чтобы сделать революцию и создать целиком новое общество, требуются примечательные личности с высокой твердостью, умением видеть, беспощадностью и интеллектом— свойства, которыми первые большевики обладали в полной мере. И при этом общество, которое они стремились построить, намеревалось отменить честолюбие и все те свойства, которыми обладали его строители. Наверное, поэтому все левые движения, от большевиков и китайских коммунистов до немецких "зеленых", упираются в конце концов в кризис "культа личности" своих лидеров, Поскольку есть неустранимое противоречие между изотимическими идеалами эгалитарного общества и мегалотимическими типами, необходимыми для его создания.
Личности вроде Ленина или Троцкого, стремящиеся к чему-то чистому и высокому, легче поэтому возникают и обществах, приверженных мнению, что люди не созданы равными. Демократическое общество, приверженное противоположному мнению, практикует веру в равенство всех образов жизни и всех ценностей. Оно не говорит своим гражданам, как следует жить или как стать счастливыми, доблестными или великими.[454] Вместо этого оно культивирует достоинство толерантности, которое становится в этом обществе главным. А если люди неспособны утверждать, что некий конкретный образ жизни выше другого, они скатываются к утверждению самой жизни, то есть тела, его потребностей и страхов. Пусть не все души могут быть равно доблестны или талантливы, но все тела способны страдать, поэтому любое демократическое общество склонно к сочувствию и выдвижению на первый план вопроса о предотвращении телесных страданий. И не случайно, что люди в демокра-тических странах заняты прежде всего материальными приобретениями и живут в экономическом мире, созданном для удовлетворения бесчисленных мелких потребностей тела. Согласно Ницше, последний человек "оставил места, где жизнь трудна, потому что человеку нужно тепло".
"Человек по-прежнему работает, поскольку работа есть вид развлечения. Но он осторожен, чтобы развлечение не стало слишком мучительным. Человек более не становится бедным или богатым: то и другое требует слишком больших усилий. Кто еще хочет править? Кто подчиняться? И то, и другое требует слишком много усилии.
Ни одного пастуха и одно стадо! Все хотят одного и того же, все стали одинаковыми: тот, кто чувствует иначе, добровольно отправляется в сумасшедший дом".[455]
Людям демократического общества становится особенно трудно принимать всерьез вопросы общественной жизни, имеющие истинное моральное содержание. Мораль требует различать лучшее и худшее, добро и зло, а это видимым образом нарушает демократический принцип толерантности. По этой причине последний человек более всего начинает заботиться о собственном здоровье и безопасности, поскольку здесь нет противоречий. В сегодняшней Америке мы чувствуем себя обязанными критиковать других за привычку к курению, но никак не за религиозные верования или моральное поведение. Для американцев здоровье тела — что есть и пить, какие делать упражнения, как держать форму — стало куда более важным делом, чем моральные вопросы, терзавшие их предков.
Ставя самосохранение на первое место, последний человек напоминает раба в гегелевской кровавой битве, с которой началась история. Но ситуация последнего человека ухудшилась в результате целого исторического процесса, который протек с .того времени, сложной кумулятивной эволюции человеческого общества к демократии. Согласно Ницше, живое существо не может быть здоровым, сильным или продуктивным, если не живет в определенных горизонтах, то есть системе ценностей и верований, принимаемых абсолютно и некритично. "Ни один художник никогда не напишет своей картины, ни один полководец не одержит победы, ни один народ не завоюет свободы" без таких горизонтов, без любви к работе, которую они любят "в бесконечно большей степени, чем она этого заслуживает".[456]
Но именно наше осознание истории делает такую любовь невозможной. Ибо история учит нас, что в прошлом таких горизонтов было немерено — цивилизации, религии, этические кодексы, "системы ценностей". Люди, которые в них жили, лишенные нашего современного осознания истории, верили, что их горизонты — единственно возможные. Те же, кто вошел в этот процесс поздно, кто пережил прежние эпохи человечества, столь некритичными быть не могут. Современное образование, универсальное образование, без которого ни одно общество не может подготовиться к жизни в современном экономическом мире, освобождает людей от приверженности традиции и авторитету. Люди начинают осознавать, что их горизонт — всего лишь один из горизонтов, не твердая земля, а мираж, который исчезает, если подойти ближе, открывая за собой очередной горизонт. Вот почему современный человек есть последний человек: он изнурен историческим опытом и лишен иллюзии возможности прямого испытания ценностей.
Иными словами, современное образование стимулирует определенные тенденции к релятивизму, то есть учению, в котором все горизонты и системы ценностей относительны, связаны со своими местом и временем, и никакие слова не суть истина, но отражают предубеждения или интересы тех, кто их произносит. Учение, которое утверждает, что нет привилегированных точек зрения, очень точно подходит к желанию демократического человека верить, что его образ жизни не хуже и не лучше других. Релятивизм в этом контексте ведет к освобождению не великих или сильных, но лишь посредственных, которым теперь сказано, что стыдиться им нечего.[457] Раб в начале истории отверг смертельный риск в кровавой битве, поскольку инстинктивно ее опасался. Последний человек в конце истории знает, что незачем рисковать жизнью ради какой-то великой цели, поскольку считает историю полной бесполезных битв, где люди дрались друг с другом, решая, следует быть христианином или мусульманином, протестантом или католиком, немцем или французом. Верность флагу, которая вела людей на отчаянные акты храбрости и самопожертвования, последующей историей была квалифицирована как глупый предрассудок. Современный образованный человек вполне удовлетворен видением дома и одобрением самого себя за широкие взгляды и отсутствие фанатизма. Как сказал о таких людях Заратустра у Ницше: "Ибо так говорите вы: "Мы всецело действительность, и притом без веры и суеверия"; так выпячиваете вы грудь — ах, даже и не имея груди!"[458]
В современных демократических обществах есть много людей, особенно молодых, которым мало просто одобрять себя за широту взглядов, но которые хотят "жить в горизонте". То есть они хотят выбрать какую-то веру и приверженность "ценностям" более глубоким, чем просто либерализм, например, ценностям, предлагаемым традиционными религиями. Но перед ними встает почти неодолимая трудность. У них такая свобода выбора веры, какая вряд ли была хоть в одном обществе на протяжении всей истории: можно стать мусульманами, буддистами, теософами, кришнаитами, последователями Линдона Ла-Руша, не говоря уже о более традиционных вариантах вроде католицизма или баптистской церкви. Но сама широта выбора сбивает с толку, и те, кто выберет какой-то путь, осознают, что осталась еще куча других. Они напоминают персонажа Вуди Аллена Мики Сача, который, узнав, что у него рак в последней стадии, отправляется в отчаянное путешествие по супермаркету мировых религий. И успокаивается он на выборе не менее произвольном: слушает блюз Луи Армстронга "Картофельная голова" и решает, что все же есть в жизни истинные ценности.
Когда общины были связаны вместе единой верой, полученной в наследство от весьма далеких предков, авторитет этой веры принимался как данность и был составным элементом моральной личности человека. Вера привязывала человека к семье и к обществу в целом. Сделать такой выбор в современном обществе — это мало требует затрат или влечет последствий, но и еще меньше дает удовлетворения. Верования теперь больше разделяют, чем объединяют людей, потому что слишком много есть альтернатив. Конечно, человек может вступить в одну из многих узких общин верующих, но эти общины вряд ни будут перекрываться с его кругом общения на работе или по месту жительства. А когда вера станет неудобной — если родители лишат верующего субсидии или окажется, что гуру запускает лапу в кассу, — то вера просто проходит, как любая стадия подросткового развития.
Озабоченность Ницше насчет последнего человека повторялась многими мыслителями нового времени, которые достаточно глубоко заглянули в характер демократического общества.[459] Например, Токвиль предвосхитил озабоченность Ницше тем, что образ жизни господина не исчезнет с лица земли с пришествием демократии. Господин, который определял закон для себя и других, а не пассивно повиновался ему, был когда-то благороден и более удовлетворен, чем раб. Поэтому Токвиль; считал сугубо частный характер жизни в демократической Америке критически важной проблемой, такой, которая может привести к атрофии моральных связей, соединявших человека с другими в додемократических обществах. Как после него Ницше, он беспокоился, что отмена формальных отношений господ и рабов не сделает последних собственными господами, но ввергнет их в рабство нового вида.
"Я стремлюсь увидеть новые обличья, под которыми может появиться в мире деспотизм. Первое, что поражает наблюдателя, — это неисчислимое множество людей, равных и одинаковых, неустанно стремящихся к мелким суетным удовольствиям, которыми они перенасыщают свою жизнь. Каждый из них, живя отдельно от других, чужд судьбе всех остальных; человечество в целом представляют для нега его дети и личные друзья. Что же до его сограждан, он рядом с ними, но он их не видит, он касается их, но не ощущает, он существует лишь в себе и для себя одного, и пусть у него и существует родство, страну он, можно сказать, утратил.
Над этой расой людей стоит огромная и покровительствующая власть, взятая исключительно для того, чтобы обезопасить их благоденствие и надзирать за их судьбой. Эта власть абсолютная, подробная, регулярная, осмотрительная и благожелательная. Она была бы похожа на авторитет родителей, если бы, как у родителей, ее целью было бы подготовить людей к взрослости, но она, напротив, стремится держать их в вечном детстве; ее вполне устраивает, что люди наслаждаются жизнью, лишь бы они не думали ни о чем, кроме этого наслаждения".[460]
В большой стране вроде Америки гражданские обязанности ничтожны, и малость личности по сравнению с огромностью страны заставляет первую считать себя совсем не собственным господином, но величиной малой и бессильной перед лицом событий, которыми она не в силах управлять. И если не говорить на совершенно абстрактном, теоретическом уровне, в каком тогда смысле можно сказать, что человек стал сам себе господином?
Токвиль предвосхитил Ницше в том, что слишком хорошо понимала как много теряется, когда в обществе аристократия сменяется демократией. Последняя, замечал он, производит меньше красивых, но бесполезных вещей, обычных в аристократическом обществе, от стихов и метафизических теорий до яиц Фаберже; с другой стороны, делаются в гораздо большем количестве полезные, но уродливые веши: электрические инструменты, шоссейные дороги, "тойота Камрис" и сборные дома. (Современная Америка сумела исхитриться и сделать так, что ее самые талантливые и привилегированные молодые люди производят и не красивое, и не полезное, например, вороха судебных тяжб, затеваемых юристами каждый год.) Но утеря изощренных ремесел — это мелочь по сравнению с утерей определенных человеческих способностей в моральной и теоретической сферах, возможностей, которые вскармливались праздным и намеренно антиутилитарным этосом аристократического общества. В знаменитом пассаже о математике и религиозном писателе Паскале Токвиль говорит:
"Если бы Паскаль стремился только к какому-то крупному приобретению или даже если бы его стимулировали только любовь и голод, я не могу себе представить, как мог бы он так направить силы своего ума, как он это сделал, на открытие того, что так тщательно скрывал Создатель. Когда я вижу, как он отрывается душой от всего, что было ему дорого, чтобы посвятить себя целиком этим исследованиям, и, преждевременно разрывая нити, связывающие тело с жизнью, умирает стариком, не дожив до сорока, я замираю в восхищении и понимаю, что никакая ординарная причина не может вызвать таких экстраординарных усилий".[461]
Паскаль, который в детстве самостоятельно открыл предложения Евклида, заключил себя в монастыре в возрасте тридцати одного года. К стулу, на котором он принимал приводящих за советом посетителей, был привязан пояс с гвоздями, и когда Паскаль ловил себя на том, что получает от разговора удовольствие, он откидывался на сиденье, умерщвляя, плоть.[462] Как и Ницше, Паскаль был болен в течение всей своей взрослой жизни и последние четыре года полностью утратил способность общаться с другими людьми. Он не бегал трусцой, не волновался насчет того, как пассивное курение скажется на его здоровье, но сумел вычеркнуть сам себя из жизни за несколько лет до смерти в западной традиции глубочайшей духовной медитации. Тот факт, что столь многообещающая карьера в такой полезной области, как математика, могла быть принесена в жертву религиозным созерцаниям, особенно злила одного американского биографа, который предположил, что если бы только Паскаль позволил себе "соскочить с цели... он смог бы реализовать все, что в нем было, а не сгноить лучшую половину этого под массой бессмысленного мистицизма и банальных наблюдений о ничтожестве и достоинстве человека".[463]
"Раньше весь мир был сумасшедшим", — говорят наиболее утонченные из последних людей.
Если Ницше больше всего боялся, что "американский образ жизни" победит, то Токвиль смирился с его неизбежностью и с тем, что он будет распространяться. В отличие от Ницше он был чувствителен к мелким улучшениям жизни больших масс при демократии. И в любом случае он чувствовал, что победный марш демократии настолько неудержим, что любое сопротивление и безнадежно, и контрпродуктивно: самое большее, на что можно было надеяться, — это обучить яростных приверженцев демократии, что есть у демократии серьезные альтернативы, которые можно сохранить, несколько умерив саму демократию.
Александр Кожев разделял веру Токвиля в неизбежность современной демократии, хотя он тоже в аналогичных терминах понимал ее цену. Потому что если человек определяется своим желанием бороться за признание и своей работой по покорению природы и если в конце истории он достигнет одновременно признания себя как человека и материального изобилия, то "Человек, носящий это имя по праву", прекратит существовать, потому что прекратит работать и бороться.
"Исчезновение Человека в конце Истории не будет поэтому космической катастрофой: природный Мир останется таким, каким был извечно. И потому оно не будет также биологической катастрофой: Человек останется жить как животное в гармонии с Природой или данным ему Бытием. Что исчезнет — это Человек, носящий это имя по праву, то есть исчезнет Действие, отрицающее данность, и Ошибка, или, более общо, Субъект как противоположность Объекту..."[464]
Конец истории будет означать конец войнам и кровавым революциям. Согласившись о целях, люди не будут иметь великих дел, за которые можно воевать.[465] Они будут удовлетворять свои потребности путем экономической деятельности, но не будут рисковать жизнью в бою. Иными словами, они снова станут животными, какими были до того, как кровавые битвы начали историю. Пес рад, что спит на солнышке и в миске есть еда, и у него нет недовольства своим положением. Его не волнует, что другие собаки работают: лучше, или что он застрял на карьерной лестнице, или что где-то на другом конце света собак угнетают. Если человек сможет создать общество, из которого изгнана несправедливость, его жизнь станет похожей на жизнь этого пса. То есть человеческая жизнь включает любопытный парадокс: она вроде бы требует несправедливости, чтобы было против чего бороться, потому что лишь эта борьба зовет человека к более высокому состоянию.
В отличие от Ницше Кожей не впадает в ярость по поводу животного состояния в конце истории; он даже доволен был провести остаток своей жизни в чиновничьей структуре, созданной для надзора за строительством последнего дома для последнего человека; в Европейской Комиссии. В нескольких иронических сносках к своим комментариям Гегеля Кожев указывал, что конец истории означает также конец искусства и философии, то есть конец его деятельности. Уже не будет возможно создавать великое искусство, передающее величайшие стремления эпохи, как "Илиада" Гомера, Мадонны Леонардо да Винчи или Микеланджело, или гигантский Будда в Камакуре, потому что не будет больше новых эпох и никаких особых различий в человеческом духе, которые могли бы изображать художники. Можно будет писать бесконечные стихи о красоте весны или изящной выпуклости груди юной девушки, но ничего фундаментально нового о положении человека уже не скажешь. Философия тоже станет невозможной, поскольку в системе Гегеля она получила статус истины. "Философы" будущего, если захотят сказать что-то отличное от Гегеля, ничего нового сказать не смогут, будут лишь повторять прежние формы незнания.[467] Но более того: "Что еще исчезнет... это не только философия или поиск изменчивой Мудрости, но и сама Мудрость. Потому что у этих постисторических животных не будет более никакого [изменчивого] понимания Мира и самих себя"".[468]
Революционеры, боровшиеся против "Секуритате" Чаушеску в Румынии, храбрые китайские студенты, стоявшие против танков на площади Тяньаньмынь, литовцы, воевавшие с Москвой за национальную, независимость, русские, защищавшие свой парламент и президента, не были самыми свободными и потому самыми "человеческими" из людей. Это были бывшие рабы, доказавшие, что готовы рисковать жизнью в кровавой битве за свободу. Но когда они победят, как это и должно быть в конце юнцов, они создадут себе стабильное демократическое общество, в котором борьба и труд в старом смысле станут ненужными и в котором сама возможность когда-нибудь стать столь же свободными и полными человеческого достоинства, как в период революционной борьбы, существовать не будет.[469] Сегодня они воображают, что будут счастливы, когда доберутся до этой земли обетованной, потому что многие потребности и желания, существующие в сегодняшних Румынии или Китае, будут удовлетворены. Когда-нибудь у этих людей тоже появятся посудомоечные машины, видеомагнитофоны и личные автомобили. Но будут ли люди этим удовлетворены? Или окажется, что удовлетворение человека в отличие от счастья дает не сама цель, а борьба и труд на пути к ней?
Когда Заратустра у Ницше говорил толпе о последнем человеке, поднялся крик: "Дай нам этого последнего человека, о Заратустра!"; "Преврати нас в этих последних людей!" Жизнь последнего человека — это жизнь физической безопасности и материального изобилия — именно то, что так любят обещать своему электорату западные политики. И это действительно "суть и цель" многотысячелетней истории человека на; земле? Не следует ли нам бояться, что мы будем и счастливы, и удовлетворены нашим положением и не будем больше людьми, но животными, вида Homo sapiens Или есть опасность, что на каком-то уровне мы будем счастливы, но все же не удовлетворены сами собой на ином уровне, и потому будем готовы снова потянуть мир обратно в историю со всеми ее войнами, несправедливостями и революциями?
29. Свободные и неравные
Для тех, кто верит в либеральную демократию, трудно пройти за Ницше достаточно далеко по той дороге, по которой он ведет. Он был открытым — противником демократии и рациональности, на которой она зиждется. Он надеялся на рождение новой морали, предпочитающей сильных слабым, которая возвысит социальное неравенство и даже внесет в жизнь определенный род жесткости. Чтобы быть истинными ницшеанцами, надо закалить себя телом и духом; Ницше — у которого зимой синели пальцы, потому что он отказывался топить свою комнату, и который еще за много лет до наступления безумия вряд ли хоть один день из десяти проводил без мучительных головных болей — зовет к образу жизни, не смягченному ни уютом, ни миром.
С другой стороны, мы можем охотно признать некоторые острые психологические наблюдения Ницше, даже отвергая его мораль. То, что наше желание справедливости и кары слишком часто коренится в негодовании слабых против сильных, то, что ощущение сочувствия и равенства может ослабить дух, тот факт, что некоторые люди намеренно не ищут уюта и безопасности и не удовлетворяются счастьем, как его понимает англосаксонская утилитарная традиция, то, что желание борьбы и риска — составные части души человека, отношение между желанием быть выше других и возможности личного совершенства и преодоления себя, — все эти глубокие суждения могут считаться точным отражением состояния человека, и их можно воспринять, не порывая с христианско-либеральной традицией, в которой мы живем.
Разумеется, глубокие психологические мысли Ницше нам знакомы, поскольку он говорит о жажде признания. В центре внимания Ницше, можно сказать, будущее тимоса, для которого он видит угрозу со стороны исторического чувства человека и распространения демократии. Философию Ницше можно в широком смысле рассматривать как радикализацию историзма Гегеля; точно так же и его психология может считаться радикализацией внимания Гегеля к признанию.
Хотя мы не обязаны разделять ненависть Ницше к либеральной демократии, но мы можем воспользоваться его проницательными суждениями относительно нелегких отношений между демократией и жаждой признания. То есть в той степени, в которой либеральная демократия эффективно изгоняет из жизни мегалотимию и заменяет ее рациональным потреблением, мы становился последними людьми. Но против этой мысли люди восстают, они восстают против идеи стать недифференцированными членами универсального и однородного государства, где каждый подобен другому, куда ни подайся на земле. Люди хотят быть гражданами, а не буржуа,, ведущими жизнь рабов без господ, жизнь рационального потребления, скучную жизнь, наконец. Люди захотят иметь идеалы, ради которых можно жить и умирать, пусть даже самые великие идеалы уже, по существу, реализованы на земле, и они захотят рисковать жизнью, пусть даже международная система преуспеет в отмене войн. Вот это и есть "противоречие", которое либеральная демократия до сих пор не разрешила.
В долгосрочной перспективе либеральная демократия может быть подорвана изнутри либо избытком мегалотимии, либо избытком изотимии — то есть фанатическим желанием равного признания. Интуиция мне подсказывает, что первое будет представлять в конечном счете большую угрозу демократии, чем второе. Цивилизация, которая предается необузданной изотимии, фанатически стремится исключить любые проявления неравного признания, быстро упрется в пределы, положенные самой природой. Мы находимся в конце периода, в котором коммунизм стремился использовать мощь государства для искоренения экономического неравенства и тем подорвал основы современной экономической жизни. Если завтрашние изотимические страсти попытаются объявить вне закона различие между уродами и красавцами или притвориться, что безногий не только духовно, но и физически равен человеку здоровому, то такие утверждения сами себя со временем опровергнут, как случилось с коммунизмом. Это не слишком хорошее утешение, поскольку опровержение изотимических предпосылок марксизма-ленинизма заняло почти полтора века. Но здесь природа — наш союзник, и если кто-то допытается изгнать природу в дверь, она влезет в окно.
С другой стороны, природа постарается сохранить существенную степень мегалотимии даже в нашем эгалитарном и демократическом мире. Ибо Ницше был абсолютно прав в своем мнении, что некоторая степень мегалотимии есть необходимое условие для самой жизни. Цивилизация, лишенная тех, кто желает быть признанным выше других, которая не подтверждает каким-либо образом здравость и добрую природу такого желание, будет бедна литературой и искусством, музыкой и интеллектуальной жизнью. Ею будут править некомпетентные, потому что мало кто из качественных людей выберет службу обществу. В смысле экономического динамизма от нее тоже многого ждать не приходится: ремесла и промышленность будут в ней косны и неизменны, а технология — второго сорта. И что, наверное, самое важное, она не сможет защитить себя от другой цивилизации, зараженной мегалотимией в высокой степени граждане которой будут готовы расстаться с уютом и безопасностью и не побоятся рискнуть жизнью ради господства. Мегалотимия остается, как и раньше, морально неоднозначным явлением: она рождает и добро, и зло одновременно и неизбежно. Если либеральная демократтия будет когда-нибудь подорвана мегалотимией, это произойдет потому, что мегалотимия нужна для либеральной демократии, а на основе одного только универсального и равного признания ей не выжить.
И потому неудивительно, что современная либеральная демократия вроде Соединенных Штатов допускает заметную свободу для тех, кто желает быть признанным более великим, чем другие. Усилия демократии по изгнанию мегалотимии или ее превращению в изотимию в лучшем случае неполны. И действительно, долговременное здоровье и стабильность демократии можно считать находящимися в прямой зависимости от того, какие отдушины для мегалотимии доступны ее гражданам. Эти отдушины не только отводят латентную энергию тимоса и направляют ее на полезные цели, они еще служат проводами заземления, сбрасывающими избыточную энергию, которая иначе разорвала бы общество на части.
Первая и самая важная из этих отдушин в либеральном обществе — это предпринимательство и иные формы экономической деятельности. Работа выполняется прежде всего и главным образом для удовлетворения "системы потребностей" — желаний, а не тимоса. Но, как мы видели ранее, она быстро становится и ареной тимотической борьбы: поведение предпринимателей и промышленников трудно было бы понять просто как дело удовлетворения собственных потребностей. Капитализм не просто позволяет, но положительно требует некоторой подконтрольной и сублимированной мегалотимии в борьбе предприятий за то, чтобы стать лучше соперников. На том уровне, на котором действуют такие предприниматели, как Генри Форд, Эндрю Карнеги или Тед Тернер, потребление не является существенным мотивом: человек может заиметь лишь сколько-то домов, машин и жен, а потом потеряет счет. Конечно, такие люди "жадны" и желают получать все большие суммы денег, но деньги здесь скорее знак или символ их умелости как предпринимателей, а не средство приобретения товаров или личного потребления. Эти люди не рискуют жизнью, но они рискуют своим состоянием, положением и репутацией, преследуя некоего рода славу; они работают до и изнеможения и отказываются от маленьких удовольствий ради больших и нематериальных, их труд часто воплощается в изделиях и машинах, показывающих поразительное господство над суровейшим из господ — природой, и хотя они не одержимы гражданственным духом в классическом смысле слова, они по необходимости участвуют в жизни гражданского общества. Поэтому классический капиталист-предприниматель, описанный Йозефом Шумпетером, не является последним человеком Ницше.
Сама структура демократических капиталистических стран вроде Соединенных Штатов манит наиболее талантливые и честолюбивые натуры в бизнес, а не в политику, в армию, в университет или в церковь. И это кажется не так плохо для долговременной стабильности демократической политики, что экономическая деятельность может занять такие честолюбивые натуры на все время жизни. Это не просто потому что такие люди создают богатство, распределяющееся по экономике в целом, но и потому что этих людей удерживают подальше от политики и армии. В этих профессиях дух исканий привел бы их к попыткам предложить новации во внутренней или авантюры во внешней политике — с потенциально катастрофическими последствиями для гражданского устройства. Именно такую ситуацию, конечно, и планировали первые основатели либерализма, которые надеялись противопоставить интересы страстям. Древними республиками вроде Спарты, Афин и Рима много восхищались за порожденные ими патриотизм и гражданственность: они рождали граждан, а не буржуа. Но дело в том, что до промышленной революции у этих граждан выбор был невелик: жизнь торговца или ремесленника, не предусматривающая славы, динамизма, новизны или господства, человек продолжал то же ремесло или торговлю, которыми занимались его отец и дед. Неудивительно, что честолюбивый Алкивиад пошел в политику, где, отвергнув советы благоразумного Никия, вторгся на Сицилию и навлек крушение на афинское государство. Основатели современного либерализма понимали, что, в сущности, алкивиадову жажду признания лучше было бы направить на создание первой паровой машины или микропроцессора.
Тимотические возможности экономической жизни не обязательно воспринимать узко. Проект покорения природы с помощью современной науки, который всегда был тесно переплетен с экономической жизнью капитализма, по самой своей природе есть высокотимотическая деятельность. Она требует желания господства над "почти бросовыми материалами природы" и жажды признания себя более великим, чем другие ученые и инженеры. Наука как область деятельности вряд ли может считаться лишенной риска, как для отдельного ученого, так и для общества, поскольку природа вполне способна огрызнуться ядерным оружием или вирусами СП И Да.
Демократическая политика также дает отдушину для честолюбивых натур. Электоральная политика — это тимотическая деятельность, поскольку человек конкурирует с другими за общественное признание на основе конфликтующих точек зрения на то, что правильно и неправильно, справедливо и несправедливо. Но создатели современных демократических конституций вроде Гамильтона и Мэдисона понимали потенциальную опасность мегалотимии в политике и знали, как тиранические амбиции уничтожали древние демократии, а потому последовательно окружили лидеров демократий современным изобилием институциональных ограничений власти. Первым и наиболее важным из них является, конечно, суверенность народа: современный руководитель считает себя первым министром, то есть первым среди слуг народа, а не господином народа.[470] Руководитель обращается к страстям людей, будь эти люди низки или благородны, невежественны или информированы, и должен делать много унизительных вещей, чтобы быть избранным или переизбранным. В результате современные лидеры редко правят: они реагируют, организуют, рулят, но при этом институционально ограничены в возможности действовать, а потому им затруднительно оставить свой личный отпечаток на народе, которым они якобы управляют. Более того, в самых передовых демократиях главные вопросы относительно общественного управления уже решены, и это еще больше сужает и без того узкие политические различия между политическими партиями в Соединенных Штатах или в других демократиях. Не очевидно, что те честолюбивые; натуры, которые в прежние времена стремились бы стать господами или государственными деятелями, так же охотно пойдут заниматься демократической политикой.