Собрание сочинений в десяти томах. Том третий. Тайные милости Михальский Вацлав
© Михальский В. В., 2015
Тайные милости
Георгий приснился себе маленьким. Сидит в большой комнате на горшке, катает рукой по полу самоделковую автомашинку, ловко выстроганную отцом из сосновой чурки, – с нарисованными радиатором и кабиной, с перламутровыми пуговками вместо фар, с пустыми катушками из-под ниток вместо колес. В кухне отец напевает вполголоса по-итальянски свою любимую «Санта-Лючию», – значит, еще жив… Мать, собирая на стол, стукает тарелками. Солнечный зайчик горячо светит в лицо Георгия, и от этого ему особенно тепло, сладостно, весело. Пахнет кипяченым молоком. За открытым окошком чирикают воробьи. Звенят на мостовой обручи – мальчишки катают их наперегонки проволочными держаками, перекликаются друг с дружкой; хлопает о стену дома резиновый мяч – хлоп, хлоп; мяч большой и плохо надутый, потому что хлопает громко, с чмоканьем. «Санта Лючи-ия там-да-да-ра-да-да», – напевает отец; с ритмичным цокотом строчит на швейной машинке мать – скоро будет у Георгия еще одна пустая катушка! «Сан-та Лю-чи-ия…»
И вот сама святая Лючия, а попросту Люська-второгодница, спускается откуда-то к ним во двор… Кажется, она приехала из Брянска или Орла, – в общем, откуда-то из России. Ей лет пятнадцать, у нее белокурые локоны до плеч и полные нежные губы, и говорят, что она целуется лучше всех на их улице. Она целует Георгия долго-долго, так долго и так горячо, что он вмиг наливается ростом, становится большим, и уже кружится от желания голова – сладостно, жутко, как в отрочестве…
Тут-то и задребезжал всеми своими железками бездушный будильник, вырвал его из горячего омута молодого сна… Георгий приоткрыл нагретые солнцем веки, зажмурился, отвернулся от бьющего в лицо луча, потянулся всем телом, высвобождаясь из забытья. В квартире пахло чуть подгоревшим молоком. Во дворе гулко шлепал об асфальт мяч, и тем отчетливее, тем слышнее была между шлепками тишина.
– Ирина, вставай! – раздался из глубины квартиры бодро-суровый голос Надежды Михайловны. – Ты хоть когда-нибудь встанешь вовремя или нет? Как всегда! Вон Ольга уже проснулась и не спит, играет. Ты давно нас ждешь, Ольга?
– Ага, я уже жду, жду – усе жданки полопались! – радостно крикнула из детской трехлетняя Оля или, как ее зовет Георгий, Лялька.
«Усе жданки полопались – это у нее от бабы Маши. – Георгий невольно улыбнулся. – Удивительное дите – просыпается часов в шесть и полтора часа лежит в своей кроватке, ждет, пока все проснутся, занимается сама с собой и хоть бы пискнула когда!» Сейчас ему вести Ляльку к бабе Маше. Такой порядок – утром отводит он, а вечером забирает жена.
– Ирина, вставай, ты должна завтракать!
«Почему она должна завтракать? Девчонка первый день на летних каникулах, почему ей не поспать в свое удовольствие? – раздражаясь, подумал Георгий. – Почему она не дает детям никакого послабления?!»
Мимоходом встретившись с женой в широком и длинном коридоре, Георгий сказал ей в двух словах о первой части своего сна.
– К прибыли. Ты у нас везучий, – буркнула Надежда Михайловна и при этом улыбнулась так скованно, так кисло, что Георгию стало не по себе, праздничное настроение стушевалось.
Как и было положено, сели завтракать в восемь ноль-ноль.
– Правда, что Ивакина утвердили? – дрогнувшим голосом спросила Надежда Михайловна, намазывая хлеб маслом, – она все ела с маслом, даже курицу.
– Угу, – буркнул Георгий полным ртом, глядя прямо в голубые глаза жены и с тайным восторгом думая о второй части своего молодого сна, о спустившейся с небес Люське-Лючии…
– Ольга, пей молоко и не ерзай в стульчике, – сделала жена замечание младшей дочери, сидевшей вместе со всеми за кухонным столом на высоком, закрытом перекладинкой детском стульчике. – Ирина, куда ты смотришь? И не глотай, как утка. Жуй хорошенько. Пищу надо прожевывать. Не учись у отца.
«Как только с ней люди работают? – подумал Георгий. – Не дай аллах быть в ее подчинении, замучает до смерти своей правильностью».
– Значит, утвердили. Как всегда, как всегда. – Надежда Михайловна вздохнула с печальным глубокомыслием. – Растут люди… И ты голосовал «за»?
Георгий кивнул.
– М-да-а, – протянула Надежда Михайловна. – А мы этого Ивакина исключали. Он же уголовник! В кинотеатре на барабане играл!
– Ну что ты, Надя! – Георгий взглянул на жену с недоумением. – Он ведь тогда первокурсником был, мальчишкой. Сколько воды с тех пор утекло…
– Хорошенькая у тебя философия. – Надежда Михайловна презрительно хмыкнула. – Я понимаю, с такой философией легче жить. Всепрощенческая – сегодня я тебя прощу, а завтра ты с меня не взыщи, э-ха-ха… идеалы, принципы – зачем? для чего? кому это надо?! Э-ха-ха…
Георгий видел, что Надежда Михайловна рвется в бой, но не стал спорить, заставил себя замолчать. Он знал все, что она скажет – слово в слово. И не только по поводу молодого Ивакина – его вчера утвердили директором мотороремонтного завода. Да, в юности Ивакин играл на барабане в оркестрике, что заполнял паузы перед началом киносеансов. Да, когда-то он подрался из-за девушки, и за это его наказали. Но ведь ему было восемнадцать лет, и к тому же, как выяснилось при повторном разборе происшествия, Ивакин был прав – его оскорбили. Оскорбитель плюнул в лицо девушке Ивакина, а тот избил его. Может, чуть суровее, чем это укладывалось в рамки законности, но как он мог дозировать свою месть? Не подавать же ему было на оскорбителя в студком! Утереть любимую девушку и идти писать заявление: «Прошу рассмотреть…» Ивакина вышибли отовсюду, судили, дали три года и оправдали только при пересмотре дела Верховным судом. Потом, со временем, его восстановили и в комсомоле, и в институте. В общем, парень хлебнул, что называется, горячего до слез. А по Надежде Михайловне получается – закрыть Ивакину дорогу навечно. По мнению Надежды Михайловны, все, кто моложе ее, но занимают более высокие должности, – выскочки, щелкоперы, жулики, подхалимы, приспособленцы, карьеристы и т. п. А вот Ивакин, оказывается, – уголовник! В тридцать один год уже директор крупного завода – еще бы не уголовник!
«Ну, если Ивакин – уголовник, то кто же тогда, по ее мнению, я? Ведь в тридцать один я сел на свою нынешнюю должность, а она куда больше ивакинской!» Стараясь подавить улыбку, Георгий нагнулся под стол, делая вид, что у него соскочил с ноги шлепанец.
Ему не раз давали понять и прямо, и косвенно, что, по справедливости, следовало бы выдвигать ее, Надежду Михайловну, а выдвигали его, Георгия. Притом выдвигали с такой скоростью, что он даже не успевал привыкнуть к очередным своим сослуживцам. «Дуракам везет», – говаривала Надежда Михайловна вроде бы безадресно, в философском смысле, но Георгий-то точно знал, что в первую голову она имеет в виду его, собственного мужа. При очередном броске Георгия вверх по служебной лестнице она поздравляла его, так скорбно поджав губы, так отводила глаза, что было ясно: она – жертва тягот семейной жизни, жертва двух детей и мужа. Она так и говорила: «Я отдала вам все!» А что это было за все, никто не знал. Можно было только догадываться, что это нечто большое, чему и названия нет.
Лялька скорчила старшей сестре рожицу, Ирочка не осталась в долгу. Шалость прошла незамеченной. Ум и душу Надежды Михайловны всецело занимало повышение Ивакина – она его «исключала», можно сказать, секла принародно, а теперь он, видите ли, директор! Нет правды на земле!
– Но нет ее и выше, – усмехнувшись, сказал Георгий.
– Что?
– Да так… вижу, ты думаешь: «Нет правды на земле», вот и добавил.
Надежда Михайловна смотрела на него как на полоумного.
– Это из «Моцарта и Сальери», – терпеливо напомнил Георгий.
– Ты что, читаешь мысли на расстоянии? – зло спросила жена.
– Бывает, – ответил Георгий, расплываясь в улыбке, не в силах сдержать вдруг нахлынувшую на него радость при виде ясноглазой румяной Ляльки.
Была под спудом этого разговора за завтраком и всех других разговоров подобного рода одна тонкость – Надежда Михайловна считала, что Георгий обязан своей карьерой только ей, ей и никому больше. Нельзя сказать, что это вполне соответствовало действительности, но нельзя также и отрицать определенные заслуги Надежды Михайловны в этом плане. Когда они познакомились, Надежда Михайловна – а в те времена Наденька Бойцова – работала инструктором райкома комсомола в том райцентре, которому подчинялась восьмилетняя аульская школа, где учительствовал Георгий. Он попал в эту школу по распределению после окончания областного пединститута. Георгий преподавал историю в пятых-шестых классах, начинал привыкать к тому, что его называют Георгий Иванович. Ему шел двадцать четвертый год, и он не помышлял о женитьбе. Он думал отработать в ауле три положенных года и вернуться к маме – других планов у него в то время не было.
Наденька Бойцова приехала от райкома проверять школу, влюбилась в молодого историка, ее ровесника, стала поддерживать его своей властью, пропагандировать в райкоме и в районе. Она была очень хорошенькая, крепенькая, ладненькая, ее голубенькие глазки сияли живым светом нерастраченной молодости. Как и Георгий, она попала в этот нагорный район после окончания педагогического института, только другого – свердловского. Наденька была активистка с малых лет, и ее почти сразу же взяли из школы, где она преподавала математику, в райком комсомола.
Они стали встречаться с Георгием каждую неделю. Когда не было попутных машин, он ходил к ней пешком за тридцать километров. А иногда случалось так, что она выходила ему навстречу из райцентра, и они бросались в объятия друг друга на белой горной дороге, хохотали и дурачились до упаду. Вскоре умер директор той маленькой сельской школы, где работал Георгий, и тогда, не без протекции Наденьки, исполняющим обязанности директора назначили Георгия. До этого он и не помышлял об административной карьере, а тут неожиданно выяснилось, что вполне справляется с новой должностью, что у него природная организаторская жилка. Через три месяца Георгия утвердили директором, а еще через три – призвали на год в армию. К тому времени Наденька уже была беременна от него. Она сообщила об этом Георгию, приехав навестить его в армию, – он служил недалеко, в трехстах километрах. Служил инструктором по комсомолу политотдела дивизии, так что был свободнее других солдат. Здесь они и зарегистрировали свой брак.
Через год, ко времени окончания срока службы, Георгия хотели оставить в части, но он умолил своего начальника не делать этого, говоря, что по природе своей он человек штатский, что дома его ждут жена и новорожденная дочка. Показал даже фотографию Ирочки – пухленькой, с перевязками на ручках и ножках, привольно раскинувшейся на пеленке. Фотография подействовала. «Ладно, вольному воля, – сказал начальник политотдела, – а жаль, офицер получился бы из тебя хороший». Видно, такая у Георгия была планида – любили его начальники, как будто видели в нем свою молодость, свою свежесть, свои бывшие надежды.
К тому времени Наденьку уже перевели инструктором обкома комсомола, она переехала в город и, когда Георгий демобилизовался, помогла ему устроиться в областную комсомольскую газету. Через год Георгий стал заведующим отделом, а потом редактор этой молодежной газеты уехал на повышение в Москву, и Георгий оказался в его кресле. В этой должности он и отработал в газете еще несколько лет. Работал хорошо, но дело ему не нравилось, он чувствовал себя не на месте – ему по душе были действия, а не их описания. Так что когда предложили уйти на партийную работу, он принял предложение с радостью и, распрощавшись с газетой, ушел зам. зав. орготделом в горком партии. Тут-то его и приметил Калабухов и еще через два года взял к себе в замы.
А Надя как была инструктором, так и осталась. Только когда вышла из комсомольского возраста, ее перевели инструктором в областной совет профсоюзов. Наверное, так сложилось потому, что свою должность инструктора она всегда понимала в буквальном смысле. Наденька, а теперь Надежда Михайловна, инструктировала всех и вся: дома, на улице, на работе. У себя на работе Надежда Михайловна сидела, говорила и двигалась с таким значительным выражением подсохшего и увядающего лица, с таким тяжелым укором в каждом жесте, в каждой интонации, вздохе, что ее сослуживцы, в том числе и начальники, ощущали этот укор точно так, как капуста в бочке ощущает на себе гнет. Они даже киснуть не могли в свое удовольствие.
– Ма, можно я пойду с папой отводить Ляльку? – спросила Ирина.
– А кто подметет пол в коридоре? Ты уже большая девочка, десять лет, а у тебя совершенно не развито чувство долга.
– Ма, ну я потом…
– Нет. Все надо делать вовремя.
– Передай водителю, что я пойду пешком, и пусть не заезжает за мной к бабе Маше, а едет прямо на работу, – сказал Георгий жене, выходя с Лялькой на руках из дверей квартиры.
Нянька жила недалеко от их дома, примерно в полукилометре, в переулках старого, еще глинобитного города, во дворе на двенадцать хозяев, где лачуги стояли стеной к стене. Баба Маша вырастила Ирину, а теперь растила Ляльку. Она воспитывала детей до трех лет, пока их не отдавали в садик, – вот скоро и Лялька уйдет от нее к коллективной жизни. Раньше баба Маша работала мастером на мебельной фабрике, что была через дорогу от ее жилища, а когда вышла на пенсию, стала нянчить чужих детей – своих у нее с мужем не было. В мазанке бабы Маши стояла прямо-таки непостижимая чистота – можно было на спор вытереть пол белым носовым платком, и платок бы остался чистым. Летом окошки в ее лачуге всегда были занавешены темным, и от этого в комнате царила глубокая, веселящая душу тень – особенно ценная оттого, что на улице с утра до вечера жарило солнце и частенько дул горячий, наполненный песком, словно густой, южный ветер «Магомет».
Муж бабы Маши Михаил Иванович – баба Миша, как звала его Лялька, – работал бригадиром грузчиков на холодильнике. Из всех знакомых Георгия это был самый рослый, самый сильный физически и, как казалось Георгию, самый чистый душою человек. Росту в бабе Мише было два метра два сантиметра, он весил сто сорок килограммов, мог выпить за вечер пять бутылок водки и остаться в своем уме, а ел на удивление мало, как ребенок. В субботу баба Миша сам нянчил Ляльку, а баба Маша ходила по делам – в магазин, на базар или еще куда. Лялька, как и когда-то Ирина, любила его беззаветно, при виде бабы Миши она готова была бросить всех – мать, отца, бабу Машу, мать Георгия – бабу Аню, Ирину. В субботу он обычно лежал на полу, занимая едва ли не всю свободную площадь комнатки, а Лялька лазила по нему, как по горе, – это могло продолжаться, к обоюдному их удовольствию, часами. А то он сажал Ляльку к себе на ладонь и делал ей «козу», и оба хохотали и радовались жизни с одинаковым упоением.
– А я вышла вас встречать, – щурясь от солнца, сказала баба Маша, когда они подошли к мазанкам. – Где, думаю, моя Лялька!
– Вот она! – радостно крикнула Лялька и подняла ручки вверх, призывая бабу Машу взять ее к себе.
– А дед все ждет тебя, ждет… Когда же ты придешь? – принимая Ляльку на руки, с укоризной глянула она в глаза Георгию своими глубоко запавшими серыми, видно, очень красивыми в молодости глазами.
– Зайду как-нибудь. Обязательно. Я помню, что обещал, но так получилось…
Недавно у Михаила Ивановича был день рождения. Георгий обещал прийти поздравить его, как приходил, бывало, и раньше, еще с тех пор, когда они нянчили Ирину, но не пришел. Только жена передала их общий подарок – огромную синюю рубаху с воротом пятьдесят шестого размера: шея у Михаила Ивановича была, как у Ильи Муромца. Надежду Михайловну баба Миша боялся, потому что слышал, будто она считает его алкоголиком. А какой же он алкоголик, если выпивает всего два раза в месяц – с аванса и с получки? Это ведь дело законное. Перед Надеждой Михайловной баба Миша робел, не мог и слова вымолвить, а Георгия любил всей душой, поэтому и звал на свой праздник его одного – для компании, для дружеской беседы. Хотя Михаил Иванович и не мог связать вместе больше десятка слов, беседы им всегда удавались. Когда они беседовали с Георгием, всегда было ясно, кто что сказал и почему. Между ними не возникало никаких недомолвок, фальши, затаенных обид – все было чисто, как на ладони.
– В ближайшее время обязательно зайду, – твердо сказал Георгий, – так и передайте Михаилу Ивановичу. Обязательно.
– Ладно, – кивнула баба Маша, не очень уверенная в том, что Георгий сдержит свое слово.
Тут и подкатила к ним белая «Волга».
– Садитесь, Георгий Иванович, – открывая дверцу, улыбнулся шофер Искандер.
«Все-таки приехал, – подумал Георгий с неудовольствием, – до чего ты мне надоел своей услужливостью!»
– Здравствуй. – Георгий сел в машину, и они поехали по утренней улице к центру города.
– Георгий Иванович, моя жена видела вас по телевизору, – жуликовато улыбаясь и наклоняя над рулем молодую плешивую голову, чтобы видеть глаза начальника, сказал Искандер. – Очень вы ей понравились. Говорит: «Какой Георгий Иванович красивый мужчина!»
Георгий вспомнил свое недавнее выступление по местному телевидению, где он держал речь о нуждах и задачах городского хозяйства, о жилищном строительстве, и ничего не ответил на лесть шофера, только подумал, что Искандер работает у него «за квартиру», – иначе бы этот молодой хитрец давно нашел себе место позаработнее, потеплее.
«Если бы перешел ко мне Али, как было бы здорово! Но ведь не пойдет, на междугородном автобусе – он король, а здесь что? Но как было бы хорошо с Али! Шофер должен быть свой. А этот Искандер еще совсем молоденький, но до чего у него лисья улыбочка, до чего он все знает и везде был. Работает всего полгода, а уже давит на психику со своей квартирой. Квартиры, квартиры, квартиры… Всем нужны квартиры, и все атакуют беспрестанно – прямо, косвенно, через третьих, через четвертых лиц. Строят много, а все не хватает и еще долго будет не хватать. Как ни странно, некоторые семьи до сих пор живут в бараках…»
– Через тридцать минут поедем на водовод, – бросил он Искандеру, вылезая из машины у подъезда здания старой постройки, с высокими венецианскими окнами, с кариатидами под балконами.
– Есть! – обиженно козырнул Искандер, недовольный тем, что начальник пропустил мимо ушей его лесть. Выходит, он даром старался.
Потянув за львиную морду литую медную ручку, Георгий открыл высокую массивную дверь и вошел в прохладный вестибюль бывшего дворянского собрания. Сидевший за столом милиционер поднялся и отдал ему честь. Георгий кивнул в ответ, улыбнулся милиционеру своей хорошей, признанной улыбкой и стал подниматься по устеленной красной дорожкой широкой лестнице к себе на второй этаж.
– Привет начальству! – догнал его на ступеньках Толстяк – кругленький, лысенький, веселенький, сорокапятилетний, с глазками, масляно поблескивающими из-под очков. Толстяк догнал его, обогнал и тут же уступил дорогу, приоткрыв перед Георгием инкрустированную цветным деревом дверь в приемную, из которой расходились пути в кабинет Калабухова и в кабинет Георгия. Толстяк проделал свой маневр как бы нечаянно и вместе с тем услужливо, как бы глумливо и вместе с тем почтительно, как бы нагло и вместе с тем робко. Он проделал все это так, что в его жестах запечатлелась вся гамма отношений к Георгию не только самого Толстяка, но и многих других сотрудников. Приоткрыл перед Георгием дверь, дружески подмигнул ему и побежал на коротких ножках в глубину широкого коридора к своему кабинету.
Георгий посмотрел вслед Толстяку без симпатии, но и без неприязни. Он обладал великим даром относиться ровно и хорошо ко всем без исключения, и еще он умел молчать и улыбаться. Его обаятельная улыбка, доброжелательность и молчаливость делали свое дело не хуже слов и поступков. Хотя и слова и поступки Георгия тоже не были дурными – никогда никому не навязывал ошибочного решения, никто не слышал от него грубого слова, окрика, никто не видел его льстящим начальству. Но, как ни странно, все это, вместе взятое, не помешало, чтобы именно Георгию, а не кому-то другому прикрепили ярлык: «Этот пойдет по трупам, этот ни перед чем не остановится!»
Ярлык пустил в обиход Толстяк. Он сказал эту формулу несколько раз в разных компаниях, и с тех пор стали подгонять под нее Георгия, говорили о нем другим людям, плохо его знавшим: «Этот пойдет по трупам, этот ни перед чем не остановится!» А те, кто знали Георгия плохо, в свою очередь передавали тем, кто не знал его вовсе, с видом значительным и причастным: «Этот пойдет по трупам, этот ни перед чем не остановится!»
По штатному расписанию у Калабухова – шефа Георгия – было четыре заместителя; Толстяк один из них, как и Георгий. Но, в отличие от других замов, Георгий не имел определенного участка работы и считался негласно вторым человеком после шефа. Когда Калабухов уезжал или был болен, он оставлял за себя только Георгия и требовал, чтобы тот сидел не в своем, а в его огромном, представительском кабинете, чтобы все звонки, все люди выходили на Георгия, и самое главное – те люди, которые будут звонить по прямым телефонам, минуя секретаршу. Калабухов считал, что эти люди должны привыкнуть к Георгию, к его голосу, к его интонации. «Пусть он выполняет их указания, их просьбы, их требования, пусть они и Георгий взаимно адаптируются», – думал он. Были у шефа на то свои соображения.
В первый же отъезд Калабухова, когда он оставил за себя Георгия, Толстяк преподал ему урок дипломатии. Нужно было провести совещание по подготовке к зиме, но шли дни, а совещание откладывалось.
И тогда Георгий сказал Толстяку как негласному второму заму: «Слушайте, надо же провести совещание, а то шеф приедет и скажет: „Вдвоем оставались и ничего не сделали!“» – на что Толстяк ответил: «Вот и хорошо. Он приедет, а мы ничего не успели сделать. Я думаю, ему будет приятно – мы с тобой вдвоем не смогли сделать, а он сделает все в один день. Шеф будет доволен».
Логика в этом заявлении конечно же была. Еще какая! Но Георгий все-таки провел совещание до приезда шефа. По многим причинам, в том числе и потому, что побоялся – а вдруг Толстяк хочет его «подставить». Вполне возможно, что Толстяк и не руководствовался такими низменными мотивами, что он лишь хотел поделиться своей мудростью, своей высшей дипломатией. Сам Калабухов знал за Толстяком его дипломатию, его желание отсидеться за чужими спинами. Говорил о Толстяке с усмешкой: «Он всегда согласен с каждым последующим оратором». Знал, говорил и держал около себя вот уже двенадцать лет, – видно, тоже соблюдал свою дипломатию, в свои игры играл шеф.
Георгий работал с Калабуховым около двух лет, но уже поговаривали, что он целит на его место, что у него «рука наверху», что она его «тянет со страшной силой», а, как известно, «против лома нет приема».
И никто почему-то не хотел замечать, что Георгий по-настоящему хороший работник: у него ясная голова, он быстро считает в уме и предлагает единственно правильный вариант, он непредвзят в суждениях, держит слово, умеет взять на себя ответственность. Говоря языком футбола, Георгий видел в игре все поле, а не только мяч у себя под ногами. Он работал со вкусом и увлечением. Но все это почему-то никто не брал за причину его стремительного продвижения вверх по служебной лестнице. Наверное, так было удобней людям – такое толкование оправдывало их собственную немочь, разгильдяйство, лень, равнодушие к делу. Однако нельзя сказать, что все были слепы или предвзяты по отношению к Георгию, – некоторые видели в нем незаурядного работника, лидера. И главное – понимал и ценил это Калабухов.
В приемной уже поджидал Георгия дед Микроб – сидел на стуле перед самой его дверью.
– Что он вам, обязан, что ли? – сурово спрашивала деда секретарша.
– Как вы глупо говорите, вы бы лучше молчали на вашем месте! – высокомерно отвечал дед.
Как всегда в летнее время, дед Микроб был в полотняной рубашке, подпоясанной наборным кавказским ремешком, в полотняной фуражке с высокой тульей, в чесучовых штанах и в растоптанных коричневых штиблетах на босу ногу. Голые щиколотки деда отсвечивали слюдяной, ломкой кожею. Дед Микроб получил свое прозвище за навязчивую идею не подхватить микробов и не заразиться. В потертом кожаном портфелике, который он держал сейчас на своих острых коленях, всегда лежала стопка аккуратно нарезанной газеты. Всякий раз, прежде чем взяться за что-нибудь рукой, дед Микроб вытаскивал из портфелика очередной кусочек газеты и брался этим кусочком, а потом выбрасывал его.
Георгий знал деда еще со времени работы в молодежной газете. Фотокорреспондент газеты Лева приходился деду племянником. И в ту пору дед регулярно приходил к ним в газету и царапался в Левину дверь, требовал его из красного закутка фотолаборатории на божий свет, к ответственности, – вымогал у него полтинник. «Левик, – царапался дед в фанерную дверь, – Левик, у тебя что в уме, я уже не имею денег на витамины!»
В позапрошлом году Левик погиб в автомобильной катастрофе, и дед Микроб стал ходить за «витаминными» деньгами непосредственно к городским властям. Еще в первый свой приход сюда он заявил, что «видел» залп «Авроры». Именно «видел», а не слышал, из чего, по мнению деда, само собой вытекало, что власти должны подкармливать его до гробовой доски. У Левика он брал полтинник, а теперь, видимо, учитывая девальвацию или из уважения к дающим, повысил ставку до рубля. И вот так каждый день – то Калабухов, то Георгий давали ему по очереди «витаминный рубль». Дед Микроб стал у них чем-то вроде дополнительного налога, не предусмотренного в бухгалтерских графах.
Георгий покорно вынул рубль. Дед взял его заранее приготовленным куском газеты, сунул в портфелик, а бумажку выбросил в урну. Надев фуражку, дед Микроб победно взглянул на секретаршу, крутнул пальцем у седого виска – дескать, не все у тебя дома, – вынул из портфелика новую бумажку, взялся ею за ручку двери и торжественно удалился.
Едва Георгий вошел в кабинет, постучался посыльный. Вынул из тонкой кожаной папки и положил на стол перед Георгием сводку чрезвычайных происшествий за минувшую ночь.
По чину Георгию не полагалось этой сводки, но шеф сделал для него исключение, мотивируя это тем, что часто бывает болен, а нужно принимать срочные решения безотлагательно. Пока Георгий знакомился со сводкой, посыльный скромно ждал, отойдя к высокому, чисто вымытому окну, смотрел, как на улице мальчишки сшибают камнями кошку, залезшую высоко на дерево.
Сводка была рядовая.
Убийство из ревности.
Два отравления: одно пищевое – пирожками горпищеторга, второе – умышленное, уксусной эссенцией. Оба исхода, естественно, смертельные, о других бы не докладывали.
Самовозгорание электрической сети на ткацкой фабрике – пожар удалось ликвидировать без жертв и большого материального ущерба.
А вот смешное: с торговой базы угнали машину водки, по документам номер машины оказался номером молоковоза этой же базы, что стоял там же, во дворе, безвыездно двое суток. «Молодцы ребятки, – подумал Георгий, усмехаясь, – наглость хода великолепная!» Ему нравилось это выражение – «наглость хода». Он услышал его однажды по радио, в интервью одного велосипедиста. Велосипедиста спросили: «Почему ты обогнал всех?» А он ответил: «В мою силу было человек десять, но у них не было наглости хода, а у меня была». Кажется, гонка шла по улицам Мадрида.
Вернув сводку посыльному и расписавшись в ознакомлении, Георгий сел было за свой стол, но тут же решил, что следует заглянуть к шефу.
Когда Георгий вошел, Калабухов пил воду из тонкого стакана, крепко держа его отечной рукой, так крепко, что подушечки пальцев расплющились на стакане и, переломленные водой, показались зоркому Георгию огромными и нездорово белыми. За день шеф выпивал два графина воды, жажда мучила его постоянно, как и всех диабетиков. А временами на него нападал волчий голод, и тогда он через каждые полтора часа запирался у себя в задней, «хитрой», комнатке и жадно ел принесенное из дому. Шеф не выставлял свой недуг напоказ и не любил говорить на эту тему. Мало кто знал и о том, что шеф самолично «колется». Георгий знал. В самом начале своей работы у шефа он зашел однажды к нему в кабинет и, не найдя его там, заглянул в приоткрытую дверь «хитрой» комнатки. Шеф стоял со спущенными штанами и делал себе укол в бедро. Георгий хотел отойти неслышно по толстому ковру, но шеф заметил его в зеркале, заметил, но тоже не подал виду, оценив тактичность Георгия.
– Садись, – сказал шеф с привычной грубоватостью. – Если, конечно, не спешишь, – добавил он с легкой усмешкой на бескровных губах.
– Спешу, Алексей Петрович, надо ехать на водовод, хочу посидеть у них на планерке.
– Когда планерка?
– Через сорок пять минут. Если сейчас выеду, то успею. Я и зашел сказать, что еду.
– Ничего, поедешь на планерку в другой раз. Садись.
Георгий пожал плечами и подчиненно опустился в кресло перед большим, крытым зеленым сукном столом шефа, положил локти на приставной столик. Кресло было мягкое, низкое, так что шеф получался высоко вверху, а посетитель низко внизу. Георгий как-то подумал, что это старая мода и пора ее сменить, пора поставить к приставному столику стулья вровень со стулом шефа, вывести на один уровень просителя и распорядителя, – это будет современно и психологически убедительно. У себя в кабинете Георгий уже давно так сделал. Когда сидишь на одном уровне с просителем, легче отказывать, не так обидно для того, кто просит. Он-то может этого и не осознать, но подкорка ведь работает независимо от человека.
– Ты что хмурый? Небось перепил! – утвердительно спросил шеф, обнажая в улыбке бескровные десны стершихся зубов.
– Да так… – неопределенно ответил Георгий, думавший в этот момент о приснившейся ему утром матери, о том, как давно он у нее не был.
– Завидую… – истолковав неопределенность ответа так, как ему того хотелось, сказал шеф. – Завидую. Ничего, дело житейское. Главное, чтобы тихо и… как это было сказано, а? – он щелкнул пухлыми пальцами, призывая Георгия напомнить ему расхожую цитату.
– Главное – знать, где, с кем, когда и сколько, – подсказал Георгий.
– Вот-вот, золотые слова. До сорока можно, потом опасно. До сорока хороший организм держит любую нагрузку, после – опасно. Опасно… – задумчиво повторил шеф. Видно, с этим его умозаключением было связано что-то конкретное и больное, его сугубо личное, что он ценил как собственное открытие в этой жизни. – А мне нельзя… Иногда знаешь как хочется…
Георгий настороженно смотрел на Калабухова, понимая, чувствуя всем сердцем, что в его словах нет для него, Георгия, никакого подвоха, никакой опасности. Ему было странно, когда шеф говорил с ним не как с подчиненным, а как с приятелем (хотя какие в его положении могут быть приятели), а точнее – как с соседом по купе, говорил с той степенью искренности и человечности, которая необходима, когда ведут разговор к чему-то важному, значительному как для одного, так и для другого собеседника.
Пауза длилась долго. Шеф умел «держать паузу», для него она была инструментом познания человека, возможностью перерешить что-то в последние секунды, выиграть время, собраться с мыслями.
– Знаешь что, Жора, начну-ка я без обиняков. Мне пора перебираться к своим, в столицу. Ты меня понял?
Георгий пожал плечами. Он явно не знал, как реагировать, и, чтобы хоть что-то сказать, спросил:
– А кто у вас в Москве из близких?
– Мама на Ваганьковском.
«Неужели он хочет уйти на пенсию? Как инвалиду Великой Отечественной войны, ему, конечно, положено, персоналку ему дадут без разговоров, но он же такой молодой… Ему же еще нет шестидесяти…» – соображал Георгий.
– Я не на пенсию, Жора. Вижу, о чем ты соображаешь, – улыбнулся шеф. – Не на пенсию. Приглашают на работу, переводом. Должность большая, но, думаю, годика три потяну… А там и на покой. Да… раньше чиновники ехали на покой в провинцию, а теперь, видишь, в столицу едут служилые люди. Жизнь переменилась.
Заглянула секретарша, шеф сделал ей короткий знак рукой: мол, не перебивайте, не соединяйте, не мешайте… Секретарша поспешно прикрыла за собой массивную дверь.
– В пятницу Первому звонили из Москвы. Сегодня утречком он велел прийти. Сейчас от него. В принципе вопрос решен положительно. Попросил меня на лето остаться, до сессии, – беспокоит прежде всего водовод. Много писем в столицу. Водовод я поручил тебе, о чем и доложил Первому. Второе – его беспокоит, вернее, беспокоила кандидатура моего преемника. Я назвал тебя. Возражений твоя кандидатура не вызвала, так что имей в виду. Есть вопросы?
Георгий пошел румянцем, как девушка на смотринах в прежние времена.
– Сразу и не сообразишь…
– Соображай, сынок.
Шеф грузно приподнялся из-за стола, налил из графина в стакан хорошо отстоявшуюся воду, стал жадно пить крупными глотками.
– Никому ни слова, ни полслова. Считай, разговора между нами не было. О том, что меня отзывают в Москву, никто не должен знать, кроме тех, кто знает, понял?
– Понял.
– Вот так, Георгий Иванович, такая жизнь. Есть возражения?
– Неожиданно…
– Брось, неужто не примерялся к моему креслу?
– Что вы! В мыслях никогда не было! – горячо и необыкновенно искренне соврал Георгий, и шеф поверил ему. Поверил и порадовался, что вот так нежданно-негаданно осчастливил парня.
– Ладно, пока переваривай. Потом обсудим детали. За тридцать пять лет у меня тоже кое-какие идейки накопились, – пятое, десятое – по мелочевке, так что еще мы с тобой поговорим, а? Иди работай. Займись вплотную водоснабжением – во всем комплексе, досконально. От всех других дел считай себя свободным.
Георгий поднялся и вышел на деревянных, колких от мурашек ногах из кабинета шефа. В приемной он запнулся о стул, вдруг оказавшийся на его пути. Секретарша проводила Георгия удивленным, сочувствующим взглядом, решила: дал ему шеф взбучку.
«Вот это номер, – думал Георгий, – вот это номер! И никогда ведь не намекал, до чего скрытный человек. Когда уезжает в командировки, и то говорит об этом только накануне вечером, даже когда едет за границу. Вот это номер!»
«Хороший парень. Мой. Сам нашел, сам воспитал. Когда выйду на пенсию, будет к кому приехать на рыбалку, – с удовольствием думал шеф о Георгии. – Впрочем, годика через три его наверняка заберут в столицу, – может быть, и я приложу к этому руку. Обязательно приложу. Работник он ценный, за такого стыдно не будет. Сорок шестого года рождения… Когда он родился, я еще ширгал по этому городку на костылях».
Калабухов вспомнил свои костыли – легкие, удобные под мышками, замечательные костыли, подаренные ему в госпитале старым киргизом, у которого к тому времени ампутировали и вторую ногу. Тогда киргиз представлялся очень старым, а ведь ему вряд ли было больше сорока…
– Мне они не нужны, – сказал киргиз, отдавая костыли, – а ты на них летать будешь, отличные костыли!
Кажется, киргиза звали Вася. Его темное скуластое лицо было в оспинах и в синих пороховых точках, на желтых щеках серебрилась редкая щетина, хотя он и брился чуть ли не каждый день. Киргиз говорил по-русски без акцента, потому что жил в Чуйской долине среди казаков: его аил стоял по соседству со станицей.
– Наши казачки лихие, – с гордостью говорил киргиз Вася, – на ходу подметки режут!
Они лежали в одной палате, там же лежал и будущий отец Георгия – весельчак Ваня Курский, прозванный так по имени героя предвоенного фильма «Большая жизнь» за то, что родом был курский. Из всей многолюдной палаты он только и запомнил этих двух: киргиза Васю и Ваню Васильева – Курского. Васю – потому, что тот подарил ему костыли, а Ваню было невозможно не запомнить, его знал весь госпиталь. Благодаря Ване Курскому многие не пали духом, вылечились, встали на ноги раньше предписанного врачами срока. Ваня знал чертову тысячу анекдотов, частушек, прибауток, смешное виделось ему на каждом шагу, так что в их палате, бывало, целый день не умолкал хохот.
– Ваня, ну помилуй, черт, не смеши! – просили его соседи. – Больно смеяться – в раны отдает!
– Ничего, – отвечал Ваня из своего угла, – если отдает, значит, еще живой, а раз живой – радуйся! Эх раз, еще раз, еще много-много р-раз! – И тут же заводил новую шутку, анекдот или розыгрыш.
Обижаться на Ваню было грех – это все видели; сам он лежал, обмотанный бинтами с головы до ног, как говорили врачи, – на нем живого места не было.
Ваня притих, только когда ампутировали ногу, – у него начала развиваться гангрена. Он потерял сознание, и ему сделали операцию. А когда Ваня окончательно пришел в себя и уверился, что ноги нет, он вдруг запел в полный голос. Он пел почему-то одну за другой неаполитанские песни на итальянском языке. Голос у него был чудный, а песни такие красивые, что к дверям их палаты собирались все ходячие, все свободные нянечки, сестрички, врачи. Ваня забирал так высоко, что все замирали от страха – сейчас, вот сейчас сорвется, – а он забирал еще и еще и всякий раз выходил победителем, плавно опускался с горных высот на грешную нашу землю. Слушая Ванины песни, многие плакали, – наверное, оттого, что уж очень все, вместе взятое, было нелепо: глинобитный кавказский городишко среди войны, гремящей уже на западных наших границах; калеченые русские, украинцы, белорусы, киргизы, казахи, армяне, грузины, был в госпитале даже один чукча; сам госпиталь, бывший когда-то школой, – и надо всем этим песни лазурного Неаполитанского залива на непонятном слушающим да и самому певцу итальянском языке, песни, напоминающие мирные, предвоенные дни, и сам певец, лежащий навзничь на узкой железной койке, на которой уже умерли до него многие. Была во всем этом великая Карна и Жля войны, ужас ее стальной и свинцовой бессмыслицы.
Так он пел исступленно часа три кряду, и все слушали затаив дыхание, забыв обо всем.
Потом крикнул:
– Все, братцы, концерт окончен! – отвернул лицо к стенке и пролежал два дня молча.
А проснувшись на третий день, как ни в чем не бывало стал отпускать свои шуточки. И первым делом сказал, улыбаясь, киргизу Васе:
– Зря ты свои костыли пацану отдал, я бы тебе за них тележку сделал. Продешевил ты, Вася, а пацан такой худой, что его на улице ветром сдует. Улетит – и вместе с ним твои костыли.
Да, в те времена его, Калабухова, звали пацаном – ушастый, бритоголовый, в свои девятнадцать лет он выглядел на шестнадцать, по весне у него еще выступали на носу конопушки. Чтобы казаться старше, он курил. Совсем недавно Алексей Петрович где-то вычитал, что люди курят в целях психологической защиты; наверняка это так и есть. А насчет смехотерапии Вани Курского он тоже недавно прочитал в одной тоненькой толковой медицинской книжечке цитату из записок средневекового врача: «Прибытие паяца в город значит для здоровья его жителей гораздо больше, чем десятки нагруженных лекарствами мулов». Так уж сложилось само собой, что в последние годы он только и читает что популярные медицинские книжки, полные мудрых и невыполнимых на практике советов. Здоровье его никуда не годится, а тогда ведь как был искорежен, а выкарабкался! Одно слово – молодость, и никакими советами, никакими лекарствами ее не заменишь.
Калабухов подумал, что Георгий вполне мог бы быть и его сыном: будь он посмелее, постарше, женись он на матери Георгия – в те времена их палатной медсестричке Анечке, худенькой, черноглазой, с густой темно-русой косой под белой косынкой (случалось, иногда косынка развязывалась, падала на плечи, и все видели, какая коса большая). Нет, чего уж лукавить на старости – не мог он тогда жениться на Ане. Куда ему было против Вани Васильева! Тот был старше его лет на шесть, весельчак, хват парень. И самое главное, Ваня Васильев был, по сравнению с ним, человек опытный в любви, а он-то ушел на фронт нецелованным, прямо от школьной парты, в щель крышки которой читал украдкой «Красное и черное» Стендаля. Да, когда среди урока вошел в класс посланец из военкомата, он читал вот таким образом именно о Жюльене Сореле.
– Мальчики, встать! – вежливо и твердо сказал пожилой мужчина из военкомата. Поднял и увел их за собою.
Из семнадцати в живых остались только двое – он и Костя. Это Костя зовет его теперь домой, в Москву. Он одинок совершенно и тоже страдает диабетом. Начинали воевать вместе в народном ополчении под Москвой, а потом война развела их. Костя провоевал все четыре года, участвовал в штурме Берлина и вернулся домой целехонький, а он попал в сорок третьем на минное поле и не прошел его. Так и оказался в тылу, в госпитале этого приморского городишка, где было тогда тысяч пятьдесят местных жителей и полмиллиона беженцев и где все школы и другие более или менее крупные здания были отданы под госпитали. Он думал, что здесь не задержится, а вот уже катится тридцать пятый год его здешней, временной, жизни…
Удивительно, но с сорок первого года и по сей день он так и не удосужился дочитать «Красное и черное» Стендаля.
«Интересно, что там дальше, чем дело кончилось? – подумал вдруг Калабухов, наливая себе очередной стакан воды из графина. – Надо бы почитать, черт-те что получается. Считай, чуть ли не за сорок лет некогда было дочитать… Через три месяца истекут сроки полномочий, сессия утвердит нового человека, а я уеду и по дороге, в поезде, обязательно дочитаю насчет Жюльена Сореля. Обязательно дочитаю. Дорога длинная, почти двое суток. Надо сказать Розе, чтобы напомнила об этой книжке. Истечет срок полномочий… истечет…» Его душевное внимание вдруг остановилось, словно натолкнувшись на препятствие, – «истечет срок», «истекут полномочия», «истечет жизнь»… Именно «истечет». Раньше он никогда не задумывался над этим словом, а сейчас вдруг живо увидел, как «истекают» его дни, – точно так, как течет бурый песок в стеклянных песочных часах, когда жена Роза ставит себе горчичники. У Розы больное сердце, она часто ставит горчичники и завела для этого случая песочные часы. Она говорит, что так ей удобно. «Я должна следить, у меня кожа нежная, иначе все сожжет на груди». А он, по правде сказать, не присматривается и давно уже не помнит, какая у нее где кожа. В молодости не присматривался, а сейчас и подавно. В последние годы чуть ли не каждый день переворачивает Роза свои часы, и все течет, течет у него перед глазами песок – из одного стеклянного конуса в другой. Так и его жизнь переворачивалась все эти годы почти Розиной рукой – переворачивалась, переворачивалась, да и вытекла вся…
Он был влюблен в Аню, а женила его на себе Роза – тоже бывшая медсестра в том госпитале, ее сменщица по дежурствам.
Он всю жизнь рвался в свою родную Москву, а прожил в этом приморском городишке, который на его глазах превратился в город, где он стал, в некотором смысле, первым лицом, но так и не стал своим человеком.
Шеф вспомнил железный красный бак с тухлой водой, полный размокших окурков – «козьих ножек», вспомнил плавающие в темной воде крупные зерна махорки и лепестки цветущей груши. Бак стоял под старой, но еще плодоносящей грушей, у глинобитной стены госпиталя – весной и летом здесь было место для ходячих курильщиков. А весна тогда была необыкновенная, единственная в своем роде – весна Победы! И уже было ясно, что медсестра Аня любит Ваню Курского, – у того были перебиты обе руки, и она прикуривала для него, впрочем, как и для других лежачих, «козьи ножки». Но для Вани она прикуривала совсем не так, как для других. Это все видели, все понимали и завидовали ему все, даже целые, те, что были с руками и с ногами, те, что надеялись на полное выздоровление и полноценную будущую жизнь. Он не завидовал. Просто ему было тошно жить, и он не мог смотреть, как она входит в палату, как делит свое внимание между всеми, вернее, старается поделить, а ноги сами несут ее к Ване Васильеву. Так что, когда Аня входила в палату, он старался выйти и до горечи во рту, до отупения курил под старой грушей, опираясь на замечательные, удобные под мышками, ненавистные костыли Васи-киргиза.
Роза жила через дорогу от госпиталя, в глинобитной мазанке с окном в потолке. Розин отец погиб в самом начале войны, а мать умерла давно, когда была она еще первоклашкой, так что растили ее дед и бабка. Маленькие, сухонькие, похожие на добрых гномов, старики летом торговали водой. Дед, как более крепкий, носил воду в большом чайнике, укрытом мокрым стеганым чехлом, на вокзал, к поездам, а бабка – к бане и мечети, что были на соседней улочке. Лето всегда здесь стояло знойное, на холодную воду спрос был большой. Осенью на вырученные от продажи воды деньги они покупали мешок семечек, жарили их на примусе и всю зиму торговали семечками. Торговля шла копеечная, зато старики были при деле и неуклонно двигались к своей главной цели – скопить внучке приданое.
Роза сказала, что даст ему почитать «что-нибудь интересненькое», и он приширгал к ней на своих костылях, думая об умершем в тот день Васе-киргизе.
Его поразило окно в потолке – довольно большое, заметенное пылью и оттого слабо пропускающее жгучий солнечный свет. В комнатке и в коридорчике перед ней вкусно пахло жареными семечками – этот запах пропитал здесь все. Книжек у Розы действительно оказалось очень много – целая этажерка. Он стал водить по корешкам книг пальцем, а Роза подошла к нему сзади и, будто бы помогая ему выбрать, стала тоже водить пальцем по его следу, все сильнее и сильнее прижимаясь к его спине своей полной грудью. Он потерял равновесие и чуть не упал на этажерку, но она подхватила его, обняла – и остальное случилось само собой, словно во сне. Наверное, он был не первый, кого Роза приводила к себе в дом, но об этом всю свою жизнь шеф старался не задумываться.
Скоро он выписался из госпиталя и стал жить у Розы, потому что считал: после того, что с ними случилось, иначе и быть не может. Старики радовались пошедшему в приймы зятю и настаивали на свадьбе «по всем правилам». Но тут деда хватил удар, он слег, и они просто зарегистрировали свой брак в загсе: Роза была беременна и настояла на немедленной регистрации. А став законной женой, вдруг решила не рожать ребеночка.
– Куда он нам сейчас, – объяснила свое решение Роза, – дед лежит, бабка тоже плохая, ты еле ходишь.
Она побоялась нужды, побоялась тягот и неизвестности материнства – тайно от всех сделала аборт.
Бабка ругала ее «глупой шалавой», обливалась слезами, дед не разговаривал с Розой едва ли не месяц, а Калабухов в глубине души был рад такому исходу, потому что к этому времени прошла в нем угарная радость обладания первой женщиной, и он уже точно знал, что не полюбит Розу. С тех пор жена уже никогда не беременела, хотя и желала этого горячо, страстно. Всю жизнь она лечилась, где только ни была по этому поводу: и в Москве, и у знаменитого травника на Алтае, и у какого-то чудо-гинеколога в Чехословакии, но так и оставалась бездетной.
Наверное, Роза выбрала его в мужья не случайно, наверное, чутье подсказало ей, что он человек с характером: медленно, словно исподволь, поднимался, рос, как растет на каменистой горе из занесенного ветром семечка карагач, – сначала хилый, кривенький, а год от года все более видный, крепкий, цепко, словно в горсти, держащий своими железными корнями расколотую им породу. Помаленьку отбросил костыли, помаленьку окончил десятый класс вечерней школы, потом заочно политехнический институт, стал работать мастером, потом главным инженером завода (того самого, куда вчера они утвердили молодого Ивакина), потом его назначили директором этого завода, затем он возглавил трест, а пятнадцать лет назад добрался до своего нынешнего поста.
– Если вы позволите войти? – приоткрывая дверь кабинета, прервал воспоминания Калабухова его помощник Аркадий Борисович.
– Давай.
– Если вы помните, у меня отпуск в июле… – Помощник смолк, приближаясь к столу шефа, надеясь, что тот отреагирует на его слова и ему не надо будет говорить то, что он сказать боялся: Аркадию Борисовичу не терпелось получить к отпуску новую модель автомобиля «Жигули», о котором хотя и неточно, но вроде бы договорено с шефом.
Калабухов молчал, все еще цепляясь душой за обрывки воспоминаний, за свою дорогую молодость, прошедшую в залитых водой окопах, в упорных трудах и нелегких болезнях.
«Этот меня не поймет. Всю жизнь протанцевал, сукин сын, и теперь все танцует!» – подумал о своем помощнике Калабухов.
А тот приблизился к его столу почти вплотную и теперь соображал, улыбаясь изо всех сил: сесть ему или подождать приглашения?
Помощник шефа Аркадий Борисович был мал ростом, сухощав и энергичен до такой крайней степени, что, даже сидя на совещаниях, он беспрерывно перебирал коротенькими ножками – все еще танцевал в армейском ансамбле, где прошла его молодость. При этом сдвинутая к носу и косо разрезанная ртом физиономия Аркадия Борисовича скользила в такой лицемерной улыбочке, как будто он только что по ошибке наелся сладкого мыла и пытается скрыть это даже от самого себя.
«Метр с кепкой» – называл его Али-Баба, который знал Аркадия Борисовича с детства. «Слушай, – жаловался он как-то Георгию, – приходил этот ваш „метр с кепкой“, обещал, три литровый банка черный икра взял, обманул – и все!»
А злые языки говорили, что дома у Аркадия Борисовича его кабинет оборудован под канцелярский: большой письменный стол, а к нему приставной столик и два низких мягких кресла. Говорили, что в выходные дни Аркадий Борисович сидит за столом в своем домашнем кабинете и от административной тоски выбивает ребрами ладошек «лезгинку», которую исполнял, бывало, их армейский ансамбль. А когда шалит его младший сын, Аркадий Борисович приказывает жене: «Лиза, пригласи ко мне в кабинет Гарика, пусть зайдет». И, ковыряясь в носу, нехотя входит к нему на прием пятилетний Гарик…
– Если бы мне удалось, если, конечно, это возможно… – Аркадий Борисович присел одной своей коротенькой ножкой на ручку кресла перед приставным столиком шефа. – Если…
– Если крышка котла открыта, то и собака должна иметь совесть, – медленно выговаривая слова и ласково улыбаясь Аркадию Борисовичу, сказал Калабухов, – ты ведь не для себя берешь, а на продажу, и уже не первую…
– Если, если… – Аркадий Борисович побледнел, соскользнул с ручки кресла и стал пятиться задом от стола, проклиная себя, что начал разговор не вовремя, сглупил, не разведав обстановку, не выяснив настроения шефа, не подкатившись к нему с каким-нибудь положительно решенным делом или мелкой услугой. Он панически боялся этого состояния шефа, когда тот начинал вдруг ласково улыбаться, глядя прямо в лицо собеседнику, и медленно выговаривать тихим голосом каждое слово в отдельности.
«У каждого свои заботы – у кого суп пустой, у кого жемчуг мелкий», – любил говаривать старый философ Али-Баба – шофер междугородного рейсового «Икаруса», сосед Георгия по старой даче. Так оно и есть – у каждого свои заботы. С той минуты, как Калабухов сказал о возможном повышении, Георгий только и думал что о будущей должности. Не ожидал он такого молниеносного броска через три ступеньки, не предвидел, не думал, что это произойдет так быстро. Видно, права Надежда Михайловна, когда говорит, что он, Георгий, везучий, что везде выедет – на случае, на «честном слове», на совпадении, бог знает на чем, но обязательно выедет.
Еще позавчера вечером, в пятницу, жена уехала с девочками на новую дачу, а Георгий остался дома. Сказал, что нужно «покопаться с бумажками», что якобы в понедельник у него доклад, – ему нестерпимо хотелось побыть одному, поразмыслить, осознать предложение шефа. Но что-то оно плохо осознавалось. Чем больше Георгий думал, тем туманнее становилась перспектива. Было неясно главное: хорошо это или плохо? Справится он или нет? Если справится, то слава богу! А если нет. Одно дело – шагать в упряжке, и совсем другое – быть за кучера. Город сложный, одного начальства здесь в три яруса – город областной. За день Георгий раз десять принимался пить чай, валялся на кушетке, пытался читать то Чехова, то Мопассана, то Лермонтова. Классики не давали ответа на вопрос – у них были свои заботы. Прослонявшись до вечера по квартире, Георгий лег спать сразу же после программы «Время». А сегодня, в воскресенье, проснулся с рассветом и вдруг решил поехать на старую дачу. Она называлась старой или маминой, потому что была еще и другая, новая – служебная дача Георгия, та самая, на которую жена увезла детей. На новой даче были и цветной телевизор, и кухня, и ванная, и сменное постельное белье, и стояла она на самом берегу моря, далеко за городом, среди других служебных дач. А старая дача приткнулась на городской окраине, до нее можно добраться на троллейбусе. Георгий был уверен, что застанет здесь маму, а встретил Али-Бабу.
Наверное, от жары водка отдавала нефтью, пить ее не хотелось, но Али-Баба был неумолим:
– Э, Георгий, пей водыка, пей! Целый неделя думаешь, выходной сегодня – тоже думаешь, кончай, да!
– Не хочу, пей сам, я не хочу.
– Георгий, обижаешь. Почему, Георгий?
– Ну что ты, Али, просто не хочется.
– Ишто такой – не хочется, начинай, да, – захочется. Пей водыка – эта единственный спасенья от наша жара!
Они сидели под пыльной яблонькой на откатавшей свое, огромной лысой автомобильной покрышке. Водка, хлеб, головка старого чеснока, перья молодого лука, розовенькая, прямо с грядки, в крупинках земли редиска, соль в спичечном коробке – все это лежало на газете, на иссушенной зноем земле, внутри того круга, который замыкала покрышка.
Али-Баба торжественно поднял граненую стограммовую стопку и сказал то, что он говорил обычно по такому поводу все долгие годы их знакомства:
– Дорогой Георгий, этот маленький бокал с большим удовольствием разреши за тебя, да? Будь здоров – остальное купишь! – И выпил одним махом, не глядя, не морщась, как настоящий, крепкий, малопьющий мужчина.
«Сейчас Али начнет меня воспитывать: дескать, зазнался, дескать, большой начальник, с простыми не пьешь, – подумал Георгий. – Чуть что – все сразу заводят одну и ту же песню. А если ему сказать о предложении Калабухова? Вот кто действительно обрадуется! Нет, нет, ни в коем случае… говорить об этом нельзя ни с кем. А как хочется! Как это, оказывается, важно – поделиться, посоветоваться… Завтра новая рабочая неделя, завтра займусь водоснабжением – на всю катушку, изо всех сил, пока не раскручу это дело. Город задыхается без воды, сотни жалоб, десятки писем, в том числе и на самый верх, в столицу».
– Слушай, раньше хорошо было, я читал, да, – внимательно посмотрев в глаза задумавшегося Георгия, продолжал разговор Али-Баба, вытирая о штаны редиску и забрасывая ее себе в рот, словно семечко, – раньше было хорошо: умирает, например, фараон – мужчина, и с ним кладут его жены, любовницы вместе кладут. Они это дело знают и пылинки с него дуют, да, боятся, чтобы умер. Хорошо, правильно. А теперь что? Ишачишь на этот жена целый день, сутки, недель, месяц, год, а с ней все права, а с тобой – пфу-у, ничего! Ты мужчин – поэтому по советской закон уже перед ней виноват, валлах так, да. Георгий, извини, да, ты начальник, большой чилафек – все знают, все боятся, все уважают. А ты свой жена Надежда Михайловна боишься? Боишься, я знаю. А кто он такой, а? Индюшка, да! Самый настоящий индюшка!
– Али…
– Что – Али, я пятьдесят лет Али, я тебе люблю! Я почти твой старший брат, почти дядя! Твой отец мне был почти старший брат, жизнь спасал. Ты знаешь…
– Знаю, Али, знаю… – Георгий добродушно улыбнулся.
– А ты мой напарник знаешь – Сорок разбойников? Меня Али-Баба из-за него прозвали, знаешь?
– Знаю, мы здесь на даче виделись.
– Да, правильно. И знаешь, этот Сорок разбойников такой, как ты, точно, его весь город дрожит, любой мужчин, а жена бьет чувяк по голове, я сам видел, только ему не говори, да?!
– Ну, меня, положим, не бьет…
– Ничего, будет.
– Спасибо.
– Кушай на здоровье, кушай лук, да.
– Ладно, дай-ка стопку, – неожиданно решил Георгий, потрогав языком острые края больного зуба. Заело его насчет жены, как будто занозу вогнали в сердце. Завтра он впряжется в работу как вол, а сегодня можно расслабиться… В конце концов, он имеет право выпить рюмку водки не за чинным банкетным столом, в унылой толпе соглядатаев, а вот так, запросто, со своим человеком, пусть «не его круга», как говорит Надежда Михайловна, но своим, по-настоящему искренним, по-настоящему любящим его, а не льстящим или ожидающим лести.
– Вот видишь, я говорил, пей, – захочется! – просиял Али-Баба.
И правда – вторая стопка пошла еще веселей, водка гораздо меньше отдавала нефтью и стала даже как будто не такой теплой. Стопки у Али были полноценные, так что после второго захода в бутылке осталось на донышке, а Георгию вдруг как никогда остро захотелось выпить – основательно, по-мужски, поговорить, пожаловаться, «поплакаться в жилетку» Али-Бабе. Теплая водка на жаре быстро брала свое. Георгий представил на волосатой груди Али жилетку от своего серого парадного костюма, улыбнулся до ушей и радостно хлопнул того по отвисшему животу.
– Да, да, ты смейся, смейся над старый чилафек, – поняв по-своему его детский смех, сказал с философской печалью в голосе Али-Баба, – от этой жизнь вся грудь седой стал, сам видишь.
– Она у тебя давно седая, – чувствуя, как деревенеют от хмельной улыбки скулы, сказал Георгий.
– Баллах, это тоже правильно, – согласился Али-Баба.
А солнце жарило во все лопатки, а до вечера было еще далеко, и еще можно было обрезать сухие ветки с деревьев, и подбелить стволы, и опрыскать кусты винограда, и полить весь участок из широкой общей канавы с медленно текущей мутной водой, и прибраться в домике, и еще переделать кучу дел. Да, все это, конечно, можно было бы успеть до вечера, можно, но… не об этом сейчас шла речь, теперь, как говаривали в горисполкоме, «стоял вопрос другой».
Али разлил по стопкам последнее, что оставалось в бутылке.
– И-слушай, я раньше хотел спросить, но немножко стеснял, да… – Али замялся.
– Слушаю. – Георгий прервал затянувшуюся паузу и поймал себя на мысли, что сказал это «слушаю» точно так, как привык говорить в своем рабочем кабинете: доброжелательно, настороженно, ласково и чуть-чуть строго, обнажая в привычной полуулыбке безукоризненно ровные белые зубы, о таких в народе говорят – сахарные. Эта его полуулыбка очень располагала людей – было в ней что-то подкупающее, чистое, почти детское. Георгий знал ей цену.
– И-слушай, Георгий, ты можешь бронировать хороший номер в «Кавказский пленница»?