22:04 Лернер Бен
– Точно. И хуже того, – произнес он так, словно это была свежая мысль, – вместо отдельного события – травма, извергнутая из времени, которая дает себя знать беспрерывно, пусть и подсознательно.
– У очень многих из этих людей, – мрачно провозгласила Лиза, обведя широким движением руки парочки на скамейках, родителей, играющих с детьми на травке, женщин, занимающихся ушу, – жизнь разрушена загнанной внутрь травмой, причина которой – зубы мудрости.
– Если мне введут препарат, я, можно сказать, раздвоюсь. – Он снова не отреагировал на ее высказывание. – Это развилка дороги: человек, испытавший удаление, и человек, не испытавший его. Я, можно сказать, оставлю своего двойника наедине с болью, брошу его.
Они повернули на юг и пошли по дорожке, ведущей к пруду.
– И однажды ты повстречаешь его в темном переулке. И он захочет свести счеты.
– Я серьезно.
– Или он начнет вмешиваться в твою жизнь, вредить твоим отношениям с людьми, провоцировать скандалы у тебя на работе. Тебе придется его убить – то есть убить себя.
– И что за прецедент я создаю, обходя трудность при помощи амнезии?
– У тебя и так уже амнезия. Этот разговор у нас повторяется день за днем.
– Мне надо принять решение завтра. За один рабочий день до удаления.
– И что? Каких слов ты от меня ждешь? Я бы ограничилась местным, раз врач говорит, что его хватит, и сэкономила бы триста долларов. Но я намного тверже, чем ты. – (Это правда.) – А тебе понадобится общее, потому что ты слабак. Твое постоянное беспокойство из-за всего этого – верный знак, что ты выберешь внутривенное.
Дальше они шли к пруду молча. На ближнем берегу несколько девушек-подростков, одетых в белое, – вероятно, мексиканок – репетировали танец с бумажными лентами под металлически звучащую музыку из переносного стерео. В воде отражалось мягкое вечернее небо. По нему в сторону аэропорта Ла Гуардия медленно летели самолеты; по глади пруда медленно скользили лебеди. Все вдруг сошлось, согласовалось: розовая бумажная лента в руке у девушки перекликалась с розовой полосой на облаке, а та – со своим отражением в воде. У него возникло чувство, что мир вокруг перестраивается.
– Я выбираю местное, – решил он.
– Величественный вид вселил отвагу в сердце юноши, – проговорила Лиза, придав голосу звучность.
– Заткнись, – сказал он.
– Наполеон в одиночестве накануне битвы общается с Альпами, получает от них молчаливый совет.
– Заткнись, – повторил он, смеясь.
Проснувшись на следующее утро, он позвонил в регистратуру стоматолога и сказал сестре, что хочет внутривенное. Потом позвонил Лизе, сообщил, что передумал, и попросил сопроводить его в понедельник, потому что пациента с препаратом в организме одного не отпускают. Она испустила театральный вздох и сказала: хорошо.
А вечером ему предстояло свидание. Или, вернее, он встречался со своими друзьями Джошем и Мэри в баре, куда они пригласили знакомую по имени Ханна: они предположили, что она может ему понравиться, а он – ей. Только на такое первое свидание он и мог согласиться пойти – на такое, о котором потом можно сказать, что это вовсе и не было свидание.
С прошлой весны, когда вышел и удостоился неожиданных похвал его роман, каждая из женщин, с которыми друзья пытались его знакомить, либо читала его книгу, либо, по крайней мере, просмотрела перед встречей те немногие страницы, что позволяет бесплатно прочесть сайт Amazon. Это означало, что вместо обычных разговоров о работе, о любимых уголках Нью-Йорка и прочем его, скорее всего, ждали вопросы о том, какие части его книги автобиографичны. Даже если эти вопросы не задавались прямо, он видел – или ему казалось, – что собеседница сопоставляет то, что он говорит и делает, с текстом романа. И поскольку главная черта рассказчика в этом романе – беспокойство, вызываемое разрывом между внутренним опытом и социальной самопрезентацией, чем больше автор заботился о том, чтобы отграничить себя от рассказчика, тем острей чувствовал, что становится им.
Большую часть послеполуденного времени он провел за чертежным столиком у окна, отвечая на электронные письма из колледжа, который на время освободил его от преподавания, и не отвечая на вопросы маленького английского журнала, пожелавшего взять у него интервью и выразившего беспокойство из-за его зубов. Постирал – в чуланчике у него стояла маленькая стиральная машина с сушкой – и начал рассеянно ходить по своей небольшой квартире на третьем этаже; брал с сосновой полки случайную книгу, открывал, прочитывал страницу и ставил книгу обратно на полку, не помня ничего из прочитанного. Принял душ, встал голышом перед высоким зеркалом, прикрепленным изнутри к двери чуланчика, и стал рассматривать свое незавидное тело, думая, как оно покажется Ханне, кто бы она ни была, и прикидывая, как возместить его многие недостатки выигрышными изгибами и поворотами.
Местом встречи был назначен бар в Дамбо[50], расположенный далеко от метро. Когда солнце село, он решил отправиться на далекую прогулку и закончить ее у бара. По-прежнему было тепло не по сезону, но теперь в воздухе ощущался намек на зиму. Звуки в нем были звучней, уличные огни переливчатей. С Четвертой авеню он повернул налево на Атлантик-авеню, где из мечети доносился азан, смешанный с треском в репродукторах, и неторопливо прошел полторы мили до Променада. Там прислонился к железным перилам, глядя на громады Манхэттена, поблескивающие над водой.
И наконец двинулся от Ист-Ривер обратно через Бруклин-Хайтс. На маленькой, мощенной брусчаткой улочке, неожиданно кончавшейся тупиком, некий сговор кирпичной кладки, прохладного воздуха и газового освещения на секунду вызвал у него чувство, что он перенесся назад во времени – или что разные времена, разные уровни бытия наложились друг на друга. Нет: огонек в газовом фонаре, перед которым он остановился, словно бы горел сразу и в настоящем, и в прошлом, в разных прошлых: помимо 2012 года, еще и в 1912-м, и в 1883 году, как будто это был один огонек, мерцающий во всех этих временах разом, соединяющий их. Ему почудилось, что всякий, кто останавливался когда-либо перед этим фонарем, на секунду сделался его, автора, современником, что все они, каждый в своем настоящем, видят один и тот же тревожный переходный момент. Потом он вообразил, что перед фонарем стоит рассказчик из его романа, что газовый свет заставляет соприкоснуться не только времена, но и миры, что автор и его герой, не способные видеть друг друга, могут тем не менее интуитивно сообщаться друг с другом, глядя на один и тот же огонь.
Латиноамериканская музыка из проезжающей машины вывела его из забытья. Он вынул телефон, чтобы посмотреть время и освежить в памяти адрес бара, и, пройдя под двумя грохочущими мостами, оказался в Дамбо; по мере приближения к месту встречи его ладони холодели от волнения. Он припозднился теперь достаточно, чтобы предполагать, что Ханна уже сидит там с Джошем и Мэри. Вот и бар – никакой вывески, только одна голая лампочка около двери; он потрогал лицо, чтобы проверить, не потное ли оно, не будет ли блестеть, но лицо оказалось сухим. Потом нащупал в кармане куртки пакетик с пластинками для свежести дыхания. Когда попытался положить одну на язык, понял, что случайно вытащил сразу несколько ментоловых пластинок; они слиплись в одну клейкую массу, и он выплюнул комок на тротуар.
Бар был тускло освещен на манер подпольного заведения времен сухого закона, темное дерево, жестяной потолок с орнаментом, большинство столиков в отдельных отсеках, никакой музыки. Было так тихо, что он слышал, как бармен смешивает один из традиционных коктейлей, на чью стоимость он твердо решил не жаловаться вслух, и в угловом отсеке в дальнем конце зала он сразу заметил Джоша, чье лицо в то время состояло главным образом из бороды, и Мэри в шляпке колокольчиком, которую он уже на ней видел и считал ошибкой. Ханну закрывала перегородка, но ее присутствие угадывалось по позам Джоша и Мэри, по тому, как Джош ему помахал, и, может быть, по числу бокалов на столе.
Поймете ли вы автора, если он скажет, что лица ее он ни вначале, ни позже по-настоящему не увидел, что лица для него чем дальше, тем больше становились нечитаемыми фикциями, средствами упрощающей группировки отдельных черт в памяти, пусть даже память эта была тогда спроецирована на настоящее, на промежуток между лбом и подбородком? Он мог, конечно, перечислить эти черты: серо-голубые глаза, губы, которые обычно называют полными, густые брови, которые она, вероятно, немного проредила, небольшой шрам высоко на левой скуле, и так далее. И порой эти черты на короткое время соединялись в некое целое более высокого порядка, как буквы соединяются в слова, а слова во фразы. Но подобно тому, как слова растворяются во фразах, а фразы – в абзацах и сюжетах, для того, чтобы превратить совокупность этих элементов в лицо, их надо было забыть, надо было позволить им утратить материальность, стать впечатлением, и почему-то с Ханной, с которой он теперь уже был рядом, это забвение у него ни разу не продлилось долго.
С Ханной, которую три порции выпивки спустя он видел в профиль, смеющуюся над тем, как Джош пискляво передразнивал их начальника – мелкого самодура, руководившего продюсерской компанией, где Джош, Мэри и Ханна занимались монтажом документальных фильмов. Он видел, как она поправляет волосы, заводя черные пряди за ухо, обратил внимание на заостренную форму ушного завитка и только сейчас заметил колечко в ноздре, серебряное, но казавшееся в том освещении сделанным из розового золота. Потом – Джош и Мэри уже ушли – они сидели в отсеке бок о бок, с каждым глотком наклоняясь друг к другу чуть сильнее, и он высказывал ей все это о лицах, говорил, что писателю важно иметь плохую память на лица, а она спросила, видел ли он тот спутниковый снимок поверхности Марса – один из хрестоматийных образов, которыми иллюстрируют парейдолию (он никогда не слышал этого термина). Так, объяснила она ему, называется формирование из случайных сигналов иллюзорного зрительного или звукового образа: всякие там лица на луне, облака-животные. Она вынула телефон и нагуглила эту картинку, и маленький светящийся экран дал ему повод придвинуться к ней еще ближе.
На стене за спиной у доктора Робертса висела безобидная в тактическом плане абстрактная картина – ритмичные мазки, бледно-лиловые, голубые, зеленые, – весьма искусно изготовленный зрительный аналог фоновой музыки. Если бы автора спросили, как выглядит Робертс, ему пришла бы на ум картина, а не лицо.
– Я знаю, – сказал Робертс, – что ваши литературные труды привлекли к себе внимание, но откуда у вас, человека тридцати с небольшим лет, могут взяться бумаги, которыми интересуется университетская библиотека?
Автор сказал, что разделяет удивление Робертса, и передал ему слова заведующей отделом специальных коллекций: поскольку он, автор, «чрезвычайно рано развился» (ее выражение) и поскольку совсем еще молодым человеком он был одним из редакторов маленького и уже прекратившего существование, но влиятельного литературного журнала, библиотека предположила, что у него, возможно, даже сейчас имеется «зрелый архив». К тому же практика коллекционирования меняется, и бумаги теперь нередко продают поэтапно. Покупается, скажем, треть архива того или иного автора, а птом, на протяжении лет, еще одна треть и еще одна треть. Поскольку он, весьма вероятно, захочет, чтобы весь его архив находился в одном месте, университет заинтересован в том, чтобы завязать с ним отношения рано, инвестировать в него. Слово «архив» автор произносил так, чтобы было ясно, что он заключает его в кавычки.
– Вы действительно располагаете «зрелым архивом»? – спросил Робертс. Выражение, похоже, ему понравилось.
– Нет, – ответил он. – Почти вся переписка, касающаяся журнала, была в электронном виде, и большую часть времени у меня был другой электронный адрес. Я никогда ничего не распечатывал. Что сохранилось – скучные издательские материи, рутина. А что касается моей собственной работы, – он постарался не заключать слово «работа» в кавычки, – я не пишу от руки и не сохраняю в компьютере черновые варианты.
– Чем же вы располагаете?
– Обширной и бурной электронной перепиской с друзьями-писателями; эти послания написаны коряво, напичканы сплетнями, в них ведрами льется грязь и сообщаются всевозможные порочащие сведения. Еще у меня имеется папка с благодарственными открытками от писателей, в том числе от знаменитых, за присылку моего романа.
– Неужели библиотеки покупают электронные письма?
– Похоже, начинают. Электронные архивы. Она сказала, перемены в технологии вызывают перемены во всем. Но на самом деле то, что у меня есть, им не нужно. Да я и не хочу, чтобы это читали – даже после моей смерти.
Робертс помолчал, как бы выделяя курсивом последние четыре слова автора; молчание было равнозначно повторению.
– Год назад я счел бы их интерес странным и глупым, но он был бы для меня лестным, а теперь это выглядит так, словно университет предвосхищает мою смерть.
– Нет никаких оснований думать, что ваше состояние будет ухудшаться, – в тысячный раз терпеливо повторил Робертс.
– И я с удивлением чувствую, – сказал автор, не отреагировав на его слова, – что хочу иметь «архив», хочу оставить эти опознавательные следы.
Робертс промолчал, что значило: продолжайте.
Он так много раз это рассказывал, что вкрались небольшие вариации. Он не мог точно вспомнить последовательность событий. Например: пришло ли ему на другой день после удаления зубов сообщение с просьбой как можно скорей позвонить стоматологу – или стоматолог дозвонился до него сразу? Как бы то ни было, на следующий день после процедуры, за неделю до запланированного контрольного визита, он стоял перед окном, глядел на небоскреб с часами на Хэнсон-плейс и, прижимая к уху мобильный, слушал стоматолога, говорившего, что у него не все идеально на рентгеновском снимке. «Не все идеально на снимке», – повторил автор, терпя боль во рту. Стоматолог сказал, что пересматривал историю болезни и одна область на снимке его обеспокоила. «Что-то не так с моими зубами?» – спросил автор. «Вам надо проконсультироваться с неврологом», – ответил стоматолог. После полновесной паузы он добавил: «Я думаю, все в итоге будет в порядке».
В приемной первого невролога висела репродукция с голубкой Пикассо, в кабинете, где он сдавал кровь, – акварели с манхэттенскими закатами, там, где он ждал компьютерной томографии и МРТ, – фотографии орхидей.
В конце концов он вошел в кабинет доктора Уолша, знаменитого в своей области. Серебристая седина, очки без оправы, пурпурный галстук под белым халатом. Доктор почти все время улыбался – по крайней мере, уголки рта постоянно были слегка приподняты, а голубые глаза чуточку прищурены, что выражало оптимистическую сосредоточенность на пациенте без покровительственного бодрячества.
Пока доктор Уолш говорил автору, чт он увидел, тот смотрел на репродукцию пляжного пейзажа: два пустых белых деревянных кресла, обращенных к морю, маленькая яхта на воде. У него имеется опухоль – менингиома кавернозного синуса; выглядит доброкачественной.
«Кто выбирает эти репродукции?» – хотелось спросить автору.
«Репродукции?» – Доктор Уолш еще сильнее сощурил бы глаза.
«Вы сами их выбираете или медицинский центр покупает их оптом? Откуда они берутся?»
Доктор Уолш повернулся бы в кресле, чтобы увидеть, на что автор так пристально смотрит, а потом опять обратил бы взгляд на автора, но молча.
«Мне понятно желание как-то украсить здешние стены, показывая, что это не просто врачебные кабинеты, что пациент – не просто патологически измененное тело, что наука не властвует здесь безраздельно. Мне понятно, что единственный критерий выбора произведений, которым вы или центр могли бы руководствоваться, – их неагрессивность. Они должны быть если не прямо успокаивающими, то по крайней мере не возбуждающими. Они призваны показать, что вы и не бездушная машина, и не эксцентрическая личность; они мягко кивают на устоявшиеся культурные формы, на нечто среднее в живописи и на клишированные ее образцы. Это не искусство, а всего лишь его подобие».
«Этот кабинет не только мой, я делю его с двумя другими врачами», – мог бы ответить доктор Уолш, поглаживая обручальное кольцо.
«Не вернуться ли нам к теме разговора?» – сказала бы, будь она там, Лиза, кладя руку автору на плечо.
«Но проблема, одна из проблем, – по его телу разливался бы холод, как перед МРТ, когда вводили контрастное вещество, – в том, что эти подобия искусства обращены только к больным, к пациентам. Нелепо было бы представить себе, что врач задерживает взгляд на таком изображении в паузе между пациентами, что он испытывает к нему интерес или чувствует привязанность того или иного рода, что оно как-либо окрашивает его день, и тому подобное. Помимо гнетущей банальности, взаимозаменяемости, я вот еще что в них вижу: мы не можем смотреть на них вместе. Они увеличивают разрыв между нами, потому что обращены только к больным, адресуются исключительно к ним».
Вместо всего этого он с дрожью в голосе спросил:
– И что меня ждет?
– Вполне вероятно, что опухоль никогда не будет расти и ее пребывание в мозгу останется бессимптомным, – сказал доктор Уолш.
– Возможна ли хирургия? – услышал он свои слова.
– Вы можете проконсультироваться с хирургом, но я не думаю. Нет. – Доктор Уолш встал, подошел к стене, вставил в рамку рентгеновский снимок и включил свет. – Расположение новообразования исключает этот вариант.
– И что мне теперь делать?
Он не мог заставить себя посмотреть вместе с доктором Уолшем на свой череп в разрезе.
– Пока мы ничего особенного делать не будем. – Доктор Уолш сел обратно. – Просто будем хорошенько вас наблюдать. Если и когда проявятся симптомы – подумаем о лечебной стратегии.
Головные боли, нарушение связности речи, слабость, расстройство зрения, тошнота, чувство онемения, паралич. Прозопагнозия[51], парейдолия. Мягкое вечернее небо, отраженное в воде. Серебристое, но благодаря освещению кажущееся сделанным из розового золота. Мимолетное ощущение возврата в прошлое.
Положим, они вместе с его родными – с родителями, братом, невесткой и двумя их мальчиками, двух и пяти лет, – летят на зимние выходные во Флориду, на остров Санибел у побережья Мексиканского залива.
Уже темно, когда они подъезжают на машине к снятому коттеджу на берегу, сворачивают на гравийную дорожку. В теплом воздухе стоит запах жасмина, слышен прибой – этот звук всегда казался ему чужим, необычным. Он пытается вызвать в памяти легкий утренний снежок в Нью-Йорке, капли, стекавшие по овальному иллюминатору во время взлета.
Автор вносит на руках в дом, где слегка пахнет кремом от загара и цитрусовым дезинфектантом, младшего племянника Тео. Он идет с Тео, который большой палец одной руки держит во рту, а другую запустил автору под рубашку, к акварелям с раковинами и морскими звездами, вспоминая, как напал на доктора Уолша из-за медицинского искусства, словно это и вправду произошло.
Тео находит и сжимает его сосок, что заставляет автора вздрогнуть, а потом засмеяться; с тех пор как Тео начали отлучать от груди, он ищет грудь всякого, кто берет его на руки. Автор фыркает, прижав губы к шее Тео, и тот хохочет в голос; он ставит мальчика на пол и смотрит, как он ковыляет к маме, которая только еще ходит в дом, нагруженная сумками; за ней захлопывается сетчатая дверь. На веранде Ханна показывает Сайрусу фокус с исчезающим большим пальцем.
Ханна идет наверх распаковываться, брат и невестка – устраивать детей в их комнате. Он сидит с родителями, попивая пиво, оставленное в холодильнике прежними отдыхающими; отец наигрывает на дешевой гитаре, которую всегда берет с собой.
– Тебе удается что-нибудь писать последнее время? – спрашивает отец, играя аккорды «Золотого сокровища», песни, которую он пел автору в детстве.
– Пока нет.
– Я бы тоже на твоем месте ничего писать не могла, – говорит мама. – Такой стресс. Но ничего, все у тебя будет хорошо, я уверена. – Автор смотрит на нее. – Все будет хорошо.
В конце песни он обычно плакал: в песне коварный капитан корабля «Золотое сокровище» отказывается поднять из воды на борт юнгу, потопившего вражеское судно, и юнга тонет в океане. Из-за этого отец прибавил к балладе куплеты собственного сочинения, в которых мальчика спасает добрая морская черепаха и он, живой и невредимый, оказывается на острове.
Племянники сбегают по лестнице в пижамах, с мокрыми от мытья волосами. Его отец начинает петь им песню о своих двоих внуках и их волшебных самолетных пижамках[52]. Брат и невестка подпевают.
– А теперь дядя вам расскажет историю, – говорит брат, открывая пиво.
– Я знаю историю про самую большую в мире акулу, – говорит автор. Невестка уже рассказала ему про последнее увлечение Сайруса. – Но не знаю, нравятся ли ребятам акулы.
Мальчики шумно уверяют его, что нравятся.
В их комнате, застеленной светлым ковром, ничего нет, кроме шаткой двухъярусной кровати и большого открытого красного чемодана на полу. Он слышит, как Ханна за стенкой принимает душ. Окно открыто; он снова вдыхает запах жасмина. Он ложится с Тео на нижний матрас и устремляет взгляд вверх, на матрас Сайруса. Слышно, как Сайрус посасывает ногу маленького мягкого «хрюши», с которым он до сих пор спит. Шум прибоя автор улавливает не сразу.
Он говорит мальчикам, чтобы слушали волны и воображали, что их кровать – не кровать, а корабль, который вышел в море на поиски самой большой и самой подлой в мире акулы. Что значит подлой, спрашивает Сайрус, перестав сосать на несколько секунд. Это значит – злой, всегда готовой съесть кого-нибудь. Луна на небе поднялась высоко, ее свет отражается в воде. Нам надо вести себя очень-очень тихо, чтобы акула нас не услышала. Мы вышли в море, чтобы поймать эту акулу, и нам надо смотреть во все глаза, тогда мы, может быть, заметим в лунном свете ее плавник. Спинной плавник, уточняет Сайрус. Верно, спинной плавник, шепотом соглашается автор. Рука Тео ищет у него под рубашкой сосок.
Вижу ее, тихо восклицает автор, и тут перед ним возникает проблема с грамматическим временем. Он не знает, как продолжить историю в настоящем времени, – точнее, не знает, как продолжить ее в нем так, чтобы усыпить мальчиков, а не побудить их к некой игре. К своему удивлению, он чувствует нарастающую панику, по телу разливается холод. «Чрезвычайно рано развившийся» автор не может справиться с техническими трудностями такого жанра, как история на сон грядущий. Он обильно отпивает из бутылки с пивом, но это не помогает. Владение речью, похоже, изменило ему.
Он делает четыре глубоких, осознанных вдоха, считая их, – так советовал доктор Робертс. Подражая дяде, Тео раз, другой, третий до отказа наполняет воздухом щуплую грудь. Внезапный страх, подозрение, что симптомы начали проявляться: такое теперь случается с автором по нескольку раз на дню. Теперь, когда мы выследили акулу, продолжает он, давайте бросим якорь, и я вам расскажу про нее. Звук собственного голоса вселяет в него уверенность: дрожи не слышно. Жила-была акула по имени Сара, ее считали подлой, но на самом деле она была храброй и доброй, она спасла после кораблекрушения целую семью… и так далее. Она показала этой семье, где лежит затонувшее сокровище… но Тео уже спал.
Автор открыл дверь в свою комнату. Ханна вытирала голову полотенцем перед длинным зеркалом, загородив отражение своего лица; сама она, однако, автора видела.
– Сейчас спущусь, – сказала она.
Внизу он завладел последней бутылкой пива и присоединился к другим. К своему удивлению, он уже чувствовал себя пьяным.
– Мы думаем на пляж пойти, – сказал брат.
– А кто постарше, на боковую, – подал голос его отец. Мама уже была в спальне. Автор понятия не имел, который час.
– Пошли с нами, – сказала невестка.
Он крикнул Ханне, чтобы двигалась на пляж, когда сможет. Брат нашел в кухонном шкафу бутылку красного вина. Они открыли ее, обогнули дом и по освещенному луной гравию вышли на дорожку, которая, минуя еще одно бунгало, спускалась на берег. Дорожка вся была в обломках ракушек, по краям ее росли невысокие деревья – вероятно, мангровые. Чувствуя их приближение в темноте, с дорожки шмыгали маленькие существа – ящерицы или жуки. Когда вышли на берег, их ошеломила небесная панорама, невероятное изобилие звезд. Песок поблескивал неожиданно ярко, искрился, они дошли до середины песчаной полосы, сели и стали передавать бутылку из рук в руки.
Вдоль берега, где туристы разбили лагеря, горело несколько костерков. Они попытались вспомнить, когда последний раз были вместе на пляже. Десять лет назад в Барселоне? Нет, во время свадьбы в Лос-Анджелесе.
Потом брат спросил:
– А где Ари?[53] Уже легла спать или придет?
На отдалении послышался звук, который мог быть хлопком сетчатой двери, и брат сказал:
– Должно быть, она.
Но автор возразил:
– Ее нет в этой истории.
Собственный голос показался ему не совсем внятным, он словно бы доносился издали. Услышав смех, автор обернулся и увидел на балконе одного из прибрежных домов красные огоньки сигарет.
– Почему? – разочарованно спросила невестка.
Он взял бутылку, которую брат ввинтил в песок, и отпил. Ему понадобилось много времени, чтобы признаться в своем неумении это объяснить; умей он это объяснить, сказал он, она, а не Ханна, шла бы к ним сейчас. Я раздвоился. Соприкосновение миров. Хрустящие шаги по гравию, потом по обломкам ракушек, тишина, когда она пошла по песку.
На балконе позади него захлопали в ладоши, он обернулся и увидел, что кто-то запустил с балкона воздушный шарик. Нет, летучий фонарь: освещенную изнутри красную бумажную сферу, возможно несущую угрозу морской живности. Фонарь медленно пролетел мимо них и двинулся над водой. Все они, каждый в своем настоящем, видели один и тот же тревожный переходный момент.
В день удаления зубов они с Лизой поехали на метро к стоматологу на Мэдисон-авеню, в район Центрального парка. Поднялись на лифте на двадцать восьмой этаж. Он отметился в регистратуре, они с Лизой повесили куртки и сели ждать в тесной приемной. Ему было неловко признать, что он очень сильно нервничает, но Лиза и так все понимала, она, чтобы ему стало полегче, мягко прошлась на его счет: спросила, нет ли у него таких рукописей, которые она должна будет сжечь, если он не переживет эту процедуру.
Вскоре медсестра позвала его, и он, войдя в дверь рядом с регистратурой, оказался в комнате без окон. Постарался устроиться в кресле поудобнее, а медсестра тем временем измерила ему давление, сделала замечание о погоде и подсоединила к его щиколотке какой-то монитор. Потом медбрат в фиолетовом медицинском костюме принес капельницу, распутал и подключил провода, протер ему спиртом кожу на руке. Вошел стоматолог, взглянул на капельницу, улыбнулся и спросил со своим румынским акцентом:
– Неужели вы меня так боитесь?
Медбрат кончил свои дела с капельницей, ушел и вернулся, везя каталку со стоматологическими инструментами. Автор, пока медсестра вводила ему в вену иглу, смотрел в сторону.
На середине своего вопроса врачу о том, сколько времени займет процедура, он вдруг почувствовал, что его голос доносится издали; он оставил вопрос неоконченным. Оставил потому, что в ту же самую минуту гулял с Лизой в парке, где вечерний свет проникал сквозь кроны лип, и объяснял ей, что был прав, выбрав внутривенную анестезию. Он понимал, что сидит в кресле, до него дошел вопрос стоматолога, переставшего сверлить на пару секунд, хорошо ли он себя чувствует, и он услышал, как буркнул ему в ответ что-то утвердительное; но в ту же самую минуту он объяснял маме по телефону, что процедура оказалась пустяком, мыльным пузырем. Его наполняло блаженное тепло; вселенная была добра, лампа, которая светила ему в рот, была живительным солнцем. Он знал, что она не солнце, и все-таки она им была, а потом стоматолог сказал: «Готово». Он понятия не имел, как долго все продлилось: пять минут или час. До него дошло, что медсестра дает ему указания, и, говоря ей: «Понятно, понятно», – он почувствовал марлю у себя во рту. Потом он вышел следом за ней в приемную, не ощущая под ногами пола, и смотрел, но не слушал, как она повторяет указания Лизе; та поблагодарила ее и помогла ему надеть куртку.
От яркого солнца у него немного прояснилось в голове, и когда они сели в такси, его представление о ходе времени уже стабилизировалось, но его по-прежнему так заботливо окутывала светящаяся медикаментозная теплота, что внезапные рывки и остановки машины, с трудом продвигающейся на восток, он воспринимал как мягкое покачивание. Боли он не испытывал, чуточку неприятным было только онемение языка, напоминавшее о ранках, заложенных марлей. А Лиза – она что, все это время говорила? Когда выбрались на Эф-Ди-Ар-драйв, он повернулся к ней, и она, поднявшая руки, чтобы стянуть русые волосы в конский хвост, была красива; он смотрел, как она дышит, как поднимается и опускается ее грудь, увидел на ее прекрасной ключице тонкое золотое ожерелье, которое она всегда носила. Потом – без всякого перехода – перед глазами возникла панорама Нижнего Манхэттена, здания по мере движения такси становились все больше, он видел их все отчетливей, хотя езды не чувствовал. А потом вдруг почувствовал езду, очень быструю и немыслимо гладкую, впереди был Бруклинский мост, его тросы сверкали на солнце. Лиза обругала маленький сенсорный телевизор в такси, не хотевший выключаться, он протянул руку, чтобы ей помочь, и соприкосновение со стеклом экрана ощутил как чудо, как встречу с затвердевшим, осязаемым воздухом. А потом он приглаживал ей волосы, а она смеялась из-за этого необычного проявления нежности: за шесть лет дружбы он делал так всего несколько раз. Потом опять городской вид, и ему подумалось – точно открылось:
Я это забуду. Это самая красивая панорама города, какую я видел, у меня никогда не было таких переживаний скорости и таких прикосновений, я никогда не чувствовал такой близости с Лизой – и я все это забуду; медикаменты сотрут всякую память. Да, этот вид, эти переживания, окруженные светящейся аурой неминуемого исчезновения, – поистине самые-самые. Он страстно хотел рассказать Лизе о происходящем, но не мог, потому что онемение языка не прошло; он не мог даже попросить ее напомнить ему потом то, что сотрут медикаменты. Когда они въехали на мост и он увидел, как играет на воде осеннее солнце, он, хотя смутно сознавал, что Лиза будет дразнить его из-за этого позже, что он смешон, ощутил слезы на глазах. То, что у него не сохранится об увиденном никаких воспоминаний, что он не сможет оставить о нем письменный след ни на каком языке, придавало пережитому особую полноту, на короткое время делало его равным себе, и мысль, что этому ощущению присутствия придает остроту грядущее изглаживание, трогала его до глубины души. А потом он оказался в своей квартире; Лиза дала ему пару таблеток, уложила его в постель и ушла.
Он проснулся около полуночи и почувствовал себя самим собой. Во рту немного побаливало. Он справил малую нужду, поменял марлю, пропитанную потемневшей кровью, и запил еще одну таблетку обезболивающего полным стаканом воды. Послал одну эсэмэску Лизе, другую Джошу, спросившему, как все прошло. Улыбнулся, подумав, как много времени потратил на мысли об удалении; оказалось – пустяки. Посмотрел на ноутбуке серию из «Прослушки» и уснул.
Наутро он встал поздно и, выпив кофе (со льдом, чтобы не помешать заживлению), понял: я помню все – езду, городской вид, то, как гладил Лизу по голове, непередаваемую красоту, которой суждено было исчезнуть. Помню – а значит, ничего этого не было.
Часть третья
В Нью-Йоркско-Пресвитерианскую больницу я вошел в холодном поту, физически ощущая растворенные в нем соли и мочевину. Я месяц с лишним – с тех самых пор, как была назначена дата, – беспокоился из-за этой процедуры, беспокоился очень сильно и вслух, так что Эндрюс предложил мне принять таблетку; в метро по пути на Верхний Манхэттен я то и дело притрагивался к куртке, удостоверяясь, что таблетка лежит во внутреннем кармане.
Передо мной раздвинулись стеклянные двери, и, пройдя через атриум мимо кофейного киоска к лифтам, я поднялся на седьмой этаж. Приемная, где я оказался, была необычно роскошна, больше похожа на кабинет топ-менеджера, чем на медицинское учреждение. Абстрактные репродукции на стене (бледные решетки разных цветов, перепевы Агнес Мартин[54]) играли всего лишь болеутоляющую роль, но рамы были музейного качества. Непринужденная улыбка сотрудницы, к которой я обратился, показалась мне слегка неуместной – улыбкой продавщицы в дорогом ювелирном магазине, куда я пришел бы покупать обручальное кольцо; в этой улыбке не было ничего медицинского. Я назвал ей себя, она ввела имя и фамилию в компьютер, распечатала листок и дала мне, чтобы я поднялся с ним на следующий этаж: «Там для вас все сделают».
Прежде чем нажать кнопку лифта, я увидел свое отражение в его блестящей металлической двери и сказал себе – может быть, даже частично пробормотал вслух: «Поезжай вниз, выходи на улицу и никогда больше сюда не возвращайся; ты не обязан этого делать». Но конечно, я поднялся куда мне сказали – этот этаж выглядел намного более заурядно и по-медицински, здесь явно делали лабораторную работу и обследовали пациентов, а не только говорили с ними о том, какие могут быть варианты и сколько они стоят внутри системы страхования и вне ее.
Молоденькая сотрудница, которой я дал свой листок, – на вид ей было лет восемнадцать, хотя на самом деле, конечно, чуть побольше, – могла бы рекламировать купальники или танцевать на заднем плане в музыкальном видеоклипе. Она не была совсем уж необычайно красива, но фигура, чьих пропорций черный брючный костюм не скрывал, хоть она и сидела, как нельзя лучше соответствовала эротическим фантазиям среднего мужчины. Все-таки зря, подумал я, те, кто у них там отвечает за распределение функций, выбрали ее на эту роль – подумал и тут же почувствовал из-за этой мысли такую же неловкость, как чуть раньше, когда машинально отметил про себя ее телесные параметры. Взглянуть ей в глаза мне оказалось трудно, и я постарался не краснеть. Насколько мне известно, краснею я очень редко, у меня почти никогда не возникает зримого румянца смущения или стыда; но стараться не краснеть – это у меня вполне определенное, хоть и невольное, действие: я прижимаю, сам не знаю почему, язык к нёбу, стискиваю челюсти, учащаю дыхание, и мне приходило в голову, что это-то как раз и может заставить меня покраснеть. Я протянул сотруднице кредитную карту; моя запредельно дорогая страховка не покрывала в данном случае ничего.
Она дала мне новый листок с прикрепленной квитанцией и сказала, что надо немного подождать, меня вызовут. Благодаря ее, я посмотрел все-таки ей в глаза, но знание в ее глазах было ужасно, она словно бы говорила мне: пялься, извращенец, пялься. Я сел, вынул из кармана таблетку и уже готов был взять ее в рот, но вдруг испугался – хотя вряд ли Эндрюс мог допустить такую ошибку, – что она как-нибудь подействует на пробу. Я крутил ее в пальцах, крутил, и тут меня позвала медсестра.
Она подвела меня к пустому кабинету и на пороге сказала, что мне следует помнить одно: надо тщательно вымыть руки и избегать прикосновений к чему-либо потенциально загрязняющему. Она дала мне маленький пластиковый контейнер с наклейкой, где было проставлено мое имя и напечатана какая-то цифирь, и медленно, точно ребенку, повторила: «Ваши руки должны быть очень чистыми, иначе придется все переделывать», а потом объяснила, как поступить с контейнером, когда я закончу. Она одарила меня доброжелательной улыбкой, не выдававшей ни смущения, ни неловкости, и исчезла за углом. Я вошел в кабинет и закрыл за собой дверь.
С одной стороны, меня превратили в больного, в пациента, меня разъяли на части, наделив каждую жуткой автономией; с другой – я ощутил начатки того, чего иначе как возбуждением не назовешь, что-то похожее я почувствовал в одиннадцать лет, когда Дэниел в первый раз дал мне номер «Плейбоя». Сочетание вызвало у меня легкую тошноту.
Я повесил куртку на металлическую вешалку и осмотрелся. Посреди кабинета стояло кресло, похожее на зубоврачебное, обитое дерматином персикового цвета; по спинке и сиденью сверху вниз шла полоса медицинской бумаги, которую добросовестная медсестра должна менять между клиентами… то есть пациентами. Нет, в это кресло я ни за что не сяду. Перед креслом стоял телевизор с DVD-меню на экране. На телевизоре лежали беспроводные наушники – их я тоже решил не использовать. В дальней части кабинета я увидел умывальник, над ним – емкость с жидким мылом и маленькую табличку, напоминающую о необходимости тщательно мыть руки. В стену было вделано приспособление, приводящее на ум банковскую ячейку из тех, какими пользуются не выходя из машины; туда мне надлежало перед уходом поместить контейнер, передавая его лаборантам в соседней комнате без того, чтобы встречаться с ними лицом к лицу. Банк, врачебный кабинет, порнокинотеатр… это было какое-то универсальное заведение. Чуть погодя я осознал, что из-за той стены до меня отчетливо доносятся голоса: женщина рассказывает про бойфренда своей дочки, говорит, что он настоящее сокровище; мужчина говорит по телефону по-испански, заказывает ланч – что-то с белым рисом и черной фасолью. Если я их слышу, рассудил я, то и они услышат все, что будет звучать здесь; я решил, что все же воспользуюсь наушниками.
Я направился к умывальнику и вымыл руки, потом вымыл их еще раз. После этого подошел к креслу, взял лежавший на подлокотнике пульт и начал просматривать меню на экране. Телевизор был подключен к некоей службе, дававшей возможность выбирать из колоссального количества фильмов, чьи названия шли в алфавитном порядке, но вместе с тем были сгруппированы по этническому признаку: «Азиатки. Анальные приключения», «Азиатки. Оральная фиксация», «Азиатки. Соблазнение» и так далее; «Белые блондинки. Анальные приключения», «Белые блондинки. Ласковые губы», «Белые блондинки. Океан спермы» и так далее; имелась, однако, и возможность поиска только по способу действий: «Лучшее из…» того-то и того-то. Мелькнула строчка: «Портрет Саши Грей». Многие из этих видео обещали крайнюю откровенность, и это меня удивило, как и группировка по расовой принадлежности; кажется, я ожидал, что будут только журналы. Мне трудно было выбрать, но я не мог отрицать, что аудиовизуальная поддержка ускорит процесс. Я опустил глаза на пульт, чтобы увидеть, как он работает, но тут вспомнил: я не должен прикасаться ни к чему, что может загрязнить пробу. Что может загрязнить ее вернее, чем этот пульт, побывавший во множестве нечистых рук?
После нескольких секунд панических размышлений я просто нажал play – и пошли «Азиатки. Анальные приключения», хотя это, надо сказать, совершенно не мое; мне казалось, что не выбирать — менее предосудительно, чем проявить прямое предпочтение. Я положил пульт и пластиковый контейнер и снова пошел к умывальнику вымыть руки. Потом вернулся к экрану, расстегнул джинсы и уже готов был приступить, как вдруг сообразил, что мои брюки – еще более опасный потенциальный источник загрязнения: я только что час ехал в них в метро и не помнил, когда последний раз стирал вещи. Со спущенными брюками и трусами я прошаркал обратно к умывальнику и уже начал беспокоиться, не слишком ли долго вожусь: может быть, есть лимит времени, может быть, медсестра в какой-то момент постучит в дверь и спросит, как у меня дела, или скажет, что следующий пациент уже ждет. Я проковылял к телевизору и торопливо надел наушники, но тут до меня дошло, что прикосновение к ним ничем не отличается от прикосновения к пульту. Мне захотелось прекратить эту сцену из Беккета и, так или иначе, начать уже; но что, если потом раздастся звонок и мне скажут, что проба оказалась непригодна? Так что я опять, шаркая, двинулся к умывальнику – уже с наушниками на голове, уже слыша крики и стоны участников «приключений» – и еще раз вымыл руки. Зеркала над умывальником, к счастью, не было.
Но почему, подумал я, щедро расходуя мыло, мои руки вообще можно рассматривать как источник загрязнения? Я же не буду дотрагиваться до самой спермы, я вполне могу проявить осторожность и убрать руку в нужный момент. На сей раз все прошло по высшим канонам, и вот наконец – по существу, проскакав от умывальника к телевизору – я имел возможность непосредственно перейти от мытья рук к их онанистическому использованию.
Пришла пора действовать, и надо признать, что по поводу этого действия я тревожился больше, чем перед любым из своих половых актов, – потому-то Эндрюс и дал мне виагру, которую я теперь жалел, что не принял. Но было поздно; он предупредил, что эффекта, возможно, придется ждать не один час, и к тому же мой страх – вероятно, нелепый – перед неким химическим загрязнением никуда не делся. И не вредна ли виагра людям с сердечными проблемами? Может быть, он и про это забыл? Ведь она, кажется, расширяет сосуды. Я злился, как злятся старики. Но злость на Эндрюса помощи мне в моем положении не сулила: ни его лицо, ни безобидная в тактическом плане абстрактная картина в его кабинете не были подходящими в теперешней ситуации зрительными образами.
Меня страшила перспектива бесславного ухода из мастурбатория, необходимости после двадцати минут онанизма сообщить медсестре, что у меня просто-напросто не получилось; но этот страх был, конечно, пустяком по сравнению с необходимостью сказать Алекс. Что тогда будет? Придется либо назначить новую дату, удваивая стресс, либо отказаться от плана совсем, подвергая нашу дружбу испытанию, если не уничтожая ее напрочь, либо договориться, чтобы они извлекли сперму с помощью какой-то жуткой процедуры, если это вообще возможно. Полтора месяца я делился своей боязнью неудачи с Джоном, Шарон и Алиной, а они высмеивали меня, заверяли, что все пройдет отлично. Несколько дней перед сдачей пробы надо было соблюдать воздержание; в эти дни Алина, пуская в ход точно выверенное сочетание игривых двусмысленностей, якобы случайных прикосновений и театрального курения, старалась поддерживать во мне, как она выразилась, «запал».
И к счастью, запал сработал: быстрота, с которой все произошло, была почти комической, и главную роль в этот краткий промежуток играл возникший сам собой перед моим внутренним взором образ молодой сотрудницы в приемной, что эта сотрудница, думалось мне, предвидела. Облегчение было очень глубоким. Я оделся, поставил контейнер куда нужно и покинул учреждение так быстро, как только мог.
Идя на запад к парку, я пытался представить себе процесс, которому положил начало: лаборатория определит объем эякулята, время разжижения, количество сперматозоидов, их подвижность, морфологические свойства и так далее и вынесет заключение о моей способности стать донором. Репродуктолог, с которой консультировалась Алекс, предложила попросту обойтись без этого этапа: во-первых, к внутриматочной инсеминации сперму специально готовят, во-вторых, подозревать, что с моей спермой неладно, особых причин нет, кроме, пожалуй, того, что я, несмотря на весьма опрометчивое поведение, ни разу, насколько мне известно, не сделал ни одну женщину беременной; поэтому стоило бы сразу осуществить осеменение и посмотреть, успешно ли оно было. Но я еще не решил по-настоящему, вполне ли я готов стать донором и тем более отцом, мы с Алекс все еще пытались понять, в какой степени мне посильно второе, и мне представлялось, что этот анализ может облегчить обсуждение, либо положив ему конец (если моя сперма до того нехороша, что понадобится, к примеру, лечение мужского бесплодия, которому я не хочу подвергаться, или многократное повторение попыток зачатия – у женщин в возрасте Алекс они в любом случае бывают успешными примерно один раз из десяти), либо демистифицировав определенные стадии. Сколь бы глупо это ни звучало, меня так отвращала мысль о реальной сдаче спермы, что я надеялся, заставив себя сдать ее сначала всего лишь на анализ, сделать эту сторону процесса не столь психологически значимой. Я не хотел отказывать Алекс всего лишь на том основании, что не могу, дескать, дрочить в медицинском кабинете, смотря порнуху. Пока я старался понять, в какой мере сдача анализа изменила мое внутреннее состояние, меня чуть не сбил автобус на пересечении Шестьдесят восьмой улицы и Лексингтон-авеню.
Наконец я дошел до парка, но углубился в него лишь до первой свободной скамейки; я сел и стал смотреть, как няни, все до одной чернокожие или смуглые, катают белых детишек в дорогих прогулочных колясках. Я вообразил себе, как пытаюсь объяснить происходящее будущему ребенку – он представился мне в облике троюродной сестрички Алекс: «Мы с твоей мамой любили друг друга, но не так, как надо любить, чтобы рождались детки, поэтому мы пошли в такое место, где от меня взяли частичку и вложили в нее, вот от этого ты и получилась». Звучало вроде бы неплохо. Я вообразил себе, что сижу у ее кроватки и глажу ее по голове, по русым волосам. «И ты знаешь, – продолжил бы я, – ведь всегда, чтобы получился ребеночек, нужна помощь, маме и папе одним не справиться, потому что все зависят от всех остальных. Взять хотя бы эту квартиру, – сказал бы я (сам, скорее всего, жил бы в другой). – Откуда взялась древесина, откуда взялись гвозди, краска? Кто-то посадил деревья, кто-то их спилил, кто-то привез доски и построил дом, кто-то научил рабочих строить здания, кто-то раздобыл деньги и за все это заплатил, и так далее». Да, я мог бы вести такой разговор, заверил я себя, глядя, как бостон-терьер (порода первоначально была выведена для охоты на крыс на швейных фабриках и лишь потом приспособлена для домашнего товарищества) загоняет на дерево белку; я расскажу о нашем способе размножения на манер книги «Нужна целая деревня»[55]. Но затем мой голос продолжил беседу с ребенком без моего разрешения:
«И вот твой папа стал смотреть видео, в котором молодые женщины, происходящие с самого многолюдного континента Земли, за деньги позволяют совершать с собой неестественные половые акты, и выплеснул сперму в стаканчик, а потом люди, которым он заплатил, промыли ее и впрыснули в твою маму через трубочку».
«Холодная была трубочка?» – услышал я голос троюродной сестры Алекс.
«Об этом ты лучше ее спроси».
«А почему вы просто не занялись любовью?»
«Потому что это было бы как-то странно».
«Может ли такой способ размножения использоваться для выбора пола?»
Теперь вопросы задавались голосом девочки-актрисы.
«Сперму можно промыть или прокрутить в центрифуге, чтобы повысить шансы на потомство мужского или женского пола, но мы ничего такого не делали, сладкая моя; мы хотели, чтобы это был для нас сюрприз».
«Сколько обычно стоит внутриматочное осеменение?»
«Замечательный вопрос. Согласно прейскуранту и с учетом того, что твоей маме рекомендовали кое-какие уколы, что мы делали ультразвук и анализы крови, примерно пять тысяч за один разок».
Я тут же пожалел, что сказал «разок», хотя вообще-то я ничего не говорил.
«Чему равнялся на момент эякуляции годичный валовой национальный доход Китая в пересчете на душу населения?»
«Четырем тысячам девятистам сорока долларам США, но, по-моему, это ненадежное мерило качества жизни, и я не уверен, Камила, что эта цифра имеет отношение к теме нашего разговора».
Мне всегда нравилось имя Камила.
«А если бы понадобилось экстракорпоральное оплодотворение?»
«Тогда уже тысяч десять».
«Средняя ежегодная сумма расходов на ребенка в Нью-Йорке?»
«От двадцати до тридцати тысяч в год первые два года, но мы намерены жить скромно».
«А потом?»
«Не знаю. Погугли».
Некоторое время назад на скамейку около меня села девушка-подросток и стала что-то набирать на своем телефоне; я вовлек ее в этот гипотетический допрос.
«Как ты собираешься все это оплачивать?» – спросила она меня.
«Из гонорара за мой рассказ в „Нью-Йоркере“. Ты слишком много внимания уделяешь деньгам, Роуз».
Так звали мою бабушку с материнской стороны.
«Значит, вот ради чего ты променял модернистское возвеличение трудностей как способ сопротивления рынку на фантазию о круге читателей-современников?»
«Художник должен предлагать нечто большее, чем выдержанное в том или ином стиле отчаяние».
«Ты переносишь на меня свои художественные притязания?»
«Почему бы и нет?»
«Почему мама просто не взяла кого-нибудь в сыновья или дочки?»
«Спроси маму. Я думаю, потому, что чаще всего это не менее, а то и более сложная этическая проблема, и потому, что, независимо от культурно обусловленных побудительных причин, некоторые женщины испытывают биологическую потребность».
«Зачем производить на свет потомство, если веришь, что мир идет к концу?»
«Дело в том, что для каждого из нас в отдельности мир всегда идет к концу, и если мы станем уклоняться от опыта, от возможностей, которые он создает, то никто не будет идти на риск, с которым сопряжена любовь. А любовь должна стать движущей силой политики. Если разобраться, к концу идет не что иное, как определенный уклад».
«Можешь ли ты представить себе мир, когда мне будет двадцать – если вообще будет? Тридцать? Сорок?»
Я не мог. Я надеялся, что моя сперма окажется неподходящей.
«Для моей возрастной группы эндемичны членовредительство и другие формы парасуицидального поведения».
Я представил себе, что девушка-подросток закатывает рукав и показывает мне красные пересекающиеся шрамы.
«Ты неправильно употребляешь слово эндемичны».
«Средняя стоимость месяца стационарного лечения – тридцать тысяч».
Это замечание было сделано голосом доктора Эндрюса.
«Она будет окружена любовью и заботой».
«В какой степени ты намерен участвовать? Так, чтобы ни я, ни мама на тебя не обижались».
Это опять девушка.
«Посмотрим по ходу дела».
Разговор не столько кончился, сколько постепенно затих, потом стал идти ниже порога слышимости. Возможно, чтобы отсечь от себя утреннюю тревогу, я достал из внутреннего кармана куртки голубую таблетку и попробовал раздавить, но безуспешно; двумя руками, однако, я сумел разломить ее пополам. Я рассеянно бросил обе половинки на дорожку перед собой, и тут к ним подлетел голубь, явно приученный к хлебным крошкам, кидаемым со скамеек. Как действует цитрат силденафила на крупных представителей отряда воробьинообразных? Я встал и попытался отогнать птицу; она немного отлетела, но потом вернулась и быстро склевала половинку – а я не успел помешать.
Через два дня после того, как я сдал на анализ свои репродуктивные клетки, я, находясь в подвальном помещении продовольственного кооператива «Парк-Слоуп», расфасовывал сушеную мякоть тропического косточкового плода и старался не слушать, как не в меру говорливая женщина, трудившаяся неподалеку, объясняла свое решение забрать сына-первоклассника из государственной школы рядом с домом и, несмотря на дороговизну учебы и сложный процесс поступления, отдать в хорошо известную частную.
«Парк-Слоуп», как вам объясняют во время инструктажа, – самый старый и самый крупный из действующих продовольственных кооперативов страны. Каждый взрослый трудоспособный член кооператива раз в четыре недели работает в нем два часа сорок пять минут. Взамен ты получаешь возможность покупать здесь продукты с меньшей торговой наценкой, чем в рядовом супермаркете; низкие цены поддерживаются за счет труда самих членов; прибыль никто не извлекает. Продукты большей частью сравнительно безвредны экологически и, когда возможно, берутся из местных источников. Алекс была членом кооператива, когда я переехал в Бруклин, расположен он недалеко от моей квартиры, и поэтому я тоже вступил. Хотя мое членство не раз приостанавливали, потому что я пропускал смены во время отлучек из города, и хотя я постоянно жалуюсь на фарисейство членов, на организационный идиотизм и на длину очередей, я остаюсь в кооперативе. Надо сказать, для большинства его участников, которых я знаю (Алекс не в счет, она вообще редко жалуется, говорит, что я делаю это за нас двоих), ругань в адрес кооператива – своеобразное проявление принадлежности к его культуре. Ты жалуешься – значит, ты не настолько глуп, чтобы считать свое членство в кооперативе чем-то таким, из-за чего у тебя становится существенно меньше оснований видеть себя узелком капиталистической сети; значит, ты понимаешь, что очень многие из твоих товарищей по кооперативу, так или иначе, стремятся в средний класс; и так далее. Если ты в разговоре с человеком, не состоящим в «Парк-Слоуп», признаёшься в своем членстве, ты сразу же стараешься отграничить себя от фанатиков из кооператива, которые, инвестируя часть пенсионных накоплений в «Монсанто» или в «Арчер Дэниелс Мидленд»[56], смотрят сверху вниз со смесью жалости и гнева на тех, кто покупает, можно сказать, их продукцию в таких супермаркетах, как «Юнион Маркет» или «Ки Фуд». Хуже: «Нью-Йорк таймс» опубликовала разоблачительную статью о некоторых членах, посылающих отрабатывать за себя смену наемных нянь (правда, к точности материала были претензии). Женщина, которая сейчас разглагольствовала о школьных делах своего сына, почти наверняка была из фанатиков.
И все же, хотя я ругал кооператив постоянно и хотя по кулинарной части я, мягко говоря, слаб, я не считал кооператив морально несостоятельной организацией. Мне нравилось, что деньги, которые я трачу на еду и хозяйственные принадлежности, идут туда, где используется совместный и зримый труд, где, как правило, не встретишь товаров, производимых явно зловредными конгломератами, где продукты более или менее свободны от ядов. Кооператив участвовал в работе благотворительной столовой. Когда поблизости сгорел приют для бездомных, мы (на инструктаже учат, говоря о кооперативе, употреблять это местоимение) пожертвовали деньги на восстановление.
Каждый четвертый четверг вечером я занимался в кооперативе «предпродажной подготовкой пищевых продуктов»: в подвальном помещении вместе с другими членами моей «команды» упаковывал, взвешивал и снабжал этикетками сухие продукты и оливки, а еще мы резали и заворачивали разнообразные сыры, а потом наклеивали этикетки – правда, сыров я старался избегать, потому что они требовали некоего минимума сноровки. В целом работа была легкая. Коробки с нефасованным товаром лежали в подвале на полках. Если наверху были нужны сушеные манго, ты находил десятифунтовую коробку, вскрывал ее ножом, расфасовывал кусочки плодов по маленьким прозрачным пакетам, завязывал пакеты и взвешивал на весах, которые выдавали наклейку с ценой. После этого ты нес продукты наверх и пополнял ими полки в торговом зале. Нужно было иметь на себе фартук, бандану и пластиковые перчатки. Открытые сандалии запрещались, но я их и без того не носил. В большинстве своем люди здесь, к добру или к худу, были общительны и разговорчивы, как та мама, что рассуждала сейчас про школу; мои товарищи считали, что так смена проходит быстрее, мне же, наоборот, часто казалось, что болтовня замедляет ход времени.
– Там просто-напросто была неподходящая учебная среда для Лукаса. К учителям претензий нет, они работают на совесть, и в принципе мы за государственную школу, но многие дети там совершенно неуправляемы.
Мужчина, фасовавший рядом с ней ромашковый чай, счел себя обязанным сказать:
– Верно.
– Дети, конечно, не виноваты. Множество из них происходят из таких семей…
Помогавшая мне паковать манго женщина по имени Нур, с которой я подружился, слегка напряглась в ожидании оскорбительной характеристики.
– …в общем, они весь день пьют газированные напитки и едят нездоровую пищу. Еще бы они могли сосредоточиться.
– Верно, – подтвердил мужчина, похоже испытав облегчение от того, что ее фраза не приняла совсем уж агрессивный оборот.
– Они постоянно под каким-то химическим кайфом. Их пища полна бог знает каких гормонов. Как можно от них ждать, чтобы они учились или хотя бы уважали детей, которые пытаются учиться?
– Никак нельзя.
К таким обменам репликами (хотя обменом в полном смысле слова это трудно назвать) я уже тут привык: для выражения расовой или классовой неприязни используется новый биополитический словарь. Вместо того чтобы объявлять чернокожих и смуглокожих биологически неполноценными, говорят, что на них – по причинам, вызывающим сочувствие, по причинам, в которых нет их собственной вины, – отрицательно сказывается то, что они едят и пьют; все эти искусственные красители, так сказать, чернят их изнутри. Твой собственный ребенок, никогда не берущий в рот газированных напитков с высоким содержанием фруктозы, с фосфорной кислотой и красителем E150d, – более тонкий инструмент, чем они, он умнее, чище, он не испытывает тяги к насилию. Такой ход мысли позволяет оправдывать с помощью радикальной лексики шестидесятых (экологическая настороженность, антикорпоративизм) воспроизводство социального неравенства. Он позволяет изображать заботу о своем генетическом материале – кормление Лукаса соевым творогом последнего образца – как альтруизм: это хорошо не только для Лукаса, это хорошо для всей планеты. Но от тех, кто по невежеству или из безрассудства позволил пищеварительным трактам своих детей познакомиться с зажаренной во фритюре, механически обработанной курятиной, от тех, кому случилось в Бруклине, где столько всего понамешано, быть слишком чернокожими или слишком латиноамериканцами, Лукаса надо защитить любой ценой.
Из неодобрительной задумчивости меня вывела Нур:
– Простите, я забыла, у вас есть дети?
– Нет.
Нур наполняла сушеными манго пакеты, я их завязывал, взвешивал и налеплял этикетки.
– Для меня, – сказала она, – нью-йоркская школьная система – темный лес.
Если у нас с Алекс кто-нибудь родится, удастся ли ей – или нам вдвоем – найти тропку в этом лесу? Уверен ли я, что не соблазнюсь, если у меня будет достаточно денег на частную школу? Мне захотелось сменить тему.
– Вы ели в школьные годы нездоровую пищу?
– Дома никогда, а с подружками – постоянно.
– А что вы ели дома?
В прошлый раз Нур рассказала мне, что она из Бостона, а теперь учится в Нью-Йорке в магистратуре.
– Ливанские блюда. Готовил все время мой папа.
– Он родом из Ливана?
– Из Бейрута. Уехал от гражданской войны.
– А мама?
Я понял, что уже некоторое время ввожу в электрические весы не тот код и наклеиваю неправильные этикетки. Пришлось переделывать.
– Она родилась в Бостоне. Мои предки с маминой стороны – российские евреи, но ее родителей я никогда не видела.
– Моя девушка – ливанка по матери, – почему-то сказал я – может быть, чтобы отдалиться мысленно от Алекс и всего, что связано с размножением. Мать Алины тоже из Бейрута, но можно ли назвать Алину моей девушкой? – А у вас много родственников в Ливане?
Она замялась:
– Это долгая история. Тут все довольно запутанно.