22:04 Лернер Бен
– Или может быть, расслоение аорты, не знаю. Рейчел сказала моему отцу, что похороны будут в Олбани, на родине ее папы, и попросила его завтра поехать с ней туда; он ответил – конечно и повесил трубку, даже не сказав ей про свою мать. А ее между тем никто проводить как следует не собирался. Мой дед то ли не хотел верить, то ли у него была другая женщина – так или иначе, он разогрел моему отцу и его младшим братьям по готовому ужину из морозилки, предоставил им смотреть «Дымок из ствола»[73] или что там шло по телевизору, и никакой службы или церемонии не намечалось. Так что мой папа просто сообщил, что у Рейчел умер отец и он едет в Олбани на похороны, и мой дед, не задав ни единого вопроса, сказал: хорошо. Они с Рейчел отправились поездом в Олбани, она всю дорогу плакала – а он о своей матери молчал; и вот наконец они прибыли в их семейный дом, где ее еврейские родственники из более набожных беспрерывно молились и намеревались провести семь траурных дней после похорон. Дом был огромный, моему отцу отвели гостевую комнату, и он до утра просидел там не ложась, глядел в потолок, полночи из других частей дома до него то и дело доносились рыдания, а он все пытался представить себе, где сейчас мамино тело, – хотя эту подробность я, может быть, просто выдумал.
Я поднял руку, чтобы обратить на себя внимание официантки, а затем повертел в руке опустевший стакан.
– Угадай, в чем состояла его обязанность на следующий день во время похорон? Ему дали нюхательную соль, и он должен был ходить туда-сюда и совать ее под нос женщинам, которые от переживаний лишались чувств или приходили в полуобморочное состояние. Вообрази себе: папе двадцать лет, он втайне, не роняя ни слезинки, горюет о своей матери, а тем временем идет заупокойная служба (притом что его мать никакой службы не удостоили), и его задача – давать нюхать какое-то вещество тем, кто так заходится в плаче, что падает в обморок. Эту часть истории мне уже доводилось слышать, хотя она никогда не действовала на меня так сильно, как в тот вечер, когда мы ехали домой сквозь ледяной дождь на похороны Дэниела; но тут мой отец начал рассказывать мне ту часть, которой я еще не знал.
Официантка принесла мне стакан, и я попробовал питье; на сей раз оно оказалось слаще. Внимание, с которым слушала меня Алекс, выразилось в том, что она не притрагивалась к своей газировке. Она умеет держаться до того тихо, что это воспринимается как милость.
После похорон, рассказывал мне папа, семья осталась сидеть семь траурных дней в этом огромном доме в Олбани, а мне надо было сначала ехать поездом до Пенсильванского вокзала в Нью-Йорке, а потом другим поездом до Вашингтона. До Пенсильванского вокзала я добрался спокойно, несмотря на сильный снегопад, но на Пенсильванском была проблема с поездами – явно из-за погоды. Помню, как холодно мне было: ради похорон я надел свой единственный костюм, но мое зимнее пальто к костюму не подходило, поэтому я оставил его дома. К вашингтонскому поезду стояла громадная очередь – я никогда раньше не видел такой очереди к поезду на Пенсильванском вокзале, – и я потратил уйму времени, чтобы протиснуться на перрон. Там было черт знает что: давка, ругань. Оказалось, два предыдущих поезда отменили из-за обледенения рельсов или чего-то в этом роде, так что все теперь рвались на этот поезд, он был последний. Из-за наплыва пассажиров к нему даже прицепили добавочные вагоны – я их увидел, они выглядели такими древними, что казалось, это списанные вагоны девятнадцатого века. Я необычайно живо рисовал все это себе по дороге в Топику, сказал я Алекс, – может быть, потому, что окна машины запотели и за ними почти ничего не было видно, так что пейзаж меня не отвлекал. То, что я очень живо нарисовал себе эту картину в глубине бара напротив Алекс, может быть, объясняется его интерьером, сделанным под старину. Я вообразил (вероятно, взяв за основу кадр из видео Марклея) часы на здании Пенсильванского вокзала в тот вечер, когда мой отец пытался вернуться домой. Но даже несмотря на добавочные вагоны, рассказывал он мне дальше, когда я добрался наконец до двери одного из вагонов, у которой кондуктор проверял билеты, а полицейский, как мог, утихомиривал толпу, мне сказали, что поезд уже полон, что в нем просто-напросто больше нет мест и мне придется остаться в Нью-Йорке на ночь и ехать первым утренним поездом.
Вначале я почувствовал облегчение, рассказывал мне отец – рассказывал и не сводил глаз с подвижного отрезка дороги, который освещали его фары, а тем временем морось в этом световом пятне переходила в снег. Я не хотел возвращаться в дом, где нет мамы, – к отцу с его чудным нежеланием признать смерть жены, к моим сбитым с толку младшим братьям, с которыми мне надо было пытаться вести себя так, будто все, что происходит, нормально. Но потом – и это меня самого, помню, удивило – я сильно разозлился и так решительно обратился к кондуктору, что не только он, но и еще двое-трое повернулись и посмотрели на меня. Я заявил: как хотите, а я еду на этом поезде. Думаю, меня вполне могли принять за психа. Нет, сынок, боюсь, не едешь ты на нем, сказал мне кондуктор после того, как оглядел меня, сказал мне мой отец, сказал я Алекс, и, может быть, на меня подействовал его доброжелательный тон и слово «сынок» – в общем, буквально секунду спустя я прямо на перроне расплакался. Разрыдался не на шутку: слезы, сопли и все такое, стою там, мерзну в своем костюмчике, в грудном кармане, может быть, еще лежит нюхательная соль, и все, что я в себе подавлял, все чувства, которыми хотел поделиться с Рейчел, когда позвонил ей в день смерти моей матери и ее отца, чувства, которые я держал в себе во время заупокойной службы и похорон, – все это хлынуло наружу. А потом я говорю кондуктору: «Ну пожалуйста, очень вас прошу, моя мать умирает. Мне надо домой, мне надо вернуться домой вовремя, очень вас прошу». Повторял и повторял: «Моя мать умирает». И ведь было полное ощущение, что говорю правду: словно она не была мертва, а только умирала, словно поезд действительно мог доставить меня к ней вовремя. Или перенести меня в прошлое.
С минуту мы с Алекс сидели в тишине, я пил свой коктейль, она свою газировку, и я положил руку на стол так, что она касалась ее руки: хотел дать ей понять, что думаю и о ее маме. Дальше мой отец просто вел машину, поскрипывали «дворники», он молчал, словно вся история уже была рассказана, так что наконец я спросил: а потом? Потом, сказал он, как будто спохватился, меня пустили в поезд, в один из прицепленных вагонов, и около меня села пожилая женщина, которая слышала мою истерику на перроне. Она, помнится, принесла мне из вагона-ресторана чай и печенье, и я немалую часть дороги проспал у нее на плече. Помню, она несколько раз мне сказала: твоя мама поправится, все будет хорошо.
Я допил свой напиток, нечаянно проглотив листик мяты.
– А мы тем временем ехали не туда, между прочим.
– Как не туда?
– Мой отец целый час углублялся в штат Миссури; его так увлек собственный рассказ, что он пропустил поворот на Топику.
– Может быть, его в Вашингтон потянуло?
А потом, словоохотливый от выпитого, я рассказал ей про Нур и про миссис Мичем, а она рассказала мне одну историю про свою мать, но заставила клятвенно пообещать, что никогда не включу эту историю ни во что – даже в завуалированном виде, даже изменив все имена, даже будучи сверхосторожным в описаниях внешности.
Круговой маршрут, проходящий через несколько музейных помещений, дает посетителю возможность проследить эволюцию позвоночных, двигаясь от этапа к этапу; экспозиции справа и слева демонстрируют ископаемые останки существ с теми или иными характеристиками – например: «четыре конечности с подвижными суставами и мускулатурой» (четвероногие). Уплатив почти пятьдесят долларов, я купил два билета в Американский музей естественной истории, чтобы мы с Роберто смогли осмотреть скелеты и кости, увидеть, как в ходе эволюции развивались новые свойства. Эту экскурсию я не раз ему обещал на протяжении месяцев и предложил наконец его матери, когда она однажды забирала его после занятий со мной; она или забыла на несколько недель о моем предложении, или долго его обдумывала, но потом сообщила мне через Аарона, какие субботы (воскресенья отдавались церкви и семье) у мальчика свободны. Я позвонил ей, чтобы договориться окончательно: я буду ждать ее и Роберто у ближайшей к ним станции метро (Тридцать шестая улица в Сансет-Парке, линия D), а дальше мы с ним поедем вдвоем с пересадкой на C на Западной четвертой в Музей естественной истории на Верхнем Вест-Сайде. Проведем в музее час, другой, третий – столько, насколько хватит его внимания, потом где-нибудь поедим (я буду помнить о его аллергии), и во второй половине дня я привезу его обратно. Предполагалось, что с нами поедет Джазмин, старшая сестра Роберто, – главным образом, думалось мне, ради того, чтобы Аните было спокойнее, – но, объяснила мне Анита, когда мы обменялись приветствиями по-испански у входа в метро, у Джазмин, которая работала в ресторане «Эпплбиз» во Флэтбуше, неожиданно изменили график. Когда Анита передавала на мое попечение вибрирующего от предвкушения Роберто, мне показалось, что она немного нервничает.
Только когда мы с ним уже стояли на перроне и Роберто, подойдя к самому краю, показал мне на двух крыс цвета сажи, копошившихся на путях среди мусора, я осознал, что никогда раньше не брал на себя такую ответственность за другого человека – по крайней мере за ребенка уж точно. Да, мне приходилось сидеть с племянниками, когда я гостил в Сиэтле, но всякий раз это было у них дома, а отнюдь не на просторах осыпающегося мегалополиса; да, я тащил в общежитие колледжа вырубившуюся Алекс после вечеринки, на которой мы с ней нюхнули кетаминчику; да, я три раза доставлял Джона в отделения скорой помощи после дурацких пьяных атлетических «подвигов» или коротких неуклюжих потасовок, когда он защищал свою честь или честь Шарон; однако никто из моих подопечных не мог от меня сбежать или стать жертвой похищения. С тяжелым чувством я признался себе, что на месте Аниты, вполне возможно, побоялся бы доверить своего ребенка такому человеку. За меня поручился Аарон как за автора опубликованных книг – вот что сработало в мою пользу.
Я велел Роберто отступить от края, когда поезд будет приближаться, и, когда мы сели в вагоне, показал ему блокноты, купленные по предложению Алекс, чтобы мы заносили туда наши наблюдения, и обрисовал наши цели на сегодняшний день, стараясь внушить ему самим тоном, что перед нами стоит серьезная палеонтологическая задача, не допускающая никакой стихийности, не говоря уже о непослушании. Роберто больше всего возбуждало то, что он увидит скелет аллозавра на скелете поедаемого им апатозавра, и он то и дело вскакивал с места, чтобы изобразить двуногого хищника в той алчной позе, в какой он видел его в интернете, а я требовал, чтобы он сел обратно.
На Западной четвертой мы пересели на C, и поезд оказался набит битком. На Четырнадцатой пассажиров еще прибавилось, и нас с Роберто разъединили. Я задался вопросом, встали бы люди между нами или нет, будь мы одинакового цвета кожи; я протиснулся к нему обратно и взял его за руку. Это было первое намеренное телесное соприкосновение за все месяцы нашего знакомства, и он поднял на меня глаза – может быть, из любопытства, может быть, удивляясь тому, что моя ладонь такая потная; нам все время надо быть вместе, сказал я ему, слыша в своем голосе отчаянную нотку. Чтобы сгладить впечатление, я улыбнулся, похвалил его красную футболку с надписью «Парк Юрского периода» и соответствующим рисунком и попросил напомнить мне, чем, по всей вероятности, питались гигантские зауроподы. Пока он перечислял доисторические растения, я думал: держать его за руку – единственный допустимый вид физического контакта; если он попытается убежать, я не имею права схватить его за плечи или остановить как-нибудь по-другому; если он пожалуется на какое-либо физическое принуждение, помимо держания за руку в пути, кто знает, что может случиться? В полицию семья, живущая без документов, вряд ли обратится, но его отец может сбить меня на своем грузовике, которым Роберто постоянно хвастается; они могут донести на Аарона, который позволяет мне заниматься с Роберто в школе без официального разрешения. «Вы не мой читель», – не раз говорил мне Роберто, когда я пытался заставить его сосредоточиться на книге; я представил себе, как он выкрикивает это в музее и навсегда исчезает в глубинах экспозиции, посвященной биолюминесценции.
К тому времени, как мы дошли до входа в музей с Восемьдесят первой улицы, у меня в уме вырисовались две альтернативные стратегии: либо с самого начала пребывания в музее надеть драконовскую маску, настаивать на полном повиновении, пообещать, что при первом же нарушении дисциплины поход будет прекращен (что неприятности будут, мне казалось теперь неизбежным, хотя раньше мне это и в голову не приходило), пригрозить звонком маме, чей номер мобильного у меня имелся, может быть, даже упомянуть про Джозефа Кони – но потом, в конце прогулки по музею, купить ему в сувенирном магазине все, что он пожелает, своей щедростью аннулируя былую суровость; либо отказаться от суровости сразу же и умасливать его при любой возможности до тех пор, как возвращу, нагруженного подарками и набившего живот едой с искусственными красителями, в семью, которая была теперь, казалось, за тридевять земель. Пока мы с Роберто стояли в очереди в кассу в полном людей вестибюле, я небольшую часть мозга отдавал разговору с мальчиком о самых интересных экспонатах музея, некую часть – возмущению ценой билетов, но львиная доля моего рассудка была занята тем, что двигалась к осознанию ужасающей истины: я просто-напросто не способен сопровождать ребенка младшего школьного возраста даже на такой короткой образовательной экскурсии. Физически ощущая соли и мочевину в поту, выступающем под мышками, я тосковал по Джазмин, которой никогда не видел, и по Алекс, которую все дети, казалось, только рады были слушаться.
Мы купили билеты, быстро прошли через экспозиции «Космос» и «Земля», мимо огромной «Экосферы», которая не заинтересовала мальчика совсем («Не беги, Роберто!»), и поднялись по лестнице на четвертый этаж, где служитель показал нам дорогу в Ознакомительный центр, откуда начинается маршрут, демонстрирующий эволюцию. Как могло случиться, недоумевал я, все еще переводя дыхание после лестницы, что тридцатитрехлетний мужчина, который вроде бы удовлетворяет большинству общественных норм дееспособности: трудоустроен (пусть и не очень надежно), сексуально активен (пусть и не очень ответственно), не асоциален (пусть у него и нет жены и детей), – как могло случиться, что поход в музей в обществе милого мальчугана обернулся для него сильнейшим, затмевающим разум приступом страха? Но факт есть факт: когда мы, начав путь по круговому маршруту, вошли в зал ранних позвоночных, когда Роберто тянул меня за руку, чтобы мы побыстрей миновали витрины с бесчелюстными и панцирными рыбами и попали в зал птицетазовых динозавров, мне пришлось радикально поставить под вопрос свое представление о себе как о нормальном зрелом человеке. Мной овладела паника второго порядка: помимо ужаса перед тем, что с Роберто что-нибудь может случиться, я испытывал ужас перед самим этим ужасом как признаком моей несостоятельности во многом и многом. Мне вспомнилась первая консультация с репродуктологом, когда она спросила нас с Алекс об историях нашего психического состояния; хотя у меня было три длительных промежутка серьезной депрессии и множество эпизодов болезненной тревоги, хотя я долгое время, пусть и с перерывами, имел дело с антидепрессантами третьего поколения и бензодиазепинами, тяжелых психических заболеваний в моей семье не было, и я, сознавая свою склонность к мрачным раздумьям и жалобам, все же считал себя не настолько чокнутым, чтобы мне нельзя было производить на свет и воспитывать потомство; Алекс, знавшая меня лучше, чем кто-либо, явно была того же мнения. Но сейчас, слыша свои указания Роберто о том, чтобы он записывал все эволюционные усовершенствования, про какие говорилось на музейных табличках («развитие черепа», «нёбные отверстия» и так далее), я в то же время смотрел нарезку самых упадочных своих моментов, которая крутилась перед моим внутренним взором.
Мне вспомнились ночные кошмары на восьмом году жизни, когда мой озадаченный брат пытался успокоить меня, предлагая свои полудрагоценные карточки с изображениями бейсболистов; в целом, однако, за исключением одного лета, когда меня преследовали страхи, я рос вполне себе счастливым ребенком. Хуже, как часто бывает, стало в колледже: дрожь и онемение в кистях рук, ощущение, что они принадлежат кому-то другому или живут собственной жизнью; чувство, что если я не буду контролировать каждый вдох, если не перейду, так сказать, на ручное управление дыханием, то перестану дышать совсем; здесь, в музее, среди ранних позвоночных, я переживал эхо каждого симптома, какой вспоминал. Далее – я плещу в общежитии водой в лицо с расширенными зрачками, которого не могу узнать в зеркале; далее – на вечернем семинаре по Томасу Гоббсу до меня медленно-медленно доходит, что взрывной истерический смех был мой собственный; далее – неспособность двигаться и говорить при пробуждении, которой сопутствовала такая жуткая галлюцинация, что я несколько дней не мог сомкнуть глаз в отсутствие Алекс (напиши: «предглазничное отверстие», говорил я тем временем Роберто; напиши: «трехпалая кисть»); мне вспомнился плач, хотя его не было, мой плач в уборной шикарного мадридского ресторана, плач, который я, чья кровь была смесью сертралина, тетрагидроканнабинола, клоназепама и риохи[74], как мог, старался приглушить. Все эти слезливые моменты и приступы деперсонализации с неизбежностью вели, я был тогда убежден, к шизофрении. Мой недавний кардиологический диагноз, как это ни парадоксально, сыграл стабилизирующую роль, дав объективное объяснение моим эмоциональным завихрениям: теперь я имел дело с конкретной угрозой своему человеческому бытию, а не с общим вакуумом бытия. Но сейчас, в музее, когда передо мной с калейдоскопической скоростью промелькнула дюжина моих проприоцептивных сбоев, фигура стала фоном, а фон – фигурой: я не был уравновешенной в целом личностью, у которой случаются трудные периоды, я был эксцентрической персоной, слепой к своей психологической неустойчивости; я не в большей степени был дееспособным взрослым, чем Плутон – планетой.
Мы остановились перед экспозицией, разъясняющей развитие челюстей у позвоночных, и, указывая Роберто, чтобы он зарисовал в блокноте останки птерозавра, я почувствовал, как по телу распространяется отчаяние, точно контрастное вещество для МРТ. Восьмилетний мальчик прекрасно проводит время, изучая эволюцию на музейных экспонатах, а его наставник между тем сходит с ума из-за избытка незнакомых людей и раздражителей; я, а не Роберто, нервный ребенок, оказавшийся далеко от дома и тоскующий по родителям; я то и дело вцепляюсь в его руку, а не он в мою; я перевоплотился в ненадежного рассказчика из своего первого романа. Возбужденный Роберто метнулся было к следующей экспозиции, и я инстинктивно схватил его за руку и слегка дернул к себе. Он вскрикнул – не от боли, а от неожиданности; его недовольство можно было понять. Я извинился перед ним, присел на корточки, заглянул ему в глаза и, без сомнения зримо бледный и потный, объяснил ему по-испански, что мы должны держаться вместе. После этого я сказал ему – тон у меня, вероятно, был такой, словно я давал последние указания бойцу-смертнику, – что если мы почему-либо потеряем друг друга, то я буду его ждать у скелета тираннозавра рекс. Он улыбнулся, но ничего не ответил; я задался вопросом, не стыдно ли ему за меня.
Мы вошли в зал ящеротазовых динозавров, где выставлены некоторые из самых впечатляющих костных останков, какими располагает музей, и увидели скелет апатозавра, недавно установленный по-новому, что отражает, как объяснено на табличке, последние исследования, касающиеся наиболее вероятных поз динозавра: хвост его теперь не лежал, а был на весу. Вокруг скелета столпилась, слушая экскурсовода, большая группа детей из Азии – по всей видимости, корейцев – в одинаковых синих футболках, и Роберто не мог подойти к экспонату так близко, как ему хотелось. Я попросил его зарисовать хвост, но не успел я договорить, как он в возбуждении бросился к аллозавру, поедающему апатозавра. Изо всех сил стараясь держаться спокойно, я последовал за ним, встал рядом и произнес что-то неопределенно-познавательное; он побежал к витрине, где представлены окаменевшие мягкие ткани, я – следом. Так мы продвигались по залу; Роберто время от времени обращал ход эволюции вспять, кидаясь обратно к интересному экспонату, – у меня все-таки хватило присутствия духа, чтобы сфотографировать его на свой мобильный стоящим перед огромным тираннозавром рекс, которого музей демонстрирует словно бы преследующим добычу, – а затем бежал назад в будущее, чтобы восхищенно разглядывать, скажем, черепа протоцерапторов, расположенные по возрастанию размеров. Пока он в поле моего зрения, говорил я себе, все нормально; маловероятно, что среди останков вымерших родственников млекопитающих рыщет похититель детей, большинству сумасшедших эти дорогущие билеты не по карману.
Примерно в тот период, когда развилась синапсидная фенестрация черепа, мне захотелось по-маленькому. Я спросил Роберто, не надо ли ему в уборную, он ответил, что нет, и снова метнулся прочь. Я решил терпеть: о том, чтобы оставить его без присмотра, и речи не могло быть, как и о том, чтобы тащить его в мужскую уборную силой. По всему миру люди умеют позаботиться о детях в самых экстремальных ситуациях, спасают их от цунами и бедствий гражданской войны, защищают их от американских беспилотников – меня же привела в полное замешательство необходимость, будучи ответственным за ребенка, опорожнить мочевой пузырь. Я последовал за Роберто через зал млекопитающих и их вымерших родственников и сфотографировал его еще раз – теперь перед бронтотерием, питавшимся, вероятно, мягкими листьями. Когда мобильный телефон щелкнул, имитируя фотоаппарат, я поймал себя на том, что переминаюсь с ноги на ногу, как в детстве, когда мне надо было в уборную, и невольно мне вспомнилось, как я в четыре года описался в зоопарке Топики, отказавшись сходить по-маленькому, когда была возможность: унизительное тепло, ползущее вниз по ноге, темное пятно, распространяющееся по вельветовым брючкам.
К тому времени, как мы с Роберто встали перед огромным скелетом мамонта в конце маршрута, демонстрирующего эволюцию позвоночных (в витрине перед постаментом – мумифицированные, покрытые шерстью останки мамонтенка), я регрессировал настолько, что это ощущалось как эволюция наоборот. Пока Роберто спокойно, хоть и неуклюже, зарисовывал огромные изогнутые бивни, я силился не обмочиться и тосковал по взрослому, который все уладит. Казалось, чуть ли не у половины мужчин, ходивших среди скелетов, было на груди по младенцу в сумке-кенгуру, и я старался успокоить себя мыслью, что Алекс, самый здравомыслящий человек из всех, кого я знал, сочла меня генетически и практически пригодным для роли отца, для продолжения рода. Но почему она выбрала именно меня? Потому, конечно, что мы лучшие друзья, – потому, что наши отношения прочнее любого брака, какой мы можем себе представить, потому, что она видит во мне умного и доброго человека. Раньше я никогда не сомневался в себе настолько, чтобы сомневаться в причинах ее решения, но сейчас меня точно осенило: она хочет, чтобы ты стал донором спермы, ровно потому, что не считает тебя способным когда-либо стать активным отцом; перспектива растить ребенка вдвоем с обременительным мужчиной страшит ее куда больше, чем перспектива растить его в одиночку; она из рода самодостаточных женщин, чьи партнеры исчезают. Ты годишься, потому что будешь мил, будешь этаким добрым дядюшкой, будешь поддерживать ее денежно, к тебе она сможет обратиться за психологическим советом, – но в ее представлении ты слишком склонен к раздрызгу и испугу, чтобы тебе можно было предоставить серьезную роль в воспитании и повседневной жизни ребенка. Она не хочет растить его совсем одна, но ей не нужен и полноправный партнер; ты происходишь из прекрасной семьи (Алекс очень высоко ценила моих родителей) и, конечно, никогда не самоустранишься полностью, но при этом ты достаточно инфантилен и поглощен собой, чтобы уступить ей все существенные родительские функции. Она выбрала тебя за твои недостатки, а не вопреки им: новая брачная стратегия женщин третьего тысячелетия, которым важно не создать нуклеарную семью, а держать горе-папашу на расстоянии от ребенка.
– Роберто, мне надо в уборную. Давай сходим вместе.
– Мне не хочется.
– Пойдем, подождешь меня.
Я опять переминался с ноги на ногу.
– Я тут подожду.
– Нет, ты идешь со мной. Пошли. Немедленно.
– Но…
– Хочешь что-нибудь из сувенирного магазина или не хочешь?
Когда мы подошли к уборным, я повторил ему, что если я выйду и увижу его ровно там же, где оставил, то куплю ему что он попросит. Пытаясь обратить свое беспокойство в шутку и заручиться его послушанием, я придумал игру: проверь-ка, сможешь ли стоять неподвижно, как экспонат. Я велел ему встать у питьевого фонтанчика, и он принял позу динозавра. Две с половиной минуты спустя, когда я, испытав громадное облегчение, вышел из уборной, его на месте не оказалось. Меня охватил ужас, и я едва удержался, чтобы не ринуться обратно в залы бегом. Свернул за угол – и тут он с криком бросился на меня, как велоцираптор. Страх, не успев рассеяться, превратился в ярость; я опустился на колени, схватил Роберто за плечи, и вся накопившаяся во мне тревога, смешанная с отвращением к себе, выразилась в словах, которые я прошипел: я скажу твоей маме, что ты вел себя отвратительно, и ты не получишь никакого подарка.
Роберто, опустив глаза, сказал, что он просто пошутил, что ушел совсем недалеко и не сделал ничего плохого. Он повернулся и двинулся прочь, оставив меня с моей яростью, переходившей в раскаяние. На секунду я испугался, что он побежит и попытается скрыться от меня, – но нет; он подавленно поплелся к лестнице и спустился на третий этаж. Там он уныло миновал диорамы тихоокеанских народов и индейцев Великих равнин; я следовал за ним в паре шагов. Чучела девятнадцатого века и раскрашенные задники выглядели устарелыми и футуристическими в одно и то же время: устарелыми потому, что технологически это был вчерашний день, в плане методологии – продукт безапелляционного и нечуткого подхода; футуристическими потому, что здесь ощущалась постапокалиптичность: словно бы некая раса пришельцев пыталась реконструировать прошлое опустошенной земли, на которую она набрела. Это напомнило мне «Планету обезьян» и другие фильмы шестидесятых и семидесятых, которые я смотрел в детстве – в восьмидесятые: фильмы, чья отдаленность от нынешнего времени ярче всего проявляется в странности изображаемого будущего. Ничто в мире, подумалось мне, так не устаревает, как футуристика.
На втором этаже, в диковинно пустом зале африканских народов, я остановил Роберто и извинился, сказал, что был озабочен и потому отреагировал слишком остро, пообещал заверить его маму, что он вел себя блестяще, и предложил выбрать что душа пожелает в сувенирном магазине, куда мы и проследовали, держась за руки; Роберто простил меня, но его пыл поугас. Я купил ему пазл «Тираннозавр рекс» за шестьдесят долларов – во-первых, потому, что получу внушительный шестизначный аванс, во-вторых, потому, что город все равно скоро уйдет под воду. Я попросил кассиршу отклеить ценник и купил вдобавок две порции «астронавтского мороженого», которого Роберто никогда не пробовал.
Мы ели сублимированное ванильно-шоколадно-клубничное мороженое – пищу из будущего, каким его видели в прошлом, пищу, которую брали в космос только один раз, в 1968 году, на «Аполлон-7», – на скамейке перед музеем. День был теплый не по сезону, и от необычного лакомства настроение Роберто снова поднялось, он оживился; я отделил свой шоколадный слой и обменял на часть его клубничного, который ему не понравился. Он показал мне свои рисунки, я их похвалил, потом мы обсудили кое-какие добавления к нашей диораме, и я сказал ему, что он непременно станет, когда вырастет, знаменитым палеонтологом. Энергия к нему вернулась, о неприятной сцене уже ничто не напоминало. Мы знатно поели в ресторанчике «Шейк шек» около музея, где готовят быстро, но, в отличие от обычных заведений с фастфудом, внимательно смотрят на происхождение мяса и где все отходы биоразлагаемые; и к четырем я вернул его Аните, улыбающегося и полного всевозможных – точных и сомнительных – сведений о динозаврах.
Маленьких осьминогов каждое утро доставляют живыми из Португалии, а затем мягко, но неумолимо массируют с неочищенной солью, пока биологические функции в них не прекращаются; как сказано в меню, массаж состоит из пятисот движений. Клюв удаляется, глазки выдавливаются сзади. Трупики медленно варятся, после чего подаются на стол с соусом на основе сакэ и сока юдзу[75]. Это фирменное блюдо ресторана, и потому красивые, проворные официанты и официантки одну за другой носили в зал тарелки с кушаньем, приготовленным из юных представителей самого умственно развитого из всех отрядов беспозвоночных. На тарелке, которую поставили перед нами, их было три, и мы с литагентшей после секунд восхищения и виноватой нерешительности одновременно обмакнули в соус и взяли в рот невероятно нежные существа целиком.
Эта возмутительно дорогая трапеза была посвящена нашему успеху, но я пришел в ресторан, все еще не до конца веря в сумму, которую издательство якобы готово мне заплатить за расширение рассказа до романа; тем не менее, пока мы, сделав заказ, ждали осьминогов и сашими из голубого тунца, я недолго думая подмахнул два экземпляра договора. Я попросил литагентшу еще раз растолковать мне, с какой стати кому-то пришло в голову отдать такие деньги за мою книгу, тем более еще не написанную, если мой предыдущий роман, хотя критики превознесли его до небес, купили только десять тысяч человек. Поскольку, объяснила мне агентша, мою первую книгу опубликовало маленькое издательство, более крупные из них сочли, что их возможности в области сбыта и рекламы дадут второй книге шанс продаваться куда лучше первой. Кроме того, сказала она, издатель платит за престиж. Даже если книгу, которую я напишу, покупать не будут, я все равно ему нужен как потенциальный любимчик критиков и возможный лауреат премий: это символический капитал, позволяющий издательскому дому поддерживать свою репутацию, хотя прибыль он получает в основном за счет вампирских саг для подростков или романов кого-либо из горстки мейнстримных «серьезных писателей», чьи книги продаются тоннами. Это объяснение удовлетворило бы меня, если бы речь шла о восьмидесятых или девяностых, когда роман еще был более или менее жизнеспособным видом товара, но нынешним-то издательствам, которые все, кажется, непрерывно реорганизуются, уменьшаются в размерах, борются, как могут, за выживание в мире, отказывающемся от книг в традиционном виде, зачем превращать реальный капитал в символический?
– Имейте в виду, что ваше предложение… – начала агентша и затем сделала глубокомысленную паузу, показывающую, что она собирается сформулировать некую мысль деликатно, – что ваше предложение, возможно, более интересно издателям, чем им была бы интересна книга как таковая.
– Не понимаю.
– Видите ли, ваш первый роман написан не по канонам, но принят очень хорошо. Когда они теперь покупают ваше предложение, они в какой-то мере платят вам за надежду, что ваша следующая вещь будет несколько более… мейнстримной. Я не утверждаю, что они отвергнут вашу работу, хотя такого никогда нельзя исключать; я только говорю, что на идею вашего нового романа раскрутить аукцион, может быть, проще, чем было бы на сам текст.
Мне понравилась эта мысль: мой виртуальный роман, оказывается, стоит дороже, чем реальный. Но если его отклонят, мне придется вернуть деньги. А я ведь уже наметил, как потрачу аванс.
– Не забывайте, кроме того, что у аукциона своя логика.
Это я понимал – или, по крайней мере, знал по опыту: желания большей частью носят имитационный характер. Если один университет захотел купить твой архив, другой тоже захочет; то, что ты важная птица, становится, благодаря этому, общепризнанным фактом. Само соперничество творит предмет желаний, потому-то и имеет смысл говорить о духе соперничества – о своего рода боге-творце.
Палочками для еды я поднял и обмакнул в соус третьего и последнего маленького осьминога; жуя, я пытался отграничить нежность, которую ощущал на языке, от меркантильных материй. Имитационное желание издателей получить мой виртуальный роман должно стать источником денег на искусственное осеменение и все, что с ним сопряжено. А мой реальный роман все разнесут в пух и прах. За вычетом доли моей литагентши и налогов (включая, напомнила мне она, городские налоги Нью-Йорка) я получу приблизительно двести семьдесят тысяч долларов. Иначе говоря, стоимость пятидесяти четырех внутриматочных осеменений. Или примерно четырех джипов Hummer H2. Или двух первых изданий «Листьев травы»[76]. Или заработок мексиканца-мигранта примерно за двадцать пять лет, или семилетний заработок Алекс на ее теперешней должности. Или сумму моей квартплаты за одиннадцать лет, если она не будет меняться. Или стоимость трех тысяч шестисот порций сашими из голубого тунца, если вид способен выдержать такую убыль. Я проглотил то, что взял в рот, и почувствовал, что величие и убийственный идиотизм всего происходящего окружили меня, циркулируют во мне: ритм традиционных португальских осьминожьих промыслов увязывался с ритмом трудовой миграции, с ценовыми взлетами и падениями в сумрачных залах по соседству с рестораном, где идет торговля произведениями искусства и фьючерсами, с уровнем радиации и содержанием ртути в сашими, с грудными клетками красавцев и красавиц в ресторане – увязывался (так, по крайней мере, казалось) посредством денег. Один большой цикл шуток. Одна всеобъемлющая обнуленная просодия.
– Разумеется, как мы с вами говорили, взять большой аванс значит пойти на определенный риск. Потому что если книга совсем не будет продаваться, впредь никто иметь с вами дело не захочет.
Две тихие пары, сидевшие за соседним столиком, поднялись, и почти мгновенно их место заняли две шумные пары; мужчины, оба примерно моего возраста, оба в темных костюмах, оба отлично развитые физически, с насмешкой обсуждали приятеля или сослуживца, который спьяну облил красным вином бесценный диван или ковер; женщины с подведенными глазами передавали из рук в руки сотовый телефон, восхищаясь какой-то фотографией. Я не сомневался, что моя книга продаваться не будет.
– Не забывайте, что это для вас возможность резко увеличить свою читательскую аудиторию. Вам надо понять, кто вас читает сейчас и каких читателей вы хотите для себя на будущее, – сказала агентша, а услышал я вот что: «Сюжет должен быть ясным, геометрически четким; описывайте лица, даже если это лица случайных людей за соседним столиком; с главным героем пусть произойдет драматическая перемена».
А что, если перемена произойдет только с его аортой, подумал я. Или с его опухолью. Что, если в конце книги все будет как в начале, только чуть-чуть по-другому?
Коктейли на основе сакэ все больше развязывали языки четверке за ближайшим столиком. Менеджеры инвестиционных банков или аналитики рынка тридцати лет без малого; их соседство было тем неприятнее, что я более откровенно, чем когда-либо, занялся скрещиванием своей литературной работы с деньгами, принялся торговать своим будущим. Первый вариант я должен был подготовить в течение года.
«Свою аудиторию я представляю себе вторым лицом множественного числа, вечно пребывающим на грани возникновения», – хотел я сказать. Официант потряс бутылку, чтобы взболтать осадок и сделать сакэ белым.
– Им нужна чрезвычайно текучая стратегия, – сказал кто-то за соседним столиком.
– А что будет, если я пришлю им совершенно не такую книгу, как та, которая описана в моем предложении? – спросил я. Перед нами поставили маленькие тарелочки с угольной рыбой, покрытой слоем мисо[77]. Кто-то наполнил мою опустевшую рюмку.
– Трудно сказать. Если им понравится – отлично. Но рассказ из «Нью-Йоркера» вам в любом случае надо включить, я думаю.
– Я не способен увидеть свою аудиторию из-за прожекторов.
Я осушил рюмку.
– У вас есть какие-то другие идеи?
– Они поженились на Черепашьем острове. Это на Фиджи. Карен говорит, она видела на пляже Джея-Зи[78].
– Красивая молодая художница-концептуалистка и любительница атлетических сексуальных забав, наполовину ливанка, участница радикального арабского политического движения, узнаёт от матери, которая умирает от рака груди, что ей лгали о том, кто ее отец: ее настоящий отец – консервативный профессор, специализирующийся на иудаизме и еврейской истории. Из Гарварда. Или из Нью-Полца. Желая родить ребенка, она в качестве донора спермы выбирает ливанца, пытаясь перенести в будущее то прошлое, которого у нее, как выясняется, не было.
Я отрицательно покачал головой. Расторопные латиноамериканцы забрали у нас пустые тарелки.
– Или может быть, что-то в научно-фантастическом роде: автор превращается в осьминога. Он путешествует во времени туда-сюда. На списанном поезде.
Она вышла в уборную, и новая голубая бутылочка появилась на столе поразительно быстро – казалось, раньше, чем я жестом попросил официантку ее принести. Я закрыл глаза и довольно долго не открывал. «Благоухание и юность текут сквозь меня, и я – их след»[79]. Поскольку я молчал сам и не слушал никого в отдельности, шум казался оглушительным. Я ощутил намек на вкус груши, затем персика. Несколько секунд я слышал только отчаяние, только истерическую энергию пассажиров обреченного авиалайнера. Взлет – падение. Хохот в классе миссис Мичем. Мои родители умерли, но я могу совершить к ним путешествие во времени. На семьдесят третьей секунде полета моя аорта расслаивается, создавая высокие перистые облака – признак неминуемой тропической депрессии.[80]
– Этот рынок весь ушел под воду[81]. Вероятно, навсегда.
Я посмотрел на свой телефон. «Жду тебя в Институте обнуленного искусства», – написала мне Алина.
На десерт подали замороженное суфле с соком юдзу и вареными сливами. Деньги – своего рода поэзия. По рюмке сладкого вина мы получили за счет ресторана. Я был достаточно пьян, чтобы опрокинуть оставшееся сакэ вместо того, чтобы отодвинуть в сторону. В чернилах осьминога содержится вещество, которое помогает ему спасаться от хищных рыб, притупляя их обоняние.
– Как именно вы намерены развить тему рассказа? – спросила литагентша, высчитывая чаевые и потому устремив взгляд в пространство.
– Как принцесса в фильме «Без солнца», я составлю длинный перечень того, что заставляет сердце биться чаще. – Мы вышли из ресторана на улицу, где чувствовалось движение воздуха. – В этом перечне можете быть и вы.
Тротуар был мокрый, но сейчас дождя не было. Мы подошли по Двадцать шестой к лестнице, ведущей на Хайлайн, и поднялись по ней. С запахом автомобильных выхлопов смешивался запах калины, которая то ли цветет зимой, то ли зацвела преждевременно.
– Я собираюсь написать роман, переходящий в стихотворение, – написать о том, как скромные перемены в эротической сфере должны послужить движущей силой политики.
Всякий раз, когда я притрагивался к кустам сумаха, аккуратно посаженным около неиспользуемых рельсов, три пятых моих нейронов были сосредоточены в руках. Никогда больше не буду есть осьминога.
– Ваше предложение не первое, какое я продала, и мой вам совет: не откладывайте надолго. – Мы теперь сидели на деревянной ступеньке, откуда открывается вид на Десятую авеню, на жидкий рубин и сапфир транспорта. – В смысле, садитесь за работу. Чем дольше вы откладываете, тем сильней давит срок окончания. Кого-то это и с ума может свести. – Она зажгла сигарету. – Вы получили эти пять недель как нельзя более вовремя. За такой срок очень много можно успеть, не надо этого недооценивать.
Я уезжал через два дня. Фонд, базирующийся в Марфе, Техас, предоставляет тебе на время твоего пребывания дом и машину, платит стипендию. Я принял их предложение почти год назад, зная, что у меня будет перерыв в преподавании, но понятия не имея ни о том, что у меня расширен корень аорты, ни о том, что кое-кому остро понадобится моя сперма, которая немного не в норме. Мне никогда еще не доводилось ни ездить в творческую поездку за счет фонда, ни бывать в Техасе. Именно в тех краях весной 2005 года умер Крили – из Марфы его три часа везли в Одессу, в ближайшую больницу. Мой домик будет через улицу от домика, где он жил. «Надеюсь, что новая встреча с Вами не заставит себя долго ждать», – написал я одному из вариантов себя самого от его имени.
Часть четвертая
Медленно передвигаясь по темному городку за рулем «зеленого» гибридного автомобиля, я чувствовал себя призраком. Это была моя первая ночь в Марфе. Майкл, управляющий жилищами для таких гостей, как я, и художник по совместительству, встретил меня днем в аэропорту Эль-Пасо и три часа вез меня в дружелюбном молчании по горной пустыне, пока мы не подъехали к домику по адресу Норт-Плато-стрит, 308; я запомнил адрес (пользуясь картами Google в режиме «Просмотр улиц», можно перетащить желтого человечка на нужное место и прогуляться по окрестностям, паря над собой, как призрак; я делаю это прямо сейчас в отдельном окошке), потому что мне два раза за эти пять недель пришлось заказывать по почте бета-блокаторы – таблетки, уменьшающие силу сердечных сокращений и, парадоксальным образом, вызывающие у меня легкое дрожание рук. Войдя в дом (один этаж, две спальни, одна комната превращена в писательский кабинет, внутренних дверей нет), я поставил сумки на пол и, хотя был всего лишь ранний вечер, немедленно лег спать и проснулся только незадолго до полуночи. Лежа в незнакомой постели, я медленно вспоминал, где нахожусь; проспав большую часть автомобильной поездки и все, что потом оставалось от светового дня, я чувствовал себя так, словно перенесся из Бруклина в пустыню Чиуауа в один миг. Я пытался вызвать в памяти легкий утренний снежок в Нью-Йорке, капли, стекавшие по овальному иллюминатору во время взлета. Дело было в четверг; будь я дома, я слышал бы, как малоимущие роются в контейнерах, выуживая стеклотару для пятничного утра. А здесь стояла такая тишина, что впору было слышать стук собственного сердца, но оно работало беззвучно – из-за лекарства, предположил я.
Я собирался тут ходить, а не ездить, но тьма снаружи была кромешная. Меня ошеломила небесная панорама, невероятное изобилие звезд – все последствия смены часовых поясов мигом растворились в этом зрелище. Разреженный зимний воздух был прохладным, но для этого сезона теплым: по Фаренгейту, вероятно, выше сорока. Скрежет гаражной двери продырявил ночь, и возникло ощущение – может быть, ложное, – что при этом звуке от меня в разные стороны метнулись маленькие существа. Я выехал из гаража задом, дистанционно закрыл его и тихонько двинулся по улице, нервный и чуткий ко всему, как подросток, тайком взявший для чего-то родительскую машину. Добравшись до центра городка, я объехал здание суда, построенное в девятнадцатом веке, и повернул на главную торговую улицу; на ней не было ни души. Я припарковался под фонарем и пошел пешком мимо темных витрин, мимо муниципальных учреждений, пустых участков и шикарных бутиков. Марфа – туристический центр, привлекающий любителей современного искусства, а началось это в восьмидесятые, когда Дональд Джадд[82] создал на окраине городка Чинати Фаундейшн – музей, чью постоянную экспозицию составляют крупномасштабные вещи самого Джадда и работы некоторых его современников. Я слыхал от нью-йоркских художников об их поездках в Марфу, о том, что коллекционеры летают сюда на своих частных самолетах, но сейчас представить себе, что я могу их тут встретить, было трудно. На другой стороне улицы стояло интересное строение, и я перешел ее, чтобы взглянуть поближе; позже я узнал, что это бывшее здание компании, торговавшей шерстью и мохером. Я двинулся вдоль боковой стены здания, вдоль железнодорожных путей и, перешагнув через кусты, подошел к одному из окон.
Вначале сквозь стекло мне ничего не было видно, но мало-помалу я стал различать массивные формы, которые затем обрели черты – это были подобия огромных цветов или застывшие взрывы из смятого металла. Загородив сбоку глаза ладонями, я прижал лоб к холодному стеклу, и постепенно до меня дошло, что я вижу скульптуры Джона Чемберлена[83], большей частью из хромированной и раскрашенной стали, зачастую из частей разбитых машин: он возводил обнуленное в ранг искусства. Я видел некоторые его скульптуры в Нью-Йорке и остался к ним равнодушен, но сейчас их воздействие было ощутимым, цвета при слабом охранном освещении зала воспринимались явственно. Может быть, его скульптуры потому понравились мне сейчас больше, что я не мог подойти к ним близко, вынужден был рассматривать их с одной-единственной точки и через стекло, а значит, должен был перенести себя туда, столкнуться мысленно с их трехмерностью. Я немного отступил и принялся рассматривать его работы сквозь свое собственное слабое отражение в окне. Или может быть, мне потому сейчас больше нравятся его скульптуры, что я рыщу тайком среди креозотовых кустов в ночной пустыне, что мои нервы поют как струны, что моя бруклинская жизнь, отстоящая во времени всего на восемнадцать часов, уходит, блекнет.
Я услышал музыку нортеньо – аккордеон и две на дцатиструнную гитару, – а потом увидел фары приближающегося грузовика. Инстинктивно, по-идиотски я опустился на одно колено на землю, усыпанную мелкими камешками, чтобы меня не увидели у темного здания – что я там делаю, спрашивается? На пассажирском месте сидела женщина, стекло у нее было опущено, и пьяноватым голосом она пела под радио: Lo diera por ti, lo diera por ti, lo diera por ti[84]. Когда грузовик проехал, я встал, отряхнул брюки и вернулся к своей машине. Сел за руль, пересек железнодорожные пути и свернул направо на более широкую дорогу; там работала бензозаправка. Я остановился, купил сливочное масло, тортильи, яйца и большую банку кофе «Бустело эспрессо», после чего тихо поехал обратно к дому на Норт-Плато-стрит. Перед самым поворотом к гаражу свет моих фар отразился двумя зелеными огоньками от глаз маленького существа – скорее всего, соседской кошки или собаки, но не исключено, что енота, если они водятся в Марфе. Tapetum lucidum – «блестящее покрывало» внутри глаза – отражает свет и посылает его обратно сквозь сетчатку, создавая эффект свечения зрачка. Мне вспомнились красные глаза на фотографиях времен моей юности: аппарат улавливал отраженный свет своей собственной вспышки – можно сказать, запечатлевал себя в снятом изображении. Войдя в дом, я разогрел и съел несколько тортилий, дожидаясь тем временем, пока в ржавой кофеварке приготовится мой эспрессо, а затем принес угольно-черный кофе в кабинет, поставил на стол, включил компьютер и начал писать.
Так что вместо того, чтобы в первый же день встать в шесть утра, совершить в предрассветной темноте прогулку на несколько миль, потом работать до ланча, потом снова гулять, потом снова работать до ужина, после чего выйти на третью прогулку (перед отъездом из Нью-Йорка я обрисовал этот строгий распорядок дня Алекс, которая, слушая, вежливо кивала), я лег спать на рассвете, доев в утренних сумерках тортильи. Когда проснулся, было пять вечера, и, поскольку накануне я уже ложился в эту кровать и просыпался в ней, ощущение было такое, словно это утро моего второго полного дня в Марфе, а не ранний вечер первого; я уже начал выпадать из времени. Я вошел в ванную, достал бритву, посмотрел на себя в зеркало и увидел, что изрядная часть лица у меня покрыта темной запекшейся кровью; на секунду у меня закружилась голова от страха и смятения, но потом я понял, что это результат кровотечения из носа. Моя первая мысль была об опухоли мозга, но, успокоившись и погуглив, я пришел к выводу, что несомненная причина – высота над уровнем моря; в детстве, когда мы отдыхали в Колорадо, у меня не раз шла кровь носом. Я стер кровь с лица мокрым полотенцем, но после пережитого шока не мог заставить себя водить по шее бритвой.
Когда я вошел в кабинет, чтобы начать рабочий день, солнце уже садилось. Ланч у меня был примерно в час ночи: я ел яичницу на маленькой открытой веранде, не зажигая на ней света и впервые внимательно глядя на дом, откуда Крили увезли умирать. Дом выглядел точно таким же, как мой, и он не пустовал: по пути из аэропорта Майкл сказал мне, что в нем живет польский переводчик и поэт; имя, которое он назвал, я слышал впервые. (На следующий день был назначен общий ланч, чтобы все желающие из числа обитателей этих домиков смогли перезнакомиться, но я уже известил Майкла по электронной почте, что, к сожалению, не смогу: я полностью сосредоточен на работе, и у меня нестандартный режим дня.) Одно из окон в доме напротив – вероятно, в кабинете – светилось, остальные окна на всей улице были темные.
Когда я встал и открыл сетчатую дверь, чтобы войти обратно в дом, я услышал скрип и стук сетчатой двери в доме напротив; этот звук породил цепную реакцию собачьего лая во всей округе. Я заколебался; задержавшись в двери и чувствуя, что меня видели, несмотря на темноту, я испытал побуждение повернуться и послать другому полуночнику, не включившему света на своей веранде, какой-нибудь приветственный сигнал. Я повернулся, держа в руке тарелку с ножом и вилкой, и увидел, как он зажигает сигарету, заслонив огонек ладонью; пламя на секунду высветило бороду и очки. Я стоял, неловко медлил, но тут он, глядя на меня, поднял руку, и тогда я поднял свою; входя в дом, я чувствовал, сколь бы нелепым это чувство ни было, что только что помахал Роберту Крили.
Единственной книгой, которую я, зная, что в домике полно книг, привез с собой, был Уитмен в издании Американской библиотеки, напечатанный на такой тонкой бумаге, что из страниц можно было бы крутить самокрутки. Я потому выбрал именно этот том, что в осеннем семестре мне, если со здоровьем все будет более-менее, предстояло вести курс по Уитмену, а я внимательно не перечитывал его уже давно, а его прозу вообще почти не читал. В те первые дни в Марфе, которые на самом деле были ночами, я час за часом, сидя за письменным столом, читал «Памятные дни» – его странные мемуары. Странной эту книгу, помимо прочего, делает то, что Уитмен, желая говорить за всех, желая быть не столько историческим лицом, сколько образцом демократической личности, не был в состоянии написать мемуары, полные частных жизненных подробностей. Раскрой он строение своей индивидуальности и особенности ее происхождения, представь он нам конкретный, необобщаемый образ, он бы не мог быть «Уолтом Уитменом, космосом» – его «я» было бы принадлежностью эмпирического лица, а не местоимением, способным охватить собой грядущих читателей. В результате, сообщая кое-какие основные сведения о своей жизни, он большую часть книги посвящает природе и истории Америки, словно видит в них элементы своей персональной биографии. Многие из его воспоминаний носят настолько общий характер, что могли бы быть воспоминаниями кого угодно: как он отдыхал под цветущим деревом и тому подобное (Уитмен вечно «предается праздности», вечно где-нибудь отдыхает, словно досуг – непременное условие поэтической восприимчивости). Как мемуары это интересная неудача. Как и в стихах, он, чтобы быть демократическим «общечеловеком», должен отказаться от всего частного, стать, по существу, никем, опорожнить себя настолько, чтобы его поэзия могла быть литературным «общим столом» для поколений будущего, в которое он себя переносит. А переносит он себя в него постоянно: «Я с вами, мужчины и женщины нашего поколения и множества поколений грядущих; / Я переношусь к вам – и возвращаюсь обратно, – я с вами, и мне ведомо, как вы и что вы»[85].
Наиболее конкретны и вместе с тем сильней других приковывают внимание и задевают за живое те места «Памятных дней», что посвящены Гражданской войне. Меня при чтении этих глав коробило то, что я, справедливо или нет, воспринимал как его восторг перед готовностью юношей умереть за единую страну, чьим эпическим певцом он ощущал себя призванным стать, и как его почти чувственное удовольствие от плотской роскоши окружающего смертоубийства. Может быть, я зря приписываю это Уитмену, но мне показалось, что, ходя по оборудованным наскоро госпиталям, раздавая раненым из средств, выделенных богатыми, денежные подарки, раздавая тем, у кого не задеты легкие и лицо, табак, он испытывал род экстаза. Мне в моем далеке, живущему в поздние годы империи стреляющих беспилотников, трудно было принять эту его любовь к юношам по обе стороны, чья кровь должна была оживить древо свободы[86]. Когда я чувствовал, что больше не могу сфокусировать глаза на странице, я ложился на дощатый пол и слушал записи Крили, которых в интернете доступны десятки; я раз за разом повторял запись начала шестидесятых, где он читает свое стихотворение «Дверь», где звуковые дефекты создают словно бы шум дождя, где порой издалека доносится шум нью-йоркского транспорта. А после Крили я иногда слушал единственную сохранившуюся запись Уитмена, сделанную Эдисоном на восковом цилиндре и теперь переведенную в цифровой формат: он читает четыре строки из своей «Америки».
Так у меня шли дни: я ложился на рассвете, просыпался за пару часов до заката, и общение с людьми сводилось у меня к лаконичным диалогам с продавцом на бензозаправке, где я продолжал покупать еду, хотя в городке есть рынок с органическими продуктами, и с пожилой мексиканкой Ритой, рекомендованной Майклом, которая продавала у себя дома буррито (проснувшись, я ехал к ней за буррито, а в полночь разогревал его себе на «обед»; вскоре эта трапеза стала у меня единственным регулярным приемом пищи). Если не считать еще одного обмена приветственными жестами, когда Крили вышел на веранду покурить, я не видел обитателя дома напротив, который был отражением моего, и других людей я тоже не видел. Сотовая связь тут была неважная, и большей частью я держал телефон выключенным; с Алекс обменялся несколькими электронными письмами, с Алиной – ничем, с родителями не разговаривал ни разу. Перед сном незадолго до восхода солнца я отправлялся гулять по периметру городка; за его окраиной лежали пастбища, при звуке моих шагов по гравию с деревьев взлетали ястребы или, может быть, канюки. Когда солнце вставало, на отдалении становился виден белый, висящий в воздухе на привязи аэростат слежения с неким радарным устройством, высматривающим narcotraficantes и, возможно, просто иммигрантов из северной Мексики, – странная, наполненная гелием штука на горизонте, которая начала посещать мои сны подобно тому, как нечто в таком же роде давно уже стало сниться Роберто.
В конце концов кое-кто из находившихся в городке мне написал: приятель моего приятеля, проводивший в Марфе зиму, спросил, не хочу ли я с ним выпить; писатель, с которым я был знаком шапочно, гостивший здесь на таких же правах, как я, спросил, не хочу ли я посмотреть работы Джадда; через Майкла я получил приглашение на вечеринку в честь художника, бывшего здесь проездом. У меня нестандартный режим дня… Я весь поглощен работой… Я неважно себя чувствую – все еще не привык к высоте… С удовольствием увижусь с Вами чуть попозже… Я мало внимания уделял тому, какими причинами объясняю свой отказ. Снова и снова я стоял на закате в ванной с бритвой в руке и раз за разом решал не бриться, задаваясь вопросом, сколько нужно времени, чтобы у меня выросла такая же маскирующая лицо борода, как у соседа. Снова и снова, гуляя на рассвете перед сном, я видел женщину, поливающую у себя во дворе фукьерию, несмотря на холод зимней пустыни, и раз за разом она не замечала, как я ей машу.
Но я и правда работал, хоть и не над тем, над чем должен был. Вместо того чтобы отрабатывать свой аванс, фабрикуя эпистолярный архив автора, я писал поэму – нечто причудливое в медитативно-лирическом роде, где я порой отождествлял себя с Уитменом и главной темой была странность моего пребывания здесь. Конвертировав в деньги свое ближайшее будущее как прозаика, я повернулся к нему спиной – но только для того, чтобы сочинять стихи за счет фонда, учрежденного миллионером. Поэма, как и большинство моих стихотворных вещей, как и рассказ, который я обещал расширить до романа, соединяла в себе факты и вымысел, и мне пришло в голову – не в первый раз, но с новой силой, – что я люблю поэзию, помимо прочего, за то, что различие между вымыслом и правдой в ней несущественно, что соотношение между текстом и реальным миром менее значимо, чем напряжение внутри самого стихотворения, чем те возможности чувства, что открываются в нем читателю здесь и сейчас. Местом действия я выбрал Марфу, но чрезвычайно жарким летом: «Я здесь чужак, временный житель, здешний свет / мне чужой, ястребы взлетают с деревьев / при звуке моих шагов, я загорел, читая / „Памятные дни“ на маленькой веранде через улицу / от дома, где другой поэт умер / или откуда был увезен умирать…»
- …Они мертвы по-разному,
- эти поэты, но я посещаю обоих, потому что
- фонд предоставляет мне время, откуда деньги —
- неизвестно, и не понимаю, что это вообще такое,
- как можно положить их у койки раненого,
- а потом выйти на освещенную луной аллею
- охваченным любовью
- к этому солдату Севера, проснуться свежим
- и принести
- табак тем, кто ранен не в грудь
- и не в лицо. Сегодня
- я слушаю их записи одновременно
- через два экранных окна; четыре строки
- из «Америки»
- звучат так, словно их читает актер, но шумы
- от воскового цилиндра реальны, такие же звуки могли
- издавать, мне кажется, двигатели старых судов;
- а «Дверь»,
- вводящую уныние в голос, он как будто
- читает здесь, в этой комнате. Первый
- из двоих говорит,
- что ждет меня впереди, но вряд ли
- я поспею вовремя…
Однажды утром, которое для меня было поздним вечером, я заснул с томиком Уитмена на коленях, а разбудил меня стук молотка по крыше надо мной – это была первая реальная помеха моему потустороннему распорядку дня. Потом я услышал жестяной звук переносного радиоприемника и мужские голоса: люди работали на крыше, слушая музыку и переговариваясь по-испански. О сне при таком шуме не могло быть и речи, поэтому я решил сварить себе кофе и немного погулять – впервые после приезда погулять при ярком дневном свете. Я вышел через заднюю дверь и хотел только бросить взгляд на крышу через плечо, но встретился глазами с одним из молодых мексиканских рабочих. Тогда я совсем повернулся, помахал и голосом, странно прозвучавшим из-за неиспользования, пожелал ему доброго утра. Он подозвал другого мексиканца, и тот сказал мне по-английски, что им поручили сделать в этих домиках за пару дней кое-какой ремонт и он надеется, что шум не будет слишком уж мне мешать. Я заверил его, что не будет, попросил дать мне знать, если им понадобится кофе, вода или еще что-нибудь из дома, и сомнамбулической походкой, немытый, небритый, пошел под ослепительным солнцем, пытаясь представить себе, чт они думают обо мне и других обитателях домиков – о людях, чей труд малоотличим от отдыха, от праздности, о людях с нестандартным режимом дня, если у них есть какой-то режим вообще. Легально они, эти рабочие, живут в Техасе, который для них север, а для меня крайний юг?
Когда, погуляв часа два, я вернулся, они все еще трудились, поэтому я, пока они, превращая день в ночь, стучали надо мной молотками, поместил их в вымышленное лето своей поэмы:
- Возвращаюсь и вижу людей на крыше,
- работают – днем было бы жарко, – я машу,
- меня видят, неловкий обмен
- испанскими фразами, бог его знает,
- что я им сказал, спутав
- условное наклонение с несовершенным видом.
- Нортеньо из их радио наполняет дом, где я —
- надеюсь, они знают – не хозяин: пишу здесь,
- и только.
- Вскоре перейдут на другую крышу —
- тот дом я называю его домом,
- потому что Майкл, который ведает этим поселком,
- оттуда помчал его в больницу не то в Мидленд,
- не то в Одессу…
Когда рабочие, покончив с моей крышей, занялись домом Крили и я смог читать (псать я могу и при шуме, но читать только в тишине), я вернулся, как делал почти каждый день, к местам о Гражданской войне:
- …он не считает нужным обуздывать свою любовь
- к плотской роскоши их умирания: федеральное
- тело, от которого отпадают конечности, ведро
- около койки на этот предмет, почти никогда
- не упоминает расу, лишь замечает,
- что видит множество
- чернокожих солдат, что чистоплотные
- черные женщины могут
- быть прекрасными сестрами милосердия,
- а сам снова и снова
- раздает деньги юношам с пробитыми органами;
- вот он, «юнионизм», приверженность
- единству страны: умереть
- с блестящими волосами подле мелких монет,
- стать частью
- величайшей поэмы. Или утопический
- элемент состоит
- в любви к запаху кала и крови, к запаху бренди,
- сочащегося сквозь рану, в политике чувственного
- опыта в чистом виде? Когда умираешь
- в здании Патентного управления[87],
- можно поиграть словами, думая об истечении срока,
- и тебе предстоит попасть в один из огромных
- стеклянных ящиков с уменьшенными моделями
- машин, орудий, со всякими диковинами. Знай же,
- твой президент будет застрелен в театре,
- актеры будут президентами, малые суммы,
- циркулируя, станут чудовищными, смотри:
- я пришел из будущего предостеречь тебя.
Впервые после приезда бодрствуя днем, я решил не ложиться до вечера и в какой-то мере восстановить свой обычный режим. Когда почувствовал себя слишком уставшим, чтобы писать, стал смотреть на своем компьютере «Страсти Жанны д’Арк» Дрейера[88] – любимый фильм Алины; Фальконетти, которую Дрейер заставлял стоять на коленях на каменном полу, чтобы гримасы боли выглядели натурально, словно вышла со мной на связь по скайпу. Я решил составить план на завтрашний день, побывать в Чинати; проглядел имевшиеся в доме книги о Джадде. Сказал себе, что надо побриться и вернуться из аномальной жары поэмы в текущее время. Завтра начну работать над романом.
- Завтра посмотрю постоянные
- инсталляции Дональда Джадда в бывших депо, но
- вот уже завтра, а я не пошел, отправился
- без головного убора
- в середине дня, заблудился, и вскоре
- перед глазами заплавали пятна, я вернулся в дом,
- внутреннее море[89] зеленое, пока глаза не привыкли,
- я прилег, и приснилось, что я его вижу, море.
- Вечером побреюсь, выпью глоток-другой
- с приятелем
- приятеля, но это было на прошлой неделе,
- и я отказался —
- мол, высота на меня все еще действует, давайте
- увидимся чуть попозже, когда я к ней привыкну.
- Вчера смотрел фото вещей Дональда
- Джадда в книге,
- которую держат в этом домике, и решил не ходить,
- пока не окончу поэму, которую перестал писать,
- но допишу. Что мне надо —
- это жилище внутри жилища, тогда
- я смогу вернуться в эту комнату отдохнувшим,
- посмотреть Джадда
- с приятелями приятелей, увидеть, как пятнышки
- крови расцветают на шее, показывая,
- что я побрился вовремя, тогда как сейчас
- я обрастаю бородой, но еще не оброс.
- Бритье – способ ритуально начать рабочий день,
- не перерезав себе горло, когда есть
- такая возможность.
- «Мытье и бритвы – удел простофиль,
- мой удел – веснушки и колючая борода»[90],
- читая его, то и дело испытываешь смущение.
- Сегодня меня брила во сне
- сестра милосердия, похожая на Фальконетти,
- моя койка стояла среди огромных
- алюминиевых ящиков,
- которые я все еще рассчитываю увидеть,
- потом я побрился
- наяву и почувствовал, что выполнил
- дневную норму работы, обращенный спиной
- к будущему. Музей закрыт
- по воскресеньям и ночами, из которых
- твоя жизнь здесь
- и состоит, так что планируй посещение
- задолго или просто ходи вокруг здания,
- где выставлены скульптуры Чемберлена
- из раскрашенной и хромированной стали,
- лучше всего
- смотреть на них сквозь свое отражение в окне;
- на картине Бастьен-Лепажа «Жанна д’Арк» (1879 г.)
- Жанна, слыша зов, в экстатическом забытьи
- протянула левую руку, точно ищет опоры,
- но пальцы руки
- вместо того, чтобы ухватиться за листья или ветку,
- растворяются в воздухе, и это для меня
- ключевая деталь. Ее пальцы
- аккуратно помещены художником
- на диагональной линии взора
- парящего полупрозрачного ангела,
- чью бестелесность,
- как и двух ангелиц, он, по мнению критиков,
- не смог примирить
- с реалистичным изображением будущей
- святой; его «неудача» с пальцами,
- поглощенными фоном, – распад пространства —
- напоминает мне фото, где люди тают,
- фото, позволяющее Марти измерить время,
- оставшееся до будущего, в котором
- мы смотрим фильм,
- только пальцы Жанны дематериализует
- не отсутствие будущего, а присутствие: нельзя
- вскочить от ткацкого станка так быстро,
- что опрокидываешь табуретку,
- и броситься к плоскости
- холста, не ошарашив художника, нельзя
- услышать голоса, которые краска
- бессильна изобразить,
- без того, чтобы это проявилось где-нибудь на теле.
- Но в нашем восприятии рука именно там,
- где перестает обозначать руку и становится краской,
- где уже не выглядит ни теплой,
- ни способной к действию,
- именно там она прикасается к материальному
- настоящему, становится реальней скульптуры, ибо
- ищет, нащупывает: Жанна всплывает
- на поверхность слишком быстро.
Я тоже, видимо, слишком быстро всплыл на поверхность. Я ни с кем толком не разговаривал больше двух недель – такого периода молчания в моей жизни еще не было. К тому же это был, кажется, самый долгий промежуток без разговоров с Алекс, которая, как она выразилась по электронной почте, уважала мое уединение. В конце концов я побрился, принял душ, постирал грязное (в гараже имелась машина) и, чувствуя себя по крайней мере получеловеком и дневным существом, отправился в центр городка в «Марфа бук кампани» – в книжный магазин, который мне хвалили. По пути мне встретилась кофейня, раньше я ее не видел. Я попросил самую большую порцию кофе глясе, и напиток оказался превосходным; за столиками кое-где сидели молодые люди и что-то печатали на ноутбуках. Я ощутил примитивное, сильное плотское вожделение к одной из молодых женщин – вожделение, которое быстро ушло, как будто побывало во мне транзитом к кому-то еще.
Я потягивал кофе в отделе поэзии – он был на удивление хорош, полон книг малых издательств, – и тут ко мне подошел мужчина, непринужденно назвал меня по имени и сказал:
– Я слыхал, что вы здесь, – мы с Дайен ждали случая встретиться с вами.
Кто такая Дайен? Мне смутно помнилось, что этого человека я встречал. Бритая голова, очки в прозрачной оправе, возраст – лет сорок пять; да, я видел его в Нью-Йорке на вернисажах. Не исключено, что приятель Алины. Я не мог сообразить, не слишком ли хорошо мы знакомы, чтобы просьба напомнить, как его зовут, не была невежливой; а потом было уже поздно.
– Чем вы здесь занимаетесь?
– Чинати. И у Дайен тут старинная подруга. – Он назвал имя подруги так, словно она знаменитость. – Мы тут думаем частным порядком посмотреть через пару часиков на ящики Джадда, а потом поужинать и выпить. Хотите поучаствовать?
– Я не большой поклонник Джадда.
Это вызвало у него смех. В Марфе такое могло быть сказано только в шутку.
– И я жутко устал, – солгал я; после кофе глясе все мое утомление исчезло напрочь. – Я не спал ночь и к вечеру, вероятно, буду совсем дохлый.
– Но утром вам же не идти на службу, – шутливо заметил он.
После всех этих дней молчания я был социально дезориентирован – тем более что первая же содержательная встреча оказалась с нью-йоркским знакомым, вырванным, так сказать, из контекста. Попытка сообразить, как вежливо, но твердо отклонить его приглашение, казалось, требовала таких умственных операций, на какие я сейчас не был способен: все равно что решить словесную задачу из контрольной по математике для старшеклассников.
– Думаю, я смогу пойти, – сказал я, выбрав путь наименьшего сопротивления.
Я дал ему свой адрес, и они заехали за мной примерно за час до заката. Дайен (он представил мне ее как Дай) я узнал сразу же: художница и галеристка лет пятидесяти пяти, выставки, которые она организовывала, мне случалось рецензировать; а вот имя мужчины я так и не мог вспомнить. Я надеялся, что Дайен употребит его в разговоре.
Музей Чинати Фаундейшн расположен на участке в несколько сот акров, который в прошлом занимал военный форт. Перед административным зданием нас встретили молодая женщина и еще более молодой мужчина: по случаю воскресенья музей был закрыт для публики. Дайен познакомила меня с женщиной – скульптором из Берлина по имени Моника, она приехала сюда на несколько месяцев по приглашению музея. Высокая, почти такого же плотного телосложения, как я, но более крепкая на вид, лет двадцати пяти. Светлые волосы, короткая стрижка, из-под воротника джинсовой куртки выглядывала татуировка: не то языки пламени, не то цветочные лепестки. Ее напарник, практикант в Чинати, выглядел лет на двадцать. Облегающие джинсы, черные волосы зафиксированы каким-то средством в нарочитом беспорядке; у него были ключи от депо, где размещены алюминиевые ящики Джадда.
Сильного отклика работы Джадда у меня раньше никогда не вызывали – правда, я ни в коей мере не специалист. Я ценю то, от чего он хотел избавиться: композиционные соотношения внутри картины, нюансы формы. Его интересовало блочное конструирование вещей, заводское их изготовление, он стремился преодолеть различие между искусством и жизнью, был стойко привержен к прозаическим, лишенным метафорического смысла объектам в реальном пространстве – мне, однако, казалось, что воплощение его идей я могу видеть, гуляя по залам большого торгового предприятия вроде Costco, Home Depot или IKEA; «специфические объекты» Джадда привлекали меня не больше, чем любые другие объекты, какие мне встречались, объекты, которые были всего лишь реальны. Те его вещи, что я видел – всякий раз либо в музее, либо в маленькой галерее, – оставляли меня равнодушным, и последователей, считающих его супермодным, у него всегда было так много, что я ни разу не усомнился в справедливости своего первоначального суждения.
Но здесь, в пустыне, лежащей на изрядной высоте, куда я, чужак, приехал на пять недель, все было иначе. В переоборудованном артиллерийском депо, где в прошлом содержались немецкие военнопленные, на кирпичной стене и сейчас можно было видеть надписи на немецком языке. Одна гласила: Den Kopf benutzen ist besser als ihn verlieren. Я попросил Монику перевести; «Лучше использовать голову, чем терять ее», – сказала она. Депо, когда Джадд их приобрел, были в руинах. Он заменил гаражные двери непрерывными рядами квадратных окон, разделенных на четыре части, и соорудил поверх старой плоской крыши сводчатую крышу из оцинкованного железа, удвоив высоту здания. Внутреннее пространство было так наполнено светом, листовой алюминий так зеркально все отражал, передавая и цвет травы, и цвет неба за окнами, что я не сразу увидел то, на что пришел посмотреть: три длинных ряда серебристых, отсвечивающих ящиков, расположенных через равные промежутки в строгом ритмическом соответствии с чередой окон. Хотя наружные размеры всех ящиков одинаковы (в дюймах – 41 51 72), внутри каждый из них уникален; некоторые разгорожены тем или иным образом, некоторые открыты сбоку или сверху, и тому подобное, поэтому, идя вдоль ящиков, ты то видишь темные объемы, то темную полосу между объемами, наполненными светом, то, если смотришь под определенным углом, не видишь никакого объема вовсе; один ящик – зеркало, другой – бездна; то перед тобой сплошная поверхность, то беспримесная глубина. Перечислить физические параметры экспозиции большого труда не составляло – практикант делал это слегка дидактическим тоном, его голос гулко разносился по помещению, – но эффект, производимый вещами, стирал услышанное. Скульптуры находятся в потоке времени, их вид быстро меняется при перемене освещения: сухая трава стала золотой, закатное небо вскоре приобрело оранжевый цвет, окрашивая алюминий. Все эти окна, за которыми – открытое пространство, все эти отражающие поверхности, все эти ящики, по-разному организованные внутри, в чьей глубине мне порой виделись смутные образы окружающего пейзажа, – всё вместе, соединившись, резко нарушило мое ощущение внутреннего и внешнего; в белых кубах нью-йоркских галерей вещи Джадда никогда не оказывали на меня такого действия. В какой-то момент я приметил на поверхности одного из ящиков движущееся пятно и, повернувшись к окнам, увидел двух вилорогих антилоп, несущихся по пустынной равнине.
Мне доводилось в прошлом читать или вполуха слушать похвальные отзывы об этих ящиках, но никто ни разу не упомянул про немецкие надписи, нанесенные на стену по трафарету, и никто не говорил и не писал, что на его восприятие работ Джадда повлияло их нахождение в переоборудованном артиллерийском депо. На меня, всплывшего на поверхность из моего молчания и из моего Уитмена, на привилегированного гостя в милитаризованном приграничном районе, эта инсталляция подействовала прежде всего как мемориал: ряды ящиков в бывшем военном здании, где в свое время содержались военнопленные из Африканского корпуса Роммеля, напоминали ряды гробов (мне пришли на ум наскоро оборудованные госпитали, которые посещал Уитмен); ритм, которому подчинено меняющееся от ящика к ящику их внутреннее строение, воспринимался как жест, указывающий на трагедию, в прямом смысле не вмещаемую ни в какие рамки, или на трагедию, которая сама, поскольку внутренние стенки иных из «гробов» отражали пейзаж за окнами депо, стала вмещать мир. И все же «мемориал» – не совсем верное слово: эти вещи, казалось, не были предназначены для того, чтобы сфокусировать мою память, не было ощущения, что они адресованы мне или какому-либо другому человеку. Скорее это походило на Стоунхендж, где я никогда не был, на встречу со строением, явно возведенным людьми, но не постижимым человеческим разумом; инсталляция словно бы ждала, чтобы ее посетил инопланетянин или бог. Работы были помещены в сиюминутное, физически ощутимое настоящее, они реагировали на все перемены освещения, на всякое присутствие, и они были помещены в широкую перспективу колоссальных бедствий современности (Den Kopf benutzen ist besser als ihn verlieren), но они также были настроены на нечеловеческую, геологическую длительность, ассоциировались с потоками лавы и ее застывшими пластами, наводили на мысль о расширении алюминия по мере потепления на планете. Между тем как ящики алели и темнели, вбирая в себя закатное небо, я испытывал чувство, будто все эти уровни бытия, все эти временные масштабы – биологический, исторический, геологический – соединяются и взаимодействуют между собой, а потом растворяются. Я подумал о немыслимом зеркале из стихотворения Бронка.
Покинув Чинати, мы отправились в «Кочинил» – в ресторан в центре Марфы, который Дайен предпочитала другим; Монику и практиканта она тоже пригласила, но они поехали на велосипедах. На машине мы опередили их всего на минуту или две. В музее я не говорил почти ничего, и, пытаясь вести нормальную беседу, пока мы ждали выпивку, я чувствовал себя характерным актером, старающимся вернуться в одну из своих прежних ролей. Но все это кануло в небытие после первого же глотка джина; я осознал, что здешние недели молчания и трезвости были у меня самым долгим периодом воздержания с подростковых лет. Второй мартини претворил всю мою накопившуюся суточную аритмию в маниакальную энергию. Без церемоний я разделался с гигантским бифштексом, который заказал, я не столько его съел, солько вдохнул, включая большую часть хряща у косточки; я прикончил его, пока другие только приступали к своему белому окуню, и это позволило мне сосредоточиться на вине. Никто, я заметил, из здешнего персонала не говорил по-испански.
На Монику выпивка, судя по всему, подействовала сходным образом, и мы довольно горячо заговорили о Джадде, хотя мне неловко было признать, какое сильное впечатление произвела на меня инсталляция, и я не знал, стоит ли наводить разговор на немецкую надпись и Вторую мировую войну. По-английски она говорила очень хорошо, правда, запас слов у нее был ограниченный и она конструировала из них фразы, точно из готовых блоков. Она часто пускала в ход эпитеты «тривиальный» («Флавин[91] – тривиальный художник», смелое заявление для Марфы) и «нетривиальный» («Я пытаюсь понять, каких нетривиальных целей может добиться скульптура»), а когда, подтрунивая над своей неизобретательностью, она назвала нетривиальным величественный закат, который мы видели, я нашел это и смешным и красивым. Всякий раз, когда в разговоре пытался поучаствовать практикант, мой нью-йоркский знакомый, которого никто до сих пор так и не назвал по имени, перебивал его и заставлял умолкнуть.
Не знаю, в какой мере моя щедрость объяснялась выпитым, в какой – дезориентирующей силой работ Джадда, в какой – стремительностью моего возвращения в человеческую среду; так или иначе, я настоял на том, что заплачу за всех из своей «стипендии», хотя понимал, что Дайен и ее безымянный друг почти наверняка очень богаты. Мы попрощались с практикантом, он уехал на своем велосипеде, и Дайен предложила отправиться на вечеринку к ее подруге. Я сказал, что мне, вероятно, следовало бы вернуться домой и заняться своим романом, но на самом деле такого намерения не имел, и вскоре мы вчетвером уже ехали на эту вечеринку сквозь темноту. Фары высвечивали редкие хлопья снега, они таяли на ветровом стекле, но я воспринимал их как ночных бабочек, или то как хлопья, то как бабочек, словно зима и середина лета из моей поэмы стояли попеременно.
Мы приехали тогда же, когда прикатил на велосипеде практикант, который, видимо, не знал, имеет ли он право нас пригласить; поравнявшись с нами на гравийной подъездной дорожке, он смущенно улыбнулся. Прежде чем он мог сделать попытку объясниться, я обнял его, точно старого друга, которого несказанно рад увидеть после многолетней разлуки (юмор такого рода, надо сказать, совершенно мне несвойствен), и все засмеялись и почувствовали себя непринужденно. Сколько несвойственных мне поступков я должен еще совершить, подумал я, прежде чем мир вокруг меня перестроится?
Дом был всего лишь двухэтажный, этажи невысокие, и поэтому меня поразила обширность помещения, в которое мы вошли, когда Дайен без стука открыла дверь. Огромная гостиная была, казалось, площадью в целый акр; на полу, покрытом плиткой с испанским узором, тут и там лежали ковры и шкуры животных. Вокруг маленьких столиков в разных частях комнаты группировались предметы мебели, большей частью обитые черной и красной кожей; часть мебели была в стиле ар-деко, часть, за неимением лучшего слова, в юго-западном стиле. Гости, большей частью моложе меня, сидели кучками у этих столиков, курили, смеялись, из стереоколонок, которых я не видел, звучала музыка – музыка в стиле кантри, но пели по-французски. Создавалось ощущение бессистемного изобилия: на бежевой стене гигантское ретабло[92] соседствовало с картиной или оттиском Лихтенстайна[93]. Рядом со смутно знакомым мне абстрактным холстом висела большая серебристая фотография: полуобнаженный ребенок неясного пола смотрит тебе в глаза, держа в руке мертвую птицу.
Практикант, отделившись от нас, примкнул к одной из групп, а нас Дайен провела в кухню, тоже огромную, с тысячей медных кастрюль и сковородок, свисавших с полки над кухонным островом размером со всю мою квартиру. Дайен представила меня своей подруге, красивой седой женщине с серебряными волосами и зелеными глазами, а та представила меня гостям, пившим вино и пиво вокруг стола, который в прошлом был дверью; Моника знала тут всех. Люди на кухне были заметно старше тех, кого я видел в гостиной; они походили на родителей, удалившихся с детской вечеринки, чтобы не мешать веселью, но сходство нарушалось тем обстоятельством, что некий дородный длинноволосый бородач делил опасной бритвой на серебряном подносе горку кокаина. Надпись на его футболке гласила: «Иисус тебя ненавидит». Подруга Дайен жестом пригласила нас угощаться напитками.
Бородач вежливо поинтересовался, не хочет ли кто-нибудь нюхнуть с ним за компанию, но согласилась только одна гостья: сказала с британским выговором, что можно чуть-чуть по старой памяти. Бородач отделил от горки две тонкие дорожки, свернул хрустящую денежную купюру в трубочку и дал знакомой. Она вдохнула с подноса одну из дорожек, втянув воздух резче, чем было нужно, и со смехом откинула голову назад, говоря, что разучилась. Бородач взял у нее купюру и, театрально поколебавшись над дорожкой, вдохнул не ее, а всю неразделенную горку кокаина. Я вытаращил на него глаза, ожидая, что он умрет на месте или с ним случится расслоение аорты, но все сидевшие за столом расхохотались. Тут из гостиной вошла молодая женщина с длинной светлой косой под ковбойской шляпой и спросила, что нас так рассмешило.
– Джимми всю горку употребил, – сказала подруга Дайен. Молодая женщина улыбнулась такой улыбкой, которая означала, что для Джимми это обычное дело. Он поднял трубочку, предлагая любому желающему вдохнуть оставшуюся дорожку; купюру взяла Моника.
Налив себе пива, я вернулся в гостиную и стал прохаживаться, глядя на стены. Кругом хватало экстравагантностей. Молодая пара, переплетясь на длинной кушетке, обитой бордовой кожей, обсуждала плюсы и минусы выращивания кур у себя во дворе. Сидя около них на полу, молодая женщина в купальнике, обернувшая плечи полотенцем, писала текстовое сообщение и говорила, не обращаясь ни к кому по отдельности: «Потому-то я и уехала из Остина…» Появился практикант с бутылкой белого вина и бокалами для нескольких человек; увидев, как я хожу туда-сюда, он представил меня своим знакомым как временного обитателя Марфы, прозаика. Я в большей степени поэт, поправил его я. Они собирались выйти наружу курнуть травку – хотя курить, судя по всему, тут разрешалось и в помещении – и спросили меня, хочу ли я присоединиться; увяжусь за вами, пожалуй, ответил я, использовав абсолютно нехарактерное для себя выражение.
Мы вышли во двор, где имелся приподнятый бассейн, и примкнули к другим курильщикам, собравшимся вокруг стола около высокого переносного теплового зонтика из тех, что ассоциируются у меня с ресторанами для туристов. Некоторые из участников вечеринки – хотя вечеринка, видимо, не совсем то слово, люди, похоже, проводили здесь время постоянно – имели, судя по всему, отношение к Чинати, другие были жителями городка, третьи приехали погостить и состояли в дружбе с подругой Дайен, по косвенным признакам – женой режиссера; все, кого я увидел во дворе, были моложе меня. Женщина с курчавыми и рыжими (что в тусклом свете лишь угадывалось) волосами протянула мне косяк со словами:
– Вы знаете, что в Северной Америке очень мало мест, где такое же темное небо?
К тому времени, как я выдохнул дым, мне уже показалось, что я курнул лишнего: дыхание немного сперлось, внимание перестало успевать за разговорами вокруг, за их перепадами. Я резко встал, но затем решил, что не хочу возвращаться на свет, к взрослым, и сел обратно без объяснений; мне подумалось, что в глазах парней и девчонок я смешон. Появилась Моника, придвинула стул, села рядом с нами; она предложила мне сигарету, я ее взял, но курить не стал, только крутил в пальцах. Вскоре из прозрачного пакетика на стол высыпали новую порцию кокаина, и женщина в купальнике и полотенце разделила горку на дорожки кредитной картой, которую извлекла неизвестно откуда; я подозревал, что греют ее не столько тепловые зонтики, сколько наркотики. Один голос во мне говорил: нюхни чуть-чуть, и почувствуешь себя трезвым, собранным, снова овладеешь ситуацией и, возможно, испытаешь легкую эйфорию; другой голос, голос лучшей моей части, возражал: у тебя сердце не в порядке, не будь идиотом, уймись и отправляйся домой. Лучшая часть легко выиграла спор, я решил этого не делать, но решил, уже поднимая глаза от стеклянной поверхности стола, с которой втянул в нос маленькую дорожку.
Я передал трубочку практиканту и стал ждать, чтобы алкалоид сначала отрезвил меня, а затем наделил сверхъестественным вниманием, уничтожая всю тревогу, какую я испытывал из-за того, что сделал это. Пока я ждал, практикант, который поужинал за мой счет, одну за другой вдохнул три отнюдь не маленькие дорожки; у меня возникло смутное чувство, что он хочет произвести на меня впечатление.
– Полегче на поворотах, – сказала ему Моника, подразумевая: «Успокойся, не торопись». Все рассмеялись: идиома была выбрана не та, но прозвучала к месту.
Я тоже рассмеялся – надо сказать, я видел себя со стороны, в третьем лице, в отдельном экранном окне, видел смеющимся в замедленном показе, – но почему, спрашивается, употребив такой стимулятор, я нахожусь вне самого себя? Почему время замедлилось? Я не успел оглянуться, как ухватился за эти вопросы изо всех сил, чувствуя, что они – последнее звено, соединяющее меня с моим телом, но вскоре вопросы перестали мне принадлежать, сделались еще чем-то во дворе, от чего мое сознание отворачивалось. Потом я был соотношением между тепловыми зонтиками, небом и синевой отсвечивающего бассейна, а потом я исчез напрочь, стал ничем, самым темным небом во всей Северной Америке. Последним, что осталось от моей личности, был ужас перед растворением моей личности в небытии, и я отчаянно за этот ужас уцепился, стал карабкаться по нему, как по веревочной лестнице, обратно в собственное тело. Вернувшись в него, я приказал руке поднести сигарету к губам, смотрел, как она это делает, но не чувствовал, что рука моя и губы мои; я утратил проприоцепцию. Но когда я вдохнул дым (как вышло, что сигарета зажглась, я не понял), я признал его, ощущение, что он входит в грудь, было знакомым, успокаивающим, стабилизирующим; это была первая моя сигарета с тех пор, как у меня обнаружили расширение аорты. Лишь после того, как молодая женщина в купальнике мне ответила: «К… кетамин… большей частью, я думала, вы знаете», я услышал вопрос, который ей задал: «Что это такое было, на хер?»
Я вдохнул очень мало и вскоре более или менее вернулся и в свое тело, и во время, хотя зрение, если я поворачивал голову слишком быстро, дробилось на кадры; между тем все, кроме Моники и практиканта, ушли обратно в дом. Практиканту, который, видимо, тоже обманывался насчет того, какой наркотик нюхает, было не очень хорошо: он поднял ладони к груди и выпрямил руки, как будто выполнял жим лежа; глаза были открыты, но ничего не видели, веки дрожали; из угла рта потекла струйка. Моника позвала его по имени, но ему удалось испустить только стон. К моему удивлению, она лишь рассмеялась, сказала, что все с ним будет в порядке, и оставила нас за столом одних. Мои губы были резиновые, но я смог, обращаясь к нему, выговорить: «Все будет хорошо, это скоро пройдет»; однако он точно не слышал.
Не знаю, как долго мы с ним там просидели. Мой план был – дождаться, чтобы кто-нибудь вышел, и, зная, что практикант теперь один не останется, сказать, что мне пора, и отправиться домой, хотя я отнюдь не был уверен в своих ногах. Я репетировал про себя: «Мне надо идти, мне завтра рано вставать» – и тут практиканта вырвало, он облевал себя всего, но, похоже, этого не почувствовал; он, видимо, еще и очень много выпил. Не понимая толком, как мне с ним быть, я спросил его, все ли с ним в порядке, и он пробормотал что-то, в чем я услышал слова «Сакраменто» и «смерть» – или, может быть, «смета». Мне удалось встать, и я неуклюже – координация движений еще не вполне восстановилась – прошел назад в дом, чтобы позвать кого-нибудь из его знакомых ему на помощь.
Гостиная, которая стала, казалось, еще в два раза больше, была пуста, музыку выключили. Как долго мы пробыли во дворе? До кухни, где я рассчитывал найти людей, надо было идти и идти, но в конце концов я одолел эту милю; за кухонным столом сидели только Моника и безымянный друг Дайен. Возникло ощущение, что я потревожил их в интимную минуту.
– А где все? – спросил я.
– Часть людей пошла кататься на великах при луне, – ответил он. – А большинство легли спать.
– Практиканту плохо. А мне надо домой. Может кто-нибудь ему помочь?
– Ничего, оклемается, – сказал мой собеседник.
– Его вырвало, – сказал я.
– Вот и хорошо, – вступила в разговор Моника. – Теперь ему станет легче.
Садистка.
– Мне надо домой, – повторил я.
– Я вас понял, – сказал друг Дайен. Ему явно хотелось, чтобы я поскорее ушел из кухни.
– Могу я вас попросить помочь мне уложить практиканта где-нибудь спать, а потом отвезти меня домой?
Мой голос звучал так, будто я говорил под водой.
– Тут идти недалеко.
Я уже его ненавидел.
– Как вас зовут?
– Что?
– Как вас зовут? Я не знаю вашего имени. И никогда не знал.
Моника принужденно засмеялась. Я, наверно, производил дикое впечатление.
– Пол, – ответил он с вопросительной интонацией, которая объяснялась смущением.
– Пол, – повторил я, словно подтверждая услышанное, словно пришпиливая человека к его тривиальному «я».
– Вы знали, – сказал он.
– Клянусь вам, – возразил я, прикладывая ладонь к сердцу, – понятия не имел.
Я подошел к огромному серебристому холодильнику, открыл его и обнаружил две банки лаймовой газировки. Потом взял кухонное полотенце, которое висело на ручке холодильника, и намочил под краном. В дверях кухни остановился.
– Пол, – произнес я еще раз, точно плюнул, как будто нелепость этого имени была очевидна.
Практикант, когда я подошел к нему, смог повернуть ко мне голову: хороший знак. Но он был почти в слезах.
– Глюки замучили. Я фигею от них. Ужас.
– Ничего, пройдет, все будет отлично, – сказал я, открыл банки и поставил на стол. Потом обтер ему полотенцем лицо и рубашку. – Худшее позади. «Я с вами, – процитировал я Уитмена, – и мне ведомо, как вы и что вы».
Он заплакал. Парнишка не старше двадцати двух, он был далеко от дома. Ситуация нелепая, но его страх был подлинным, мое сочувствие – тоже.
– В дом войти сможете? – спросил я, глотнув газировки, которая была чудесна на вкус; практикант к своей банке интереса не проявил. Он отрицательно покачал головой, но я понял по глазам, что он хочет сделать попытку. От его рубашки с пуговицами на воротнике пахло отвратительно, и я помог ему ее снять, а потом бросил ее, пропитанную блевотиной, в бассейн. Он обхватил меня сбоку рукой за плечи, я его за талию, и так мы медленно двинулись к дому, являя собой пародию на поэта-санитара Уитмена и одного из его раненых подопечных.
В гостиной я увидел Джимми – он сидел и листал книгу по искусству.
– Что с парнем такое? – спросил он. В светлом помещении видно было, что практикант страшно бледен.
– Надышался лишнего, – объяснил я. – Есть тут спальня, где его можно положить?
– Вон через ту дверь и вниз по лестнице.
Мы сумели отыскать дверь и спустились по лестнице, застланной белым ковром. Я включил свет и увидел большую кровать со столбиками и перекладинами, но без балдахина: этакий куб, произведение современного искусства. Я подвел его к кровати, мягко опустил на нее и помог укрыться.
– Ну, теперь спать, – сказал я.
– Не уходите от меня.
– Закройте глаза, и сразу заснете. А мне надо домой, – сказал я.
– Глюки замучили. Мне очень херово. Кажется, что закрою глаза – и умру.
– Все пройдет, обещаю.
– Ну пожалуйста…
Он чуть ли не рыдал. Парень был в отчаянии. Я лег на спину на мягкий ковер и спросил его, что он видел. Мы оба смотрели в белый потолок.
– Я сидел там на стуле. Я чувствовал его, этот стул. Но он не на спину мне давил, а на грудь. Сильно давил. И при этом я знал, что спинка сзади меня. Не могу объяснить. Моя спина и грудь стали одним и тем же. Без толщины. Плоско. Я не мог дышать, некуда было. Никакого объема. И вы, и все остальные тоже сделались плоские. Это было похоже на жвачку для рук.
– На жвачку для рук?
– Да, мы в детстве делали из нее плоский блин и прижимали к газете, потом отлепляли, и на нее копировалось фото с газеты. Я подумал про это, и вы все такими стали, все, кто был во дворе: стали своими копиями на чем-то плоском. Стали жвачкой для рук. Хуже: мясом. С вашими копиями на нем, говорящими. Искаженными. И я знал, что сам заставил это произойти, потому что подумал. Я подумал, что это похоже на жвачку для рук, и это стало жвачкой для рук, а потом я понял: если я подумаю, что одно похоже на другое, оно этим другим и станет. Я пытался двигаться и чувствовал, что вроде двигаюсь, но картинка в глазах не менялась. Зрение заклинило. Помню, я подумал: заклинило, как челюсти при спазме. Подумал – и мои челюсти заклинило. А потом подумал про бешенство, что так бывает у бешеных собак. Так было в моем детстве у собаки Гузеков, ее пришлось убить, и тут я это почувствовал – пену на губах. Или нет, не почувствовал: увидел. Как пена бежит у меня изо рта, точно у собаки. Почему-то розовая. И теперь спрашивается: откуда я это увидел, с какой точки? Я прежде, чем подумать, знал, что подумаю: «это я вроде как умер, стал призраком и смотрю на свой труп», и я старался этого не подумать, потому что подумаю – и умру. Но потом я понял, что стараться не подумать о чем-то – все равно что об этом думать, соображаете, о чем я? Форма одна и та же. Если думаешь, мысленная форма наполнена тем, о чем думаешь; если стараешься не думать, она пуста, но все равно это та же самая форма. И когда я это подумал, появилось чувство, что все везде одинаково. А потом так по-настоящему и стало. Потому что ничто и ничто – одинаковы. И нигде не было никакого пространства.
– Наркотик плохо на нас с вами подействовал, – сказал я, чтобы сказать хоть что-нибудь.
– Я и сейчас не чувствую, что я здесь. – Новый всхлип. – Побудьте, поговорите со мной, пожалуйста.
– Вы здесь, здесь, где же еще.
Лежа на полу, я протянул руку и коснулся его плеча, лба, а потом, слегка удивляясь самому себе, я сел и пригладил назад его волосы, как приглаживал мне волосы отец, когда я мальчиком лежал с температурой. Уитмен поцеловал бы его. Уитмен отнесся бы к страху практиканта перед утратой индивидуальности так же серьезно, как к страху умирающего солдата.
– Говорите дальше, не молчите, – сказал он, поэтому я лег обратно и стал говорить. Начал со своего впечатления от инсталляции Джадда, но он застонал; я мысленно стал искать другую тему и остановился на постройке Бруклинского моста, о которой несколькими днями раньше посмотрел на своем компьютере документальный фильм. Я рассказал, что Харт Крейн[94] только после того, как написал в Бруклин-Хайтс свою поэму «Мост», узнал, что квартиру, где он жил, до него занимал Вашингтон Роублинг, возглавлявший строительство моста и оправлявшийся в этой квартире от кессонной болезни (я хотел описать практиканту работу строителей в тускло освещенных кессонах – камерах с повышенным давлением, грозивших человеку, если он слишком быстро выходил на поверхность, образованием опасных пузырьков азота в крови, – но не стал, решил его не волновать). Когда мост был готов, торжества, сказал диктор фильма (на экране тем временем воспроизводились фотоснимки толп и фейерверков), превзошли по размаху торжества по случаю окончания Гражданской войны. Это было в 1883 году – в том же году, когда за своим письменным столом умер Маркс, в том же году, когда родился Кафка. Я поговорил немного про Кафку, который, как я узнал только недавно, весьма успешно работал в страховом ведомстве, играя на будущем. Я несколько раз повторил выражение «объединение рисков», сказал, что оно мне очень нравится. Затем перешел к 1986 году.
Когда я по ровному дыханию практиканта понял, что он спит, я поцеловал его в лоб и поднялся обратно в гостиную; там снова собралась молодежь, судя по всему вернувшаяся после велосипедной прогулки. Моники и Пола видно не было. Я спросил рыжеволосую, чьи глаза, я теперь видел, были такие же зеленые вплоть до оттенка, как у подруги Дайен, и влечения к которой я не стыдился, как добраться до Норт-Плато-стрит, 308, и она мне объяснила: с подъездной дорожки направо, а потом, когда дойду до тупика, повернуть налево.
Испытывая облегчение от холодного воздуха и чем дальше, тем больше трезвея, я чувствовал себя идиотом из-за наркоты и всей этой драмы, но, с другой стороны, был счастлив, что помог практиканту, испытывал к нему нежность. Идя, я услышал гудок поезда и вообразил, что на нем едет в списанном вагоне мой отец. Я подумал о тускло поблескивающих ящиках в артиллерийских депо, а потом мне представился длинный поезд из этих ящиков: каждый вагон – изделие из блестящего алюминия, отражающее освещенную луной пустыню, через которую движется состав.
Когда я повернул на улицу, которая, я надеялся, была Норт-Плато-стрит (никаких табличек я не видел), навстречу мне тихо проехал электромобиль. На углу за моей спиной он повернул обратно, его передние фары теперь освещали улицу передо мной, и он медленно со мной поравнялся. За рулем в неловкой позе, потому что сиденье было слишком выдвинуто вперед, сидел Крили. Он остановился, опустил стекло, поздоровался со мной, сказал, что едет посмотреть Огни Марфы, и с трогательной церемонностью, выговаривая английские слова с акцентом, спросил меня, не окажу ли я ему честь составить ему компанию.
Так автор, все еще чувствуя некоторую тяжесть в теле от остатков диссоциативного анестетика, применяемого ветеринарами, отправился за девять миль по шоссе 67, чтобы взглянуть на знаменитые «призрачные огни» в обществе человека, которого он отождествил с умершим. После двадцати минут езды по темной дороге мы остановились у смотровой площадки, слабо освещенной красными фонарями; рядом виднелось небольшое строение с уборными. Мы стояли на площадке, подрагивали от холода и, глядя на запад, старались что-то увидеть вдали.
Уже по меньшей мере лет сто очевидцы сообщают о ярко светящихся сферах размером с баскетбольный мяч, плывущих над землей, а порой высоко в воздухе. Чаще всего они белые, желтые, оранжевые или красные, но кое-кто видел зеленые и голубые. Они висят в воздухе на высоте плеча или медленно движутся друг относительно друга, а иногда вдруг устремляются в непредсказуемом направлении. Объяснения Огням Марфы давались разные: кто говорил о привидениях, кто об НЛО, кто о блуждающих огнях; специалисты, однако, склоняются к мнению, что, скорее всего, это результат отражения атмосферой света автомобильных фар и туристских костров; считается, что такие эффекты могут возникать из-за резких температурных перепадов между холодными и теплыми слоями воздуха.
В конце концов я кое-что углядел – но это было в другой стороне, и это не были сферы. На востоке я увидел на горизонте оранжевое сияние и, там и здесь, далекие красные огоньки. Вначале я подумал, что это огни какого-то городка, но потом понял, что это природные пожары, стихийные или контролируемые. Я обратил на огни внимание поэта, и он кивнул.
Поэт зажег одну сигарету от другой. Я задался вопросом: кто я для него? Мне понравилась мысль, что он, может быть, тоже видит во мне призрака, что я – какой-нибудь умерший польский поэт. Я не увидел сфер, но мне полюбилась эта идея – идея, что наш обыденный свет может в отраженном виде возвращаться к нам и приниматься за нечто сверхъестественное. Я вообразил себе, будто таинственному свечению способствует пара алюминиевых ящиков, поставленных где-то вдали.
- Одни говорят, что светящиеся сферы у шоссе 67 —
- паранормальное явление, другие —
- что это всего лишь
- игра света в воздухе: атмосферные разряды,
- болотный газ,
- отражения фар и небольших пожаров,
- но стоит ли сбрасывать со счета
- формирующую способность заблуждения?
- Зажженный нами
- свет возвращается к нам как нечто иное, как знак.
- Тут построили бетонную смотровую площадку,
- ее освещают понизу красные фонари,
- они, должно быть,
- имеют таинственный вид, если смотреть
- оттуда, извне.
- Сегодня я сфер не вижу, но переношусь туда, вовне,
- а потом гляжу назад: важный трюк, ибо
- цель – быть по обе стороны поэмы,
- быть челноком между «вы» и «я».
Я подумал об Уитмене, глядящем через Ист-Ривер поздним вечером – Бруклинского моста в то время еще не было, и Нью-Йорк еще не был электрифицирован, – об Уитмене, который верил, что переносится через временню преграду, глядит в будущее, который опорожнял себя, чтобы наполниться читателями грядущих лет; я поймал его на слове, откликнулся на его неоднократные приглашения к собеседованию, сколь бы тривиальным собеседником я ни был. Я вообразил себе, что огни, которых я не увидел, – не только отражения пожаров и автомобильных фар в пустыне, но и огни транспорта на Десятой авеню, и яркие белые бенгальские огни в руках у девушек в сквере, и маленький искропад на пожарной лестнице в Ист-Виллидже, и огоньки газовых фонарей в Бруклин-Хайтс в 1912 или 1883 году, и светящиеся глаза маленького существа в темноте, и рубиновые огни задних фар, исчезающие за поворотом горной дороги в романе, действие которого происходит в Испании. Я был суров к Уитмену здесь, в Марфе, суров к его несбыточной мечте, но сейчас, стоя с Крили на смотровой площадке после долгого дня и нелепой ночи, глядя на призраки призрачных огней, я заключил с Уитменом если не пакт[95], то все же некий мир. Тут-то, стоя на этой площадке, я – допустим – и надумал вместо предложенного мной романа написать книгу, которую вы теперь читаете, книгу, которая, как и поэма, не принадлежит целиком ни к сфере факта, ни к сфере вымысла, а колеблется между ними; я решил включить свой рассказ не в роман о литературной мистификации, о фабрикации прошлого, а в книгу о подлинном настоящем, чреватом множественным будущим. Несколько недель спустя, прежде чем начать книгу, я окончил поэму так:
- Я был к нему более чем несправедлив, хотя он
- на это напрашивался, по-прежнему
- напрашивается, я слышу,
- как он напрашивается сквозь меня, когда я говорю,
- вопреки себе, с народом, которого здесь нет,
- или думаю об искусстве как о труде,
- неотличимом от праздности,
- в доме, который люди без документов
- построили и ремонтируют.
- Одна из величайших поэм, она терпит неудачу,
- потому что хочет воплотиться в реальность и может
- только стать прозой: ошибка, заложенная в основе
- книги, из которой мы изгнаны.
- И все же: гляди вдаль со смотровой
- площадки, смотри,
- как таинственные красные огни движутся по мосту
- в Бруклине, куда я, может быть, вернусь,
- может быть, нет,
- этого явления не способна объяснить никакая наука:
- колесные экипажи сами собой несутся сквозь тьму,
- из их опущенных окон льется музыка.
Часть пятая
– Качество фотографий неправдоподобно высокое, – сказал я, – и при этом никаких звезд.
– «Угол съемки и тени не соответствуют друг другу, напрашивается мысль об искусственном освещении», – процитировала она меня, и в ее глазах блеснули искры.
В колледже Алекс встречалась с одним занудой, который специализировался в астрофизике, – теперь он самый молодой профессор чего-то там в Массачусетском технологическом институте; после нескольких месяцев растущей близости с ним она сочла своим долгом нас познакомить. Мы ужинали втроем в камбоджийском ресторане недалеко от кампуса, и я, открывая банку за банкой пива «Ангкор», настойчиво утверждал, что высадка астронавтов на Луне была инсценирована. Я так на это напирал, что он поверил, будто я говорю по крайней мере полусерьезно, и начал беситься. Уже долго никому не было смешно, Алекс несколько раз пыталась переменить тему, а я все не унимался, с жаром приводил все новые аргументы, якобы свидетельствующие, что фотоснимки и сообщения астронавтов – сплошной обман (я познакомился с доводами скептиков, когда писал работу по психологии о конспирологических теориях). Астрофизику я стал крайне антипатичен, он явно не понимал, как Алекс может считать такого человека своим лучшим другом; она пришла в ярость и долго не отвечала на мои звонки.
Сейчас мы сидели бок о бок на садовых качелях посреди обширного запущенного заднего двора в Нью-Полце, и, увидев на дневном небе почти полную луну, я опять начал перечислять причины, по которым «верю», что высадка – фальсификация. За прошедшие годы это стало у нас одним из ритуалов, подтверждающих верховенство наших отношений над всеми прочими способами образования пар; наполовину это шутка, понятная только нам двоим, наполовину – катехизис. Я обнял ее одной рукой за плечи; рак у ее матери распространился на позвоночник.
– На некоторых снимках есть более светлые участки или отблески, и это показывает, что использовали большой прожектор.
– Этот прожектор виден, когда из спускаемого аппарата выходит Олдрин.
– Но зачем им могла понадобиться такая инсценировка? – со смехом спросила истощенная мать Алекс. Уже был вечер, мы сидели на веранде, затянутой сеткой, отчим Алекс готовил на кухне легкоусвояемую еду, богатую биофлавоноидами, а мы втроем тем временем курили марихуану, которую я привез по просьбе больной: врач в неофициальном порядке рекомендовал ее как лечебное средство. В счет своего еще не полученного аванса я купил в специализированном магазине на Сент-Маркс-плейс ингалятор – «всем бонгам бонг», так охарактеризовал его Джон; он устраняет канцерогенные составляющие, вредные для ее горла. Сидя в плетеных креслах, мы передавали друг другу небольшой стеклянный сосуд, наполненный паром. На голове у нее была косынка золотого цвета; пар слегка отдавал мятой, а в остальном был безвкусным.
– Вы шутите, Эмма? Как зачем? – спросил я с притворным недоумением и притворным жаром. – А холодная война? А соперничество в космосе? А слова Кеннеди про последний рубеж?
– Последний рубеж – это из фильмов про Звездный путь, – поправила меня Алекс.
– Не важно, – сказал я. – Высадки на Луну внезапно прекратились в 1972 году. В том же году советские научились отслеживать удаленные от Земли космические аппараты. А значит, могли установить тот факт, что у нас там нет космического аппарата.
– Примерно тогда же мы начали выводить войска из Вьетнама, – вступил в разговор отчим Алекс, принесший поднос с ломтиками овощей и пюре из турецкого гороха. – Телерепортажи о высадках на Луну могли быть попыткой отвлечь американцев от войны.
– Интересная мысль, Рик.
Мой напускной преподавательский тон заставил Эмму и Алекс засмеяться. Рик сел, открыл банку пива, съел ломтик желтого перца, затем встал и вернулся на кухню, забыв про пиво; он даже полминуты не мог посидеть спокойно. Вскоре за ним последовала и Алекс.
– Не говоря уже о том, что НАСА было заинтересовано в щедром финансировании, – сказал я, но понятно было, что шутки пора прекратить. Эмма испустила в изменившейся атмосфере вежливый смешок. Мне пришлось бороться с желанием чем-то наполнить воцарившуюся тишину. Примерно минуту спустя она проговорила:
– Сколько это будет продолжаться – мы не знаем.
Под «этим» она имела в виду умирание. Я подавил побуждение произнести банальность насчет того, что никто из нас не знает, сколько ему отпущено. Я сказал:
– Мы будем с вами. На всех этапах пути.
Она посмотрела на меня ровным взглядом; я почувствовал в ее взгляде благодарность.
– Это, конечно, совсем не мое дело, – промолвила она через некоторое время, – но мне бы не хотелось, чтобы вы и Алекс… как бы получше выразиться. Я немного обеспокоена… тем, что вы с ней, возможно, из-за этого совершаете скоропалительный шаг.