22:04 Лернер Бен
– У нас масса времени. Еще два с лишним часа тут торчать! – воскликнул я в шутливом отчаянии, но у Нур был огорченный или, по крайней мере, серьезный вид, и я быстро перешел на другое: – В моей семье никто не умел готовить, поэтому…
Но внезапно она начала говорить; мы не смотрели друг на друга, у обоих глаза были заняты работой. Она говорила тихо, так что остальным, обсуждавшим сейчас достоинства квакерской педагогики, слышно не было.
Мой папа умер три года назад от сердечного приступа, а его родня большей частью по-прежнему живет в Бейруте, рассказывала Нур, правда, не совсем этими словами. Я всегда считала себя связанной с ними, хотя почти не видела их, пока росла. У папы было сильное чувство принадлежности к своему народу, и я тоже ощущала себя ливанкой. Родители старались, чтобы я свободно владела двумя языками. Он был мусульманин очень светского толка с изрядным марксистским уклоном, его мать была христианка, но в Соединенных Штатах, в Бостоне, он, возможно, в знак протеста против расизма и невежества стал ходить в мечеть – хотя это была не столько даже мечеть, сколько культурный центр. Пока я росла, я очень часто там бывала, и у меня стало развиваться чувство своего отличия от большинства знакомых детей. В старших классах, а потом в колледже я активно занималась политической агитацией под ближневосточным углом зрения, в Бостонском университете специализировалась по Ближнему Востоку. Там я вступила в Арабскую студенческую ассоциацию, правда, иногда у меня возникали сложности, потому что мама из еврейской семьи, хоть и нисколько не религиозной; с мамой у меня тоже все было не очень просто, она видела, что меня интересуют в основном папины корни, что я гораздо больше отождествляю себя с ним, чем с ней. Как бы то ни было, примерно через полгода после папиной смерти мама начала встречаться – она именно это слово употребила: встречаться — со своим старым другом по имени Стивен, физиком из Массачусетского технологического института, я с детства его немножко знала, потому что мы с братом изредка играли с его детьми; с тех пор он развелся. Мама сообщила нам с братом про Стивена однажды вечером за ужином, сказала – она знает, что нам нелегко будет с этим примириться, но надеется на наше понимание. Мы сказали, что понимаем, хотя оба сидели обалдевшие, брат был разъярен тем, что все произошло так скоро, – правда, я думаю, он никому не показал свою ярость, кроме меня.
Я тогда не жила дома, сказала Нур, я заканчивала колледж и снимала с подругами квартиру, поэтому видела Стивена не очень часто, но брат говорил, что Стивен приходит постоянно, и нас обоих довольно сильно огорчала такая быстрота. Мы с братом подозревали – а как тут не подозревать? – что у их романа была своя история, что это началось, когда папа еще был жив. Я сказала брату, что их отношения, скорее всего, не очень серьезные, что для мамы это, скорее всего, только способ справиться с горем, но всякий раз, когда я говорила с мамой по телефону, Стивен был с ней рядом. Примерно через год после папиной смерти я собралась на три месяца в Египет, мне как американской выпускнице арабского происхождения предложил стипендию Американский университет в Каире, и я хотела заодно побывать и в Ливане. За несколько дней до вылета звонит мама и просит встретиться с ней в ресторане за ланчем. По ее тону я мигом заключила, что она собирается заявить о желании выйти замуж, я поняла это сразу, и мне было ясно: она потому назначила встречу в общественном месте, что надеется смягчить таким образом мою первую реакцию, а затем она попросит меня помочь поставить в известность моего брата, чтобы он не слишком взбесился. Злости, к своему удивлению, я не чувствовала – может быть, потому отчасти, что в последние годы брака родители были так явно отчуждены друг от друга, – но мне было печально и немного тошно; в общем, мы встретились в каком-то непомерно дорогом французском заведении в Бэк-Бэе[57].
На этом месте рассказа Нур зазвучала громкоговорящая связь: поинтересовались, есть ли у нас еще сушеные манго, и попросили, если они есть, принести сколько-нибудь в зал. Это была, без сомнения, моя обязанность, надо было идти, хоть мне и не терпелось слушать Нур дальше. Я сказал ей, что скоро вернусь, сделал из фартука подобие сумки кенгуру, наполнил эту сумку пакетиками и пошел наверх. Когда я с банданой на голове и в фартуке пастельных тонов вступил в полупубличное пространство торгового зала, мне, как всегда, стало слегка не по себе. Все отсеки были забиты покупателями: при пятнадцати тысячах активных членов площадь зала – всего шесть тысяч квадратных футов, не говоря уже об отвратительной, нарочито неэффективной системе касс; так что в нужный отдел мне пришлось проталкиваться. В подвале телефонный сигнал не ловился, и теперь мой мобильный в заднем кармане завибрировал. От Алекс пришла эсэмэска из одного слова: «Результат?»
Вернувшись в подвал, я увидел, что место рядом с Нур занял другой член кооператива: он, вероятно, доупаковал свое и теперь взялся за мою работу. Обычно я, сколь бы ни был пронизан критикой мой внутренний монолог, вел себя в кооперативе тихо и покладисто; однако теперь я сказал: простите, но я хотел бы вернуться на свое рабочее место, мы с Нур прервали разговор на полуслове. Без малейшего недовольства он пустил меня, и я снова начал завязывать, взвешивать, клеить. Но проблема была в том, что мои слова привлекли внимание работавших поблизости, и Нур явно не хотела продолжать, пока они прислушивались. Соседи понимали по нашему с ней молчанию, что мы знаем про их интерес, и это еще сильней его обостряло. Прошли томительные десять минут, в течение которых Нур не открывала рта, а я воображал себе возможные продолжения ее истории: Стивен оказался ярым исламофобом и/или сотрудником ФБР и попытался использовать ее, чтобы проникнуть в Арабскую студенческую ассоциацию Бостонского университета; или же ливанская ветвь семьи разгневалась на мать Нур из-за ее намерения повторно выйти замуж и прекратила с ними всякое общение.
Когда у наших товарищей по работе наконец завязались свои разговоры и они забыли про нас, Нур без просьбы с моей стороны продолжила рассказ. Итак, сказала она, вот мы сидим в этом французском ресторане. Как только официант принял заказ, я говорю маме: вы со Стивеном хотите пожениться, да? Она в ответ нервно засмеялась и говорит: мы со Стивеном и правда обсуждали такую возможность, когда-нибудь это, может быть, и произойдет, но я не поэтому тебя сюда позвала. Тут у меня мелькнула мысль: не хочет ли она сообщить, что у нее рак или еще какая-нибудь болезнь? Но мама мне говорит: Нур, мы с твоим отцом, когда ты была совсем маленькая, приняли некое решение, и я все эти годы сомневалась, думала: правильно мы поступили или нет, но твой отец держался уверенно и настаивал, чтобы я исполняла наш уговор; но после его смерти я еще и еще об этом думала и теперь чувствую, что мы с ним были не правы. И тут, сказала мне Нур, правда, не точно этими словами, мама мне призналась, что мой отец – не мой биологический отец. Я, призналась мама, забеременела от другого человека, но мы с твоим папой любили друг друга, и он хотел ребенка, поэтому мы поженились и решили растить тебя как свое общее дитя. Так мы и поступили, и ты сама знаешь, что твой отец очень тебя любил и всегда считал тебя своей дочкой. В его семье было столько пертурбаций, столько разлук, столько отъездов – я думаю, мы во многом из-за этого захотели, чтобы ты чувствовала себя полностью нашей, чтобы у тебя был полноценный дом. Когда ты училась в начальной школе, мы много спорили и даже ссорились, потому что я сожалела о нашем решении, но теперь он говорил, что в любом случае уже поздно и, даже если мы совершили ошибку, сказать тебе сейчас – значит сбить тебя с толку, создать ощущение, что тебя предали, и нанести тебе психологическую травму. Но последний год, сказала Нур ее мать, я постоянно об этом думала, я ведь тоже не вечна, и появилось чувство, что я должна тебе сказать, пусть даже и выведу тебя этим из равновесия. К тому же я ходила к психотерапевту, и он помог мне понять, что для наших с тобой отношений важно, чтобы ты знала правду. Я хочу, чтобы ты ясно понимала: твой отец любил тебя так сильно, как только может отец любить дочь, и решение, которое мы приняли, правильным оно было или неправильным, мы приняли исходя из своих представлений о том, что будет лучше для тебя. Концовку своего монолога, сказала мне Нур, мама явно выучила заранее.
– О господи, – сказал я.
Погодите, промолвила Нур улыбаясь, это еще не все. Официант поставил передо мной салат, и я помню, как смотрела на этот салат и пыталась уразуметь услышанное, а мама ждала моей реакции. Помню, как мы обе сидели молча, не ели и ждали, чтобы мой отклик сформировался. Я просто-напросто ничего не чувствовала, я словно бы собиралась с силами, чтобы испытать воздействие, и тогда мама опять заговорила. Нур, сказала она, теперь понизив голос, я полагаю, ты в первую очередь хочешь спросить меня, кто твой биологический отец (на самом деле, призналась мне Нур, это не был мой первый вопрос), и я отчасти потому решила тебе все это рассказать, отчасти потому сочла это совершенно необходимым и отчасти потому, думаю, снова сблизилась со Стивеном…
– О господи, – повторил я. Я работал так медленно, как только можно было, чтобы манго не кончились раньше, чем ее рассказ, и ей не пришлось опять его прерывать. Нур, как и я, замедлила работу, что заставило ее замедлить и темп своей речи.
Да, сказала мне Нур. Потому что Стивен, сообщила мне мама, твой настоящий отец, и она тут же поправилась: твой биологический отец. Я встречалась с ним до того, как познакомилась с твоим папой, и, хотя нам обоим было ясно, что наши отношения – по крайней мере любовные отношения – не продлятся долго, и хотя мы соблюдали осторожность, я забеременела, и твой отец – в смысле, Наваф (так, сказала мне Нур, звали человека, которого я считала своим отцом, и ужасно было услышать, как мама назвала его по имени, ведь раньше она всегда говорила: «твой отец» или «папа») – Наваф очень хотел ребенка, сказала Нур ее мать, и мы поняли, что любим друг друга, и решили пожениться и создать семью. Мы поделились нашими планами со Стивеном, а он на той стадии своей жизни не хотел иметь детей и пообещал, что будет уважать наше решение и никогда никому ничего не скажет. Потом, как вы знаете, у него появилась своя семья. Как ни странно, призналась мне Нур, я по-прежнему ничего не чувствовала; я положила руки на стол, одну справа от тарелки, другую слева, и, помню, все ждала и ждала воздействия, но произошло только одно: кисти моих рук, казалось, начали блекнуть.
– Блекнуть?
– В смысле – начали бледнеть, – объяснила Нур, поднимая передо мной руки в перчатках, словно демонстрируя произошедшее. – Я всегда считала себя смуглой: мой отец был смуглый, и я считала, что пошла в него, считала себя американкой арабского происхождения, и вот теперь я сидела, смотрела на свои руки, ничего не чувствовала, и моя кожа словно бы еле заметно белела, обесцвечивалась – скорее всего, из-за шока, но я хочу сказать, что постепенно стала по-другому видеть свое тело, начиная с рук.
– Что вы сказали маме? – спросил я. Кожа у Нур была оливковая. Выглядела ли она в моих глазах теперь иначе, чем в начале смены?
– Сказала, что мне надо в уборную, и просто-напросто ушла из ресторана. Забавно, – Нур усмехнулась, – что я ей так сказала, ведь ей видно было, что я иду на улицу, она не могла рассчитывать, что я вернусь. Вот как оно было. – Нур немного изменила тон, давая понять, что ее рассказ идет к концу. – Вы спрашивали про моих родственников в Ливане – тут сейчас все очень запутанно, потому что я не знаю, могу ли называть их своими родственниками.
– Они в курсе? – спросил я.
– Нет, если только папа им не сообщил, но я не верю, что он мог это сделать. Мама тоже не верит.
– Вы с ними повидались, когда поехали в Каир?
– Я никуда не поехала. Я скатилась в сильнейшую депрессию, а когда наконец из нее выбралась, подала заявление в здешнюю магистратуру и перебралась в Нью-Йорк.
– Но вы… – Я замялся, не зная, как получше сформулировать вопрос. – Вы по-прежнему считаете себя американкой арабского происхождения?
– Когда меня спрашивают, я отвечаю, что мой приемный отец был ливанец. И это правда. Я по-прежнему верю во все, во что верила; мои убеждения не изменились. Но что касается моего права отстаивать эти убеждения, моего права носить это имя, говорить на этом языке, готовить эту пищу, петь эти песни, участвовать в кампаниях и так далее – тут все изменилось, да и теперь еще меняется, должно меняться или нет – не знаю. Например, мне предлагали выступить в Зуккоти-парке – сказать о том, как соотносятся «Захвати Уолл-стрит» и Арабская весна, но я отказалась, потому что не чувствовала себя вправе. Многим знакомым я не смогла заставить себя рассказать, потому что они помимо своей воли тогда начнут относиться ко мне иначе. Я сама начала относиться к себе иначе.
– Не представляю себе, как это должно было переживаться, как это должно переживаться, – сказал я. Я хотел выразить мысль, что важно не то, чья сперма, что настоящим ее отцом был тот, кто любил и растил ее, но, не успел я подобрать тактичные слова, как меня отвлекла воображаемая картина будущего: Алекс влюбляется в кого-то и, может быть, уезжает из Нью-Йорка с «нашим» ребенком. Будут ли обо мне думать как об отце? Или как всего лишь о доноре? Или вообще спишут со счета?
Поскольку Нур молчала, я счел своим долгом заговорить на новую тему и не очень внятно высказался о связи между ручным трудом и рассказыванием историй – о том, что первое облегчает второе, создавая общий перцептивный шаблон, но то, как она кивала, показывало, что на уме у нее другое.
– У меня до сих пор очень часто такое ощущение, словно я все еще сижу в том ресторане и жду воздействия. Кстати, мама и Стивен теперь живут вместе. Они не поженились. Мы все стараемся как-то уладить случившееся. Это немножко похоже, я бы сказала… у вас было когда-нибудь так, что вы говорите, говорите по сотовому, а потом оказывается, что связь давно прервалась? И возникает легкое замешательство.
Я ответил, что да, было.
– У меня есть друг, которого сильно обижал старший брат, но он ни разу не высказывал ему своего возмущения. Подробности не важны. И вот однажды он набрался смелости это сделать – сказать брату по телефону все, что о нем думает. Он не один год собирался с духом. Звонит он брату и говорит: я просто хочу, чтобы ты меня выслушал, не говори ни слова, только слушай. Брат сказал: ладно, слушаю. И мой друг выложил ему все, что так долго копил в себе, он ходил по квартире взад и вперед и говорил, говорил, по щекам текли слезы. А когда кончил – только тогда, не раньше, – он понял, что брат его не слышит, что связь прервалась. В панике он опять позвонил брату и спрашивает: докуда ты успел услышать? Брат отвечает: ты сказал, что просишь меня выслушать тебя, и тут мы разъединились. И мой друг, не могу объяснить почему, попросту не смог сделать это еще раз, не смог повторить то, что сказал. Когда он мне это рассказывал, он признался, что теперь еще более потерян, еще более одинок: он выложил наконец брату все, что хотел, это было для него сильное переживание, и оно в какой-то мере его изменило, стало важным событием его жизни – но это событие не произошло по-настоящему, брат ничего не услышал из-за плохой сотовой связи. Оно произошло – и не произошло. Оно не ничтожно – и все-таки не случилось. Понимаете, что я имею в виду? Примерно те же ощущения и я испытываю, – сказала Нур, – но если у него это телефонный звонок, то у меня – вся моя жизнь до того момента. Она была, и ее не было.
Хотя мне казалось, что Нур говорит не один час, от смены прошло только сорок пять минут. Когда мы упаковывали последние манго, спустился человек из зала и спросил, работал ли кто-нибудь из нас когда-нибудь на кассе: одной кассирше понадобилось уйти домой раньше, и нужно ее заменить. Нур сказала, что у нее есть такой опыт, сняла перчатки, бандану и фартук и, улыбнувшись мне на прощание, отправилась наверх. До конца смены я фасовал финики и старался не смотреть на часы.
Отработав и купив пару пакетиков манго, я вышел из магазина и, поскольку было тепло не по сезону, решил совершить долгую прогулку. Через Парк-Слоуп я вышел на Юнион-стрит, затем миновал мою часть Борум-Хилла, прошел через Коббл-Хилл, пересек шоссе и оказался на Коламбиа-стрит – всего около двух миль. По Коламбиа двинулся направо – вода была слева, – и после того, как она перешла в Ферман-стрит, проделал еще примерно милю до Бруклин-бридж-парка, где, если не считать нескольких бегунов трусцой и одного бездомного, собиравшего банки в магазинную тележку, никого не было. Я нашел скамейку, уставил взгляд на величественные жемчужные нитки огней на Бруклинском мосту, отражающиеся в воде, и вообразил себе огромные волны грядущего шторма, налетающие на железную ограду моста. Мне казалось, я чувствовал еле слышный сладковатый запах преждевременно зацветших тополей, сбитых с толку теплом до того ранним, что нельзя было говорить даже о ложной весне, – но это могла быть и легкая обонятельная галлюцинация, порожденная памятью – или, невольно подумал я, опухолью мозга. По ту сторону Ист-Ривер на посадочную площадку около Саут-стрит осторожно опускался вертолет, неторопливо мигая хвостовыми огнями.
Я вдыхал ночной воздух, который то ли был, то ли не был чуточку сдобрен неуместным в это время года ароматом, и испытывал то мягкое волнение, что, сильнее или слабее, всегда ощущаю, видя силуэт Манхэттена, его бесчисленные светящиеся окна, жидкий сапфир и рубин транспорта на Эф-Ди-Ар-драйв, непустую пустоту на месте башен-близнецов. Только застроенное пространство возбуждает во мне это волнение, ни в коем случае не природа, и только при несоизмеримости величин; человеческий масштаб, явленный в крохотных на таком расстоянии окнах, соединился сейчас, не растворяясь, с грандиозной архитектурой городского силуэта, которая была выражением, овеществленным автографом не существующей пока что коллективной личности, пустующего до поры второго лица множественного числа, – к нему, к этому лицу, обращено всякое искусство, даже в интимнейших своих проявлениях. Лишь городское переживание возвышенного доступно мне, потому что лишь в городе немыслимая огромность интуитивно воспринимается как образ человеческого сообщества. Совокупный долг, следы антидепрессантов в водопроводной воде, колоссально разросшаяся транспортная сеть, всё более тревожные изменения климата – когда бы я ни смотрел на Нижний Манхэттен с уитменовского берега Ист-Ривер, я всякий раз решал, что буду одним из художников, пусть на миг, но превращающих дурные проявления коллективности в прообразы ее возможностей, что буду такой частичкой городского тела, от которой исходят упреждающие проприоцептивные сигналы. Пытаясь вобрать в себя манхэттенский силуэт – но вместо этого позволяя ему вобрать меня, – я ощущал наполненность, неотличимую от вычерпанности, я чувствовал, что моя личность растворяется в бытии до того абстрактном, что каждый мой атом по такому же праву принадлежит Нур, вокруг которой мир перестраивается, точно писательский вымысел. Знай я способ высказать это так, чтобы не звучало безапелляционно и глупо, как многие разговоры в кооперативе, я постарался бы ей объяснить: если ты обнаруживаешь, пусть даже испытывая при этом очень сильную тревогу и боль, что ты не тождествен самому себе, то на тебя падает некий свет, может быть преломленный, рассеянный, но все-таки свет грядущего мира, где все будет как сейчас, только чуть-чуть по-другому, ибо прошлое будет правомочно полностью, включая те его части, что, с точки зрения нашего нынешнего настоящего, были и вместе с тем не были. Окажись вы в ту полночь в парке, вы бы увидели меня на скамейке: сижу с примятыми банданой волосами, неумеренно поедаю несульфитированные сушеные манго и, перенося себя в будущее, переживаю один из своих умеренно-слезливых моментов.
– Это всегда перенос, проекция настоящего на прошлое – мысль, будто был определенный момент, когда ты решил стать писателем, если вообще здесь можно говорить о решении, или мысль, будто писатель имеет возможность знать, как или почему он стал писателем; но этот вопрос может представлять интерес как способ побудить прозаика написать художественный текст о своем происхождении как прозаика или побудить поэта спеть песню о зарождении песни – то есть исполнить одну из древнейших задач поэта. Самый ранний англоязычный поэт, чье имя нам известно, научился пению во сне: Беда Достопочтенный пишет, что Кэдмону явился в сновидении «некто» и повелел ему воспеть «начало творения». Предполагаю, что меня попросили рассказать сегодня, как я стал писателем, в расчете на то, что мой опыт может пригодиться присутствующим здесь студентам; боюсь, однако, что ничего практически полезного не предложу. Послушайте вместо этого, какая у меня появилась сейчас, на этом этапе жизни, художественная версия возникновения моего сочинительства.
В истории, которую я сам себе последнее время рассказываю, я стал поэтом – или, по крайней мере, подумал, не стать ли мне поэтом, – двадцать восьмого января 1986 года, в семилетнем возрасте. Подобно большинству американцев, живших в то время, я отчетливо помню по телерепортажу, как космический челнок «Челленджер» разрушился на семьдесят третьей секунде полета. Как многие из вас, вероятно, знают, этот полет привлек к себе повышенное внимание, привлек потому, что в состав экипажа из семи человек входила учительница Криста Маколифф. Она была выбрана из не знаю какого количества претендентов, чтобы стать первым педагогом и первым гражданским лицом в космосе; это произошло в рамках проекта «Учитель в космосе», который закрыли через несколько лет после ее гибели. Помимо прочего, Маколифф должна была представлять «рядовых американцев», поэтому нас, рядовых американцев, этот полет особенно интересовал. Миллионам школьников рассказывали о предстоящем событии в рамках специальных учебных программ. Третий класс, где я учился, писал ей письма с выражениями гордости и пожеланиями удачи. Помню, наша миссис Грайнер посвятила часть урока разным способам пожелать счастливого пути: красивых видов за окном… мягкой посадки…
Я хотел бы попросить поднять руки тех, кто видел катастрофу «Челленджера» в прямом эфире. Очень хорошо, спасибо. Большинство американцев, которым сейчас больше тридцати, помнят, что видели аварию челнока на телеэкране в тот момент, когда она произошла. О ней постоянно говорят как о событии, с которого началась наша эра трагедий в прямом эфире и транслируемых по всем каналам войн: вот О. Джей Симпсон пытается спастись бегством в белом «бронко»[58], вот рушатся башни-близнецы, и так далее – хотя, конечно, телетравмы были у нас и раньше. У меня нет ни одного друга, который не помнил бы, что смотрел этот запуск и видел катастрофу – не потом, не в записи, когда все уже знали, что челнок обречен, а когда все ожидали, что он будет благополучно уменьшаться и исчезнет в пространстве, но вместо этого увидели, как вокруг него вспыхивает огромный огненный шар, как затем, сопровождаемые разветвляющимися шлейфами дыма, к земле летят составные части. Помню, в первый момент я не понял случившегося, вообразил, что увиденное – элемент плана, некое запрограммированное отделение одной части челнока от другой, однако очень скоро, хотя мне было всего семь, я с ужасным ощущением падения в пустоту осознал, что это не так.
Но дело в том, что в прямом эфире это мало кто видел. В 1986 году кабельное вещание находилось на ранней стадии развития, и хотя по Си-эн-эн запуск транслировали напрямую, лишь немногие из нас смотрели Си-эн-эн посреди рабочего дня и школьного дня. По всем другим крупным каналам в момент катастрофы шло другое. Все они, конечно, чуть погодя показали запись. В рамках проекта «Учитель в космосе» НАСА организовало спутниковую телетрансляцию во многие школы, потому-то память мне и говорит, как и моему старшему брату, что у нас показывали прямой репортаж. Помню слезы в глазах миссис Грайнер, помню, в первый момент класс не понял, что произошло, иные глупо засмеялись. Но никто из нас тогда катастрофы еще не видел: начальная школа Рэндолфа в Топике не была охвачена трансляцией. Так что если вы не смотрели запуск по Си-эн-эн и не сидели в школьном классе из тех, где шла трансляция, вы не видели случившегося в настоящем времени.
Что многие из нас видели в прямом эфире – это обращение Рональда Рейгана к стране вечером того же дня. Я знал, что все в моей семье Рейгана терпеть не могут, но почувствовал, что даже моих родителей его речь тронула. Тогда мне еще не было известно, что речи политиков пишут для них другие люди, но я знал – потому что об этом упоминалось в моем любимом фильме «Назад в будущее», вышедшем годом раньше, – что Рейган в прошлом был голливудским актером. Речь Рейгана, которую написала Пегги Нунан, многие считают одним из самых замечательных президентских обращений за весь двадцатый век. Позднее Нунан стала автором целого ряда крылатых фраз, произнесенных республиканскими деятелями: «читайте по моим губам: новых налогов не будет»; «тысяча светочей»; «я ратую за более добрую, более мягкую нацию». Она еще, кстати говоря, была консультантом у авторов телесериала «Западное крыло». Выступление Рейгана длилось всего четыре минуты. И его концовка – одна из известнейших концовок президентских речей за все времена – не только запала мне в душу, но и вошла в мою плоть:
Мы никогда их не забудем, мы навеки запомним нынешнее утро, когда увидели их в последний раз, когда они, готовясь к полету, помахали нам на прощание и, «взмыв из сумрачных земных оков», «коснулись лика Господа».
Ямбический ритм финальной части этой фразы, создающий ощущение кульминации и вместе с тем завершения, то, как чередование ударных и безударных слогов наделяет произнесенные слова авторитетностью и достоинством, скорбностью и способностью вселить мужество, – все это отдалось у меня в груди; фраза Рейгана повлекла меня в будущее. Я не понял тогда, что такое «сумрачные оковы», и это словосочетание не кажется мне очень удачным. Мы говорим: «сумрачное небо», «сумрачное лицо», к оковам этот эпитет трудноприложим, но свое элегическое дело он делает, внушая нам мысль, что астронавты не пали жертвой некоего зла, а, напротив, избавились от него – что они теперь в лучшем мире, и тому подобное. (Беда пишет: «Во многих душах его песни зажгли презрение к миру».) Но значение слов – ничто по сравнению с тем, как подействовал на меня поэтический метр: стихотворный ритм успокаивал и волновал в одно и то же время, и я знал, что этот ритм вошел, как и в мою, в плоть миллионов людей по всей Америке. Я хочу, чтобы вы осознали всю странность того, что я сейчас говорю: я думаю, что поэтом меня сделали Рональд Рейган и Пегги Нунан. То, как они использовали поэтический язык, чтобы ввести ужасное событие и его образ в смысловые рамки, то, как надличностность просодии сотворила человеческую общность, – все это породило во мне представление о поэтах как о тайных законодателях мира.
Имей я перед глазами текст речи, я бы увидел, что фрагменты «взмыв из сумрачных земных оков» и «коснулись лика Господа» заключены в кавычки. Эти слова не принадлежат ни Рейгану, ни Нунан, а взяты из стихотворения Джона Гиллеспи Маги «Полет в небеса». Американский летчик, служивший в Королевских канадских военно-воздушных силах, Маги погиб в девятнадцать лет во время Второй мировой войны в результате столкновения самолетов в воздухе, и на его могильном камне близ места катастрофы в Линкольншире выбиты первая и последняя строки «Полета в небеса»: «Я, взмыв из сумрачных земных оков, / Коснулся лика Господа рукой». «Полет в небеса» – стихотворение очень известное, и неудивительно, что оно пришло Нунан на память. Это официальное стихотворение, что бы эти слова ни значили, Королевских канадских ВВС. Его можно видеть на многих надгробных камнях на военных кладбищах. Когда я старшеклассником, собирая материал для курсовой работы, обо всем этом узнал, я не почувствовал себя обманутым; наоборот, мне понравилось, что слова из стихотворения, написанного молодым человеком за считаные недели до трагической гибели, процитированы спичрайтером, произнесены президентом и отозвались в груди у миллионов американских детей после другой воздушной катастрофы. Здесь видна сила поэзии, ее способность распространяться, невзирая на телесные и временные границы, преодолевать случайные обстоятельства авторства.
Готовясь к этому выступлению, я кое-что почитал о Маги – это означает, не буду скрывать, что я прочел статью о нем в Википедии, – и обратил внимание на раздел, озаглавленный: «Источники вдохновения для „Полета в небеса“». «Источники вдохновения» – безусловно, преуменьшение, эвфемизм; если бы Маги был моим студентом и показал мне стихотворение с таким количеством «источников», я бы назвал эту вещь либо коллажем, либо результатом плагиата. Последняя строка «Полета в небеса» – «Коснулся лика Господа рукой» – почти совпадает со строкой, которой завершается стихотворение некоего Катберта Хикса, напечатанное тремя годами раньше в сборнике, озаглавленном «Икар. Антология поэзии воздухоплавания». Стихотворение Хикса кончается так: «Я танцевал средь облаков / И лика Господа коснулся». Кроме того, в антологии «Икар» есть стихотворение Дж. У. М. Данна «Новый мир», и выражение (не слишком удачное, прямо скажем) «на серебристых крыльях смеха», которое в нем встречается, Маги использовал во второй строчке своего «Полета в небеса». Более того, предпоследняя строка стихотворения Маги – «И я, в святилище высот войдя» – очень похожа на строку из стихотворения «Воздушное владычество», опубликованного под инициалами К. А. Ф. Б. в том же «Икаре», а до этого в журнале колледжа Королевских ВВС: «В нетронутом святилище высот». Цитата, которую Нунан без ссылки на источник включила в выступление Рейгана, взята из стихотворения, склеенного молодым поэтом из того, что он обнаружил в антологии других молодых поэтов, завороженных авиаторством, стоившим многим из них жизни (если, конечно, автор статьи в Википедии все это не выдумал, что возможно; у меня не было времени найти экземпляр «Икара»). Я не вижу здесь ничего возмутительного – наоборот, вижу красоту: этакий плагиат-палимпсест, многоголосая песня, звучащая поверх плотских и временных рубежей, песня, не имеющая одного источника, или такая, чей источник погас. Так звездный свет, доходящий до Земли, часто оказывается светом, пережившим саму звезду.
Я хочу остановиться и на другом канале, по которому в 1986 году циркулировала информация о катастрофе «Челленджера», и те, кому примерно столько же лет, сколько мне, думаю, меня поймут. Я говорю об анекдотах. Мой брат, который старше меня на три с половиной года, рассказывал мне той зимой по дороге в начальную школу Рэндолфа и обратно один за другим. Как ты думаешь, Криста Маколифф была хорошо сложена? Плохо. Половину сложили в один ящик, половину в другой. Какие последние слова Криста Маколифф сказала мужу? Ты покорми детей, а я рыб покормлю. Как расшифровывается НАСА? Настал абзац семерым астронавтам. Как узнали, каким шампунем пользовалась Криста Маколифф? Нашли ее голову и плечи. И так далее: анекдоты, казалось, появлялись ниоткуда – или отовсюду сразу; подобно цикадам, вылезающим из-под земли, они пару месяцев были вездесущи – а потом исчезли. Фольклористы, изучающие так называемые «циклы шуток», прослеживают то, как некоторые юмористические шаблоны используются вновь и вновь, особенно в периоды общей тревоги или подавленности и зачастую в детской среде. Когда в 1979 году – в год моего рождения – Ирландская республиканская армия взорвала рыболовное судно с адмиралом Маунтбеттеном, рассказывали тот же анекдот про шампунь и перхоть. Когда в 1982 году актер Вик Морроу погиб в катастрофе вертолета, анекдот возник снова: голова и плечи (компания «Проктер энд Гэмбл» разработала шампунь Head and Shoulders в пятидесятые годы). Обмен анекдотами про «Челленджер», о которых наши родители, похоже, ничего не знали, был моей первой встречей с мрачной надличностной словесностью, живущей в коллективном бессознательном, теневой по отношению к официальной рейгановской трактовке общенациональной трагедии. Анекдоты неизвестных авторов, которые мы опять и опять друг другу рассказывали, были дополнительным средством, позволяющим ужиться с травмой и переработать ее: одного лишь элегического цикла Рейгана – Нунан – Маги – Хикса – Данна – К. А. Ф. Б. (список, возможно, неполный) было для этого недостаточно.
Итак, история о зарождении моего сочинительства начинается с ложного воспоминания о движущемся объекте. В прямом эфире я этого не видел. Я видел выступление по телевизору с речью, не имеющей определенного автора, но оказавшейся благодаря своему ритмическому строю мгновенно доступной всем и каждому; на другой день я пошел в школу и попал в зону действия другой мощной в своей неоригинальности речевой практики, несанкционированного ритуала с вопросами и ответами, который был, при всей своей грубости, формой переживания горя. Если бы от меня потребовали назвать конкретный момент, когда я появился на свет как поэт, я указал бы на эти дни в 1986 году и на эти способы вторичного использования того, что уже было. Я отнюдь не намерен превозносить «Полет в небеса» как стихотворение – честно говоря, оно мне кажется очень слабым, – а Рональда Рейгана я считаю убийцей множества людей. В анекдотах по «Челленджер» я не вижу ничего интересного с точки зрения формы, повода для веселья тогда не было никакого, и эти анекдоты не были смешны даже в то время. Но нельзя ли в тех дурных проявлениях коллективности, какими они были, увидеть прообразы ее реальных возможностей? Может быть, просодия и грамматика – тот материал, из которого мы творим социум, способ организации смысла и времени, не принадлежащий никому по отдельности, но циркулирующий сквозь всех нас? Спасибо за внимание.
Мне показалось, что аплодировали мне после моего выступления с энтузиазмом, но я вполне мог ошибиться, потому что во время последующего обсуждения мне не было задано почти ни одного вопроса; двое других выступавших были куда более известными авторами. Вел встречу именитый профессор-литературовед; я сидел в модернистском кожаном кресле на возвышении перед слушателями в Школе искусств Колумбийского университета, не способный ясно увидеть аудиторию из-за прожекторов, и по большей части слушал именитых прозаиков – до того именитых, что я нередко, бывало, думал о них как о покойниках, – рассуждающих об истоках своего таланта. (Поверите ли вы мне, если я скажу, что одним из именитых был тот самый южноафриканский писатель, которого я видел у Бернарда и Натали пятнадцатью годами раньше?) Звучали обычные призывы к чистоте: думать о романе, который пишешь, не как о способе разбогатеть или прославиться, а как о попытке потягаться на свой собственный лад с титанами формы. Поэту с подобными призывами обращаться было бы глупо, потому что его ремесло в любом случае экономически маргинально; впрочем, такой же экономически маргинальной скоро станет вся литература.
Несмотря на эти призывы, в начале изысканного ужина, которым угостил нас после встречи именитый профессор, все застольные разговоры крутились вокруг денег: слыхали ли вы, какой аванс получил такой-то? а знаете, сколько заплатили такой-то за экранизацию ее агрессивно-пошлой писанины? И так далее. После двух быстрых бокалов сансера именитый писатель начал разливаться соловьем, время от времени фирменным жестом подергивая себя за сивую бороду; от одной истории о знакомой знаменитости или о своем триумфе он переходил к другой без паузы, не давая никому и слова вставить, и каждому за этим столом, кто хоть что-то понимал в мужчинах и алкоголе – особенно в тех мужчинах, что получили международные литературные премии, – было ясно, что он не перестанет говорить до конца ужина. Разве только с ним случится расслоение аорты, подумал я. Когда молодой латиноамериканец попытался налить ему в опустевший бокал воды из кувшина, именитый писатель, не глядя на официанта, грубо бросил ему по-испански, что пьет газированную, а потом без малейшей запинки перешел обратно на английский. Именитый профессор сидел напротив именитого писателя и, похоже, был более чем счастлив, что оказался мишенью его недержания; сидевшая рядом с профессором женщина помоложе – вероятно, тоже профессор английской словесности, но не достигшая того возраста, когда становятся именитыми, – мужественно улыбалась, понимая, что вечер безнадежно испорчен.
Я сидел у другого конца стола напротив именитой писательницы, получая удовольствие от превосходной совместимости между терпкой легкостью вина и интерьером ресторана с его стенными панелями из грушевого дерева и светлым бетонно-мозаичным полом. Справа от меня сидел хорошо одетый аспирант примерно моего возраста, явно благоговеющий перед именитой писательницей, чьи книги он, возможно, выбрал темой своей диссертации. Слева от именитой писательницы располагался ее муж, вероятно, тоже именитый в какой-нибудь области и имеющий вид обычный для мужей: брови постоянно немного приподняты, создавая защитную маску вежливого интереса, под которой кроется скука. Я думал, чт сказать молодому человеку, когда он подойдет налить мне воды: gracias или спасибо? Даже здесь, где ужин на семерых будет стоить не меньше тысячи долларов, немалая часть работы делалась силами расторопного малоимущего слоя испаноязычных. Мне вспомнился Роберто с его страхом перед Джозефом Кони. Оглядывая ресторан, я попробовал представить себе мексиканские городки, из которых уехали почти все трудоспособные мужчины, чтобы зарабатывать обслуживанием ньюйоркцев.
– Мне понравился ваш рассказ в «Нью-Йоркере», – сказала мне именитая писательница. Судя по всему, рассказ, который отчасти был моей попыткой разобраться с реакцией на мой роман, прочло намного больше людей, чем сам роман.
– Спасибо, – отозвался я. А затем, хотя прочел только один ее роман и он не произвел на меня сильного впечатления, сказал: – Я давний почитатель ваших книг.
Она подняла в улыбке левый уголок рта, словно подвергая мою искренность сомнению; улыбка была обаятельной.
– У вас на самом деле опухоль мозга? – спросила она. Меня приятно поразила не столько ее прямота, сколько то, что она, похоже, действительно читала рассказ.
– Если она есть, то я о ней ничего не знаю.
– Это часть более крупной вещи?
– Может быть. Я подумываю о том, чтобы включить рассказ в роман. В роман, где автор пытается сфабриковать свой архив, пишет себе фальшивые письма, большей частью электронные, от имени недавно умерших писателей, чтобы потом продать этот архив библиотеке из передовых. Эта идея была зародышем рассказа.
– Почему ему нужны деньги? Или ему нужны не деньги, а что-то другое?
– Я думаю, скорее это его реакция на собственную смертность: почувствовав свою хрупкость, он хочет совершить путешествие во времени, хочет чревовещать. Начинается как мошенничество, но я воображаю себе, что потом он может увлечься, ему кажется, что он и правда переписывается с умершими. Что он вроде как медиум. Но читатель не будет знать, даже когда прочтет весь роман, действительно ли он собирался продать эти письма или просто работал над неким эпистолярным романом. И герой, возможно, будет размышлять над всеми способами превращения времени в деньги: времени, отраженного в архивных документах, времени человеческой жизни и так далее.
Излагая свой писательский план, я старался говорить с энтузиазмом, которого, несмотря на вино, не испытывал: еще один роман о жульничестве, пусть в его сердцевине и лежит помятый идеализм.
Я заказал закуску: креветки на углях и пунтарелле, что бы это такое ни было, и заказал главное блюдо: обжаренные морские гребешки. Великолепный выбор, сказал мне официант. Именитая писательница тоже решила взять гребешки, и я воспринял это как проявление некой солидарности.
Аспирант спросил именитую писательницу, над чем она сейчас работает.
– Ни над чем абсолютно, – ответила она предельно серьезным тоном, и после нескольких секунд тишины мы все расхохотались. Потом она спросила меня: – С кем он будет переписываться – с кем из покойников?
Раздосадованный аспирант, не желавший больше слушать меня и обо мне, и скучающий муж попытались завязать свой разговор. С другого конца стола доносился бубнеж именитого писателя.
– Думаю, с поэтами главным образом. С поэтами, с которыми я немножко переписывался – в основном по поводу публикаций в журнале, который я в прошлом редактировал и который герой тоже будет в прошлом редактировать, – и чью интонацию я могу имитировать. На ум приходит Роберт Крили[59].
– Я неплохо его знала. – Она отпила немного вина. – Вы и подлинную корреспонденцию тоже включите в роман? Те письма, которые вы от него действительно получили.
– Нет, – сказал я. – Почти вся переписка, касающаяся журнала, была в электронном виде, и большую часть времени у меня был другой электронный адрес. Я никогда ничего не распечатывал. Что сохранилось – скучные издательские материи, рутина.
– Я могла бы вам написать письмишко для романа. Его фабрикует ваш герой, но пишу его я.
– Это было бы замечательно.
Идея мне и правда очень понравилась.
– Вам стоило бы попробовать. – Я думал, она имеет в виду попробовать написать роман, но: – Попробуйте предложить письма, которые напишете, архивистам. Если клюнут, будете знать, что сочинили нечто правдоподобное.
Я засмеялся.
– Я серьезно. Могу свести вас с оцещиком, который работал со мной, когда я думала продать свои бумаги библиотеке Байнеке.
– У меня духу не хватит, – сказал я. Она что, и правда серьезно? Бесшумно возникли два официанта: один долил нам вина, другой поставил передо мной закуску. Пунтарелле оказалась травкой с листьями как у одуванчика.
– И вставьте туда как-нибудь то, что вы говорили про космический челнок. Мне понравилось. Когда вы сказали, что некоторые школьники отреагировали на катастрофу нервным смехом, это напомнило мне кое о чем. Я долго об этом не вспоминала, но было время, когда я думала про это постоянно.
– Они великолепны, – заметил я, имея в виду креветок, которые и правда были очень вкусны. – Вы должны попробовать, – сказал я, и она протянула через стол руку с вилкой.
– Много столетий назад, когда я была в первом классе, наша учительница миссис Мичем потеряла дочь. Никто нам, конечно, про это не сказал. Несколько дней уроки вела другая учительница, нам объявили, что миссис Мичем приболела, а потом она снова пришла в класс – может быть, чуть более сухая, чем обычно, но в целом такая же. Прошла неделя или две после ее возвращения, мы упражняемся в чтении вслух, и она вызывает меня, чтобы я прочла что-то из учебника, – мне вспоминается, будто это была цитата из Библии, но вряд ли так могло быть. Так или иначе, она меня вызвала, я прочла несколько строк – и она меня останавливает. Смотрит прямо на меня и говорит пугающе спокойным тоном: «Ты очень похожа на мою дочь Мэри». Имя помню отчетливо. В классе наступила полная тишина, мы первый раз слышали, чтобы миссис Мичем сказала что-нибудь не относящееся к учебным делам. Потом она медленно продолжила: «На мою дочь Мэри, которая умерла. Ты очень похожа на мою умершую дочь». Она произнесла это так, словно демонстрировала какое-то грамматическое правило.
Аспирант пытался слушать, не отворачиваясь от ее мужа, который рассказывал про недавнюю поездку в Индию. Ненавязчивые официанты снова наполнили наши бокалы.
– Мы все были в шоке, – продолжила она. – Помню, я опустила глаза в учебник и почувствовала громадный стыд, будто меня отчитали за какую-то провинность. Потом посмотрела на миссис Мичем, она глядела на меня, и тут я услышала этот жуткий смех.
– Смех?
– Да. Мой собственный. Я услышала его раньше, чем поняла, что он идет из моего тела. Это было абсолютно непроизвольно. Это была нервная, глубинная реакция. Несколько секунд смеялась я одна, а потом засмеялись уже все. Весь класс разразился громким истерическим хохотом, и миссис Мичем в слезах выбежала за дверь. И как только мы остались одни, смех прекратился. Мы умолкли мгновенно, как умолкает вышколенный оркестр по знаку дирижера. Мы просто тихо сидели, смущенные и пристыженные.
Она взяла с моей тарелки еще одну креветку – я к ним не притрагивался, пока она говорила.
– А потом миссис Мичем вернулась в класс, – сказала она, прожевав и запив глотком вина, – заняла свое место перед доской и снова вызвала меня, чтобы я прочла этот текст. Я его прочла, и учебный день пошел своим чередом, и месяц, и год, как будто ничего не случилось. Я потому об этом вспомнила, что вы упомянули нервный смех и анекдоты. Так дети пытаются переварить чью-то смерть.
Некоторое время мы молча пили вино; я съел последнюю креветку и спросил:
– А у вас есть дети?
– Нет.
– А вы хотели?
Я задался вопросом, не принимаю ли за непринужденную симпатию между нами свое легкое опьянение.
– Были моменты, когда хотела, но по большей части нет.
– И не пытались?
Я решил, что мне безразлично, в каком соотношении находятся симпатия и вино.
– В молодости я перенесла операцию по удалению миомы, образовался рубец, и он сделал меня бесплодной. В то время такое случалось чаще, чем сейчас.
– Сочувствую вам, – сказал я.
Она пожала плечами:
– По зрелом размышлении я прихожу к выводу, что, так или иначе, детей иметь не хотела. А у вас они есть?
– Нет, но моя лучшая подруга хочет, чтобы я помог ей забеременеть. В смысле, мы думаем об искусственном осеменении. Но, – (это я произнес, конечно, только из-за вина), – моя сперма немного не в норме.
Аспирант невольно повернулся ко мне. Именитая писательница засмеялась, но вполне по-доброму, и спросила:
– В чем это выражается?
– У каждого мужчины, как выясняется, многие сперматозоиды отклоняются от нормы: имеют не ту форму, или еще что-нибудь у них не то, и поэтому они не способны оплодотворить яйцо. Но у меня процент таких сперматозоидов выше нормы, и они говорят, что мне из-за этого труднее сделать женщину беременной.
– Но все-таки это возможно.
– Да. Но на это может уйти очень много времени, а моей подруге уже тридцать шесть. Нам могут порекомендовать сразу решиться на экстракорпоральное оплодотворение, но не думаю, что она на это пойдет.
– Так что для вас, можно считать, вопрос закрыт? Вы хотите, чтобы он был закрыт?
– Не знаю. Они предлагают мне повторить анализ: этот, возможно, просто был неудачен. И в любом случае Алекс – моя подруга – хотела бы, чтобы я продолжил. В смысле, продолжил подготовку к внутриматочному осеменению.
– Это, кажется, дорогое удовольствие?
– Да, а у Алекс сейчас нет работы. Но моя литагентша считает, что я смогу получить на свой второй роман щедрый аванс. Рассказ мне в этом поможет. И я преподаю.
– Сфабриковать архив, чтобы оплатить деторождение; подделать прошлое, чтобы субсидировать будущее, – как мне это нравится! Поддерживаю не глядя. Что еще там происходит?
Была другая история, которую я твердо намеревался вставить; незадолго до того мне ее рассказал отчим Алекс.
– Пока не знаю, как именно это войдет в роман, но суть в том, что у главного героя в более молодом возрасте была любовная связь, которую я хочу сделать важной частью его истории. В какой-то мере она должна объяснить его склонность к фабрикации. Студентом колледжа он влюбляется в женщину на два года его старше, ее зовут Эшли, и вот примерно через полгода после того, как они сошлись, она приходит от врача вся в слезах и говорит, что у нее диагностирован рак.
– У такой молодой?
– А что? Иногда такое случается. Скажем, проводят рутинное обследование и случайно обнаруживают. Поначалу дело выглядит так, что она хочет бросить учебу и жить у родителей, проходя терапию, но потом – отчасти из-за любви к нему, отчасти из-за того, что с родителями у нее отношения сложные, – она решает проходить ее здесь, в больнице недалеко от кампуса. У обоих это первый настоящий роман, когда партнер испытывает к партнеру подлинные чувства, а не просто старается произвести впечатление; для него это первые серьезные отношения вне родительского дома, и они развиваются под знаком смерти. Операции не делают, но назначают лучевую терапию и химию, а это хуже операции; на каждый сеанс он везет ее в больницу в своей машине, но сам туда не входит, потому что она по своим особым причинам этого не хочет; она говорит ему, что чувствует некую душевную близость к женщине-онкологу, и просит его относиться к этой близости бережно, оставлять их на время сеанса вдвоем. Он ждет на парковочной площадке или ездит вокруг, куря и слушая музыку. Она теряет в весе, у нее лезут волосы; много слез, много отважной решимости; он готовит ей еду, осваивает блюда, богатые биофлавоноидами, которые улучшают иммунитет; он ведет с ней разговоры об их будущем и подчеркивает, что хочет детей, – хотя на самом деле их не хочет, – чтобы направить ее мысли на будущее как таковое. Представьте себе, что так проходит год, – сказал я именитой писательнице. – Он, совсем еще юный, играет роль мужчины, теряющего близкого человека; все, чем он вознагражден, – это эпизодические объятия чахнущей молодой женщины, которую, возможно, ничто уже не спасет, а сверстники тем временем потребляют экстази, устраивают вечеринки и все такое прочее; он пишет за нее учебные работы, просит по электронной почте ее преподавателей об отсрочках и так далее. И вот однажды вечером, скажем, под Новый год, они сидят в постели, смотрят фильм – «Назад в будущее», к примеру, – и она ему говорит:
«Я хочу тебе кое в чем признаться, но обещай, что не рассердишься».
«Ладно, обещаю», – соглашается он.
«Я не больна».
«Не понимаю тебя».
«У меня нет рака».
«Ну да, у тебя ремиссия», – говорит он.
«Нет, у меня никогда не было опухоли».
«Ты устала, девочка моя, поспи».
«Нет, я серьезно! У меня никогда ее не было. Я хотела тебе сказать, но потеряла контроль над происходящим».
«Перестань», – отмахивается он, испытывая странное чувство.
«Я серьезно», – повторяет она, и ее голос звучит убедительно.
«То есть твое лечение – инсценировка», – саркастически говорит он.
«Да».
«Ты проходишь химиотерапию на основании фальшивого диагноза».
«Нет. Я просиживаю это время в больничной уборной».
«А как же доктор Синг?» – спрашивает он, выдавливая из себя смех.
«Это фамилия моего врача в Бостоне».
«Это не смешно, Эшли. Если это шутка, то идиотская. Ты потеряла тридцать фунтов».
«Я вызываю у себя рвоту. И аппетита нет никакого».
Он начинает испытывать отчаяние.
«А волосы твои?»
«Я их брею. А первое время выдирала клочьями».
«Таблетки».
Он уже встал с постели. Стоит рядом с кроватью в одном белье.
– «Золофт, ативан[60], – сказала именитая писательница, беря на себя роль Эшли. – Большие голубые витаминки, я их ссыпаю в старые пузырьки».
– Он не хочет, – сказал я, – спрашивать почему – спрашивать, допуская тем самым, что она все время ему лгала; и все-таки: «Почему?»
– «Я чувствовала себя одинокой. Была в замешательстве. Как будто что-то со мной действительно было не так», – ответила за Эшли именитая писательница.
– «Ложь описывала мою жизнь лучше, чем правда, – добавил я. – И со временем она стала правдой своего рода. – Я осушил бокал. – Я бы прошла химиотерапию, если бы мне предложили».
Именитая писательница посмотрела на меня – возможно, хотела понять, не взял ли я эту историю из своей жизни.
– Да, – вынесла она суждение, – вставьте это в роман.
Перед ней и передо мной одновременно поставили по прямоугольной тарелке: морские гребешки, добытые ныряльщиками, гарнир – крохотные кусочки, кажется, зеленого яблока и какая-то экзотическая разновидность сельдерея. Принесли новое вино. Мы с именитой писательницей теперь напивались в открытую. Пока мы ели, я рассказал ей про свое посещение мастурбатория, и она чуть не лопнула со смеху; мы хохотали так, что на нас стали поглядывать от соседних столов. На десерт мы взяли один шоколадный тортик на двоих и выпили по большой порции арманьяка.
Выйдя из ресторана, мы окунулись в воздух ложной весны; все стали пожимать всем руки с той особой неловкостью, что испытывают люди, которые ели вместе, но не разговаривали. Именитый писатель с подчеркнутой серьезностью выразил нам обоим глубокое сожаление, что ему не представилась возможность спросить о нашей текущей работе, в качестве которой не приходится сомневаться. Еще более торжественным тоном я сказал ему в ответ: «Я давний почитатель ваших произведений»; именитой писательнице пришлось закашляться, чтобы замаскировать свой смех. На прощание мы с ней обнялись, и она мне сказала: «Сделайте все непременно». Я спросил: «Что – все?», но она только повторила: «Сделайте все»; мы обнялись еще раз, и я двинулся на юг к метро, а они с мужем, который выглядел очень уставшим, поймали такси, чтобы ехать на Ист-Сайд. Я миновал Линкольн-центр, где хорошо одетые люди выходили из оперы и гуляли вокруг подсвеченного фонтана. От Пятьдесят девятой улицы поехал по линии D к себе в Бруклин, мысленно твердя в лад с перестуком колес: «Сделайте все, сделайте все».
Выйдя из метро, я отправился к Алекс и, подойдя к подъезду, позвонил в дверь, чего почти никогда не делал – обычно я посылал эсэмэску, что я внизу; она спустилась открыть мне. Она была приодета – то ли проходила днем собеседование по поводу приема на работу, то ли была на свидании – и показалась мне в текучем атласе и венецианской шерсти особенно привлекательной; я поздоровался и, поднимаясь по лестнице, сосредоточился на том, чтобы выглядеть более или менее трезвым. Когда мы вошли в квартиру, она спросила меня, как все было, а я вместо ответа облапил ее, прижал к себе и стал целовать в губы, пытаясь добраться до языка. Она жестко отпихнула меня, смеясь, кашляя, утирая рот.
– Что ты делаешь, так тебя растак? – спросила она. – Надрался, что ли?
– Конечно надрался, – ответил я и снова попробовал к ней придвинуться, но она выставила руки.
– Серьезно, что ты делаешь?
– Я делаю все, – дал я бессмысленный ответ, а потом сказал: – Я не собираюсь два года ходить туда каждый месяц, чтобы дрочить в стаканчик. Хорошо, пусть моя сперма немного не в норме, но это не значит, что я не могу сделать тебя беременной.
– В каком смысле твоя сперма не в норме?
– Это нормально, что она не в норме, – сказал я так, словно Алекс меня оскорбила, и она засмеялась. Я сел на тюфяк и поманил ее, думая: «Все хорошо, все получится; в конце концов, ведь в колледже у нас несколько раз с ней было». Она двинулась ко мне, но только для того, чтобы взять с тюфяка одну из вышитых индийских подушек, размахнуться и заехать мне по физиономии:
– Ложись и спи, идиот несчастный, никакого секса у нас с тобой не будет!
Оглушенный, я открыл было рот, чтобы сказать ей многое: о циклах шуток, о происхождении поэзии, об обменах письмами, – но вместо этого растянулся на тюфяке и, кладя подушку не под голову, а сверху, пожелал Алекс спокойной ночи. Потом я узнал от нее, что не давал ей заснуть, пытаясь прочесть наизусть «Полет в небеса».
Дорогой Бен, – писал я, – мне тоже было очень приятно встретить Вас в Провиденсе, сколь краткой ни была эта встреча, хотя в таком скоплении людей на содержательную беседу рассчитывать не приходилось. Тем не менее облечь, как говорится, имя в плоть (не знаю, говорится ли так до сих пор) – дорогого стоит, и надеюсь, что новая встреча с Вами не заставит себя долго ждать.
Я убрал «тоже», оставив только «мне было очень приятно», и начал новый абзац.
Вспоминаю, как написал Уильяму Карлосу Уильямсу[61] (какой это был год? невероятно! 1950-й), и было ощущение, что я ему навязываюсь. Я совершенно не имею в виду, будто являюсь для Вас тем, чем Уильямс был для меня тогда, я хочу только сказать, что был в положении, подобном Вашему, и потому хорошо понимаю беспокойство, которое Вы выразили, написав, что боитесь, как бы Ваша инициатива не была сочтена бесцеремонной. Можете этого не бояться, Вы абсолютно в своем праве, и, если уж на то пошло, как иначе нам находить современников, формировать сообщества? Как иначе найти автора, который тебе отвечает – не только в том смысле, в каком я отвечаю сейчас на Ваше письмо, но и в более общем смысле созвучия, соответствия, в том смысле, в каком мы говорим, что рассказ отвечает фактам? Несомненно, Вы знаете, как много значил этот круг понятий для Джека Спайсера[62], какие диковинные возможности он из него извлекал, когда переписывался с умершими, писал под их диктовку, отвечал им, пытался им соответствовать. И конечно же мы оба помним о бодлеровских «Соответствиях»[63].
Автору не мешало бы перечитать это позднее и убедиться, что он не слишком налегает на характерные для Крили слова и обороты. Мне надо будет найти и вновь просмотреть пару-тройку малозначительных посланий, которыми мы обменялись в действительности, заглянуть еще раз в его «Избранные письма».
То письмо, написанное мною в молодости, вспоминается мне сейчас еще и потому, что в нем я, как и Вы, вел речь о своем намерении редактировать маленький журнал и, насколько это было в моих силах, характеризовал его «направление», что, разумеется, включало в себя критику журналов, которые тогда выходили. Вы спрашиваете меня, «не нужен ли нам еще один журнал», – хороший вопрос, но не стоило ли бы заменить в нем слово «нам» другим местоимением? Да, конечно, редактор всегда надеется, что у журнала образуется пусть небольшой, но круг читателей, что он будет оказывать пусть трудноизмеримое, но влияние; но вместе с тем это инструмент, с помощью которого будет формироваться и испытываться Ваше собственное представление о возможностях литературы. Мне кажется сейчас очевидным, что лучшие журналы делаются людьми, которым они «нужны» самим, и эта-то личная, специфическая потребность может породить журнал, приносящий пользу обществу.
Над письменным столом автора серебристой кнопкой будут прикреплены к стене визитные карточки библиотекарши из отдела специальных коллекций и архивиста-оценщика, которого она порекомендовала. Он будет тревожиться, не растет ли опухоль, я буду тревожиться, не расслаивается ли моя аорта, а письма тем временем будут копиться, постепенно превращая рассказ в роман.
Прилагаю к этому письму четыре новых стихотворения, которые я буду искренне рад увидеть опубликованными в первом номере Вашего журнала, если Вы сочтете их достойными. Поводом к их написанию стало посещение прошлым летом пещеры Ласко…[64]
Ощущая легкую боль в груди, без сомнения психосоматического свойства, я отправил электронное письмо с предложением своей литагентше, а затем поехал на Нижний Ист-Сайд к Алине.
Со своим приятелем Питером, художником и дипломированным юристом, Алина работала над проектом – не в сфере искусства, настойчиво заявляла она, – о котором она не раз мне рассказывала, а я неизменно отзывался пренебрежительно как о пустой фантазии: они с Питером пытались уговорить крупнейшую компанию страны, занимающуюся страхованием произведений искусства, отдать им часть из своего запаса «обнуленных» вещей. Если, к примеру, ценная картина портится при транспортировке, страдает от огня, воды, вандализма или еще чего-нибудь и оценщик согласен с владельцем картины, что ее невозможно восстановить удовлетворительным образом или что затраты на восстановление будут превышать цену вещи, то страховая компания платит владельцу эту цену полностью, а произведение после этого по закону считается имеющим нулевую стоимость. Когда Алина спросила меня, какова, по моему мнению, судьба «обнуленных» произведений, я сказал, что их, наверно, уничтожают; но, оказывается, страховая компания отвела для этих трудноопределимых объектов огромный склад на Лонг-Айленде; поврежденные тем или иным образом работы художников, зачастую знаменитых, отправляют в этот диковинный лимб, официально выведя их из сферы искусства, разжаловав в заурядный хлам и удалив с рынка.
С тех пор как Питер, у которого в страховой компании работает приятель, организовал для Алины экскурсию на этот склад, она бредила мыслью получить в свое распоряжение часть ничего якобы не стоящих вещей, которые там находятся; многие из них она сочла более убедительными в эстетическом или концептуальном плане, нежели то, чем они были до повреждения. Ее план, наивный на мой взгляд, состоял в том, чтобы сказать страховщикам, что они с Питером создали некоммерческий «исследовательский институт» поврежденного изобразительного искусства, и уговорить компанию сделать пожертвование. Они написали декларацию о намерениях, которую я им отредактировал, неформально пристроились как филиал к некоммерческой организации, связанной с искусством, которой руководил один из Алининых друзей, оделись как взрослые солидные люди и добились встречи с главой страховой компании; эта женщина оказалась художницей по совместительству. Они очаровали ее. Она согласилась, что эти «обнуленные» вещи представляют как эстетический, так и философский интерес, и, к удивлению Алины и Питера, не отвергла мысль о передаче в дар некой избранной их части для небольшой выставки и критического обсуждения; детали, сказала она, можно согласовать в рабочем порядке. Питер потратил несколько месяцев на то, чтобы составить выдержанное в официальных выражениях соглашение со страховщиками (не должны разглашаться никакие личные сведения о сторонах страхового соглашения и так далее), а Алина взялась за поиски помещения, где можно было бы выставить объекты и провести дискуссии об этих бывших произведениях искусства и их скрытом значении для художников, критиков и теоретиков. В итоге, к моему изумлению, страховая компания согласилась подарить Алининому «институту» столько «обнуленных» произведений, что хватит на целую галерею, и даже оплатить транспортировку. Утром того дня я получил от Алины эсэмэску, что они с Питером приглашают меня стать первым посетителем их Института обнуленного искусства.
Я нажал внизу на кнопку звонка, Алина впустила меня, и я поднялся по четырем лестничным маршам к ней в квартиру. Алина занимала огромное помещение с регулируемой арендной платой на верхнем этаже бывшего нежилого здания; официально квартиру снимал ее дядя. В ней была комната, которая служила Алине мастерской, и громадное пустое пространство, куда можно было вместить по меньшей мере две моих квартиры. Временами с Алиной жил ее младший брат, студент Нью-Йоркского университета, но в последние месяцы он тут не бывал. Почти всю мебель очень легко было передвигать, поэтому всякий раз, как я здесь появлялся, помещение выглядело чуть-чуть по-другому, из-за чего мне казалось, что я слегка тронулся умом: черная кушетка уже не стояла у стены, зато у нее стоял проигрыватель; кульман переместился в другой угол. Я поцеловал Алину, обнял Питера, сел на пустой ящик и спросил, где же располагается институт. Ты в нем, ответила Алина и исчезла за дверью мастерской. Закрой глаза, крикнула она мне.
Я закрыл глаза (когда я закрываю их в Нью-Йорке, в мое сознание непременно входит волнообразный шум транспорта) и через некоторое время услышал приближающиеся шаги ее босых ног по паркету. Сделай ладони чашечкой, скомандовала она, и я послушался. То, что она в них опустила, ощущалось как несколько фарфоровых шариков или фигурок. Можешь посмотреть, сказала она; в руках у меня лежали фрагменты расколотой скульптуры Джеффа Кунса[65] в виде собачки, скрученной из воздушного шарика, – из ранних, красного цвета. Восхитительно было держать разбитым один из объектов, на которые молится мир коммерциализованного искусства, объявляющий самым ценным самое тупое; восхитительно было осязать эти зеркально отполированные частички, видеть пустоту внутри вещи, нарочито сработанной как воплощенная поверхностность. В целом виде эта собачка, вероятно, стоила не так уж много по меркам мира искусства – от пяти до десяти тысяч долларов, от одного до двух внутриматочных осеменений, от годовой до двухгодовой оплаты труда китайского рабочего, – но она стоила достаточно, чтобы держать то, во что она превратилась, значило испытывать некий трепет святотатца. К тому же кое-кто, вероятно, согласился бы даже за эти обломки, юридически объявленные ничего не стоящими, выложить кучу денег. Я оторопело молчал; Алина с Питером, видя мое состояние, расхохотались, и Алина, взяв у меня из рук один из фрагментов поменьше, швырнула его на пол, где он раскололся. «Цена – ноль долларов ноль центов», – чуть ли не прошипела она. Она выглядела хтоническим божеством отмщения. Не в первый раз я задался вопросом, не гений ли она.
Ошеломленный, я вошел в ее мастерскую. Произведений искусства там оказалось больше чем на одну галерею: одни были прислонены к стене, другие лежали на кухонном островке, который она использовала как рабочую поверхность, третьи покоились на полу. Про некоторые я понял, кем они созданы, про большинство – нет. Иные вещи несли на себе явные следы порчи: были сильно порваны или запачканы. Из картин столь многие пострадали от воды, что мне почудилось, будто я перенесся в не такое уж далекое будущее, когда немалую часть Нью-Йорка затопит и можно будет смотреть с заброшенного Хайлайна, как все эти картины несет по Десятой авеню. «Почему ты ничего не трогаешь? – спросила Алина. – Тут все можно трогать руками». Она взяла мою руку и заставила прикоснуться к тому, что то ли еще было, то ли уже не было картиной Джима Дайна[66]. «Поскольку близится конец света, – продекламировал Питер из-за наших спин, – почему не разрешить детям трогать картины?»[67]
Но сильней, чем искромсанные, обгорелые и запачканные вещи, подействовали на меня другие объекты, заставив почувствовать, что Питер и Алина, извлекая на свет произведения, ставшие живыми мертвецами, делают нечто поистине глубокое. К моему удивлению, многое, по крайней мере на мой взгляд неспециалиста, не было повреждено вовсе. Под стопкой других фотографий на кухонном островке я обнаружил отпечаток без рамки – это был снимок, сделанный Картье-Брессоном[68]. Я поднял его к бледному свету, проникавшему в окно мастерской, но не увидел ни надрывов, ни царапин, ни выцветших пятен, ни испачканных мест. Я спросил Питера и Алину, что с этой фотографией не так, но они были в таком же недоумении, как я. Мне попалась на глаза работа известного современного художника – абстрактный диптих, который, казалось, был в идеальном состоянии; Алина справилась с документами, куда страховая компания внесла много исправлений, и выяснила, что первоначально это был триптих, что отсутствует одна из створок, но две другие ущерба не понесли.
Я сидел на импровизированной кушетке, которую Алина соорудила для своей мастерской из шлакоблоков и старого матраса (этот матрас я не раз обследовал на предмет ржавых следов от раздавленных клопов), и разглядывал фотографию Картье-Брессона. Из разряда объектов, имеющих громадную денежную ценность, она перешла в число вещей, объявленных не стоящими ни гроша, не претерпев никакой заметной материальной трансформации: она осталась той же, но сделалась совсем другой. Это было обратное той реконтекстуализации, что связана с именем Марселя Дюшана, который остается – к несчастью, на мой взгляд, – духом-покровителем художественного мира; обратное сотворению «реди-мейда», когда бытовой объект – писсуар, лопата – превращается в произведение искусства и в товар на рынке искусства благодаря санкции художника, его подписи. Тут я увидел нечто противоположное и куда более сильное, ибо для меня, как и для всех, нет ничего столь уж непривычного в том, что подпись, имеющая солидный денежный эквивалент, наделяет предмет волшебным могуществом: так действует брендинг в мире художественных галерей и за его пределами, как бы бренд ни назывался – «Дэмиен Херст» или «Луи Виттон»[69]. Но встреча с предметом, освобожденным от этой логики (мне вспомнилась банка с растворимым кофе в тот вечер, когда ждали урагана), – событие крайне редкое. Каким словом можно назвать это освобождение? Апокалипсис? Утопия? Держа произведение, лишенное меновой стоимости и оставшееся в иных отношениях прежним, я ощущал наполненность, неотличимую от вычерпанности. Словно мои руки зафиксировали небольшое, но чрезвычайно важное изменение веса: двадцать один грамм[70] рыночной души улетучился, и вещь теперь изъята из царства товарного фетишизма; теперь это – искусство до или после капитала. Да, не те расколотые или изрезанные вещи, что приводили в возбуждение Алину, взволновали меня сильнее всего, а другие «сданные в архив» объекты – те, что изменились и не изменились; они не только выкуплены в том смысле, что страховая сумма уплачена и фетиш тем самым конвертирован обратно в деньги, но и получили искупление в мессианском смысле слова: спасены от чего-то и для чего-то. Художественный товар, переживший изгнание бесов рыночного фетишизма, был для меня утопическим реди-мейдом – вещью для или из такого будущего, в котором установился иной режим ценностей, нежели тирания цены. Я поднял глаза на Питера и Алину, ждавших от меня каких-то слов, но смог вымолвить только: «Ничего себе…»
Я знал, что долго это не продлится, но, пока я шел от Алины обратно в Бруклин через Манхэттенский мост, все, на что падал мой взгляд, казалось мне обнуленным в лучшем смысле слова: очищенным, бескомпромиссным, завершенным, цельным. До темноты еще было далеко, но чудилось, что настал тот волшебный час, когда свет словно бы идет изнутри того, что освещено. Когда бы я ни проходил по Манхэттенскому мосту, мне вспоминалось потом, будто я шел по Бруклинскому. Дело в том, что второй мост виден с первого, и в том, что он красивее. Я оглянулся через плечо на Нижний Манхэттен и увидел блестящую волнистую сталь нового здания Фрэнка Гери[71], увидел этот небоскреб как вертикальный кусок прибоя; я посмотрел вниз, на воду, и увидел медленно плывущее небольшое судно; на кракелюры за его кормой накладывались отраженные облака, и ненадолго судно показалось мне самолетом. Но к тому времени, как я пришел в Бруклин, где должен был встретиться с Алекс, я уже начал предаваться в третьем лице ложным воспоминаниям об этом пересечении Ист-Ривер, точно видел себя со стороны идущим под поющими от ветра тросами Бруклинского моста.
Через Бруклин-Хайтс я вышел на Генри-стрит. Мы с Алекс уговорились встретиться в питейном заведении на той стороне Атлантик-авеню, хоть она и не пьет. Она устроилась на новую работу, хотя ее квалификация была много выше, чем там требовалось, а платили очень мало, – попросту говоря, школьная группа продленного дня в Кэррол-Гарденз[72]; но она посчитала, что подходящий вариант легче найти тому, кто уже хоть как-то устроен, что работа упорядочит ее жизнь и что деньги, какие бы они ни были, не помешают. Себе я заказал что-то с бурбоном и мятой, ей – газировку и принес наши напитки в один из деревянных отсеков. Аккуратно подобранные афиши, реклама и прочая печатная продукция на стенах датировались годами до Гражданской войны; модные бары, казалось, решили посоревноваться в том, чья машина времени дальше уедет в прошлое. Мы сидели с питьем под бра с лампочками в стиле эдисоновских.
– Мы затронем в сегодняшнем разговоре твою крайне неуклюжую попытку соблазнить меня?
Я написал Алекс по электронной почте про свой анализ спермы, но о том, как я попробовал «сделать все», мы по-настоящему не говорили. Она хотела, чтобы мы пошли и подробно обсудили результаты анализа с репродуктологом.
– Я был поражен, что ты смогла устоять перед моим обаянием: я даже стихи декламировал!
– Я, между прочим, серьезно.
– Я вел себя глупо и прошу прощения. Я был, как ты знаешь, очень пьян.
– В том-то все и дело. И прощения тебе надо просить именно за это.
– Ладно. Но почему?
– Потому что если мы пытаемся зачать ребенка, каким бы способом мы ни пытались его зачать, я не хочу, чтобы это событие было из тех, о которых ты потом можешь говорить, что они произошли помимо твоей воли или даже не произошли вообще.
– Я тебя не понимаю.
– «Только на такое первое свидание он и мог согласиться пойти – на такое, о котором потом можно сказать, что это вовсе и не было свидание».
– Это художественная проза, и к тому же у нас не о первом свидании идет речь.
– А место, где ты пишешь, как пригладил мне волосы в такси? Пишешь, взяв за основу ночь, когда мы ждали урагана. Алкоголь для тебя – способ оградить себя от ответственности. Чтобы то, что произойдет, лишь как бы произошло.
Я удержался от того, чтобы глотнуть из своего стакана.
– Пусть так, но ведь и весь твой план лишь как бы меня включает: степень моего участия еще не определена, кем я буду – донором или отцом, – неизвестно. Ты хочешь, чтобы я присутствовал, но в теневом, колеблющемся режиме. Чтобы предоставил половые клетки, а остальное можно будет выработать по ходу дела.
– Да, но все это потому, что решать должен ты. Я с самого начала тебе говорила: если ты хочешь быть полноценным родителем, что бы это ни значило, я готова. Иначе я бы тебя не попросила. Честно сказать, я предпочла бы такой вариант. Если ты хочешь попробовать включить секс в репродуктивную стратегию, – услышав слова «репродуктивную стратегию», я невольно вскинул брови, – назови это как угодно, не важно, – я могу подумать и об этом. Можно будет поговорить про это отдельно. Тебе придется перестать спать с Алиной, по крайней мере на время. А то будет совсем уж необычно.
Я осушил стакан.
– Что, мы можем стать парой? Ты предлагаешь супружество?
– Нет. Но… у людей нередко так бывает: разведены, но в дружеских отношениях.
Мы оба расхохотались. Что из всего этого выйдет, мы понятия не имели. Но где мы возьмем на это деньги, я знал. Я сказал ей, что послал литагентше предложение, и объяснил, как намереваюсь расширить рассказ до романа.
Полминутки она сидела молча, потом проговорила:
– Не знаю.
А я-то рассчитывал услышать, что это блестящий план: мои литературные идеи, когда я с ней ими делился, она обычно называла блестящими, в отличие от нелитературных.
– Чего ты не знаешь?
– Я не хочу, чтобы обстоятельства нашей жизни оказались всего лишь наметками для романа.
– За стихи никто мне внушительных шестизначных сумм платить не будет.
– И тем более для романа о мошенничестве. К тому же все это кажется мне нездоровым. Я считаю, что тебе не стоит писать о фальсификации прошлого. Тебе надо найти способ жить в настоящем. – Я вспомнил, какое у меня было ощущение в груди, когда я отправлял предложение: словно расширение рассказа неким образом связано с расширением моей аорты. – И в любом случае тебе не следует писать про медицинские дела.
– Почему?
– Потому что ты веришь, сколько бы ты это ни отрицал, что сочинительство наделено какой-то магической силой. И вполне возможно, ты настолько псих, что как-нибудь ухитришься воплотить свое сочинительство в жизнь.
– Я ни во что подобное не верю.
– Сколько раз ты беспокоился, что у тебя опухоль мозга?
– Ни разу, – солгал я, смеясь.
– Врун. А вспомни-ка эту историю с твоим романом и твоей мамой.
В моем романе главный герой говорит людям, что его мать умерла, хотя она жива и здорова. Когда роман был написан примерно наполовину, у моей матери диагностировали рак груди, и у меня возникло сумасшедшее ощущение, что роман в какой-то мере в этом виноват, что простой попыткой изобразить в литературе кого-то похожего на себя портящим свою карму такими разговорами я неким таинственным образом навлек на нее этот диагноз. Я прекратил работу над романом и готов был поставить на нем крест, но моя мама, у которой после мастэктомии все было в лучшем виде и, к счастью, обошлось без химии, за пару месяцев уговорила меня закончить книгу.
– А знаешь, что я понял на днях, – сказал я, – когда меня интервьюировали по скайпу из Нидерландов по случаю выхода романа на нидерландском языке? Что ложь насчет его матери – на самом деле про моего отца.
– Как так?
– Точнее, про его мать, мою бабушку, которой я никогда не видел; она умерла, когда ему было двадцать. Не знаю, хочешь ли ты сейчас услышать историю про чью-то мать, больную раком.
– Я хочу ее услышать.
– Папа рассказал мне ее до конца, когда я был на первом курсе колледжа и прилетел домой из Провиденса на похороны Дэниела. Он встретил меня в аэропорту и повез в Топику, а я был до того расстроен, что едва мог говорить. Помню, ехали мы медленно, потому что шел дождь – небольшой, но замерзающий. Первую часть истории я уже слышал: в тот день, когда его мать умерла от рака груди, – слово «рак» в доме никогда не произносили, но все знали, даже дети, – он позвонил Рейчел, своей девушке, которая вскоре стала его первой женой (этот брак продлился только год). Не успел он открыть рот, как услышал, что она плачет в трубку, а чуть поодаль кто-то еще даже не плачет, а причитает. Прежде чем он мог сообщить ей про свою мать и даже спросить, что случилось, Рейчел сказала: мой папа умер. Он был видный вашингтонский бизнесмен, мой отец тоже жил в Вашингтоне и учился там в колледже. Ее папу все считали человеком абсолютно здоровым, но тем же утром, когда моя бабушка умерла после многолетней борьбы с жуткой болезнью, с ним случился инфаркт и он просто-напросто упал мертвый у себя в кабинете.
– С ума сойти.