Хроники Эрматра Орехов Виталий
– Расскажи о себе, какая твоя цель?
– С чего ты решил, что у меня вообще есть цель?
Фраппант ничего не ответил, только как-то странно посмотрел на Владимира.
– Хорошо. Зачем мне тебе рассказывать? Из любого варианта, которыми ты объясняешь свое присутствие здесь, следует, что ты знаешь обо мне все. Так что обо мне нечего и говорить.
– О тебе как раз и есть что говорить.
– Ну есть у меня задумка одна… – произнес Ульянов.
– Да знаю я твою задумку.
– Мало того что ты все знаешь обо мне, ты еще меня и перебиваешь.
– А ты – «задумка»! Это целое… «Задумище»! Эх, да если бы ты хоть где написал, что у тебя есть «задумка», разве б за тобой люди пошли? Скажи, что не задумка. Скажи, зачем все?
– Я пытаюсь сделать то, что не смог мой брат. Исправить его ошибки, сделать его работу.
– Брат? Брат Александр? Володь… – Фраппант откинулся на спинку стула. – И это я слышу от материалиста, от социалиста, от революционера. Да как же, если «…суровый для себя, он должен быть суровым и для других. Все нежные, изнеживающие чувства родства, дружбы, любви, благодарности и даже самой чести должны быть задавлены в нем единою холодною страстью революционного дела…». Узнаешь? – спросил спокойно Фраппант, он неожиданно для Владимира начал говорить голосом металлическим, медленно, четко, – узнаешь свою библию, написанную убийцей? Скажи мне, Володь, как отказаться от любви и благодарности, если на свете ничего нет лучше, чем любовь и благодарность? Да что это за страсть такая холодная революционного дела, страсть всепоглощающая, душащая в человеке все святое, все, ради чего он живет, ради чего рожден был на этой земле? Для чего, Володя, для чего надо падать, а потом вставать и убивать, убивать, убивать, для чего надо забыть себя, чтобы отдать свой разум и тело на дело революционной борьбы, смысл которой не понимает и тысячная, миллионная часть человечества, а душу отдать на растерзание, причем не кому-то, а самому себе! Посмотри на себя, друг, ты почти что живой мертвец, ты сам себя довел до этого! И ты, революционер, ты можешь мне объяснить – для чего? Нет. И это ответ, который так же очевиден, как и то, что то, что ты затеял, – самое грязное из дел, как и политика, придуманная для освобожденного от всех условностей убийства. Я все это уже видел, Влад. Да для чего, в конце концов, люди отдают себя на растерзание делу, которое в основе своей имеет разрушение?! Ради идеи, свободы, счастья? Может быть, равенства?! Да нет этого всего, и ты сам это знаешь, Влад, тебе же очевидно! Как знаешь ты и то, что дело, которому ты служишь, – дело разрушения. Надо научиться прощать, Володя, за брата прощать, за все. Силы посвятить созиданию, другому делу, друг, я знаю, ты гений, ты сможешь такое, если поступишь правильно, на что другие и решиться не могут! Что, если ты не прав? – Пока Фраппант это говорил, он несколько раз вставал и садился, он нервничал, но все это было настолько странно и необычно, что Владимир слушал его очень внимательно и не обращал внимания на его жесты, до него доносилось содержание слов незнакомца.
– Я… Я не знаю, мне кажется, я прав, – спокойно и тихо ответил Владимир.
– В том-то и дело, Владимир, что ты не знаешь, – как-то тоже успокоился человек, представившийся Фраппантом. – Я не могу тебе всего говорить, но ты узнаешь, ты узнаешь очень много, успеешь узнать до смерти. Учти, очень малой доле людей становится известно это. Ты таков, я знаю.
– Откуда? – спросил Ульянов.
Фраппант не ответил.
– Борьба, которую ты только начал, которую тебе еще предстоит вести очень долго, в случае если ты выберешь путь борьбы, будет самым большим делом в твоей жизни. У тебя сейчас есть два пути. Путь созидания и путь разрушения. От этого зависит так много, что даже мне страшно говорить. В перспективе зависит от этого и существование мира. Выбор ты должен сделать, и мир, весь мир, за освобождение которого ты борешься, будет помнить тебя веками, но не это главное, и ты это знаешь, ты не тщеславен. Твой выбор будет зиждиться на анализе ситуации, в которую ты, Влад, попал и которую ты не можешь понять, как не может ее понять никто, за исключением отдельной группы людей, о которой тебе неизвестно ничего. Я вхожу в нее. Ты возразишь мне, что тоже кое-что знаешь, а я же скажу тебе, что нельзя знать, не зная. Если ты борьбу продолжишь, то ты добьешься своей цели…
– Есть! – воскликнул Владимир.
– Не перебивай меня, Влад, ты добьешься своей цели или ее внешней стороны, ты сделаешь то, что страшнее войны, а точнее, берет свое начало и завершается в войне. Благодаря тебе она произойдет, Влад, знай… Революция случится… Да, революция уничтожит все порядки, против которых ты будешь бороться, ты построишь новое государство, но всех целей ты не добьешься. А знаешь, чего ты добьешься?! – воскликнул Фраппант. Эмоции в первый и последний раз окрасили его бледное лицо. Он засунул руку во внутренний карман пиджака и вытащил оттуда пожелтевшую от времени бумагу, состаренную им. Он знал, что этого делать нельзя. Это нарушит канон развития, один из базисных элементов Уравнения. Но другого выхода у него не было, а этот попробовать стоило. Он швырнул бумажку Владимиру. Тот взял ее в руки и медленно, про себя прочитал. На бумаге было написано:
17 октября 1921 г.
Приговор
ВЧК
По делу о контрреволюционной пропаганде № 12-Б3 Революционным военным советом Тверской губернии и революционным военным судом в соответствии с законами военного времени приговорены к высшей мере наказания через расстрел следующие преступники против народной власти:
Марковцев Александр Семенович, 1867 г. р.
Капинос Владимир Сергеевич, 1894 г. р.
Делянов Сергей Сергеевич, князь, 1875 г. р.
Каховцев Александр Дмитриевич, 1877 г. р.
…
Приговор привести в исполнение в течение дня на усмотрение Чрезвычайной комиссии.
Ответственным за исполнение назначить сотрудника ЧК Марцева Сергея Борисовича.
Приговор рассмотрен и подписан в строго установленном порядке.
Соргин Матвей Петрович, ВЧК.
Владимир не знал, как на это реагировать. Он не знал, кто такой Соргин. Он ничего не знал. Для него эта бумага была чем-то непонятным, артефактом будущего.
Фраппант продолжил:
– И еще кое-что ты также должен понять. За тобой придут другие. Придет и он. Ты его знаешь и не знаешь. Тот, который разрушит идею, самое важное и единственное, что у тебя есть, кроме желания разрушить предыдущее, полагающее основы. Он разрушит все, что построил ты, и создаст новое царство тьмы, тьмы, которая будет жить независимо от тебя, этот Цезарь будет жесток и зол на мир, в котором ему не нашлось места, но он, слабое по сути своей создание, окунет мир во тьму, задевающую каждое человеческое сердце. Он сделает мир своим. На время совершит преступление против истины: подчинит чужую волю своей. И это после стольких трудов, которые ты и твои «товарищи», – это слово Фраппант произнес с презрением, – вложили в ваше дело. После крови наступит новая кровь, знай. Нет, друг, ты не освободишь мир и народы! Что бы ты ни делал, человеческая природа, обычная природа обычного человека, возьмет верх, и все, ради чего ты боролся, обернется мраком. Он подчинит себе мир, но и он уйдет, и твоя утопия, созданная на крови, просуществует одну лишь жизнь человека, не более, все остальное зависит от тебя, ты должен лишь сделать выбор. Продолжишь ли ты борьбу, которую начал? – Фраппант говорил медленно, внушительно, четко и отрешенно.
– Если нет?
– А если нет, то порядки ведь не разрушатся. Ненавидимое тобой и так исчезнет, в любом случае, но царство равенства построено не будет, если хочешь знать. Таких, как ты, – единицы. Ты знаешь это, но веришь, что люди, идущие за тобой, изменятся, ты к чему их ведешь? Знаешь ли? Сделанный тобой выбор будет настолько важен, что это окажет свое влияние на миллиарды людей после тебя, но ты целей не добьешься, друг, приняв борьбу, ты не будешь счастлив уже никогда… Ты понял меня?
– Да. Я понимаю, герр Фраппант, – сухо и коротко ответил Владимир.
– Отлично. Тебя удивляет наш разговор?
– Нет, уже нет, – Владимир был серьезен.
– Значит, ты уже понимаешь.
– Понимаю что?
– Мы связаны, мы очень похожи с тобой, – Фраппант говорил четко.
– Нет, и никогда. Я не делаю ошибок.
– Ты действительно гений. Но вместе с тем это значит, что ты не изменишь своему решению. Сейчас это уже не имеет значения, важно другое: все, что произошло и происходит, не является случайностью.
– И в чем причина этого?
– Когда-то я понял, как будто я мог наблюдать себя со стороны, в тот момент я изменился. Я, так же как и ты сейчас, был уверен, что это невозможно, что развитие мира невозможно предсказать, но тем не менее я знаю. Я знаю. Нас немного. Но я пришел к тебе, посмел нарушить, во второй раз в жизни, – то, чего делать нельзя, – напрямую вмешался в развитие системы, потому что я знаю, к чему это приведет. Я осмелился явиться к тебе, – каждое его слово чеканилось будто маршевый шаг, – и сейчас я здесь по твоей вине, Влад, ты виновен в том, что я здесь говорю с тобой, все это не случайно, и я должен был пройти через осознание развития, чтобы понять, понять все и прийти к тебе. Я свободен, Влад.
– Поздравляю, – сказал Володя, при этом в его словах не было ни радости, ни усмешки, ни эмоции, он говорил, как Фраппант.
– Не с чем… – Фраппант замолчал и сделал паузу. – Тебе хорошо известно, как обманчивы внешнее благополучие и внешность вообще, поэтому я скажу тебе, почему я здесь. Я пришел, чтобы сделать свободным и тебя. Я здесь не потому, что я свободен, а потому, что ты связан условностями, которые ты и придумал. Глупо не замечать цели существования, подвергать сомнению мотивы поступков… Теперь ты понимаешь меня? – Опять пауза. – Я здесь из-за тебя… Я должен тебе все сказать, что будет побуждать или усмирять тебя. Что будет вести к действию или бездействию, что должно влечь или отвлекать. Что должно определять цели. Ты понимаешь, что наши цели связаны? Меня привел сюда ты, Володя, и ты должен осознать и понять это! Я должен… Ты сам решишь, когда все кончится. Только тебе решать, избежать ли этого…
– Я сам сделаю верный выбор.
– Я знаю это, я верю в это. Любой твой выбор будет верным. Но пойми, чрезвычайно важно для будущего, какой выбор ты сделаешь. Ты чувствуешь ответственность, Володя? От этого решения зависит все. Это решение принять сложнее, чем ответить на бездарный по сути своей вопрос, в чем смысл этой жизни.
– Ты прав. Я сделаю выбор. И я вижу… я вижу, что ты знаешь какой. – Ульянов был серьезен, в его глазах читалась сосредоточенность момента.
Фраппант изменился в лице, он знал, что так все и должно было произойти. Но до последнего он надеялся, что Ульянов одумается.
– Почему, Володя? Почему, во имя чего? Что ты делаешь?! Зачем, зачем? Зачем продолжишь бороться? Неужели ты веришь в какую-то идею или тебе просто страшно проиграть?! Так в чем же идея? Иллюзии, Володя, все это – иллюзии восприятия. Объяснения! Но они, Володя, как и мир, столь же затуманены!.. Тебе фатально необходимо это увидеть, Володя, увидеть и понять! Ты не можешь победить так, как ты хочешь. Есть ли смысл в борьбе?! Почему, Володя, почему ты будешь упорствовать?
– Потому что это мой выбор, – тихо, но твердо ответил Владимир.
– Твой выбор… Только в этом, пожалуй, ты прав, – сказал Фраппант.
– Я прав, друг. У меня есть выбор, и я его сделал.
– Будь по-твоему… Найди свое сказочное голубое озеро, Ульянов, не время ошибаться, – Фраппант сказал это скорее смиренно, чем тихо.
Он повернулся и неслышно ушел. Владимир как будто не заметил, как он удалялся…
– Herr Iljin, Herr Iljin, entschuldigen Sie mich bitte, ich bin gezwungen, Sie zu wecken. Ist alles in Ordnung?
– Что?.. Что? Как… а, ja, ja, in Ordnung alles.
– Wir werden geschlossen, ich sehe, wie mde Sie sind, aber es ist schon Zeit…
– Ja, sicher. Ich muss los, ich muss… ich muss ein bisschen bummeln.
Владимир встал, быстро взял вещи в гардеробе и ушел навстречу Цюрихскому закату Гельвеции.
1920
После Сербии мистер Джон Лэйдж стал принадлежать к представителям самых сливок гринвудского общества. Судья штата, почетный член Общества вигов Юго-Востока, почетный член республиканского большинства, бывший дипломат, работавший в самом пороховом пекле – на Балканах, и, наконец, прекрасный семьянин и отец. Его особняк в центре города часто становился местом и балов, уступавших разве что только церемониям в мэрии, и вечеров, куда приглашались лучшие представители не только со всего Миссисипи, но и со всего Юго-Востока. Кадетом Лэйдж прошел Гражданскую войну, воевал на стороне Конфедерации, его отец лично был знаком с генералом Ли. Во время Реконструкции он стал юристом и претворял в жизнь принцип невоспрепятствования, что и принесло свои плоды к концу жизни. Его большая семья считалась в Гринвуде примером американской стабильности. Самой юной его дочери, Сэнди, всего семнадцать лет, и та уже была тетей. По случаю же именин племянника Сэнди и организовали прием в резиденции Лэйджей.
К вечеру бал закончился и все сели за стол. Где-то тихо-тихо играл новомодный джаз, но Лэйдж не принимал этой новой музыки. Его дом был одним из последних, где на официальных мероприятиях можно было слышать мазурку, вальсы и полонез. Добрые старые времена Гринвуда, ушедшие в забвение вместе с Великим кризисом.
Стол был накрыт большой, хотя для общества Лэйджа, может, и весьма скромный, на 26 персон. К тому времени, как детей уложили спать, часть гостей разошлась, однако Сэнди Лэйдж, ее отец, мистер Джон Фитцджеральд Лэйдж, и миссис Клэм Лэйдж сидели в обществе одном из самых приятных. Кроме мэра и коменданта Гринвуда к ним пришли также конгрессмен от Теннесси, друг Лэйджа еще с детства, пара гостей из Европы, среди них немка Иффэ (ее муж был в это время на какой-то важной финансовой встрече), польский аристократ Меншикофф-Тарашкевич, знакомый Лэйджа со времени работы на Департамент государства. Многие в Гринвуде думали, что он русский эмигрант, сам же он называл себя поляком. Присутствовали и директор местного банка с семьей, издатель местной газеты «Паблик блог» Сидридж, директор отделения железной дороги с супругой. В чудесном столовом серебре ручной работы, литья кузницы Смиттов, подавали мороженое пломбир, в бокалах искрилось дорогое шампанское из личного погреба миссис Клэм Лэйдж, в зале играли старые мелодии времени разлома веков.
Для выдержанного Лэйджа это был еще один вечер из сотни таких же, но в пожилом судье не было усталости от светских мероприятий: кроме работы и семьи, он жил ими. Для молодой Сэнди это был ее первый вечер. Корсет под темно-лиловым платьем отчаянно давил на молодую грудь, но через час танцев она почти не замечала этого. В то время как ее подруги уже не носили этой столь ветхой по моде «европейщины», она искренне наслаждалась возможностью сочетать лиловое платье, надеть которое она мечтала почти год, с синею лентою в каштановых волосах. Спала ли она предыдущую ночь? О, извольте, перед таким событием, когда оно впервые в жизни, не спят.
– И все же, господа, позвольте мне заметить, что тарифный закон по экспорту противоречит национальной политике, – что-то такое донеслось до уха Сэнди, это говорил старый и скучный мистер Максвелл, конгрессмен от Теннесси, но она почти не вслушивалась. Она смотрела на сына директора банка, Кларка Рокуэлла, мальчика старше ее всего на год. Он был кузеном одного из пожарных Гринвуда, и Сэнди никогда не могла вспомнить, видела ли она Кларка или когда-то его родню во время пожара. Но на что она обратила внимание, это то, как ему идет фрак (а по-другому к Лэйджам ходить было не принято).
Для Кларка это был не первый «вечер», и он их терпеть не мог. Ходил же он на них сключительно из-за отца, человека старых взглядов, который был уверен, что лицо бизнесмена делает семья не менее, чем капитал. Именно поэтому он всюду таскал с собой сына, предпочитавшего скорее джаз-вечеринки с девочками и картами в клубе «Арабески». У Лэйджей он был впервые и теперь тоже не сводил взгляда с Сэнди, показавшейся ему хорошенькой. Даже несмотря на ее абсолютную наивность.
– Я планирую запустить свой бизнес в Аргентине, – это хвастал мистер Лэймон, железнодорожник, – я уже скопил достаточно на свою лавочку.
Сэнди не слушала его, она была поглощена таким вкусным мороженым, таким игристо-сильным шампанским, таким глубоким взглядом Кларка.
– Тогда вам стоит почитать мою статью в газете! – неожиданно вставил Сидридж. Его, дурно воспитанного, но умного малого, на подобные мероприятия приглашали только потому, что иначе разгромной статьи на последней странице в субботу не миновать. А этого Лэйджу не хотелось так же сильно, как и всем остальным.
– Как она называется, не напомните? – Мэр говорил редко и в основном вставлял такие скучные фразы и вопросы, ответы на которые все и так знают.
– «Паблик блог», господин мэр, мои ребята же брали у вас интервью в мае, вы что, не помните? – И, не дождавшись ответа на свой вопрос, тут же продолжил: – Так вот, мистер Лэймон, дело в том, что я составил список стран, где лучше всего начинать свой бизнес американцу, и Аргентина там как раз на одном из первых мест.
– Очень интересно! – сказал мистер Лэймон, который действительно думал о том, чтобы открыть небольшой бизнес в Аргентине, но это одна из таких мыслей, которые существуют исключительно для умствования, не для реализации. Газета «Паблик блог» паразитировала на таких мыслях. Сидридж был умным евреем.
«Очень интересно, – подумала Сэнди, – а если мы с ним пройдемся по саду после ужина, папа мне что-нибудь скажет?»
«Очень интересно, – подумал Кларк, – есть ли у нее что-нибудь под этим платьем?»
– В том же номере вы, кажется, напечатали и статью «Нация сегодня», верно? – За годы работы судьей у Лэйджа развилась прекрасная память на бумажный текст. Возможно, только на него. Зачастую, к несчастью миссис Лэйдж, ее муж забывал, что они смотрели накануне в театре.
– Да, конечно, я тоже читал, прекрасный материал, мистер Сидридж! – Тарашкевич говорил с сильным славянским акцентом. («Какой смешной», – улыбнулась про себя Синди.) – Очень полезная статья! Как раз сейчас, господин Сидридж. («Хорошо, что не пан», – сказала миссис Лэйдж самой себе, она бы не вынесла такого лингвистического уродства за своим столом.)
– Я там развиваю мысль о миссии каждой нации. Вы же все, господа, все читали? – Все подтвердили, в том числе и Кларк, который не то что статьи, но и газеты этой толком не видел. – Я имею в виду, что каждая нация имеет в чем-то превосходство относительное, но на своей земле у каждой нации превосходство абсолютное.
– Именно так! – Польский (или русский) аристократ не унимался, забывая, что он, однако, находился не на своей земле. И возвращаться туда в ближайшем будущем он не собирался.
– И все же? А как же просвещенное равенство? – Лэйдж выступал всегда, даже в своем доме, независимым арбитром любых споров. Он был судья и за столько лет так сросся со своей ролью, что уже не мог отойти от нее. Возможно, этим во многом объяснялась гармония, царившая у Лэйджей.
– И равенство всех перед Саваофом? – Миссис Лэйдж получила одно из лучших образований, которое могут дать протестантские частные школы для девушек на Юго-Западе.
– Ну, вы же не будете считать себя равной женщине чероки, миссис Лэйдж, – сказал Лаймон и засмеялся над своей шуткой, все улыбнулись.
«Мама! Вечно лезет со своими глупостями, когда не надо, – думала Сэнди, – теперь молодой мистер Рокуэлл про нее плохо подумает». Однако Кларк и не собирался думать о Клэм Лэйдж. Он выпил уже два бокала шампанского. Когда ему подали третий, Сэнди что-то почувствовала у себя на коленях. Она вся покраснела, но никто не обратил внимания, даже мистер Лэйдж, вышедший на секунду проверить электроосвещение. Девушка медленно опустила голову, это была небольшая бумажная карточка, на которой было написано «У Вас великолепно прекрасные серые глаза. К.Р.». Сердечко заколотилось и сжалось, готово было выпрыгнуть из корсета, и все мысли в голове перемешались, и она совсем не знала, как себя вести сейчас…
– И так и должно быть! Необходимо создать определенные территории для проживания каждой нации. А в стране – этнические эксклавы, небольшие, от города до области, но не больше 2 тысяч квадратных миль… – Сэнди уже не различала, кто говорит, то ли Тарашкевич со своим глупым и ненужным акцентом, то ли Лэймон, то ли еще кто, она смотрела на мороженое, красная как помидор. В начищенном серебре отражалась ее лицо и две жемчужины серых глаз, которые она все-таки, несмотря на все остальное, действительно нашла сейчас великолепно прекрасными. Кларк ковырял ложкой в своем мороженом, ему тоже стало стыдно, и он начинал побаиваться, что Сэнди выдаст себя и его заодно. А тогда скандала не оберешься.
– Господа, представьте небольшой холм. – Еще один глупый, кажется, женский, хотя Сэнди была не уверена, голос с акцентом, на этот раз не таким сильным, немецким.
– Как Питкер-Хилл за рекой Пирл? – выдавила из себя Сэнди, чтобы хоть как-то отвлечься от мыслей и не привлекать внимание своим молчанием. Но когда она это сказала, ей показалось, что она это проговорила так, что теперь только на нее все смотреть и будут. На самом же деле никто на ее реплику не обратил внимания.
– Сейчас последует, я чувствую, какая-нибудь великолепная метафора, – Лэйдж действительно предвкушал что-то подобное.
– Или из Гете что-нибудь? – это сказал Меншикофф-Тарашкевич.
– Нет, моя мысль другая, – пояснила Иффэ.
«Ох, вроде бы прошло, – подумала про себя Сэнди, и взглянула в креманку. Действительно, краска покинула лицо. – Надо будет ему что-нибудь ответить, но что же, что…»
– Она заключается в том, что если ответственность за свои поступки человек будет возлагать на нацию, любую нацию, а не на разум, и если будет ранжировать не свои способности, а группы людей, связанных лишь местом и этносом происхождения…
«Она действительно ничего!» – Кларк после третьего бокала соображал уже не так остро, как в начале вечера, и мысль положить руку на колени барышни, как он зачастую проделывал в клубе «Арабески», все сильнее долбила его нетрезвый мозг.
– Но мысль-то верная, мисс Иффэ! – Мистер Лэйдж почувствовал, что, возможно, никакой метафоры и не будет, а допустить малейшей в своем доме размолвки он не мог, и постарался сгладить шероховатости. Он говорил с очаровательной улыбкой мудрого интеллигента.
– …так вот, мистер Лэйдж, этот холмик размером с Питкер-Хилл, – Сэнди встрепенулась, она-то уж подумала, что никто правда не заметил ее слов, – будет сложен из…
«У меня такие прекрасно великолепные серые глаза!» – думала Сэнди.
«Интересно, легко ли ее…» – думал Кларк.
– …из несожженных, голых трупов. Трупов мужчин, женщин и детей.
На мгновение установилась мертвая тишина. Казалось, что даже дышать все перестали, замер стук сердца мисс Сэнди Лэйдж, и только едва слышно откуда-то издалека доносился последний джазовый хит. Первой прервала молчание жена мистера Лэймона.
– Ах, мне дурно! – Она поднесла розовый платок ко рту и закашлялась.
Сэнди встала из-за стола, не особенно объясняя себе почему. Железная вышколенность Лэйджа заставила его встать сразу за ней, несмотря на то что все молчали. Затем встали и все остальные мужчины. Сэнди села. Но мужчины остались стоять.
Кларк во все глаза смотрел на спокойное лицо Марты Иффэ, он и думать забыл про Сэнди, а Клэм Лэйдж готова была упасть в обморок.
– Что это значит?! – спросил Лэйдж. Он спросил тем своим особым голосом, которым обычно выносил приговор.
– Это единственное возможное развитие вашей дискуссии, господа, мистер Меншикофф-Тарашкевич. Теперь я вынуждена вас оставить.
Марта встала, вышла из-за стола, подошла к Клэм, поблагодарила ее за прием и сказала, что ужин и бал до него были великолепны. Посмотрев на мистера Лэйджа, она едва заметно кивнула головой и вышла.
«Вечер безнадежно испорчен», – подумала только Клэм Лэйдж. В голове же мистера Сидриджа шла борьба: писать для газеты что-нибудь про этот эпизод или нет. Что-то подсказывало ему, какое-то чутье, что что-то здесь не так. И он решил не печатать, оправдав себя бесплатным мороженым и шампанским.
У Сэнди же всю ночь кружилась голова, и заснула она лишь под утро, выпив успокоительного средства. Но уже через неделю она забыла об этом вечере, еще через неделю ей перестали сниться кошмары. А Кларк после того, как все быстро распрощались, укатил в «Арабески» и напился жутко пьяным. Тарашкевич уехал из Гринвуда на следующий день, а Иффэ – в ту же ночь. Все решили не вспоминать о неприятном инциденте. На всякий случай Клэм Лэйдж дала слугам указание начистить серебро к следующему разу получше.
1922
Виктор поднимает глаза и видит рассвет. Так выглядит солнце, когда оно встает в небе над Ипанемой в ясную погоду. Розоватое небо с легким запахом персиков ласкает взор… Виктор видит этот рассвет и не может смотреть на него. Перечитывая письмо в третий раз, он спрашивает: «Почему?», но письмо молчит, и нестройный ряд букв продолжает властно смотреть на него, презрительно и без жалости к страданиям его. Листок тревожит его руки, им чуждо его механическое прикосновение, им странно дотрагиваться до воодушевленного душой, нежной и прекрасной, которую он так любит, клочка бумаги. Но буквы портят все. Они слишком нестройны, слишком не вписываются в общее его восприятие мира и действительности и потому особенно враждебно настроены по отношению к нему, да и он не жалует их ни в коей мере, это будет непозволительно и слишком роскошно для них, для листка и, что греха таить, для Виктора тоже. Он кладет листок.
Виктор кладет листок на деревянный стол, лакированный еще три года назад и требующий, причем настоятельно и назидательно, новой лакировки. Но листок давит на стол, на его пальцы, к которым стол привык, как привыкают к старым знакомым, с которыми не замечаешь их присутствия, но чувствуешь что-то постороннее в душе, когда уж слишком явно они о себе напоминают, пальцы глупо тарабанят по старому лаку и по листку. Он вспоминает.
Он вспоминает отчетливо и ясно, как такси, почему-то в дождливый день одиноко стоящее более у дороги, нежели у выхода из аэропорта, познакомило его с принцессой, сидящей в нем и отдающей приказание экипажу следовать в отель «Апроадор» на восточной границе мыса, недалеко от Копакабаны. Принцесса (а звали ее Марлен) давала наказ водителю медленно и тихо, как и позволительно принцессе, как только и могут давать наказы коронованные особы голубейших кровей. Она нисколько не ожидала увидеть его, Виктора, в пальто цвета дождя в Осло, на другом конце земного шара, который за столько времени перестал казаться ему огромной версией глобуса из класса в детстве, но ставший пристанищем в отпуске под названием «жизнь», его, обожающего кофе и ненавидящего самолеты, а потому стремящегося в отель «Апроадор» не меньше принцессы. Ее взгляд сразил невежу, так рьяно ворвавшегося в ее покои, нарушившего священное таинство наказа слуге, не ожидавшего увидеть никого, кроме слуги, собственно, в такси. Выученные «Hotel Aproador, por favor» вырвались из губ Виктора до того, как он заметил принцессу, до того, как он заметил, что нарушил, возможно, древнейший закон в мире, закон о том, что такси должно принадлежать одному человеку, имеющий важное подтверждение и в материальном мире, ведь в каждом теле есть лишь одна душа. Так и таксист, Харон шоссе, не позволяет вмешиваться нам, когда желаем совершить то, что по незнанию кажется логичным и правильным. Слишком многое кажется логичным и правильным, когда есть возможность использовать бессмысленный инструмент, данный от рождения, который некоторые называют умом, большинство же даже и не предполагают, что он нужен не только для складывания налоговых чеков. Взгляд принцессы говорил о том, что ее сразило невежество Виктора, он понятия не имел, как будет по-португальски «Извините, я и не мог предположить, что это такси уже занято», а потому бездушным «Excuse me» не только осложнил ситуацию, но практически должен был сам себя повесить, чтобы хоть частично оправдать свое бессмысленное существование в этом, как ему тогда казалось – мире.
В этом бессмысленном мире есть однако же что-то, что дарит надежду, что завтрашний день будет лучше сегодняшнего, который бесспорно лучше вчерашнего и уж с позавчерашним ни в какое сравнение и идти не может. Это движение надежды для многих является мотивом жить, для избранных – самим смыслом существования души, несомненно бессмертной. Принцесса, которая относилась к избранным из избранных, относится к ним и сейчас и будет относиться и после конца времен к сословию, чья суть выше понимания, выше всех категорий и выше небес над Ипанемой, оценила мгновенно, что невежество Виктора не будет исправлено никакими методами, насколько искусны они бы ни были, что любое движение ее будет воспринято не только не верно, но и нарочито напротив, что увещевания о том, что такси занято, не будут приняты во внимание и что ехать Виктору с принцессой предстоит в одну сторону, идет дождь, а у невежи Виктора нет зонта, притом что вокруг больше нет ничего, похожего на такси хотя бы отдаленно, и все эти обстоятельства позволили произойти чуду, которое называется счастьем, хотя это наиболее неподходящее название для ощущения счастья. На английском, который британцы зовут «языком белых воротничков», принцесса сообщила, что готова разделить с невежей такси, если он своей мокрой одеждой не испортит ее августейшего наряда. Невежа и помыслить не мог о подобной удаче, и согласился (хотя о понятии «соглашение» не могло быть и речи, это следовало бы означить капитуляцией) с принцессой, и вошел в экипаж, который тут же помчался в сторону восточной границы мыса, недалеко от Копакабаны.
Недалеко от Копакабаны, не далее чем в полумиле, можно найти укромное место, которое благодаря причудливому своему расположению освещается лишь два раза в день – утром, когда солнце встает приветствовать холод ночи, чтобы, однако, незаметно, подобно разрушительной болезни, уничтожить его, и вечером, перед самым заходом красного, устающего солнца, когда оно пахнет персиками, словно фруктовый рынок во время продажи урожая. Там какой-то плотник, видимо один из немногих своих коллег, догадавшихся о смысле своей работы, поставил беседку, раскрасил ее в свой любимый цвет – изумрудный и лакировал куда более тщательно, нежели был лакирован стол Виктора. В этой беседке почти никогда никого нет, поскольку добраться туда можно, только зная путь, а он, как тайна мастера, которая передается от отца к сыну, хранится лишь несколькими людьми, большинство которых никогда не воспользуются своим тайным знанием. Так учат тригонометрию в классах, чтобы потом с трудом производить денежные расчеты. Так постигают, что значит любить, а потом дарят розы три раза в год, по определенным числам. Принцесса, которая являлась избранной из избранных, знала, что секунда стоит того, чтобы прожить ее, умело обходила условности мира, и Виктор виделся с ней в этой беседке сначала редко, потом часто, а потом он забывал, что такое редко и часто, потому что он видел принцессу. Люди не замечают, что здоровье – это здоровье, что книга – это Книга, что Деньги – это деньги. Так он не замечал до поры, что принцесса, с которой невежа имел возможность, счастье, случай, судьбу, что, в принципе, есть один и тот же перевод слова, которое правильно и назвать трудно, познакомиться, – Принцесса. Забывая о времени, иногда о пространстве, а потом обо всем, что было в мире, кроме Принцессы, Виктор забывал о мире самом. Он терял смысл, становился невесомым и посему просто испарялся в собственном сознании. А она так любила цветы…
Она так любила цветы только того сорта и того цвета, которые ей дарил Виктор, и в этом заключалась для него загадка, потому что какие бы цветы ни дарил Принцессе влюбленный невежа, она называла их лучшими и красивейшими на Земле, и невежа и помыслить не мог чего-то другого. Так полчалось, что все лучшие и красивейшие цветы на Земле дарил ей он, и потому другим оставалось довольствоваться тем, что есть. Принцесса знала все, она была умнее невежи просто потому, что она принцесса, а он невежа, и этим только начинался список, содержащий все превосходства Принцессы над невежей. Ее смех можно было сравнивать лишь со звоном ангельских колокольчиков, которые слышат только дети, но он был слаще и приятнее. Только тот, кто слышал голос принцессы, знал, что такое катарсис и зачем жить. Виктор знал. Беседка в полумиле от Копакабаны стала для него Меккой, а он – самым правоверным мусульманином в мире. Он приходил задолго до того, как принцесса назначала ему встречу, и готов был не уходить оттуда никогда. Принцесса же никогда не появлялась в назначенное время, но ее взгляд мог перевести стрелки часов назад на столько, сколько будет нужно, и потому невежа забывал о времени, пространстве, о себе, о жизни, о мире, обо всем. Он видел и слышал только Принцессу. Он любил.
Виктор любил, когда вечерами Принцесса смотрела ему в глаза, потому что он готов был утонуть, раствориться в ее взгляде, и сейчас он готов бросить этот мир навсегда, только бы увидеть эти глаза вновь. Все сокровища мира блекнут, «Кохинор» ничтожен, а «Шах» бесцветен и тускл, когда вы смотрите в эти глаза. Нет ярче ничего, и самый яркий свет, который вы видели, сделает незрячим вас, но никогда не согреет вашу душу. Принцесса умела это. «Она Совершенство», – говорил он себе и боялся моргать, не мог пропустить ни атома ее взгляда. Иногда она грустила, и он смотрел в небо, и спрашивал, чем виноват он перед небом, перед ней, кроме того что родился невежей из невеж, но Принцесса опять улыбалась, и Виктор забывал все, был готов носить ее на руках от Северного полюса к Южному и обратно, только бы видеть, как она улыбается… Виктор держит листок в руках и продолжает вспоминать…
Он продолжает вспоминать: она улыбается, он смеется… Принцесса улыбается так тепло, что от этой улыбки можно согреть руки в холодную погоду, особенно в сезон дождей у Копакабаны. Кажется, Виктор счастлив. Она прекрасна.
Она прекрасна, она Принцесса, не может быть иначе, она одна, и то, что она у вас, делает вас не только самым счастливым, но и самым богатым человеком на Земле, но она награждает вас и ответственностью сохранить такое сокровище, ценность которого измерена быть не может. У вас на руках Принцесса, вы чувствуете, она ваша, она счастье, она жизнь. Никто не будет счастлив так, как счастливы вы. Никто не будет счастлив так, как счастлив Виктор. Никогда. Никогда? Никогда, это всего лишь слово, конечно, через столько лет опять будет беседка, и понимание, и вечная любовь. Ну а пока – никогда.
Никогда не видел Виктор в ее глазах что-нибудь, что бы можно было назвать предвестником этих литер, синих, чернильных, живых и, увы, несвободных литер, которые освещаются розовым солнцем молодого дня. Перечитывая письмо в третий раз, он спрашивает ее «Почему?» и не находит ответа. Ему кажется, что он задает неправильный вопрос, курит, тарабанит по столу пальцами и… не понимает. Он не любит не понимать, его беспокоит это состояние, он тратит слишком много энергии на беспокойство, но ничего не может с собой поделать. Земля не виновата, что она крутится вокруг своей оси, и не виновато Солнце, что освещает Землю, дает жизнь розам, Ипанеме, Принцессе и ему. И он не виноват, что не может перестать спрашивать себя, задавать вопрос «Почему?» – пожалуй, для него самый глупый из всех после вопроса «Зачем?» – и думать. Мысли рождаются в голове Виктора, как Гольфстрим у Либревиля, умирают по дороге, но продолжают инициировать новые и новые мысли. «Почему?» Он поднимает глаза и видит рассвет. Скоро совсем светает…
Светает… Он сидит за столом. Открывается дверь. Входит Принцесса.
1924
Душно. Отчаянно душно в кабинете профессора Валдиса Спогуриса в старом дубовом здании Высшей школы Риги. Латышский университет находился в самом центре города, а июль 1924 года выдался невероятно жарким. Университет со всех сторон опекался летним солнцем, и стены его таяли под желтыми лучами. Профессор Спогурис сидел за большим дубовым столом и что-то писал на бумаге, которая, кажется, тоже потела в этой духоте. Грозовой фронт на востоке уже гремел раскатами грома, но из-за того, что над Ригой почти не было ветра, жители были уверены, что гроза их не застанет. Никто даже не брал с собой зонтик. В субботу из домов тоже не особенно выходили.
Профессор Валдис Спогурис жил один – снимал небольшой домик на окраине с видом на Даугаву. Сейчас же только зной разливался по-над рекою. Старая латышка убиралась раз в неделю в доме профессора и готовила еду на выходные. В будни он обедал в столовой университета, в субботу столовая не работала, он ужинал в небольшом немецком ресторане на окраине Векриги, а в воскресенье гулял в Верманском парке или читал. После того как он переехал в Латвию, всю его жизнь можно было описать одним словом. Душно.
Тук-тук-тук, профессор.
Постучали. Он оторвал голову от бумаг и посмотрел на старинную дубовую дверь.
– Войдите!
Дверь отворилась, и в проем вошел незнакомый ему человек. Возможно, он видел его когда-то, но давно, очень давно, как в прошлой жизни, в эфирном полузабытом сне. Он не помнил.
– Очень хочется пить, профессор.
– Это не кафетерий. – Спогурис не любил, когда его отвлекают от занятий. Особенно по пустякам. Он решил, что это кто-то из его студентов, хотя на вид человеку было около двадцати пяти.
– Как это вы… жестко, профессор. Зачем вы так?
– Как вы сказали?
– Жестко, а что, разве нет?
Спогурис приподнял брови и внимательнее посмотрел на молодого человека. Он снял здоровой рукой тяжелые очки с переносицы и спокойно спросил у гостя:
– Чем могу быть полезен?
– Я, собственно, по поводу математики, профессор. Хотя не совсем, но все же.
– Тогда могу посоветовать зайти вам в учебную часть. Я не занимаюсь программами.
– Но вы же ведете лекции в университете!
Это было правдой: профессор действительно раз в месяц читал лекции по статистике, теории вероятности и высшей математике студентам старших курсов. Но студенты его не любили, он читал лекции тихо, как будто для себя, и, случалось, иногда говорил про себя, а не вслух. Некоторые из слушателей – из тех, кто сидел на первой парте, – смотрели за мелом, строчащим формулы на коричневой доске, с нескрываемым любопытством. Людям редко доводится видеть профессионала, так любящего свое дело, как профессор.
– Ну и что? Я сюда пришел лекции по биологии читать. Мне математика просто интереснее оказалась, и ректор Рубертс меня просил читать им математику, потому что биолог у них уже был. Университет новый, так мне сказали.
– Вы человек больших талантов, профессор. Вы же еще и врач, верно?
Спогурис отложил бумаги и тяжело вздохнул. Он достал сигарету, зажег спичку одной рукой, как ему пришлось научиться за последние десять лет, медленно затянулся и спросил по-русски:
– Вы из ОГПУ?
– Нет, Вадим. Не поделитесь огоньком? – Гость указал взглядом на сигарету.
Профессор Спогурис достал портсигар еще раз, вынул сигарету, зажег и отдал незнакомцу.
– Это, – незнакомец показал на протез кисти, – не мешает?
– Ничуть, даже помогает сосредоточиться. Знаете, какие я блины готовлю?
– Интересное у вас хобби. Для профессора математики.
– Вы не представились, – профессор говорил серьезно и сухо.
– И не собираюсь. Пока. Кстати, что это за марка? Отдает махоркой дешевой.
– Она и есть. Привычка – вторая натура. Я так понимаю, Вы не из Советов. Тогда что же вам нужно?
Незнакомец посмотрел в окно.
– Вы бы хоть окно открыли, что ли, тут неимоверно душно, профессор.
– Не стоит, скоро польет дождь, и, если я открою окно, дождь замочит бюст Лейбница. Видите там? Вон стоит на подоконнике. – Спогурис был раздражен.
Незнакомец улыбнулся:
– Откуда вы знаете, что через сорок минут пойдет дождь?
Профессор смутился.
– Я читал метеопрогноз с утра… в газетах.
Тогда собеседник профессора отогнул полу светлого пиджака и достал оттуда субботние выпуски Latvijas Avze, Rgas Balss и Telegrfs. Газеты стопкой легли на стол.
– Сегодняшние, профессор. В них во всех написано, что дождя не будет до середины следующей недели. А знаете почему? Потому что у них у всех один источник информации – Рижский метеоцентр. И он еще вчера вечером передал во все редакции, что дождей не будет.
– Вы следили за мной?
– Нет, профессор. Вы разве следили за дождем?
– Тогда… Я не понимаю…
– Вадим, послушай меня. Я знаю, что вы меня старше, но я хотел бы, чтобы между нами установились доверительные отношения. Скажи мне, тебе не одиноко?
– Я не собираюсь с вами говорить в такой манере. – Профессор погасил окурок в пепельнице. Едкий дым рассеялся по большому и душному дубовому кабинету.
– Вы жесткий человек, Вадим Михайлович, очень к себе жесткий, – сказал как-то тише незнакомец и посмотрел профессору в глаза.
– Кто вы такой?! – Валдис встал, но споткнулся о стул и едва сохранил равновесие, упершись левой рукой в спинку стула.
– Вы еще больше удивитесь, когда я покажу вам это, – при этих словах незнакомец полез в портмоне в другой карман пиджака и достал оттуда золотую монету, испещренную фиолетовыми крапинками. – Вы знаете, что это такое?
– Это эрматрский дин. Они запрещены.
Незнакомец улыбнулся.
– Ну, дорогой мой профессор, тогда и я запрещен, и вы скоро будете.
– Вы из Эрматра?
– Да.
– Как вы сюда попали?! У нас карантин по всей Балтике!
Это тоже была правда. Весь берег Балтийского моря, в особенности литовские прибрежные зоны, был во время войны бомбардирован с воздуха снарядами, начиненными эфирным диэтил-арценином, более известным как газ «Кашляющая смерть». Считалось, что способ его добычи в промышленных масштабах и тактика боевого применения были разработаны в стронциевых рудниках и лабораториях Эрматра, а затем проданы военпромышленникам Второго рейха за обязательство сохранить нейтралитет Эрматра во время войны. После Версальских договоренностей никто не испытывал желания вновь марать руки об этот вопрос, и, поскольку Эрматр не вошел в Лигу Наций, дело забылось. Единственной, кто не забыл об этом и постоянно напоминал, была Литва, которая ввела «карантин» – запрет на посещение страны людьми, хоть как-то связанными с Эрматром. Латвия и Эстония последовали примеру соседа. Все это произошло еще до того, как Женевский протокол и Листский дополнительный протокол вступили в силу.
– И что?
– Как что? Я вызову полицию, вы!..
– Профессор, успокойтесь, сядьте.
Вадим сел на стул, не сводя глаз с незнакомца. Тот же взял со стола карандаш и, не смотря на профессора, что-то написал в его в рукописи.
– Посмотрите.
Спогурис бросил взгляд в рукопись, все зачеркнул и выбросил бумагу.
– Профессор, в каком году начнется война?
– Какая война?
Незнакомец свел брови, посмотрел внимательно на профессора, затем из-за ремня брюк достал маузер.
– В каком году, профессор, начнется война?
– Стреляйте.
Незнакомец взвел курок.
– Я выстрелю. Не мягче вас.
– В 1938-м, – Спогурис ответил на выдохе, – согласно моим подсчетам.
– В каком году в Латвии произойдет переворот?
– За четыре года до этого, в 1934-м. Май, середина.
– В каком году Латвию оккупируют?
– 40-й.
– Два из трех, профессор. Я не стану задавать вам вопрос, которого вы так боитесь, – незнакомец убрал маузер назад, заткнул за пояс.
– Какой же?
– Когда вы умрете.
Профессор сидел и смотрел на незнакомца в светлом костюме и пытался сообразить, как ему теперь поступать. Он был уверен, что он один научился сплетать «арабески времени», как он их называл, в единую картину. Сейчас ему было очевидно, что это не так.
– Ваша мать умерла от тифа, профессор. Отец расстрелян.
– Я не знал этого. А Маша?
– В Латинской Америке. Пока еще. С ней все хорошо. Если вы соберетесь ей написать, я смогу помочь. Она носит сейчас имя Марлен. Как и вы, она больше не Зеркалова. Профессор, вы бы не хотели слетать в Эрматр?
– Нет, ночь Эрматра – это непросчитываемая вероятность. Абсолютно не упрощаемое будущее событие.