Vox populi. Фольклорные жанры советской культуры Богданов Константин

Фильм Дзиги Вертова (Д. А. Кауфмана), как и было обещано, вышел на экраны, но вопреки сочувственному анонсу «Известий», был в прокате всего пять дней. Причины запрета «Колыбельной» до конца не ясны: в печати о них не сообщалось, а официальные упоминания о самом фильме были неизменно положительными. Песня Лебедева-Кумача на музыку братьев Покрасс звучала в радиоэфире и после запрета фильма, ее текст включался в песенные сборники[630]. На сегодняшнего зрителя «Колыбельная» производит впечатление навязчивого гипнотизирования и маниакального напора, близкого к фашистским фильмам Лени Рифеншталь. Документальное киноповествование микширует у Вертова сцены счастливого материнства и самозабвенного женского движения, показанного при этом буквально и психотично — как стремление женщин из разных уголков Союза всеми способами добраться до Москвы. Под бесконечно повторяющуюся мелодию маршеобразной колыбельной участницы этого марафона преодолевают всевозможные географические препятствия — пустыни и заснеженные перевалы, реки и леса, пользуясь всеми возможными способами передвижения — пешком, бегом, вплавь, на корабле, на тракторе, на верблюдах, на велосипедах, с помощью парашюта, поездом и т. д. Торжественный итог пути становится ясен при достижении Москвы — это Всесоюзная женская конференция под патронажем Сталина. Теперь эмоции не сдерживаются, и их апофеоз соразмерен безграничной благодарности достигших своей цели женщин-делегаток.

Трудно сказать, что именно не понравилось Сталину в фильме Вертова. Возможно, что это был перебор с визуальным рядом: в мельтешении женских лиц и фигур присутствие Сталина наводит на двусмысленные аналогии. Выражение «отец народа» приобретает здесь излишний буквализм — будучи фактически единственным мужским персонажем фильма (и во всяком случае — центральным персонажем), Сталин «появляется только в окружении женщин, и каждое такое появление сменяется кадром нового ребенка — новой девочки»[631]. Гаремные ассоциации приходят на ум почти всем критикам, писавшим о «Колыбельной»[632]. Спорить с тем, что Вертов излишне рискованно «распространил патерналистскую метафору на сферу сексуальной мощи отца народов»[633], трудно, но можно принять и более слабую версию того же предположения — нежелание Сталина излишне «одомашнить» свой образ в глазах зрителей и дать им лишний повод к обсуждению его собственной непростой семейной жизни (смерти жены в 1932 году, взаимоотношений с детьми от первого и второго брака — Яковом, Василием и Светланой). Патерналистские метафоры в области идеологии, как показывает история, редко требуют приватных референтов. Но, возможно, дело было и в другом обстоятельстве. Кинохроникальный вождь предстает у Вертова в неприглядной очевидности — сухоруким, с оспинами на лице и волосатыми ноздрями, а Сталин, насколько это известно, не был поклонником портретных откровений[634].

Что бы ни послужило поводом к запрету фильма, сам Вертов о причине этого запрета так ничего и не узнал (но зато поторопился написать письмо к начальнику Главного управления кинофотопромышленности Борису Шумяцкому, известному пропагандисту массовизации кинематографа[635], с требованием «расследовать, чья рука протянула свои когти к горлу фильма, кто участвовал в покушении на фильм и аннулировал наше стремление показать его широко и открыто»[636]). Вместе с тем Вертов, судя по всему, не сомневался в правоте выбранного им в данном случае стиля и его жанрового определения. Снятый им двумя годами позже киножурнал «СССР на экране» (1939) объединил три сюжета: выставку русских шалей, выборы в Чечне и грузинскую песню «Сулико», исключительно ценимую, согласно общему мнению, Сталиным[637]. Советские радиослушатели могли слышать «Сулико» едва ли не ежедневно, одно время этой песней начинался радио-день. Любопытно, однако, что и эта песня (на слова А. Р. Церетели и музыку В. Церетели в обработке А. Мегрелидзе) в мелодическом отношении представляет собою тоже колыбельную[638], хотя тематически речь в ней идет о вечном сне:

  • Я по миру долго искал,
  • Но ее найти нелегко,
  • Долго я томился и страдал:
  • — Где же ты, моя Сулико! <…>.
  • Соловей вдруг замолчал,
  • Розу тронул клювом легко.
  • — Ты нашел, что ищешь, — он сказал, —
  • Вечным сном здесь спит Сулико.

Кинорассказ о социальных успехах, достигнутых в СССР, снова оказывался соотнесен с колыбельной песней — пусть и не столь жизнеутверждающей, как в фильме 1937 года, но зато любимой самим Сталиным и уже потому поющейся не за упокой, но во здравие. В том же 1939 году на экраны страны вышел фильм Эдуарда Пенцлина «Истребитель», давший жизнь песне «В далекий край товарищ улетает» (музыка Никиты Богословского; слова Евгения Долматовского) и той же — на этот раз мелодически суггестивной — метафоре сна, объединяющей исполнителей и слушателей:

  • Пройдет товарищ все фронты и войны,
  • Не зная сна, не зная тишины.
  • Любимый город может спать спокойно,
  • И видеть сны, и зеленеть среди весны.[639]

В 1940 году «Истребитель» стал лидером кинопроката по количеству просмотров, а песня (исполненная в фильме Марком Бернесом) с убаюкивающим колыбельным мотивом строчки «Любимый город может спать спокойно» — одним из наиболее популярных шлягеров сталинской поры.

Таковы кинопримеры, но экспансия колыбельных песен не ограничивается «важнейшим из всех искусств», как назвал кино Ленин (в 1935 году Сталин повторил ленинскую фразу в приветствии к 15-летию советского кино)[640]. Литературно-музыкальный репертуар советских поэтов и композиторов, пробовавших себя в колыбельном жанре, обширен. К началу 1940-х годов издавали сочинения С. Михалкова[641], И. Сельвинского, Е. К. Стюарт, А. Н. Благова, А. Б. Гатова, Ю. А. Инге, Е. Г. Полонской, В. Лебедева-Кумача, А. А. Жарова, В. Луговского, В. Инбер (муз. О. С. Чишко), А. Г. Алымова (муз. А. Г. Новикова), Т. Сикорской (две музыкальных версии — М. В. Иорданского и Н. П. Будашкина)[642], Л. Квитко[643], С. Я. Маршака (муз. Т. Вилькорейской), О. Шираза (муз. Н. Г. Мкртычяна), Ю. Никоновой (муз. Р. С. Пергамента)[644], М. А. Светлова (колыбельная из пьесы «Сказка», муз. переложение В. Оранского), С. Г. Острового (две музыкальных версии — З. Л. Компанейца и Д. И. Аракишвили), А. В. Белякова (композитор П. П. Подковыров, положивший эту колыбельную на музыку, посвятил ее «XX-летию ВЛКСМ»), Н. Шейковской (муз. М. И. Красева), А. А. Коваленкова (муз. И. П. Шишова и Л. К. Книппера), И. И. Доронина (муз. М. В. Иорданского)[645]. Наряду с русскими (и русскоязычными) колыбельными в довоенные годы издаются литературные и музыкальные обработки колыбельных песен народностей СССР — переводы с белорусского, марийского, грузинского, татарского, идиша[646]. В сфере классической музыки опыты в колыбельном жанре демонстрировали недавние выпускники консерватории и уже известные композиторы — М. Грачев, А. Гейфман, Ф. Маслов, В. Навоев, В. В. Нечаев, Д. Б. Кабалевский[647]. А. Животов включил колыбельную мелодию в песенно-симфонический цикл «Запад», посвященный войне[648], а именитый С. С. Прокофьев — в собрание музыкальных сочинений, озаглавленных «Песни наших дней»[649]. Заметным событием музыкальной жизни второй половины 1930-х годов стало исполнение вокального цикла Н. А. Мясковского на стихи М. Ю. Лермонтова, в том числе — романса на слова «Казачьей колыбельной» (премьера состоялась 28 мая 1936 года в Москве на концерте Е. Романовой и Б. Л. Яворского)[650].

Особенное место в этом ряду заняла «Колыбельная» Джамбула, появившаяся в 1937 году на страницах газеты «Известия», а позднее растиражированная многочисленными публикациями казахского поэта-орденоносца[651] и также положенная на музыку (по меньшей мере трижды — Ю. А. Хайтом, М. И. Лалиновым и Н. Г. Шафером)[652]. «Колыбельная» Джамбула стала известна советскому читателю в переводе Константина Алтайского, активно пропагандировавшего сталинистские сочинения казахского аэда в русскоязычной печати[653]. Вопрос о том, насколько текст Алтайского соответствует оригиналу, за отсутствием исходного текста остается открытым, хотя в целом русскоязычные «переводы» из Джамбула правильнее считать авторскими творениями его переводчиков[654]. Применительно к «Колыбельной» представление о том, что текст Джамбула был, по меньшей мере, «дописан» Алтайским, поддерживается еще одним косвенным обстоятельством. Двумя годами раньше появления русскоязычного текста «Колыбельной» в газете «Правда» был опубликован текст казахской колыбельной, автором которой значился акын Маимбет, а переводчиком — соавтор Алтайского по первому изданию сочинений Джамбула П. Н. Кузнецов:

  • Степь песню тебе поет,
  • Сам Сталин тебе несет,
  • Как солнце свои лучи,
  • Золотые счастья ключи и т. п.[655]

Существовал ли Маимбет на самом деле — достоверно не известно (см. об этом выше), но творение Кузнецова так или иначе содержательно предвосхищает текст Джамбула-Алтайского:

  • Засыпай, малыш-казах,
  • Ты в испытанных руках,
  • Сталин смотрит из окошка, —
  • Вся страна ему видна.
  • И тебя он видит, крошка,
  • И тебя он любит, крошка,
  • За тебя, мой теплый крошка,
  • Отвечает вся страна.
  • Ты один из сыновей
  • Светлой Родины своей.
  • О тебе — отца ревнивей —
  • Сталин думает в Кремле,
  • Чтоб ты вырос всех счастливей,
  • Всех умнее, всех красивей,
  • Всех отважней на земле.[656]

В 1938 году Владимир Луговской на страницах «Литературной газеты» объявил «Колыбельную песню» «лучшим шедевром Джамбула», ведь именно в этой песне «он с поразительной простотой и нежностью говорит о детях, о Сталине, о нашем будущем»[657]. Мнение Луговского (который и сам на следующий год обратится к «колыбельно-сталинской» тематике в стихотворении «Сон») разделяли многие[658] — в том числе и те, кто слышал ее в исполнении Джамбула на казахском языке[659]. «Колыбельная» читается с концертной сцены, рекомендуется к декламации на праздничных мероприятиях в школах и выпускается на граммофонной пластинке[660].

«Народные» версии песен, схожих с «Колыбельной» Джамбула, не заставляют себя ждать и в других союзных республиках:

В колыбельных песнях матери поют детям о Сталине. Мордовка поет, качая сына на своих руках: «…Сталин будет первым словом на твоих губах».

В черкесской колыбельной мать мечтает о будущности сына:

  • Отличишься на работе
  • И не сдашь в бою,
  • И пожмет наш Сталин руку,
  • Рученьку твою.[661]

Еще один шедевр музыкальной культуры предвоенного времени — «Колыбельная» на музыку Матвея Блантера и слова Михаила Исаковского, исполнявшаяся лучшими голосами советской эстрады и оперы — Владимиром Нечаевым, Сергеем Лемешевым, Иваном Козловским:

  • Месяц над нашею крышею светит.
  • Вечер стоит у двора.
  • Маленьким птичкам и маленьким деткам
  • Спать наступила пора <…>
  • Спи, моя крошка, мой птенчик пригожий, —
  • Баюшки-баю-баю,
  • Пусть никакая печаль не тревожит
  • Детскую душу твою <…>
  • Спи, мой малыш, вырастай на просторе —
  • Быстро промчатся года.
  • Смелым орленком на ясные зори
  • Ты улетишь из гнезда.
  • Даст тебе силу, дорогу укажет
  • Сталин своею рукой…
  • Спи, мой воробушек, спи, мой сыночек,
  • Спи, мой звоночек родной![662]

Военные годы придают колыбельному жанру патриотические черты — мотивы героической защиты и тревожного покоя в условиях хаоса и разрухи. К концу войны складывается нечто вроде жанра «военных колыбельных» — колыбельные В. И. Лебедева-Кумача («Морская колыбельная», муз. Н. В. Макаровой и Л. Шульгиной и «В метро»), Д. Б. Кедрина, А. Коваленкова (муз. М. Блантера, на граммофонных пластинках 1944 года ее исполняет Эдита Утесова), «Ленинградская колыбельная» О. Ф. Берггольц (муз. Н. В. Макаровой), колыбельная из «Сказа о солдате» А. Фатьянова (муз. В. П. Соловьева-Седова «Партизанская колыбельная» Л. C. Первомайского (муз. И. А. Виленского)[663]. В соавторстве поэтов и композиторов медиальное пространство эстрадно-симфонического «убаюкивания» полнится колыбельными песнями В. М. Кубанева, М. А. Комиссаровой, Б. Беляковой (муз. М. Б. Дробнера), И. Л. Переца (музыка М. С. Вайнберга), М. А. Светлова (муз. Д. Д. Шостаковича), А. А. Коваленкова (музыка Я. С. Солодухо), Н. Н. Сидоренко (муз. В. И. Волкова), А. Я. Яшина (музыка М. О. Грачева), А. Я. Гаюмова (дважды положенная на музыку — З. Л. Компанейцем и А. Г. Аратюняном), K. Л. Лисовского, А. Иохелеса (музыка B. C. Косенко), Е. А. Долматовского (муз. Д. Д. Шостаковича), А. Копылова (музыка Н. В. Лысенко), А. И. Машистова (муз. Н. П. Ракова), А. А. Прокофьева (муз. Д. А. Прицкера), Н. Ладухина (муз. А. А. Ильинского), Л. К. Татьяничевой[664], Г. Ходосова (муз. Л. Лядовой)[665]. Расцвет колыбельного жанра наблюдается в эти же годы на родине Сталина, в Грузии[666]. «Среднеазиатскую» традицию колыбельных панегириков Сталину в годы войны продолжил узбекский поэт, прозаик и ученый (в будущем — академик АН Узб. ССР) Гафур Гулям:

  • Спи спокойно, мой сын, в нашем доме большом
  • Скоро утро придет, и опять за окном
  • Зацветут золотые тюльпаны зарниц.
  • В домовой нашей книге без счета страниц.
  • Будет славе учить она все времена,
  • Открывается именем — Сталин — она![667]

Переводами колыбельных песен народов СССР занимается Самуил Маршак[668]. Накопленный опыт Маршак использовал и в оригинальном тексте, воспроизводящем уже привычные читателю мотивы и топику:

  • Оберегают жизнь твою
  • И родину и дом
  • Твои друзья в любом краю —
  • Их больше с каждым днем.
  • Они дорогу преградят
  • Войне на всей земле,
  • Ведет их лучший друг ребят,
  • А он живет в Кремле![669]

В 1950 году «Колыбельная» Маршака была опубликована в «Новом мире» (№ 3) и в том же году была исполнена как девятая часть оратории Сергея Прокофьева «На страже мира» (opus 124), за которую он (еще недавно хулимый в ряду «антинародных композиторов», перечисленных в февральском Постановлении Политбюро ЦК ВКП(б) 1948 года об опере «Великая дружба» В. Мурадели) получил в 1951 году Сталинскую премию первой степени. Еще одним опытом музыкального переложения «Колыбельной» Маршака стал фортепьянный опус Давида Гершфельда[670].

«Филармонический контекст» колыбельных песен имел к этому времени уже вполне сложившуюся традицию. В тени русской музыкальной классики, объявленной идеологически злободневной уже до войны, но ставшей особенно актуальной с началом «антикосмополитической» истерии 1947–1950 годов, советские композиторы имели перед собою рекомендуемые образцы колыбельного жанра — сочинения А. С. Аренского, М. А. Балакирева («Колыбельная Еремушки» на слова Н. А. Некрасова), М. П. Мусоргского, Н. А. Римского-Корсакова (колыбельная песня из оперы «Садко»), П. И. Чайковского («Колыбельная в бурю»), Ц. Кюи, С. Танеева. С большей или меньшей оглядкой на композиторов-классиков в 1940-е годы пишутся колыбельные пьесы Н. Г. Полынского, Г. В. Воробьева, В. Л. Витлина, В. Я. Шебалина, Н. Я. Мясковского, Е. К. Голубеева, Т. Попатенко, Н. П. Иванова-Радкевича, Д. Б. Кабалевского, К. Р. Эйгеса, М. В. Иорданского, А. А. Спендиарова, С. В. Бархударяна, B. C. Косенко, В. И. Ребикова[671]. Тихон Хренников разнообразил колыбельной мелодией опереточную постановку пьесы Гладкова «Давным-давно», Александр Арутюнян — симфоническую «Кантату о Родине», Вадим Кочетов — вокальные пьесы «Свободный Китай», Арам Хачатурян — музыку балета «Гаянэ»[672]. На оперной сцене колыбельным напевам внимали слушатели оперы Владимира Энке «Любовь Яровая» (на слова П. И. Железнова)[673] и оперы Александра Касьянова «Степан Разин» (колыбельная Степана)[674].

В 1944 году Н. М. Элиаш, занимавшаяся колыбельными песнями с конца 1920-х годов, защитила диссертацию «Русские народные колыбельные песни. Опыт классификации фольклорного жанра». Классификация колыбельных, по рассуждению Элиаш, предполагает их «стадиальное» изучение (напоминающее о языковедческих принципах Н. Я. Марра, восторжествовавших к этому времени в советской фольклористике) с акцентом на семантику доминирующих в них образов и мотивов. Если в прошлом такие доминанты предопределялись упоминанием Сна и Дремы, Кота и Гули, то теперь — советской тематикой, демонстрирующей новую «стадию» в развитии колыбельного жанра[675]. Рассуждениям Элиаш и ее коллег об особенностях советского фольклора во второй половине 1940-х годов сопутствовали заявления поэтов и композиторов о необходимости создавать массовые песни с опорой на народную традицию[676]. К тому же призывались композиторы, писавшие музыку для детей и обязанные прежде всего помнить о ее идеологической роли — служить делу коммунистического воспитания и (по меньшей мере) давать навыки первичного музыкального образования[677]. Собственно, и сама народная традиция видится отныне исходной для определения понятия песенной эстрады и эстрады вообще (так, если в первом издании Большой Советской энциклопедии местом возникновения эстрады называется Франция, то во всех последующих изданиях БСЭ — народная культура)[678]. Предполагается, что советская песня должна быть «близка народно-ладовому характеру, лирична и любима широкими массами», а песенные стихи писались так, чтобы «ритм каждой строфы <…> был одинаковым, и чем проще ритм стиха, тем многообразнее возможности композитора», поскольку «гениальность народной песни лежит в ее предельной простоте»[679]. За этими пожеланиями несложно увидеть, конечно, и колыбельные песни, демонстрирующие как раз перечисленные особенности — синтаксическую повторяемость и просодическую простоту (узкий диапазон напева, ладофункциональную однозначность мелодических фигур, речевой характер интонирования и т. д.)[680] — и вместе с тем такие черты, которые могут считаться общими для фольклорной песенной традиции[681].

Исследования в области психологии восприятия музыки показывают, что интерпретативная абстрактность музыки не препятствует разным людям истолковывать музыкальное произведение (и тем более музыкальный жанр) сходным образом[682]. Применительно к фольклорной традиции такое сходство может считаться основополагающим не только в плане рецепции, но и в плане воспроизведения самой этой традиции — будь это традиция «чистой» музыки или (как это обычно имеет место в фольклоре) также традиция ее ситуативно-поведенческого и дискурсивного, словесного сопровождения. Коммуникация колыбельного исполнения является изначально приватной, а сами колыбельные песни — одна из составляющих той сферы эмоционального и дискурсивного воздействия, которая, по мнению социальных психологов, может считаться определяющей для формирования детского характера. Это область первичного «семейного фольклора» или «семейного нарратива»[683]. Медиально-публичное пространство радиоэфира, концертного зала и/или кинотеатра делает ту же коммуникацию предельно публичной. «Семейный фольклор» становится в этих случаях общественным, «семейный нарратив» — общенародным. Выражение нежных чувств к ребенку санкционируется коллективно и идеологически, а сама сфера идеологии оказывается открытой для ответной интимности. Идеологизация интимного и интимизация идеологического содержания не ограничиваются при этом, конечно, исключительно колыбельными песнями. В ретроспективной оценке песенного репертуара сталинской эпохи Н. П. Колпакова категорически и не без оснований указывала на «одно из существенных отличий современной народно-песенной лирики от традиционной»:

Новая песня не делится на такие же четкие тематические рубрики, какие были в старой <…> Мотивы повседневных, бытовых, личных эмоций неразрывно слиты в ней с мотивами и темами общественно-политической жизни страны: лирическое обращение к вождю советского народа — Коммунистической партии Советского Союза — соединяется с темой прославления родных краев; тема советского патриотизма — с любовной лирикой <…> В мир прежних, более или менее замкнутых индивидуальных эмоций теперь входит тема более глубокого общественного значения[684].

Примеры, которые могли бы проиллюстрировать выводы Колпаковой (если отвлечься от того, насколько они соответствуют народной традиции песенного репертуара), обнаруживаются в СССР и помимо песенных жанров. Однако музыкальная составляющая советской культуры способна поразить экстраординарным сочетанием всеприсутствия и назойливости. Старый тезис Иоганна Дройзена о том, что музыка служит пониманию истории лучше, чем письменные хроники, не кажется при этом ни экстравагантным, ни устаревшим. События советской истории озвучивались музыкальными произведениями и песенными текстами, которые искушают пониманием именно того «духовного содержания истории», о котором писал Дройзен (а вслед за ним — «музыковедствующие» интеллектуалы, увидевшие в музыке плодотворный объект социологических, философско-герменевтических и антропологических интерпретаций исторического процесса[685]). В терминах «массовой культуры» повседневную жизнь советского человека и в самом деле легче представить без книги, чем без звучащего слова — хотя бы потому, что музыка и песня составляли «слуховой» фон, игнорировать который было несопоставимо сложнее, чем призывы к чтению. Советский человек попросту не мог не слышать советские песни: они звучали по радио, со сцены, с киноэкрана, из уличных громкоговорителей. Пропагандистский статус песни на протяжении всех лет советской власти был исключительно высок. Все сколь-либо значимые события официальной истории СССР находили для себя музыкально-песенное выражение: революция, Гражданская война, стахановское движение, сталинская Конституция, борьба с «врагами народа», Отечественная война, послевоенное восстановление страны, освоение целины, партийные съезды, запуск первых спутников, полеты советских космонавтов и т. д.[686] В постепенном наращении песенного контекста повторение и варьирование тех или иных мотивов можно считать родственным и во всяком случае вторичным по отношению к повторяющимся мотивам советской пропаганды. Однако в музыкально-песенной индустрии такие повторения задавали не столько рациональные, сколько эмоциональные акценты в восприятии тех или иных исторических событий. Музыкальная специфика в этих случаях соотносилась с эмоциональным разнообразием самой советской культуры, по-разному санкционировавшей «права и обязанности» советской аудитории на патетику, трагедию, сентиментальность, юмор и т. д. Именно песенные жанры, как никакие другие, демонстрируют в этих случаях масштабы медиальной среды, в которой частная жизнь советского человека непосредственно и в буквальном смысле гласно соотносилась с жизнью всего советского народа. Субъективный опыт предстает при этом не просто социализированным, но и предельно идеологизированным, заставляя считаться с тем, что жизнь со всеми ее радостями и горестями — это лишь то, что санкционируется коллективом и олицетворяющей его властью.

Замечательным примером на этот счет может служить сталинское высказывание 1935 года о том, что «жить стало лучше, товарищи, жить стало веселее». Слова Сталина (сказанные в связи с отменой в стране карточной системы и заявленного увеличения снабжения населения хлебом, мукой и крупами, создающего «благоприятные условия для дальнейшего роста благосостояния рабочих и крестьянских масс») были незамедлительно восприняты в перформативном и санкционирующем смысле. «Количество» радости, захлестнувшей страну после сталинского резюме, демонстрируется стремительным нарастанием песенного веселья, кинематографического смеха и изобразительного юмора. Основные медиа массовой культуры второй половины 1930-х годов — кино, радио и газета — изобретательно показывают готовность советского человека не только к труду и обороне, но и политически поощряемому задору[687]. Гимном такого задора в 1936 году стала песня В. И. Лебедева-Кумача на музыку А. В. Александрова, в которой слова Сталина зазвучали музыкально-восторженным рефреном:

  • Звонки, как птицы, одна за другой,
  • Песни летят над советской страной.
  • Весел напев городов и полей —
  • Жить стало лучше, жить стало веселей!
  • Дружно страна и растет, и поет,
  • С песнею новое счастье кует.
  • Глянешь на солнце — и солнце светлей.
  • Жить стало лучше, жить стало веселей! <…>
  • Хочется всей необъятной страной
  • Сталину крикнуть «Спасибо, Родной!».
  • Долгие годы живи, не болей.
  • Жить стало лучше, жить стало веселей![688]

Из фольклорных жанров веселье советского человека второй половины 1930-х годов лучше других выражают частушки. Частушка, игравшая заметную роль в крестьянском досуге, привлекла к себе предсказуемое внимание советских фольклористов уже в 1920-е годы. Интенсивность этого интереса не в последнюю очередь определялась задачами идеологической цензуры, оправданной уже в том отношении, что именно частушка в наибольшей степени выражала протестные настроения сельского населения до- и послереволюционной России[689]. В начале 1930-х годов фольклористическая работа в деревне подразумевает не только запись частушек, но и пропагандистскую работу с их исполнителями. Среди примеров такой работы — учебный план 1935 года для занятий со словесниками на конференции-семинаре частушечников, специально посвященный «принципам художественного и идеологического отбора словесных текстов частушек». Главная цель такого отбора заключается в умении отсеить из репертуара «кулацкую частушку» со свойственной для нее «злостной критикой социалистического строительства вообще и в частности процесса коллективизации». Распознание в частушке признаков «открытой и замаскированной антисоветской агитации» предполагает при этом бдительное внимание к тому обстоятельству, что «в кулацких частушках могут быть использованы самокритические советские частушки в клеветнических целях, где отдельные неполадки истолковываются как явления типичные для социалистического строительства в целом». Помимо «кулацкой частушки» проявления «антисоветских и несознательных» настроений содержат «мещанская», «блатная» и «хулиганская» частушки, исполнение которых должно отслеживаться так же бдительно, как и любые формы «кулацкой агитации» («здесь, — поясняется в скобках, — следует использовать наблюдения местных партийных органов»)[690].

Во второй половине 1930-х годов предосторожности на предмет надлежащего «классово-идеологического состава частушечного репертуара деревни» теряют свою очевидную злободневность — за резким поредением тех, кто отважился бы сочувствовать «кулацкой агитации» публично. Частушки, свидетельствующие о протестном умонастроении их исполнителей и предполагаемой ими аудитории, выпадают из сферы идеологически подконтрольного досуга (и, в свою очередь, исследовательского внимания) вплоть до эпохи перестройки, а образцами частушечного творчества объявляются произведения, сочетающие тематику текущей пропаганды с мотивами интимных переживаний и коллективных радостей[691].

В пропагандистском исчислении пространство народного ликования безгранично — или, точнее, географически соразмерно пространству СССР. Идеологическая «общепонятность» этой истины остается неизменной и в послевоенные годы, позволяя Михаилу Калинину в 1945 году удовлетворенно заявлять о том, что «нигде так не любят жить, как в Советской стране»[692], а слушателям второй половины 1950-х воодушевленно внимать песне Эдуарда Колмановского на загадочные слова Константина Ваншенкина «Я люблю тебя, жизнь, и надеюсь, что это взаимно» (1956). Об искренности чувств, вкладывавшихся в такие тексты, судить трудно, но отказывать им в терапевтическом эффекте во всяком случае нельзя. Тем же эффектом объясняется и социальная востребованность советской частушки: даже в тенденциозно идеологизированном виде она сохраняла свою прагматическую и жанровую привлекательность для широкой аудитории. Колыбельные песни демонстрируют эффективность социальной терапии иначе, но не менее эффективно.

Вторжение детской тематики в мир большой политики обратно вмешательству политики и политиков в мир детства[693]. Дети и политики «понимают друг друга», но условия для этого понимания устанавливаются не детьми, но теми, кто несет за них «взрослую» ответственность. Указания на такую ответственность рассеяны повсюду — от детской литературы (с первых лет революции оказавшейся под исключительно бдительным вниманием властей) до педагогических наставлений, тиражирующих основополагающие истины идеологической дидактики (главным образом — на страницах издававшегося с 1937 года журнала «Советская педагогика» и складывающегося свода «советской педагогической классики» — сочинений Н. К. Крупской, А. С. Макаренко, М. И. Калинина, В. А. Сухомлинского). Рекомендации к надлежащему (самовоспитанию советского общества доходчиво иллюстрировались при этом примерами, которые — в напоминание о роли риторических, церковно-учительных и фольклорных exempla — адресовывались советскому человеку на протяжении всей его жизни. В советской культуре безальтернативным примером такого рода являлась биография основателя самого Советского государства В. И. Ульянова-Ленина.

О Ленине

Советская лениниана богата иконографическим и дискурсивным разнообразием — в ней соседствуют образы великого вождя, несгибаемого революционера, гениального стратега, хитроумного политика, красноречивого оратора и вместе с тем «самого простого» и «самого человечного человека», как назвал Ленина Владимир Маяковский[694], — располагающе доверительного, добродушно отзывчивого, часто ребячливого и даже в чем-то комичного. Важно помнить, однако, что представление о Ленине в советской культуре изначально варьировало не только в характерологическом, но и возрастном отношении: Ленин «в расцвете сил» дополнял собою образ «Ленина в детстве» и, в свою очередь, соотносился с образом «Ленина-дедушки», соответствуя возрастному разнообразию самого советского общества. Советский ребенок знакомился с героической биографией Ленина-революционера, но знал при этом и Ленина-сверстника и Ленина-дедушку — образы, занимательно осложнявшие представление о творце революции и основателе Советского государства[695]. История последнего оказывалась при этом нетривиально динамичной: советский ребенок не только взрослел вместе с Лениным — он становился наблюдателем биографических событий, сопутствовавших превращению маленького Володи Ульянова во Владимира Ильича Ленина, а отсталой и унылой дореволюционной России — в великий и могучий Советский Союз.

Появлением первых историй о Ленине-ребенке советские читатели обязаны вышедшей в год смерти вождя книге Зинаиды (Златы Ионовны) Лилиной «Наш учитель Ленин». Лилина, известная в 1920-е годы партийная работница, жена председателя Исполкома Коминтерна и члена Политбюро ЦК Г. Е. Зиновьева и одна из главных фигур в Наркомпросе, специализировавшаяся в области детского образования и детской литературы, писала книжку, решавшую непростую задачу — сделать образ Ленина максимально близким, понятным и симпатичным для детей. Решение этой задачи было ею найдено на сквозном для всей ее книги мотиве игры. Революционная сознательность, присущая уже маленькому Володе, не мешала ему, как узнавал из книги Лилиной юный читатель, возиться с детьми и разделять их забавы. Ленин, как теперь выяснялось, не только любил детей, но и сам был большим охотником до детских развлечений, не упускавшим возможности поиграть и пошалить даже в пожилые годы. Так что и сама ленинская жизнь в глазах юных читателей представала как череда занимательных мероприятий:

Владимир Ильич очень любил детей. С девочками он ползал по полу и играл с ними. С мальчиками он играл в снежки и строил крепости из снега. Я знаю одного мальчика, для которого он вырезал чудесные лодочки из коры. Он и этого мальчика научил вырезывать лодочки и склеивать лодочки из коры и березы. Я знаю одного мальчика, с которым Владимир Ильич был большим приятелем. А как он с этим мальчиком играл! Весь дом переворачивали они вверх дном[696].

Сергей Есенин тогда же поэтически помянет Ленина, изобразив его катающимся на салазках «с сопливой детворой»[697].

Создание детской ленинианы, сопутствующее становлению пионерской организации им В. И. Ленина, получает в том же году периодическую прописку — в пионерских журналах «Барабан» (выходивший с 1923 года) и «Пионер», первым номером которого (от 15 марта 1924 года) стал траурный выпуск, посвященный Ленину (автором опубликованного в нем очерка о Ленине был Л. Троцкий; в том же номере было опубликовано Обращение ЦК комсомола и Центрального бюро коммунистических детских групп ко всем детям по случаю присвоения пионерской организации им. В. И. Ленина). В обширной мемуаристике, заполнившей после ленинской смерти страницы книг и журналов, образ Ленина — друга детей и любителя детских забав своевременно поддерживался воспоминаниями и рассуждениями самих детей о Ленине (в частности — в возобновленном в 1924 году журнале «Мурзилка»), своеобразно разнообразившими историю революции[698].

В статье, опубликованной в весеннем номере «Правды», Троцкий дал сочувственную оценку творчеству юных мемуаристов. Хотя дети, по замечанию Троцкого, несомненно, зачастую лишь повторяют рассказы взрослых, зато они привносят в лениниану искренность и свежесть, искупающие биографические недочеты. И более того: даже если дети что-то и придумывают, то благоговение перед Лениным придает их фантазиям силу подлинной правды — подтверждением этого тезиса, по Троцкому, может судить цитируемое им здесь же детское сочинение о Ленине-рыболове, который и сидя с удочкой на берегу реки неизменно размышлял о том, как улучшить жизнь рабочих и крестьян. И так оно, конечно, и было, заключает Троцкий, вне зависимости от того, удил при этом Ленин рыбу или нет[699].

В глазах детей, чьи сочинения цитировал Троцкий, биография Ленина была полна занимательных приключений и происшествий, участниками которых не прочь были бы стать и сами мемуаристы. Собственно, и сама биография Ленина могла становиться предметом детской игры — об этом можно судить по занятной книжке «Дети о Ленине», выпущенной в том же 1924 году, и представлявшей «материалы детского творчества, разговоров и игр, собранных в дошкольных учреждениях Москвы». Судя по этим материалам (не верить которым, как кажется, нет оснований), одна из игр, разыгравшаяся малышами в траурные дни, была «игрою в Ленина», а точнее, игрою в похороны Ленина. Дети по очереди изображали Ленина в гробу, а мимо гроба шли соратники вождя: «— Ты, Вася, — Калинин, Миша — Каменев, а я — Троцкий, у меня повязки на руке. — А девчонки зачем? — замечает Валя. — Пускай. Это — жена и сестра Ленина»[700].

В 1925 году юный читатель получил еще одну книжку, ставшую главной или, во всяком случае, наиболее авторитетной книгой детской ленинианы, — тоненькую брошюрку «Детские и школьные годы Ильича», написанную старшей сестрой Ленина Анной Ильиничной Ульяновой (в замужестве Елизаровой). В семи лаконичных главках, составивших воспоминания сестры Ленина, маленькому Володе посвящены преимущественно три первых главы, рисующие будущего вождя революции бойким малышом, любителем шумных игр и беготни. Истории о Ленине-ребенке, рассказанные Анной Ильиничной, стали позднее тем, что лингвисты называют прецедентными, а проще говоря — общеизвестными и почти фольклорными текстами советской культуры. Советские дети узнавали из этой книжки о том, что маленький Володя поздно научился ходить и иногда хлопался головой об пол (да так, что мать боялась, как бы он не стал дурачком), как однажды он открутил ноги у подаренной ему игрушечной лошадки и сломал у старшей сестры подаренную ей линейку, как он лазил по деревьям и катался на коньках, играл в крокет и командовал младшей сестрой Олей, загоняя ее под диван. Любовь к чтению не мешала Володе грызть подсолнечные семечки, ловить птиц и рыб, а однажды едва не утонуть, свалившись в канаву[701].

Самыми известными, благодаря их позднейшему пересказу у других авторов детской ленинианы, стали три истории о маленьком Ильиче: о том, как маленький Володя, незаметно от матери, готовившей яблочный пирог, съел яблочные очистки, а пристыженный ею, «расплакался и сказал, что больше так делать не будет» («— И действительно, — говорила мать, — он больше ничего не брал тайком»); о том, как он разбил графин и, испугавшись сказать правду сразу, потом все-таки нашел в себе силы сознаться в своем проступке; и как он потешался над своим меньшим братцем Митей, пугая его страшной песенкой про «Козлика» («Напали на козлика серые волки»).

Книжка Ульяновой (во всяком случае — ее пятое издание, вышедшее в 1931 году совместно в ОГИЗе и «Молодой гвардии») была проиллюстрирована знаменитыми впоследствии фотографиями Володи-ребенка, семьи Ульяновых и Володи-гимназиста, причем первая из них (помещенная поверх красного фона обложки) была уже характерно отретуширована: вопреки оригиналу, изображавшему четырехлетнего Володю вместе с его младшей сестрой Олей, на фотографии остался он один — ангелоподобный ребенок с высоким лбом и вьющимися кудрями[702].

История с яблочными очистками, разбитым графином и особенно с поддразниванием младшего брата удачно очеловечивала ангельский облик будущего вождя революции и представляла его, по выражению того же Маяковского, «обыкновенным мальчиком»[703]. Занимавший мемуаристов и, несомненно, интересовавший читателей 1920-х годов образ Ленина-человека[704] обретал в данном случае вполне «этиологическое» звучание — в характере маленького Володи читатели могли прозревать не только будущую биографию Ленина, но и будущую историю России. События детской жизни Ильича объясняли последнюю не в трансцендентальном, но антропологическом и потому общепонятном ключе — как историю того, кто ее совершил. Такая история представала историей ленинских поступков, а не только происшествий, историей личности, а не только неведомых исторических законов. Можно сказать, что в определенном смысле детская лениниана противостояла доктринальной марксистской историософии, настаивавшей на необратимости исторического процесса, так как делала саму историю доступной для увлекательного рассказа (в соответствии с англоязычным каламбуром, связывающим history и story) о живых людях и их поступках, или, выражаясь языком старинной историографии, о героях и их деяниях[705].

Историчность в таких рассказах не исключала легендарности (оправдывавшей в 1920–1930-е годы, помимо прочего, публикацию фольклорных и квазифольклорных текстов о Ленине)[706], но даже обязывала к ней, придавая отдельным эпизодам конкретной биографии своего рода символический смысл. Справедливо замечено, что рассказ о разбитом маленьким Володей графине в назидательном отношении сопоставим с важным для американской легендарной историографии рассказом о маленьком Джордже Вашингтоне, срубившем подаренным ему топориком любимую вишню отца и честно признавшемся в своем проступке[707]. И в том и в другом рассказе начало легендарной истории оказывается игровым и вместе с тем этически значимым: история творится теми, кто уже в детстве способен признать свое право на проступок, но значит — также и право на поступок.

Мемуаристы 1920-х годов, еще не связанные жестокими цензурными ограничениями последующих десятилетий, адресуясь к юной аудитории, разнообразят рассказы о детстве Ильича подробностями, сочетающими назидательность с развлекательностью. Ленин в детстве демонстрирует честность, бесстрашие, но также удивительную изобретательность и игровую увлеченность.

В множившихся в 1930-е годы мемуарных и литературно-художественных текстах перечень любимых игр Володи Ульянова включает игру «в брыкаску» — в выдуманного и инсценируемого маленьким Володей чудовищного зверя, прячущегося под диваном в вывернутом наизнанку меховом тулупчике, а также игру в солдатики — младший брат Ленина Дмитрий вспоминал, что любимой армией его старшего брата была североамериканская армия демократов под предводительством Авраама Линкольна, сражавшаяся с армией рабовладельческого Юга, и очень негодовал, когда прочитал в вышедшей позднее книге своего двоюродного брата Н. И. Веретенникова «Володя Ульянов. Воспоминания о детских и юношеских годах В. И. Ленина в Кокушкине» (1939)[708], что любимой армией маленького Ильича была армия англичан[709]. Игра в солдатики, хотя и была игрой, в воспоминаниях Дмитрия поучительно обнаруживала еще в детстве проявившиеся политические убеждения его брата, тогда как в изложении Веретенникова симпатии маленького Володи к английской армии могли быть истолкованы превратно: «Англичане, как известно, в те годы <…> ни с кем открыто не воевали, разве только с порабощенными ими колониальными народами, вроде Индии. Такая война, лишенная всякой идеи, всякого героизма, не могла ни в какой степени интересовать десятилетнего мальчика»[710].

Педагогическая грамотность рассказов о маленьком Ленине была поводом критических рассуждений уже в 1920-е годы[711], но проблема усугубилась в 1930-е — в атмосфере шпиономании, доносительства и по мере усиливающейся к концу 1930-х годов канонизации образа Ленина как старшего друга и соратника Сталина. Можно гадать, задавались ли маленькие читатели книги Веретенникова вопросами о политическом подтексте выбора между американской и английской армией, но нет сомнений, что возможность самих таких вопросов и в 1930-е годы и впоследствии осознавалась и учитывалась[712]. Воспоминания Дмитрия Ульянова, как и воспоминания его сестер, активно использовались советскими педагогами в воспитании дошкольников и учеников младших классов. Отрывки из воспоминаний Дмитрия, в частности, приводились в сменяющих друг друга изданиях учебника «Родная речь», по которому в течение многих лет велось преподавание в советской школе (1-е изд. — 1938, 17-е — 1960).

В педагогически отцензурированном виде информация о Ленине, которую школьники могли извлечь из учебников, акцентировала по преимуществу его исключительную честность, аккуратность и ученическую прилежность. Из воспоминаний Дмитрия Ульянова ученики «Родной речи» узнавали, например, что директор гимназии, в которой учился маленький Володя (о том, что этим директором был Ф. Керенский — отец будущего председателя Временного правительства, в учебнике, конечно, не сообщалось), всегда «восхищался сочинениями Владимира Ильича и очень часто ставил ему не просто пять, а пять с плюсом», а «в своих ученических сочинениях Владимир Ильич придерживался хорошего правила: чтобы мыслям было просторно, а словам тесно»[713]. В том же духе изображала маленького Володю в своих воспоминаниях его младшая сестра Мария Ильинична (бывшая на восемь лет моложе брата):

У Владимира Ильича с самых детских лет была очень характерная черта: все, за что он ни брался, он выполнял очень хорошо[714].

Идеальному образу Ленина-ребенка, который все делал хорошо, соответствовала и складывавшаяся к концу 1930-х годов живописная и скульптурная иконография Володи Ульянова. Основоположником детской ленинианы в живописи стал сверстник Ленина Иван Кириллович Пархоменко (1870–1940), учившийся некогда у Николая Ге и в Парижской академии Рудольфа Жульена. Пархоменко стал автором знаменитого портрета, написанного с фотографии, изображавшей четырехлетнего Володю вместе с сестрой Олей. В начале 1930-х годов ретушированная версия этой фотографии, представлявшая одного Володю — головастого и вихрастого малыша с несколько одутловатым личиком и болезненным взглядом, — уже была известна широкой публике[715]. Живописная работа Пархоменко сделала ее еще более известной — последующие изображения маленького Володи на страницах печати чаще воспроизводили портрет, выполненный Пархоменко, чем оригинальную фотографию.

В изображении художника четырехлетний Ильич заметно повзрослел и поправился, а его взгляд приобрел многозначительную задумчивость, контрастирующую с любопытствующе беззаботным выражением лица Володи на фотографической карточке. Интересно и то, что в живописном изображении маленького Ильича Пархоменко отступил от ранее характерной для него манеры письма — экспрессивного мазка без предварительного контура. В отличие от прежних портретных работ Пархоменко (наиболее известными из которых — в ряду созданной художником колоссальной галереи портретов русских писателей — остаются портреты Л. Н. Толстого, В. Г. Короленко, А. И. Куприна, А. А. Блока), маленький Ленин изображен художником в манере, напоминающей виртуозной «невидимостью» мазка и приглушенностью цвета портретные полотна Левицкого и Боровиковского. Портрет Володи по-барочному красив и вместе с тем загадочен и производит впечатление (усиленное глубиной темного фона, высвечивающего лицо ребенка) таинственно пророческого и ретроспективно провиденциального.

Живописное изображение маленького Володи экстенсивно тиражируется — в детских журналах, книжках детской ленинианы и т. д. В 1944 году оно будет воспроизведено на почтовой марке (номиналом в 30 коп. и тиражом 1, 5 млн экз.) в серии, выпущенной к 20-летию со дня смерти Ленина и изображающей портретные этапы ленинской биографии[716].

Во второй половине 1930-х годов живописный портрет маленького Ильича дополняется его скульптурным изображением, выполненным скульптором Татьяной Васильевной Щелкан-Руденко (1892–1984). Работа Щелкан-Руденко, законченная ею в 1936 году, представляет Ленина-ребенка сидящим и читающим книгу. Изображение головы и лица Володи при этом динамически «оживляет» все ту же детскую фотографию четырехлетнего Ильича: будущий вождь революции сосредоточенно вчитывается в большую книгу, которую он придерживает перед собою на колене и вместе с тем всем своим видом — решительностью наклоненной головы и слегка отставленной вперед ногой — создает впечатление, что за чтением последует столь же решительное движение вперед — навстречу (как надо думать) жизни, революции и будущему Советского государства. При участии искусствоведа Б. А. Бессарабова статуя Щелкан-Руденко была отправлена в Москву, где художественный совет в составе В. И. Мухиной, И. Д. Шадра, З. Виленского и Г. И. Мотовилова предложил включить скульптуру, выполненную в мраморе, в постоянную экспозицию Центрального музея им. В. И. Ленина и организовать ее массовое производство[717]. С этого времени маленький Ленин начинает свое победное шествие по стране в скульптурных копиях, украсивших собою общественные здания, а также ландшафт городов и сел Советского Союза. За «Лениным в детстве» последовали выполненные Щелкан-Руденко статуи «Ленина-гимназиста» (1938) и «Ленина-студента» (1941), также не замедлившие появиться во множестве копий, воспроизводящих оригинал в скульптуре и мелкой пластике.

Скульптурное изображение маленького Володи с книгой надолго сохранит свою популярность, хотя само изображение не остается при этом неизменным — копии и версии исходной скульптуры варьируют в диапазоне между недетской убежденностью, мечтательной задумчивостью и сентиментальностью юного читателя. Одной из таких версий стала фарфоровая статуэтка, выполненная в 1951 году скульптором Ленинградского фарфорового завода С. Б. Велиховой и широко разошедшаяся по стране[718]. Маленький Володя с книгой изображен здесь не будущим революционером, но миловидным дитятей, скульптурно олицетворяющим педагогический стишок В. Маяковского: «Если мальчик <…> тычет в книжку пальчик <…> он хороший мальчик»[719].

Занятно вместе с тем, что, несмотря на мемуарно-литературные, а также изобразительные и скульптурные образцы ленинианы, образ умиляющего своей правильностью Володи не стал все же определяющим для детских представлений о Ленине-ребенке. Показательно, например, что отрицательная оценка Д. И. Ульяновым книги Веретенникова также не помешала ей стать одной из наиболее популярных и многократно переиздававшихся впоследствии книг детской ленинианы (ее чтение включалось, в частности, в программу изучения русского языка в нерусских школах СССР)[720]. Читая книжку Веретенникова, маленькие читатели вольны были представить себе «невысокого, коренастого мальчика со светлыми, слегка вьющимися, необыкновенно мягкими волосами над выпуклым лбом; с искрящимися, порой лукаво прищуренными карими глазами; смелого, энергичного, очень живого, но без суетливости, резвого иногда до резкости, никогда, однако, не переходившей в грубость». Маленький Володя, несмотря на всю свою «правильность» и невинность, сохраняет и здесь озорные и шаловливые качества, о которых некогда поведала Анна Ильинична. Он склонен к шуткам и красному словцу (так что крестьяне называют его «забавником»), запускает воздушного змея, играет в бильярд, шахматы и шашки, купается и ныряет, дразнит гусей (от которых ему в результате приходится отбиваться лежа навзничь ногами), дурачится с другими ребятами на воде на прогнившей лодке, пока лодка не идет ко дну, залезает в овраги и «уплетает» растущие там ягоды «прямо с кустов, заедая хлебом», борется с другими мальчишками, «носится по полям, лугам и овражкам», вооружившись длинной деревянной пикой и т. п.

Символическим рубежом в обновлении детской ленинианы стал 1939 год — 15-летняя годовщина со дня смерти В. И. Ленина. Образ Ленина к этому времени может считаться вполне канонизированным — не в последнюю очередь благодаря фильму Михаила Ромма по сценарию А. Каплера «Ленин в октябре» (1937)[721]. В определенном смысле фильм Ромма делал образ Ленина (в исполнении Бориса Щукина) максимально понятным не только для взрослого, но именно для детского восприятия. Подготовка революции изображается в нем как занимательное приключение, демонстрирующее способности Ленина к игровому поведению — умение хитрить, прятаться, переодеваться, быть настойчивым и вместе с тем веселым и едва ли не смешным. История Октябрьской революции предстает в фильме не лишенной трюкачества и случайностей, отчасти оправдывающих сопоставление бытовавших представлений о Ленине-творце революции с фольклорными повествованиями о трикстерах — персонажах, которые кажутся придурковатыми и нелепыми, вызывают смех и порицание и вместе с тем добиваются успеха благодаря хитроумию и поведенческим импровизациям[722]. В их ряду — Гермес и Прометей в греческой мифологии, Ананси и Ого-Юругу (Ogo-Yurugu) африканского фольклора, Койот, Wakdjunkaga, кролик Манабозо и Вискодьяк у североамериканских индейцев, Локки в скандинавском фольклоре, Ворон — в палеоазиатском. В русском фольклоре таковыми являются Иван-дурак и Емеля. Юные и взрослые зрители фильма Ромма (продолженного в 1939 году снятым им же кинофильмом «Ленин в 1918 году») могли отныне судить о роли Ленина в истории Советского государства с оглядкой на его картавость, забавность жестикуляции и почти клоунские выходки — нахлобученную кепку, повязку, имитирующую зубную боль и скрывающую лицо Ленина от шпиков, нежелание спать, неумение приготовить манную кашу и вместе с тем неизменную «любовь Ленина к детям»[723].

Кинематографический Ленин — картавящий бодрячок, неугомонно хлопочущий о революции, — надолго переживет своих создателей в устойчиво воспроизводившихся (кон)текстах, в которых анекдотически ребячливое поведение вождя революции оценивалось с панибратским добродушием и предсказуемой симпатией. Расхожие приметы ленинского облика воспроизводились, например, стихотворной «загадкой», якобы напечатанной, по широко распространенному (но ошибочному) убеждению, в одном из детских журналов:

  • Это что за большевик
  • Лезет там на броневик?
  • Он простую кепку носит,
  • Букву «р» не произносит,
  • Очень добрый и простой.
  • Догадайся, кто такой.[724]

При этом не только облик Ленина, но и его сакраментальная деятельность — такая, например, как участие в коммунистическом субботнике 1919 года с поучительным почином по переноске бревна, — легко переводились на общепонятный для детей язык игры и забавы[725]. Известный по фотографии и вдохновлявший советских художников на живописное увековечивание образ Ленина с бревном занятно варьировал от фотографического реализма, отводившего Ленину роль «замыкающего» в процессии грузчиков-добровольцев (на картинах М. Г. Соколова и Д. А. Налбандяна), до революционно-трудового символизма, наделявшего Ленина «бригадирскими» функциями — в гуще работающих (на картинах B. C. Иванова, ЕЛ. Кибрика, Н. А. Сысоева); на почтовой марке 1957 года Ленин и вовсе несет бревно в одиночку (рис. Ю. Р. Гржешкевича) и т. д.

Юмористическая тональность, окрашивавшая фольклорные представления о вожде революции, не была в этих случаях свидетельством негативного отношения к самому Ленину; по преимуществу дело обстояло скорее наоборот — забавные особенности фольклорного облика Ленина вкупе с доктринальным признанием ленинского величия — как раз и придавали ему ту самую «человечность», о которой патетически писал Маяковский и которая — как выяснится для многих лишь в годы перестройки — очень уж плохо согласуется с расстрельными распоряжениями пришедшего к власти лидера большевиков[726].

В конце 1930-х годов из литературно-художественной ленинианы, ориентированной на детей, исчезает книга уже покойной к тому времени Лилиной (умерла в 1929 году). Обвиненная после 15-го съезда ВКП(б) (1927) в принадлежности к «троцкистской оппозиции» и исключенная тогда же из партии, автор первой книжки о детстве Ильича оказалась посмертно причастной к еще одному греху — замужеству с репрессированным и расстрелянным в 1936 году Зиновьевым, — что и предопределило исчезновение ее книги из библиотек и читательского обихода. Та же участь постигла и другие тексты о Ленине и его детстве, если в них упоминались деятели партии, превратившиеся к концу 1930-х годов во «врагов народа».

Важным прецедентом, продемонстрировавшим необходимость политически грамотной осторожности в обращении советских писателей к биографии Ленина, стала в 1938 году история с первой частью романа Мариэтты Шагинян «Семья Ульяновых». Первая книга романа, опубликованная сначала в журнале «Красная новь» и тогда же вышедшая отдельным изданием[727], послужила предметом разбирательства ЦК ВКП(б). Разбирательство закончилось специальным Постановлением Политбюро ЦК ВКП(б) от 5 августа 1938 года, запрещавшим роман к дальнейшей публикации и закрывшим библиотечный доступ к уже опубликованной книге[728]. В формулировке Постановления Шагинян и консультировавшая ее Н. К. Крупская порицались за то, что они превратили «общепринятое дело составления произведений о Ленине в частное и семейное дело и выступили в роли монополиста и истолкователя общественной и личной жизни и работы Ленина и его семьи, на что ЦК никому и никогда никаких прав не давал», но главной причиной запрета стали, как сегодня известно, ранее опубликованные Шагинян сведения о немецких, шведских и калмыцких предках Ленина (тут же нашедшие соответствующий комментарий в нацистской газете «Der Angriff»)[729].

Литературные опыты Шагинян на поприще ленинской тематики удостаивались критического внимания и раньше: 25 марта 1938 года, в день пятидесятилетия М. С. Шагинян, Д. И. Ульянов опубликовал в газете «Известия» 24 марта 1938 года статью, в которой хотя и одобрял уже опубликованную часть ее романа, критиковал неопубликованный, но известный ему по рукописи рассказ Шагинян «Володя Ульянов» за неверное освещение ею образа Ленина-гимназиста (изображенного автором в роли вожака молодежи, каковым он не был, поскольку не придавал важного значения студенческому движению, так как считал его стихийным и неклассовым). Отрицательную оценку рассказу Шагинян дала и Крупская, сообщив о своем мнении в редакцию журнала «Молодая гвардия» и воспрепятствовав тем самым его публикации[730].

Широкая читательская аудитория, конечно, не была посвящена в эдиционные превратности текстов советской ленинианы, а имела доступ к предельно нормативным сочинениям о детских и юношеских годах вождя революции. В предвоенные годы библиотека таких сочинений включает в себя уже упомянутые воспоминания Анны Ильиничны, Дмитрия Ильича и книжку нелюбимого им Н. Веретенникова. Можно утверждать, что все эти тексты находили своих искренних читателей. Ревекка Фрумкина вспоминала, как в 1937 году ей подарили «тонкую книгу в твердом голубом нарядном переплете». Это были «Детские и школьные годы Владимира Ильича» (А. И. Ульяновой. — К.Б). В книге рассказывалось о самостоятельном, в меру шаловливом мальчике, который любил брата и сестер и хорошо учился. Главное же, что запомнилось, — это страсть мальчика к шкуркам от яблок, которые он съедал, когда мама чистила яблоки для пирога («современные представления о том, как пагубно на неокрепшие детские умы и души влияли книги такого рода», добавляет далее мемуаристка, кажутся ей искаженными)[731]. Среди таких же свидетельств — сохранившиеся отзывы детей 1940-х годов, самостоятельно или коллективно знакомившихся с рассказами о маленьком Володе Ульянове[732].

В 1939 году тексты детской ленинианы пополняет книжка Михаила Зощенко «Рассказы о Ленине», два из которых представляют собою расширенные версии историй, известных из воспоминаний Анны Ильиничны, — историю о разбитом графине и историю о песенке про «Козлика»[733]. В изложении Зощенко истории, о которых Анна Ильинична рассказала предельно кратко и стилистически нейтрально, приобрели модальность, которая из сегодняшнего дня кажется едва ли не пародийной, — стилистически текст постоянно балансирует между агиографическим житием и нравоучительной сентиментальностью дореволюционной детской литературы[734].

«Инфантилизация» повествования достигается у Зощенко как лексически, так и морфологически (в частности, избыточным использованием уменьшительно-ласкательных суффиксов, придающим его историям нарочито «сюсюкающий» характер), а история о Козлике, лишенная у Анны Ильиничны сколько-нибудь отчетливой морали, пересказывается им так, что оказывается не менее нравоучительной, чем история о разбитом графине. Маленький Володя, как теперь выясняется, дразнил и пугал страшной песенкой своего брата не просто так, но чтобы научить его бесстрашию.

Образ маленького Володи, каким он предстает во всех вышеупомянутых текстах, остается неизменным в главном — это образ извинительно-шумного, шаловливого, но в общем и целом педагогически управляемого ребенка. Таким же он рисуется в поэтических произведениях для детей, в частности — в замечательном стихотворении Маргариты Ильиничны Ивенсен, поэтессы, работавшей в области детской литературы начиная с 1930-х годов.

  • Когда был Ленин маленький,
  • Похож он был на нас,
  • Зимой носил он валенки,
  • И шарф носил, и варежки.
  • И падал в снег не раз.
  • Любил играть в лошадки,
  • И бегать и скакать,
  • Разгадывать загадки
  • И в прятки поиграть.
  • Когда был Ленин маленький,
  • Такой, как мы с тобой,
  • Любил он у проталинки
  • По лужице по маленькой
  • Пускать кораблик свой.
  • Как мы, шалить умел он,
  • Как мы, он петь любил,
  • Правдивым был и смелым —
  • Таким наш Ленин был.[735]

Эта и подобные ей характеристики, выдаваемые Ленину советскими писателями и поэтами, как нельзя лучше соответствовали складывающейся с середины 1930-х годов сложной агиографии, призванной, с одной стороны, доктринально соотнести имена Ленина и Сталина, а с другой — персонализировать сталинский культ[736].

Осознаваемый или нет, агиографический парадокс эпохи сталинизма находит свое воплощение в неявном, но суггестивно навязчивом искажении исторической и биографической последовательности революционных и постреволюционных событий, какой она предстает в советской идеологической культуре. Среди наглядных свидетельств такого рода замечателен известный плакат-диптих Виктора Говоркова «Во имя коммунизма» (1951), изображающий — в первой из двух его частей — Ленина, склонившегося над картой, отмеченной одинокой звездочкой планируемой стройки, а во второй части — Сталина, склонившегося над картой, испещренной значками-стройками ГОЭЛРО. При визуальной и, казалось бы, исторической убедительности этого изображения его любопытной особенностью оказывается то, что уже первая часть диптиха обнаруживает на нем латентное присутствие Сталина — в подписи к письму, которое лежит перед Лениным и подсказывает зрителю, кто именно стоял у истоков ленинского плана[737].

Образ Сталина — советчика Ленина поддерживается в 1930-е годы различными способами: наиболее наглядными примерами здесь могут служить уже упоминавшийся выше фильм Ромма «Ленин в Октябре», «историческое» повествование А. Н. Толстого «Хлеб», изобразительные и скульптурные произведения вроде известных картин А. В. Моравова, П. Ф. Васильева, К. И. Финогенова или скульптуры Г. Михальцова с солидно вещающим Сталиным и напряженно внимающим ему Лениным[738].

Между тем не менее эффективно схожее «переворачивание» исторической последовательности семантически растворено в информационном и иконографическом присутствии в культуре сталинизма образов всегда взрослого Сталина и маленького Володи Ульянова. Даже в тех редких случаях, когда Сталин изображается юношей, — его облик и поведение подразумевает иные, нежели в случае с Лениным, принципиально «серьезные» и «неигровые» коннотации[739]. Скудность публиковавшихся при жизни Сталина сведений о его детстве обнаруживает при этом и собственно «авторское» волеизъявление: известно, что в 1938 году Сталин пресек намерение издательства «Детская литература» опубликовать книгу для детей, в которой (на манер уже изданных книг о Володе Ульянове) рассказывались бы поучительные истории из его детства. В 1940 году та же участь постигла издание на русском языке книжки Константина Гамсахурдиа «Детство вождя» (вышедшей к тому времени на грузинском языке в Тбилиси и уже доведенную до верстки в Гослитиздате[740]).

В своем письме в издательство «Детская литература» Сталин объяснял свое решение тем, что книга панегирических рассказов о его детстве может способствовать развитию «культа личностей» и препятствовать большевистскому взгляду на историю, в которой не «герои делают народ», но «народ делает героев»[741]. По контрасту с возвеличиванием героев-творцов народа (свойственным, как писал Сталин в том же письме, эсерам), «ответственность» за историю в его собственном случае передоверялась «народу», — тогда как пример того же Ленина (на фоне уже выпущенных книжек о его детстве) парадоксальным образом свидетельствовал об обратном. Если «Сталина создал народ», то Ленин — при всем своем величии — таким созданием не являлся. Будучи моложе Ленина биографически, Сталин оказывался, так сказать, его «историософически» старше: в то время как жизнь Сталина обязывала прозревать за ним «объективную» историю самого (советского) «народа», биография Ленина — не более чем события, хотя и имеющие отношение к истории революции и Страны Советов, но не исключающие поучительных или извинительных случайностей «частной» жизни.

Написанная к 60-летию Сталина и опубликованная по-грузински и по-русски поэтическая эпопея Георгия Леонидзе «Детство и отрочество вождя» (удостоенная в 1941 году Сталинской премии второй степени) может считаться на этом фоне исключением, подчеркивающим общее правило: личное и индивидуальное в изображении Сталина подчинено эпически эпохальному. Сталин-ребенок — это тот, кто

  • Хочет кликнуть клич он грозный,
  • Хочет море вспенить бурей!

Это тот, кто

  • Впереди же поющих всех,
  • Он, сверкая лицом идет.
  • Это песня или боя клич?
  • Это ветер или бури взлет? —

но не тот, кто играет, шалит и веселится[742].

Случай с разбитым графином или съеденными яблочными очистками трудно представим в жизнеописании Сталина, — хотя бы потому, что в глазах его современников ему приходилось решать вопросы, серьезность которых демонстрировалась не мифологическим прошлым, но идеологическим настоящим — трудностями коллективизации, задачами промышленного строительства, происками «врагов народа» и угрозой войны. Примеры визуального соприсутствия Сталина и Ленина-ребенка кажутся при этом значимыми именно в плане политической теологии, выстраивающей властную иерархию не от прошлого к настоящему, а от настоящего к прошлому.

Идеологическое встраивание образа Ленина в политико-теологический контекст позднего сталинизма выражается также в известной подчиненности самого этого образа его педагогическому использованию. Советский школьник с ранних лет призывался к тому, чтобы «быть как Ленин». В равнении на маленького Володю советские школьники в определенном смысле уравнивались с ним: то, что они знали о Ленине-ребенке, делало его эталоном для подражания, но не превращало его в недосягаемый идеал, воплощенный Сталиным. Хорошим примером этой закономерности может служить некогда известное стихотворение Сергея Михалкова «В музее у Ленина» (1950), где галопирующий и едва ли не авантюрный рассказ о детстве, взрослении и превращении маленького Володи в вождя революции (с упоминанием читанных им книжек, похвального гимназического листа, посещения тайных сходок, полицейской слежки, ссылки в Сибирь, скрывания в шалаше, штурма Зимнего, ночной работы в Кремле) завершается умиротворяющим появлением Сталина, советами которого он благодарно пользуется:

  • Крестьяне из далеких сел
  • Сюда за правдой шли,
  • Садились с Лениным за стол,
  • Беседу с ним вели.
  • И здесь со Сталиным не раз
  • Советовался он…
  • Весь кабинет его сейчас
  • В музей перенесен.
  • Вот фотографии висят,
  • Мы снимок узнаем, —
  • На нем товарищ Ленин снят
  • Со Сталиным вдвоем.
  • Они стоят плечом к плечу.
  • У них спокойный вид.
  • И Сталин что-то Ильичу
  • С улыбкой говорит.

Образ Сталина, улыбчиво разговаривающего с Ильичем, легко напоминал в данном случае о многократно растиражированных изображениях Сталина с детьми и вместе с тем о столь же улыбчиво разговаривающем с детьми Ленине (например, на написанной в том же 1950 году, что и стихотворение Михалкова, картине А. Г. Варламова «В. И. Ленин с детворой»). Замечательно и то, что воображаемый «разговор» Сталина с Лениным (и — в свою очередь — Сталина с детьми) завершался у Михалкова клятвой детей-пионеров «жить как Ленин» и так же, как Ленин, служить Родине, Партии, а значит — и Сталину:

  • Клянемся так на свете жить,
  • Как вождь великий жил,
  • И так же Родине служить,
  • Как Ленин ей служил!
  • Клянемся ленинским путем —
  • Прямее нет пути! —
  • За мудрым и родным вождем —
  • За Партией идти![743]

О той же дидактике, «уравнивающей» Ленина в детстве и советскую детвору, можно, в частности, судить по фильму «Алеша Птицын вырабатывает характер» (реж. Анатолий Граник, сцен. Агнии Барто), вышедшему на экраны страны в 1953 году — в год смерти Сталина. В этом забавном фильме, рассказывающем о самовоспитании ученика третьего класса Алеши (в исп. В. Каргопольцева), есть занятная сцена, изображающая урок чтения в школе, который проводит студентка-практикантка Ольга Васильевна (актриса Р. И. Макагонова). Обсуждается рассказ «Первый ученик» про Володю Ульянова:

Учительница. Ребята, а кто еще скажет, какой характер был у школьника Володи Ульянова. Скажи ты…

Первый мальчик. Володя Ульянов был смелый, он везде смело держался. У него всегда был смелый характер.

Учительница. Это верно. Но только не повторяй одно и то же слово. Наш язык очень богат, и в нем можно найти другие слова, имеющие то же значение. Ну например, храбрый, отважный, бесстрашный. Понятно?

Первый мальчик. Володя Ульянов был смелый, отважный, бесстрашный.

Учительница. Кто еще скажет? Ты скажи.

Второй мальчик. Володя Ульянов был настойчив в работе. Он был заботливый и хотел, чтобы у рабочих была хорошая жизнь.

Учительница. Хорошо. Ты скажи.

Третий мальчик. Он уплывал далеко!

Учительница. Ты не закончил свою мысль. Найди это место в книге и прочти нам.

Третий мальчик. Он уплывал далеко на середину реки, иногда страшно было, как бы не унесло. А он крепкий был! Выплывал!

Учительница. Хорошо!

Алеша Птицын. Володя Ульянов сразу был самостоятельный. Ему сестра не напоминала вовремя учить уроки. Он сам шел. Да?

Учительница. Конечно. Володя очень строго относился к себе. Вот поэтому он выработал такую исключительную работоспособность, когда стал взрослым.

Узнаваемость и повторяемость такой дидактики контрастирует с отсутствием педагогических призывов к тому, чтобы «быть как Сталин». Сколь бы часто Сталин ни изображался вместе с детьми, он — в отличие от Ленина — навсегда остался для них символическим отцом, но никогда не стал для них сверстником[744].

Смерть Сталина и последовавшие за ней дискуссии об «искренности в литературе» (в 1955 году верный сталинистским идеалам Всеволод Кочетов негодующе писал, что «густо пахнущее троцкизмом рассуждение об „искренности“ в литературе» «успело поспособствовать рождению нового косяка мещанской литературы»)[745] стали стимулом к оживлению в области детской и «взрослой» ленинианы[746]. В 1956 году — в год XX съезда КПСС и публикации постановления ЦК КПСС (от 30 июня) «О преодолении культа личности и его последствий» — следующим Постановлением ЦК (от 11 октября) было отменено давнее Постановление Политбюро ЦК ВКП(б) 1938 года о романе Мариэтты Шагинян и порядке издания произведений о В. И. Ленине, ослабившее цензурные ограничения на ленинскую тематику[747]. В 1957–1958 годах советские читатели получили сразу три издания романа Шагинян, а также подготовленный ею биографический очерк «Предки Ленина с отцовской стороны (Наброски к биографии)»[748]. Произведения Шагинян не были ориентированы непосредственно на детей (хотя позднее и изучались в старших классах школы)[749], но в существенной степени способствовали интересу широкого круга читателей к семейной биографии Ленина (в частности, теме его этнического происхождения) и его роли в истории партии[750].

На фоне дискуссий, какой должна быть литературная лениниана, круг детского чтения во второй половине 1950-х годов разнообразится преимущественно переизданием старых текстов. Юная аудитория продолжала читать о маленьком Володе, а также о дедушке Ленине — любителе детских игр и развлечений, о которых можно было узнать из рассказов А. Т. Кононова «Елка в Сокольниках» и В. Д. Бонч-Бруевича («Кот-Васька», «Общество чистых тарелок» и «На елке в школе», составивших книжечку «Ленин и дети»)[751]. Занятно, что общей темой в этих случаях оказывалась новогодняя елка, история которой — вопреки исторической действительности — также отныне связывается с Лениным[752].

В книге Бонч-Бруевича Ленин выделяется особо игривым поведением: он без устали веселится с детьми, углубляется в их дела («да так, как будто бы всю жизнь только и делал, что занимался со школьниками»), принимает участие в детских разговорах («дети говорили с ним просто. Он уже был для них своим человеком. Они отбили его у взрослых»), обменивается с детьми сластями (дети «потащили его с собой пить чай и наперебой угощали, накладывая ему варенья», «а он раздавал для них грецкие орехи, наливал чай из горячих стаканов… всех оделяя сластями»), а попрощавшись с ними, — письмами («дети писали Владимиру Ильичу письма. А он, хотя был очень занят, всегда отвечал им немедленно»). «Новогодняя мифология» Ильича получает в эти же годы живописное разнообразие: в издании книги Кононова 1955 года одна из иллюстраций (Н. Н. Жукова) представляет радостных детишек у елки, окружающих Ленина в то время, как он поднимает на руках осчастливленную девочку с бантиком. В 1960 году этот рисунок послужит основной почтовой маркой (номинал 20 коп.), выпущенной к 90-летию со дня рождения Ленина.

В 1960-е годы дискуссии на тему, какой должна быть советская лениниана (призванная «по умолчанию» заместить или, лучше сказать, «вобрать в себя» медиальное засилье Сталина), придают ленинскому образу в целом несравнимо более монументальные и суровые черты, нежели это было в предшествующие десятилетия. Запоздало перестроившийся Кочетов, сменивший оголтелую приверженность Сталину на столь же воинственную верность Ленину, требовал отказаться от изображения Ленина — «добряка и всепрощенца, с полудетской наивной улыбочкой опускающегося на корточки перед каждым встречным парнишкой, дабы отечески вытереть ему нос или при полном серьезе выслушать чушь, какую парнишка понесет с экрана, со страниц книги по воле автора сценария, повести, рассказа», характерно перенося на образ Ленина особенности сталинской иконографии: «Ленин прежде всего был страстным борцом, которого ничто не могло остановить на избранном пути. Он шел через любые трудности — через вопли и клевету врагов, через неверие, трусость, отступничество иных из своих соратников, через непонимание, проявляемое другими, через колебание третьих, нежелание четвертых»[753].

Доживи Кочетов до начала 1980-х годов, он, скорее всего, был бы удовлетворен реализацией своих пожеланий. Взрослая лениниана последних двух десятилетий советской власти акцентирует по преимуществу «мужественность» и героизм ленинского образа[754]. Появляющиеся с начала 1960-х годов и рассчитанные на юную аудиторию книги о Ленине — «Сквозь ледяную мглу» (1962), «Костры» (1964), «Сердце матери» (1965), «Утро» (1967), «Дорогое имя» (1970) З. И. Воскресенской, «Детство на Волге» (1966) А. И. Рутько, «Наедине с собою» А. И. Ваксберга (1966), «Удивительный год» (1967), «Три недели покоя» (1967), «Жизнь Ленина» (1970) М. П. Прилежаевой — придерживаются в целом той же тенденции, посильно сочетая стремление увлечь, просветить и идеологически воспитать читателя-школьника[755].

Идеологические новации в описании детства Ленина не прошли бесследно и для текстов, казалось бы, хрестоматийной ленинианы. Из новых изданий книжки Анны Ильиничны Ульяновой «Детские и школьные годы Ильича» исчезает пассаж (способный, по-видимому, по мнению цензоров, натолкнуть юных читателей на предосудительные раздумья) о рискованных падениях маленького Володи головой об пол и опасениях матери, как бы он не стал дурачком[756]. Литературному «осерьезниванию» маленького Володи (вполне выразившемуся уже в романе Мариэтты Шагинян «Семья Ульяновых», заключительный абзац которого напоминает если не о рождении Христа, то по меньшей мере о четвертой эклоге Вергилия)[757] сопутствует его институционально иконографическая канонизация: изображение четырехлетнего Володи, некогда подвигшее художника Пархоменко к созданию знаменитого портрета, становится в 1960-е годы скульптурно-рельефным центром значка — пятиконечной звездочки, вручавшейся октябрятам — учащимся первых трех классов школы перед их вступлением в пионеры. Маленький Володя Ульянов сопутствует отныне учебе младших школьников и заучиваемым наизусть «правилам октябрят»:

Октябрята — будущие пионеры.

Октябрята — прилежные ребята, любят школу, уважают старших.

Только тех, кто любит труд, октябрятами зовут.

Октябрята — правдивые и смелые, ловкие и умелые.

Октябрята — дружные ребята, читают и рисуют, играют и поют, весело живут.[758]

Художники, иллюстраторы и скульпторы 1960–1970-х годов, специализирующиеся в ленинской тематике, подчеркивают недетскую принципиальность Ленина-юноши и несгибаемую решительность Ленина-вождя революции (одним из мастеров соответствующей иконографии в эти годы был сын Ивана Пархоменко — Авенир Пархоменко, фотографии с эстампов которого часто печатались на страницах газеты «Правда» под рубрикой «Лениниана»). Городская скульптура, характерно объединявшая в 1930–1940-е годы в рамках единого композиционного пространства «Ленина-ребенка» и «Сталина с детьми»[759], сменяется новыми сюжетами, в которых Ленин стремительно мужает. Но потребитель и тех и других сюжетов подразумевается прежним — он в любом случае «моложе», чем охраняющая его власть.

О неусыпной власти

Образ счастливого дитяти традиционен для утопического проектирования счастливого будущего[760]. Известные строки песни Василия Лебедева-Кумача на музыку Исаака Дунаевского — «Мы будем петь и смеяться, как дети, / Среди всеобщей борьбы и труда» — могут служить здесь вполне символическим примером. Детский смех и детский сон равно выражают удовлетворение элементарных потребностей и торжество здоровой физиологии. Неравнодушие власти к соответствующей образности определяет, по сути, всю эстетику советского искусства, призванного демонстрировать красоту и здоровье советского народа. Колыбельная тематика здесь также не стала исключением: в 1943 году партийная критика обрушится на поэта Илью Сельвинского за стихотворение «Кого баюкала Россия» (1942). Стихотворение Сельвинского, напечатанное в журнале «Знамя», стало предметом обсуждения в секретариате ЦК ВКП(б), а поводом к этому обсуждению — строки:

  • Сама как русская природа
  • Душа народа моего:
  • Она пригреет и урода,
  • Как птицу выходит его.

Сельвинский, вспоминая позднее это обсуждение, негодующие вопросы Маленкова («Кто этот урод? Кого вы имели в виду») и раздражение Сталина, объяснял их тем, что в слове «урод» читатели могли увидеть намек на рябого и сухорукого вождя. Но едва ли это так. Скорее упоминание о неком уроде, которого «пригреет» душа русского народа, резко диссонировало с расхожими инвективами тогдашней пропаганды, называвшей уродами тех, кто почему-либо угрожал партийному и советскому благолепию[761].

Насаждавшиеся советской пропагандой идеалы «красоты» и социального инфантилизма были при этом достаточно определенными, чтобы быть усвоенными даже теми, кто сочувствовал советской идеологии извне. Один из таких примеров — творчество американской поэтессы и общественной деятельницы Женевьевы Таггард (1894–1948). Побывав в 1935 году в СССР, Таггард спешит поделиться с читателями своими восторгами от поездки с упором на те же «детские радости» «красивого» советского человека и пробует себя, в частности, в жанре «советских колыбельных» («Soviet Lullaby»)[762]. Литературно-музыкальные пристрастия, побуждавшие приверженцев «советского образа жизни» обращаться к колыбельным песням, хотя и приветствовались идеологически, обнаруживают вместе с тем достаточно универсальные тактики коллективной (само)защиты и (само)терапии, обеспечивающие то, что в терминологии Фуко следовало бы назвать «заботой (общества) о самом себе».

Идеальный слушатель колыбельных — искренен, внушаем и предсказуем, т. е. именно таков, каким советская идеология вплоть до перестройки и изображает «простого советского человека»[763]. Применительно к колыбельному жанру такая «простота» непосредственно коррелирует с языком психотерапии и психоанализа — с представлениями о защищенности, покое, ласке, regressum ad uterum и т. п.[764] Не случайно и то, что мотивам убаюкивания и сна в колыбельных песнях привычно сопутствуют мотивы бодрствования и бдительности тех, кто призван охранить спящего. В политической культуре и пропагандистских контекстах те же мотивы созвучны риторике властного патернализма — убеждению в обоснованности «родительских» взаимоотношений власти(теля) и его подданных. Метафоры неусыпной власти восходят по меньшей мере к Платону, рассуждавшему в «Законах» о «ночном бдении, надлежащем для тех, кто намерен с предельным тщанием охранять государство» и о том, что «правители, бодрствующие по ночам в государствах, страшны для дурных людей» (Nom. 807 е, 808 с). В эпоху Средневековья представление о неспящем властелине формализуется в понятии «rex exsomnis/insomnis», связавшем идеалы божественной и светской власти, — евангельский образ пастыря, стерегущего свое стадо, и образ воина, несущего ночной дозор[765]. На бодрствующих пастырей и монархов указывают, в частности, и титульные обращения, появившиеся на Руси из средневековой Византии[766]. Дальнейшее развитие образ «недремлющего» властителя получает в панегирической литературе XVII–XVIII веков. Так, например, Симеон Полоцкий изображал патриарха Никона:

  • Не спит Никон святейши, леч отверсты очы
  • На все страны мает, яко во дне, так и ночы,
  • Бы волк хытры не шкодил, на вси страны чует.[767]

Применительно к советской эпохе прославление «родительских» взаимоотношений неусыпной власти и вверенного ему общества замечательно в данном случае не новизной, но невиданным ранее медиальным размахом[768]. Возвращение старой метафоры в советскую литературу можно датировать 1920-ми годами: характерно, например, стихотворение Николая Тихонова «Баллада о синем пакете» (1922):

  • Улицы пусты — тиха Москва,
  • Город просыпается едва-едва.
  • И Кремль еще спит, как старший брат,
  • Но люди в Кремле никогда не спят.

Тихонов не портретирует бессонных творцов революции. Можно было бы ожидать, что речь в этом случае идет, среди прочих, о Ленине, но едва ли это так: в 1922 году Ленин, маявшийся под надзором врачей в Горках, был уже далек от власти. В 1925 году о ночном бодрствовании покойного к тому времени вождя напомнит Федор Гладков в романе «Цемент»: чекист Чибис, рассуждающий перед Глебом Чумаловым о преимуществах ночного бдения («Самое веселое время у меня — ночь. <…> Ночью видишь больше, чем днем»), получает здесь же эталонную санкцию на революционную бессонницу: «Я слышал, товарищ Чибис, что Ленин тоже не спит ночами»[769]. Со временем представление о неусыпном вожде революции удостоится своеобразной фольклоризации. В литературно-художественном сборнике, изданном к пятнадцатилетию ленинской смерти, в разделе мемуарных текстов были опубликованы трехстраничные воспоминания безымянной «дочери рабочего» под заглавием «Когда же он спит?». Дочь рабочего вспоминала здесь удивление своего отца, работавшего некогда в Кремле и наблюдавшего постоянный свет в окнах ленинского кабинета:

Проходишь рано утром, у него свет. Очень поздно — в час, два, — у него все еще горит огонь.

— Когда же он спит? — спрашивала я отца.

— Об этом и я думаю[770].

В том же сборнике читатель мог прочитать «русскую сказку» «Скоро проснется Ильич» (записанную, если верить примечанию, в Кировской, бывшей Вятской, области и составленную «не ранее 1925 года»), где Ленин притворяется мертвым, чтобы испытать, «как пойдут дела» в его отсутствие. Устав лежать под стеклом, Ленин выходит из Мавзолея и инспектирует положение дел в Кремле, на заводе и в деревне. Итоги инспекции удовлетворяют: в Кремле все спокойно, коммунистов стало больше, международные отношения улучшились, на заводе «в работе задержки нет», товары выпускаются почти как в мирное время, в деревне, хотя и «не так, чтоб уж очень», но и здесь жизнь налаживается: в избах нет икон, «красные плакаты везде» и портреты. Удовлетворенный увиденным, Ленин возвращается в Мавзолей и «спит вот уже много дней после своих странствований». Но «теперь уже наверно скоро проснется. Вот радость-то будет»[771].

К середине 1930-х годов традиционный образ неусыпного властелина в целом закрепляется за Сталиным, хотя персонализация недремлющей власти не исключает сталинских сподвижников. Из сборника рассказов советских писателей о строительстве Беломорско-Балтийского канала читатель узнавал о нечеловеческой трудоспособности чекиста-руководителя Нафталия Френкеля (заместителя начальника строительства канала Л. И. Когана): «Неизвестно, когда спал этот человек! После 18 часов напряженной работы, совершенно бледный и особенно возбужденный, он собирал инженеров на ночные совещания, которые получили название всенощных бдений»[772]. В рассказе Андрея Платонова «Бессмертие» (опубликованном в 1936 году в журнале «Литературный критик») в схожей роли рисовался Лазарь Каганович, самозабвенно пренебрегавший собственным отдыхом, но обязывавший (в отличие от Френкеля) к своевременному сну своего подчиненного. Центральная сцена рассказа — ночной разговор Кагановича и начальника железнодорожной станции Левина:

Левин велел уйти всем, закрыл дверь и снял трубку.

— Я ДС Красный Перегон. Слушаю.

— А я Каганович. Здравствуйте, товарищ Левин. Вы почему так скоро подошли к аппарату? Когда вы успели одеться? Вы что, не спали?

— Нет, Лазарь Моисеевич, я только пошел спать.

— Пошли только! Люди ложатся спать вечером, а не утром. Слушайте, Эммануил Семенович, если вы искалечите себя в Перегоне, я взыщу, как за порчу тысячи паровозов. Я проверю, когда вы спите, но не делайте из меня вашу няньку.

Далекий, густой и добрый голос умолк на время. Левин стоял безмолвный; он давно любил своего московского собеседника, но никогда никоим образом не мог высказать ему свое чувство непосредственно: все способы были бестактны и неделикатны.

— В Москве сейчас тоже, наверное, ночь, Лазарь Моисеевич, — тихо произнес Левин. — Там тоже не с утра люди спать ложатся.

Каганович понял и засмеялся[773].

В том же 1936 году литературные нарративы на тему сна разнообразит Сталинская конституция, законодательно гарантировавшая советскому человеку «право на труд» (статья 118) и «право на отдых» (статья 119), подразумевающее, как можно думать, также и «право на сон».

Схожими примерами богат советский кинематограф. На один из них указала Кристина Энгель: перед зрителями кинотрилогии Григория Козинцева и Леонида Трауберга о Максиме («Юность Максима», 1935; «Возвращение Максима», 1937; «Выборгская сторона», 1938) проходят последовательные сцены, иллюстрирующие мотив «охраняемого сна», — революционеры стерегут сон ребенка, Максим — сон Наташи, Ленин и Сталин — сон Максима[774]. В фильмах Михаила Ромма «Ленин в октябре» (1937, сценарий А. Каплера) и «Ленин в 1918 году» (1939, сценарий А. Каплера и Т. Златогоровой) сон даровался Ленину. В первом фильме хранителем ленинского сна выступал телохранитель вождя революции — товарищ Василий, а сама сцена сна, предварявшая по сюжету фильма штурм Зимнего дворца, комментировалась отдельными экранными титрами.

Во втором фильме о бессонной работе вождя можно было судить по многозначительному эпизоду: Ленин просит на ночь книги из Румянцевской библиотеки и обязуется их вернуть к утру. К концу фильма Ленин, переживший ранение, засыпал в кресле, а свидетелем ленинского сна оказывался приехавший с фронта Сталин.

Читатели множащейся в эти же годы мемуарной ленинианы были вольны представить себе и спящего Ленина-ребенка, читая воспоминания его двоюродного брата Н. И. Веретенникова (1939). В воспоминаниях о детских и юношеских годах будущего вождя революции приводился текст колыбельной, которую якобы пела Володе Ульянову его мать — Мария Александровна:

  • А тебе на свете белом
  • Что-то рок пошлет в удел?
  • Прогремишь ли в мире целом
  • Блеском подвигов и дел?
  • Вождь любимый, знаменитый,
  • В час невзгоды роковой
  • Будешь крепкою защитой
  • Стороны своей родной.
  • Иль тебе по воле рока
  • Будет дан высокий ум,
  • И поведаешь ты много
  • Плодоносных новых дум.
  • Неподкупен, бескорыстен
  • И с сознаньем правоты,
  • Непоборной силой истин
  • Над неправдой грянешь ты.[775]

Изображение спящего Ленина в советском кино кажется неслучайным, если учитывать экспозиционные странности захоронения вождя мировой революции в Мавзолее. В напоминание об апокалиптических и сказочных текстах Ленин в Мавзолее видится мертвым и в то же время живым[776]. Это и «Спящая царевна», и пациент, погруженный в анабиоз и готовый к грядущему пробуждению. Аналогия с анабиозом могла бы стать при этом еще сильнее, если бы тело Ленина было сохранено в соответствии с предложенным Л. Б. Красиным методом глубокого замораживания. Проект Красина был принят комиссией Ф. Э. Дзержинского, и по нему уже начались предварительные работы (выделены средства для закупки холодильного оборудования в Германии, проведены опыты по контрольному замораживанию других трупов), но спустя месяц после начала подготовительных работ идея с замораживанием была отвергнута как недостаточно надежная. Труп Ленина ожидал своей участи еще больше месяца, пока в конечном счете — через 56 дней после смерти — ему не начали придавать тот вид, в котором затем его десятилетиями будут лицезреть посетители Мавзолея[777].

Бальзамирование тела Ленина придавало надеждам на телесное «пробуждение» вождя революции, конечно, вполне символический, а не буквальный смысл; но сам по себе способ столь странного для России сохранения мертвого тела вполне соотносится с (около)научными утопиями 1920-х годов о возможности посмертного оживления покойных[778]. Среди разделявших веру в такую возможность выделялся, в частности, работавший в эти же годы в Ташкенте специалист в области искусственно-химической мумификации холоднокровных и теплокровных животных доктор медицины И. П. Михайловский (1877–1929)[779]. После смерти сына Покровский мумифицировал его труп, который держал в своей лаборатории с неопределенной целью; знавшие причуды эксцентричного доктора (покончившего жизнь самоубийством 5 августа 1929 года) не исключали, что этой целью было оживление мертвого тела[780].

Те же утопии подпитываются и собственно литературной традицией. В послереволюционные годы русскоязычному читателю регулярно предлагаются тексты, включающие сюжеты на темы искусственного усыпления и технологически контролируемого сна-пробуждения. В дополнение к ценным наблюдениям Ирен Масинг-Делич в ее монографии о «преодолении смерти» в русской литературе[781] можно указать на целый ряд обширных и взаимопересекающихся контекстов, ответственных за литературную популяризацию темы анабиоза — от философии «общего дела» Николая Федорова по «оживлению отцов», мечтаний Циолковского о надлежащей селекции человеческого рода, поэтических манифестов русских биокосмистов-имморталистов («Поэма Анабиоза» и роман-утопия «Аргонавты Вселенной» Александра Ярославского, 1922, 1926; трактат «Смертобожество» Александра Горского и Николая Сетницкого, 1925)[782] до естественно-научных исследований в области медицины: эндокринологии и геронтологии[783].

В череде литературных примеров, выразивших жизнестроительные надежды на анабиотическое усыпление, вполне симптоматичен рассказ Бориса Пильняка «Дело смерти» (1927)[784]. Герои рассказа — академик Павлищев и его коллеги — работают в Институте Жизни над «вопросами биологии клетки». Смерть, «само понятие» которой для Павлищева «чуждо и враждебно», озадачивает академика своей необъяснимостью. Патолого-анатомическое вскрытие демонстрирует, что причины, вызывающие смерть, зачастую слишком неочевидны и, вероятно, коренятся в наследственности, о которой, по признанию академика, увы, «мы еще очень мало знаем. Один человек простуживается и схватывает насморк, другой при тех же обстоятельствах заболевает воспалением легких». Чтобы приблизиться ко времени, когда искомое знание будет достигнуто, Павлищев решает погрузить себя в анабиоз. Судьбоносный поступок предваряется монологом академика, обращенным к анатому:

Человек это отлитая форма жизни. Человечество еще ничего не знает о законах жизни. Нелепо разбивать форму, если она может еще пригодиться. Мухи застывают зимой и оживают летом. Семена сковываются морозом в почве и прорастают весной. Восстановить индивидуальную жизнь можно будет только тогда, когда будет сохранена ее форма. Наука должна прийти к умению владеть человеческой жизнью, а я еще хочу посмотреть и прожить до тех пор, пока во мне есть жизненный рефлекс. Человечество пришло уже к способам лечения путем замораживания, — путем замораживания следует делать пересадку тканей. Вопросы бессмертия лежат, я полагаю, в области замораживания и оживления живого организма, — или по крайней мере — замораживание даст возможность сохранить форму до того времени, когда подоспеет человеческое знание[785].

Попрощавшись с анатомом, академик ставит себе «последний клистир», а затем со шприцем спускается в институтский склеп. На двери склепа Павлищев приклеивает записку: «Прошу хранить мое тело замороженным впредь до того, пока наука не найдет способа оживить меня»[786].

Надежды отсрочить или даже и вовсе преодолеть смерть захватывали в конце 1920-х — начале 1930-х годов очень многих, включая Максима Горького. Выступая на совещании писателей, композиторов, художников и кинорежиссеров 10 апреля 1935 года, Горький советовал одному из выступавших обратиться к работам биолога Э. С. Бауэра, занимавшегося изучением «клетки живого организма» в целях продления жизни[787], и не исключал, что люди, «может быть, чудесною силою соединенных воль, победят смерть»[788].

Изучение старения и проблем долголетия становится одним из ведущих научных направлений советской науки (демонстрирующей в данном случае характерную амплитуду, соответствующую возрасту руководителей партии и правительства)[789]. Но научные надежды на практическое применение анабиоза иссякают достаточно быстро[790]. К концу 1930-х годов редеют и литературные рассказы на эту тему, а там, где они есть, писательское внимание переключается на более злободневные сюжеты[791]. До 1953 года единственным «анабиотическим» экспонатом советской культуры остается Мавзолей с «вечно живым» Лениным.

Вариации в изображении неусыпной власти не меняют, впрочем, главного. Единственным, кто не изображался в культуре 1930–1940-х годов спящим, был сам Сталин. В серьезности этого неписаного правила в 1933 году пришлось убедиться драматургу Николаю Эрдману, арестованному прямо на съемках фильма «Веселые ребята», ставившегося по его сценарию (соавтором Эрдмана был Владимир Масс). Причиной ареста Эрдмана, по общему мнению мемуаристов, стали его стихи и басни, прочитанные в присутствии Сталина подвыпившим В. И. Качаловым. Вторая жена Эрдмана Н. В. Чидсон вспоминала, что Качалов прочитал басню «Колыбельная», обыгрывавшую уже привычную к тому времени тему — покойный сон советских людей и неусыпное бодрствование их вождя:

  • Видишь, слон заснул у стула,
  • Танк забился под кровать,
  • Мама штепсель повернула,
  • Ты спокойно можешь спать.
  • За тебя не спят другие
  • Дяди взрослые, большие. <…>
  • В миллионах разных спален
  • Спят все люди на земле…
  • Лишь один товарищ Сталин
  • Никогда не спит в Кремле.[792]

О никогда не спящем Сталине позднее вспомнит еще один писатель и тоже заключенный ГУЛАГа — Юз Алешковский в знаменитом стихотворении «Товарищ Сталин, Вы большой ученый» (1959):

  • Вам тяжелей, вы обо всех на свете
  • Заботитесь в ночной тоскливый час,
  • Шагаете в кремлевском кабинете,
  • Дымите трубкой, не смыкая глаз.[793]

Более осмотрительные современники Эрдмана и Алешковского не иронизировали на тему бессонницы вождя. Утреннюю благодарность разделял с советскими литераторами Анри Барбюс, завершавший предназначенное им для западного читателя (но своевременно напечатанное по-русски) житие «Сталин» пассажем, который уже вполне конденсировал в себе угар народившегося культа:

Когда проходишь ночью по Красной площади, ее обширная панорама словно раздваивается: то, что есть теперь — родина всех лучших людей земного шара, — и то архаическое, что было до 1917 года. И кажется, что тот, кто лежит в Мавзолее посреди пустынной ночной площади, остался сейчас единственным в мире, кто не спит; он бодрствует надо всем, что простирается вокруг него, — над городами, над деревнями. <…>

Кто бы вы ни были, вы нуждаетесь в этом друге. И кто бы вы ни были, лучшее в вашей судьбе находится в руках того другого человека, который тоже бодрствует за всех и работает, — человека с головою ученого, с лицом рабочего, в одежде простого солдата[794].

Но вот вопрос: что снится советским людям, пока за них бодрствуют кремлевские квартиранты?

О снах и условных рефлексах

Множащиеся в 1920-е годы революционно-романтические декларации о сказочных метаморфозах социальной реальности вольно или невольно возрождают сюжеты и топосы, напоминавшие о столь нелюбимых Писаревым и Лениным «пассивных» мечтателях и «сновидцах» русской литературы, и прежде всего — о самых хрестоматийных из них: Манилове и Обломове[795]. Определенный повод к этому дал и сам Ленин своей декларативной привязанностью к роману Н. Г. Чернышевского «Что делать?» с его многочитающей и сонливой героиней. Сны Веры Павловны о природе, которая «льет аромат и песню, любовь и негу в грудь», о гражданах Новой России, живущих в доме из чугуна, алюминия и стекла, а также о терапевтической эйфории труда («кто не наработался вдоволь, тот не приготовил нерв, чтобы чувствовать полноту веселья») можно было бы адресовать и Ленину, повторившему название романа Чернышевского в названии своей статьи («Что делать?», 1902), призывающей мечтать и цитирующей Писарева[796]. Вышедший в сентябре 1924 года кинофильм Я. Протазанова «Аэлита» (сценарий Алексея Файко и Федора Оцепа по мотивам одноименного романа А. Н. Толстого) делал зрителя свидетелем сновидения, в котором занимательно переплелись мечты о космических полетах и мировой революции, традиция литературно-сказочных мечтаний и философических грез о «человеке будущего»[797]. Литературную летопись надлежащих снов продолжал Михаил Шолохов сценой из рассказа «Нахаленок» (1925). Герой шолоховского рассказа — маленький станичник Мишка — общался во сне с Лениным — «высоченным человеком в красной рубахе» (автор, конечно, не задумывался при этом, что в русском фольклоре так иногда — как прельстителя и потому «красавца» — изображали черта или лешего)[798].

Идет Мишка по улице, голову кверху задирает, рассматривает, и вдруг, откуда ни возьмись, — шасть ему навстречу высоченный человек в красной рубахе.

— Ты, Мишка, почему без делов шляешься? — спрашивает он очень ласково.

— Меня дедуня пустил поиграть, — отвечает Мишка.

— А ты знаешь, кто я такой?

— Нет, не знаю…

— Я — товарищ Ленин!..

У Мишки со страху колени подогнулись. Хотел тягу задать, но человек в красной рубахе взял его, Мишку, за рукав и говорит:

— Совести у тебя, Мишка, и на ломаный грош нету! Хорошо ты знаешь, что я за бедный народ воюю, а почему-то в мое войско не поступаешь?..

— Меня дедуня не пущает!.. — оправдывается Мишка.

— Ну, как хочешь, — говорит товарищ Ленин, — а без тебя у меня — неуправка! Должон ты ко мне в войско вступить, и шабаш!..

Мишка взял его за руку и сказал очень твердо:

— Ну, ладно, я без спросу поступлю в твою войску и буду воевать за бедный народ. Но ежели дедуня меня за это зачнет хворостиной драть, тогда ты за меня заступись!..

— Обязательно заступлюсь! — сказал товарищ Ленин и с тем пошел по улице, а Мишка почувствовал, как от радости у него захватило дух, нечем дыхнуть; хочет он что-то крикнуть — язык присох… Дрогнул Мишка на постели, брыкнул деда ногами и проснулся[799].

Об иных снах в 1927 году поведала своим читателям София Федорченко, напомнив о недавнем прошлом чередой ночных кошмаров выдуманных и невыдуманных героев литературно-этнографических очерков «Народ на войне» (раздел «Сны»)[800]. Не пройдет, впрочем, и полугода после их публикации, как Демьян Бедный в газете «Известия» объявит книгу Федорченко свидетельством, не стоящим «ломаного гроша» (статья «Фальсификаторы и мистификаторы — не литераторы»)[801]. Культурная жизнь и литература 1920-х годов еще подпитывается предшествующей литературной традицией в описании неподконтрольных сновидений[802], но новая эпоха диктует новые сны, должные демонстрировать политическую благонадежность сновидцев.

Среди тех, кто проницательно почувствовал наступающие перемены, был Евгений Замятин, предостерегающе изобразивший в романе «Мы» (1920–1924) политический режим, при котором контроль власти за сновидениями сограждан окажется более важен, чем внешняя цензура. Идея о таком контроле проговаривалась в русской литературе и раньше: либо сочувственно — в описании снов-пророчеств о надлежащем благоденствии («Счастливое общество» А. Сумарокова, утопические главы «Путешествия из Петербурга в Москву» А. Радищева, революционные грезы Веры Павловны в «Что делать?» Н Г. Чернышевского), либо пугающе — в демагогии Великого Инквизитора из «Братьев Карамазовых» Ф. М. Достоевского. Среди писателей-современников Замятина о революционной победе над снами сограждан задумывался Андрей Платонов, писавший в «Чевенгуре»: «Революция завоевала Чевенгурскому уезду сны и главной профессией сделала душу»[803]. Неопубликованная по-русски вплоть до 1956 года антиутопия Замятина (советскому читателю 1920–1930-х годов она была известна разве что по разносной критике рукописного текста романа в партийной печати[804]) послужит в 1930-е годы образцом последующих сюжетов на тему идеологического контроля за сновидениями — в «Дивном новом мире» Хаксли (1931) и «Приглашении на казнь» В. Набокова (1938). Советский читатель об этих произведениях не знал, но зато имел все основания судить о победоносном торжестве надлежащих снов в самой советской литературе[805]. Замечание Бориса Гройса о соцреализме как «реализации коллективных сновидений» кажется в данном случае не только публицистически остроумным, но и контекстуально оправданным[806]: какие бы сны ни снились советским сновидцам, но неподконтрольные фантазмы вроде описанных Фрейдом в «Толковании сновидений» советской литературой не предполагались.

Надзор за политической грамотностью распространяется, впрочем, не только на литературные, но и на медицинские статьи с описанием сновидений. Прецедентом для такого надзора стала опубликованная в журнале «Невропатология и психиатрия» (1931, № 3) статья психиатра Кунявской «Случай комбинации симптоматической эпилепсии и шизофренического процесса», содержавшая запись бреда душевнобольной о советских наркомах. Постановлением Оргбюро ЦК от 25 февраля 1932 года статья Кунявской была расценена как антисоветская, автор исключена из партии, а редакция журнала утверждена в новом составе[807]. На таком цензурном фоне идеологически приемлемее выглядели маниакальные грезы героя «Чевенгура» Андрея Платонова о Розе Люксембург и грядущем коммунизме[808], но в целом описания сновидений, посещающих героев советской литературы, к началу 1930-х годов фокусируются вокруг агиографических персонажей Агитпропа.

К середине 1930-х годов «сны о Ленине» варьируются и отчасти вытесняются «снами о Сталине», характерно учащающимися к празднованиям «круглых» дат революции и рождения вождя. Таково, например, опубликованное в юбилейном 1939 году (шестидесятилетие Сталина) стихотворение В. Луговского «Сон» о маленькой девочке, засыпающей под охраной портретного Сталина и видящей его во сне спящим и тоже видящим сны. Образ спящего Сталина у Луговского можно было бы счесть уникальным, но эта уникальность обманчива. Ребенку снится невозможное, но сам этот сон, как понимает читатель, гарантируется явью «бессонного» портрета и неусыпным бодрствованием того, кто на нем изображен:

  • Дочка дышит в теплой дреме.
  • Сталин смотрит со стены,
  • Охраняя в этом доме
  • Все спокойствие страны <…>
  • Дочка дышит в теплой дреме,
  • Снег летит со всех сторон.
  • Снится ей — в кремлевском доме
  • Сталин спит и видит сон <…>
  • Девочка, сыта, умыта,
  • В теплом доме видит сны.
  • В тихом сне ее сокрыто
  • Все спокойствие страны.[809]

Профессиональным творениям, обыгрывающим во славу именинника темы «сна о вожде», сопутствуют незамысловатые, но красноречивые дары юных поэтов — например, стихотворение девятилетнего Кости Орлова, напечатанное в подборке детских произведений о Сталине в юбилейном номере «Красной нови»:

  • Знаешь, Ваня, что сегодня
  • Мне привиделось во сне:
  • Будто сам великий Сталин
  • В гости приходил ко мне!
  • Показал ему я сказки,
  • Книжки лучшие свои,
  • Обещал ему учиться,
  • Так, как Ленин нас учил.[810]

Сны детей о Сталине обретают в конечном счете и кинематографическую наглядность. В кинофильме Льва Кулешова (по сценарию Александра Витензона) «Сибиряки» (1940) сибирские школьники, отыскивающие курительную трубку Сталина, которую он некогда курил в ссылке в Туруханском крае, одержимо мечтают вернуть ее владельцу. Долгожданная встреча происходит: дети встречаются со Сталиным (Михаилом Геловани) во сне. Но этого мало: граница между сном героев и рассказом об их сне предстает по ходу самого фильма визуально неопределимой: снят он таким образом, чтобы, как формулирует Оксана Булгакова, постоянно выводить восприятие зрителя «из состояния уверенности в том, что он видит»: «Природа и декорация, экстерьер и интерьер сливаются. <…> В течение всего фильма сибирская деревня и тайга предстают перед зрителем то как нарисованный задник, то как сфотографированная натура, то как постройка в павильоне (с деревьями в кадках), то как достройка на натуре»[811]. Сон о встрече со Сталиным даруется, таким образом, не только героям фильма, но и зрителям, имеющим право мечтать о такой же встрече.

Столь популярные мотивы сна легко связываются с расцветом колыбельного жанра, но «терапевтический» контекст соотносимого с этим жанром коллективного (само)убаюкивания не ограничивается сферой культуры. Помимо писателей, литературных критиков, композиторов и кинематографистов, свой вклад в такую терапию внесли и те, для кого она была профессией, — врачи-физиологи и психиатры.

В истории отечественной науки специализированное изучение состояния сна и сновидений связывается с именем Марии Михайловны Манасеиной-Коркуновой (1843–1903), автора фундаментального для своего времени труда «Сон как треть жизни, или физиология, патология, гигиена и психология сна» (1889; 2-е изд. — 1892 года). Приводя разрозненные наблюдения и догадки европейских мыслителей и ученых о природе сна, Манасеина соотнесла их с экспериментальными результатами исследований над собаками. Опыты, проводившиеся ею в физиологической лаборатории Военно-медицинской академии профессора князя И. Р. Тарханова (известного первооткрывателя так называемого «кожно-гальванического рефлекса», занимавшегося помимо прочего проблемами нормального сна у животных), обнаружили характерную закономерность: все животные, которых насильственно лишали сна, умирали в течение пяти суток, как бы их ни кормили, причем щенок умирал тем быстрее, чем он был моложе. На основании таких опытов Манасеина утверждала, что сон для организма в физиологическом отношении является более важным, чем пища, поскольку его нарушение вызывает патологические изменения в жизнедеятельности мозга. Саму эту жизнедеятельность исследовательница соотносила со сном как необходимым временем «отдохновения сознания»[812]. Другим важным выводом из тех же экспериментов стало предположение о том, что во время сна мозг «не бездействует весь целиком, а засыпанию подпадают только те части его, которые составляют анатомическую основу, анатомический субстрат сознания». Заявленный таким образом Манасеиной подход к изучению сна стал основой специализированной сомнологической парадигмы, которая, с одной стороны, содержательно осложняла восходящее к Аристотелю представление о сне как неком лиминальном состоянии между жизнью и смертью[813], а с другой — оппонировала авторизованной Фрейдом концепции охранительной роли сновидений, препятствующих преждевременному пробуждению.

В 1920-е годы отечественные исследования, посвященные проблемам сна, ведутся преимущественно с опорой на изучение физиологических рефлексов. Одна из таких работ — статья М. П. Денисовой и H. Л. Фигурина «Периодические явления во сне у детей» (1926), описывавшая учащение дыхания и движения глазных яблок спящих детей (от 2-х месяцев до 2-х лет), сочетающееся со снижением общей двигательной активности[814], — станет отправной для важнейшего открытия фазы быстрого сна (или «сна с быстрыми движениями глаз» — rapid eyes movement, REM-sleep). Это открытие в 1953 году будет сделано американскими учеными — родившимся в России Натаниэлем Клейтманом (1895–1999) и его тогдашним аспирантом, родители которого также родились в России, — Юджином Азеринским (1921–1998)[815]. В 1936 году Клейтман опубликует фундаментальную монографию «Сон и бодрствование», сформулировав в нем концепцию так называемого «основного цикла покоя-активности» (basic rest-activity cycle, BRAC), определяющего днем чередование сонливости и бодрости, голода и жажды, а ночью — смену медленного и парадоксального сна[816].

Советские физиологи знали об исследованиях Клейтмана уже в 1920-е годы, когда он проводил на себе эксперименты по лишению сна, — как некогда их проводила на собаках Мария Манасеина (в 1930-е годы схожие «эксперименты» войдут в практику НКВД, и их испытают на себе сотни, если не тысячи арестованных, принуждаемых к самооговору). Упоминал о них и академик И. И. Павлов, полагавший проблему сна одной из ключевых проблем в изучении высшей нервной деятельности. Но ко времени появления обобщающей работы Клейтмана шансов на ее продуктивное прочтение у советских ученых уже практически не было: ко второй половине 1930-х годов научные концепции, исходившие с Запада, заведомо предполагали не столько научную, сколько идеологическую оценку[817]. В данном случае такая оценка была предопределена еще и тем, что работа Клейтмана содержательно соотносилась с приоритетными направлениями советской физиологии в лице того же академика Павлова.

Теоретическая и экспериментальная основа исследований советских ученых по проблемам сна и сновидений была сформулирована И. П. Павловым на Конференции психиатров, неврапотологов и психоневрологов в Ленинграде в 1935 году, а также в предшествующих этому выступлению статьях «Торможение и сон», «Материалы к физиологии сна» (в соавторстве с Л. H. Воскресенским), «К физиологии гипнотического состояния собаки» (в соавторстве с М. К. Петровой). Павлов был убежден и не уставал убеждать своих оппонентов в том, что «чем совершеннее нервная система животного организма, тем она централизованней, тем высший ее отдел является все в большей и большей степени распорядителем и распределителем всей деятельности организма»[818].

В павловской теории сна это убеждение предопределило критику любых теорий, допускавших гипотетическое наличие особого психофизиологического центра, ответственного за состояние сна. В отличие от Фрейда, «расслоившего» психику человека в соответствии с различными уровнями ее физиологической детерминации, Павлов настаивал на тотально-централизованной зависимости всех психофизиологических функций у высших животных от работы больших полушарий мозга. В структуре такого механистического монокаузализма сон описывался Павловым как рефлекторный по своей природе тормозной процесс, обязательный для всех клеток организма. Но «когда мы видим сон каждой клетки, почему говорить о какой-то специальной группе клеток, которая производит сон? Раз клетка есть — она производит тормозное состояние, а оно, иррадируя, переводит в недеятельное состояние и ближайшие клетки, а когда оно распространяется еще больше, то оно обусловливает сон»[819].

Физиологизация сна распространялась Павловым и на психологию сновидений, объяснявшихся им как своего рода эпифеномен торможения «отдела словесной деятельности больших полушарий» (или «второй сигнальной системы действительности»), приходящего в недеятельное состояние, и «отдела, общего с животными» («первой сигнальной системы»), ответственного за «впечатления от всех падающих на нас раздражений». Содержание сновидения в этих случаях оказывается результатом заторможенного состояния работы первой и второй сигнальной системы, но в любом случае является вторичным к благодетельности самого сна, имеющего охранительное значение для деятельности центральной нервной системы.

Павловское убеждение в том, что «торможение и сон есть одно и то же»[820], стало доктринальным для последующих работ советских физиологов и психиатров, надолго задержав изучение психологии сновидений, но зато стимулировав разработку методов гипнотического и сомнологического лечения нервно-психических и соматических заболеваний[821]. Павлов полагал возможным усиливать и искусственно контролировать защитную функция сна, состоящую в том, что нервные клетки мозга в состоянии торможения не воспринимают раздражений, идущих из внешней среды, и утрачивают способность реагировать на интерорецептивные влияния, идущие из других органов. В 1930-е и 1940-е годы методами такого контроля, углубляющего и удлиняющего физиологический сон, выступали преимущественно медикаментозный сон (т. е. вызываемый снотворными лекарствами, лучшим из которых сам Павлов считал бром)[822] и так называемый электросон (основанный на воздействии на нервную систему импульсного тока с определенной частотой колебаний при слабой силе тока), а также гипнотерапия, пик интереса к которой придется на конец 1940-х — начало 1950-х годов[823]. В воспитательно-педагогической практике представление о терапевтической благотворности сна выразилось во внесении в распорядок дня дошкольных заведений — яслей и детских садов — обязательного «тихого часа»[824].

Общим контекстом, объединяющим в данном случае риторику павловской физиологии (и, в свою очередь, психологии, которую сам Павлов полагал дополнением к той же физиологии) и дискурсивные тактики сталинской идеологии, может считаться мотив «контролируемого сна», причем контроль за сном распространяется в известном смысле и на контроль за сновидениями. Суть радикального отличия западноевропейского психоанализа и (пост)павловских концепций лечения сном состоит при этом именно в том, что, тогда как психоанализ имеет дело с рассказом об уже состоявшихся (и потому — неуправляемых) снах, вторые были призваны вызывать состояние сна, сопровождаемое предсказуемыми сновидениями. Уверенность Павлова в том, что «объективное изучение высшего животного» в физиологии неизбежно приведет к «абсолютно точному предвидению при всех условиях поведения этого животного», а «деятельность всякого живого существа до человека включительно» будет обязательно мыслиться как «одно нераздельное целое» (заключительный пассаж павловского выступления на XIV Международном физиологическом конгрессе 1932 года), оказывается при этом вполне созвучной сталинской пропаганде, вольно или невольно переносившей риторику павловской физиологии в сферу идеологии[825].

Неустанная работа Павлова по выработке у подопытных собак условных рефлексов предстает экспериментальным подтверждением возможности выработки таких же рефлексов у человека. Семантические аналогии поддерживались при этом и вполне экспериментально: изучением условных двигательных рефлексов у человека на основе исследования глотательного рефлекса у детей специально занимался ученик И. П. Павлова — Н. И. Красногорский; в начале 1920-х годов работы по исследованию условных дыхательных рефлексов и методике двигательного условного рефлекса на животных и на людях велись В. М. Бехтеревым и его сотрудниками — В. Я. Анфимовым, И. П. Спиртовым, В. П. Протопоповым, Н. И. Добротворским, А. Г. Молотковым и др.[826] Тот же Бехтерев стал автором монографии с характерным заглавием «Коллективная рефлексология» (Петроград, 1921), в которой делалась попытка соотнесения 23 физических законов с сущностью и закономерностями общественно-исторических процессов — типологией социальных групп, трансмиссией культурных традиций, динамикой коллективного взаимодействия, ролью личности и т. д. В объяснение словосочетания «коллективной рефлексологии» Бехтерев характерно оговаривал его отличие от «обычного употребляемого термина общественной или социальной психологии» как более точно указывающего на органистическую объективность определяемого им предмета: «возникновения, развития и деятельности собраний и сборищ, <…> проявляющих свою соборную соотносительную деятельность как целое, благодаря взаимному общению друг с другом входящих в них индивидов»[827].

Научные дискуссии об условных и безусловных рефлексах занимают, впрочем, не только ученых. В середине 1920-х — начале 1930-х годов методы рефлексологического воздействия на животных на арене цирка демонстрирует знаменитый московский дрессировщик Владимир Леонидович Дуров. В своих выступлениях Дуров (отошедший к этому времени от характерной для него ранее сатирической клоунады) пропагандировал увлекшую его с начала 1920-х годов зоопсихологию — опыты по «безболевой», или, как выражался сам Дуров, «эмоциональной» дрессировке. Он подробно объяснял аудитории, как возбуждаются и тормозятся условные рефлексы, какая разница между рефлексами условными и сочетательными и т. п. «Научно-цирковая» деятельность Дурова пользовалась официальной поддержкой властей (с 1919 года в доме Дурова в Москве на Старой Божедомке находился учрежденный решением Наркомпроса научно-культурно-просветительский «Уголок им. В. Л. Дурова» с практической лабораторией по зоопсихологии) и привлекала исключительно широкое внимание публики (в частности, ученых, в том числе Бехтерева и Павлова) как наглядное подтверждение возможностей «воспитательного» применения рефлексологии[828]. В 1926 году павловское учение о рефлексах удостоится кинематографической рекламы — фильм Всеволода Пудовкина «Механика головного мозга» (снятый на студии «Межрабпом-Русь») суггестивно совместил показ подопытных животных со сценами надлежащего воспитания детей и пациентов психиатрических больниц[829]. В 1933 году появился еще один научно-популярный фильм об опытах по выработке условных рефлексов у шимпанзе, с которыми работал ученик Павлова — П. К. Денисов («Роза и Рафаэль», студия «Леннаучфильм», режиссер А. Николаи)[830].

Если учесть, что сам Павлов возлагал известные надежды на генетическое закрепление условных рефлексов (т. е. на превращение условных рефлексов в безусловные)[831], то аналогия между его физиологическим экспериментированием (оправданно описываемом некоторыми исследователями в терминах фабричного производства[832]) и идеологически прокламируемым созданием «нового человека» не покажется слишком эксцентричной[833]. Заявление о наследственном закреплении условных рефлексов Павлов сделал на Международном конгрессе физиологов 1913 года. Впоследствии он неоднократно возвращался к своей гипотезе, вызвавшей резкую критику американских генетиков (в частности, Томаса Моргана). В 1927 году в газете «Правда» (от 13 мая) была опубликована статья Павлова, в которой он специально подчеркивал, что «первоначальные опыты с наследственной передачей условных рефлексов при улучшении методики <…> не подтверждаются» и он «не должен причисляться к авторам, стоящим за эту передачу». Но в последней сводной статье, написанной для Большой медицинской энциклопедии в 1935 году, Павлов утверждал, что условные рефлексы обеспечивают все то, что необходимо для благосостояния отдельного организма и целого вида[834].

В 1949 году на экраны страны вышел кинофильм Г. Рошаля «Академик Павлов», патриотически освещавший научную деятельность великого физиолога, в том числе и его открытия в области гипнотерапии (в одной из сцен фильма проспавшаяся пациентка со слезами благодарности припадает к руке ученого, а о другом пациенте сообщается, что он спит уже шестые сутки). На следующий год фильму Рошаля была присуждена Сталинская премия первой степени, и в этом же году состоялась посвященная учению Павлова объединенная научная сессия Академии наук СССР и Академии медицинских наук СССР. Текст основного доклада, с которым на этой сессии выступил академик К. М. Быков, был внимательно прочитан и лично отредактирован Сталиным[835]. Основным пафосом павловской сессии стало осуждение всех тех направлений физиологии, которые развивались вне формальной связи с учением о рефлексах. Козлом отпущения при этом стал академик Л. A. Орбели (глава Института эволюционной физиологии и патологии высшей нервной деятельности АМН СССР в г. Колтуши — который в фильме Рошаля именовался «Столицей условных рефлексов», — снятый после сессии со всех административных постов), а триумфатором — академик Быков. Именно Быков возглавил в августе того же года новоучрежденный Институт физиологии им. И. П. Павлова АН СССР, объединивший, помимо названного института в Колтушах, Физиологический институт АН СССР и Институт центральной нервной системы АМН СССР. Эта сессия дала зеленый свет возрождению гипотезы о генетической передаче условных рефлексов, о чем поспешил заявить тот же Быков, а вслед за ним и его научные сотрудники. Скупые предположения Павлова о превращении условных рефлексов в безусловные приобрели при этом не только директивный смысл, но и обнаружили идеологическое согласие с высказыванием Сталина из «Краткого курса истории ВКПб»: «Каков образ жизни людей — таков образ их мыслей»[836]. В середине 1950-х годов о возможности наследственного закрепления «приобретаемых форм временных связей» писал чл. — корр. АМН директор Института экспериментальной медицины Д. А. Бирюков в издававшемся под его редакцией «Физиологическом журнале СССР», где, перевирая Павлова, вольно или невольно напоминал читателю о «теоретических» основах советского естествознания, призванного прежде всего не к изучению, но к изменению природы[837]. Рискнем сказать поэтому, что павловская схема, объясняющая поведение высших животных формулой «стимул — реакция» (каких бы идеологических убеждений ни придерживался сам Павлов), ни в чем не противоречит коммунистическому проекту, подразумевающему автоматическую безотчетность социальной реакции на внешние раздражители (голод, телесный дискомфорт) и идеологически заданные сигналы[838].

Снова о неусыпной власти

Представление о бессонных ночах человека, который, говоря словами Барбюса, «бодрствует за всех и работает», к середине 1940-х годов воплощается в образе одинокого освещенного окна кремлевского кабинета Сталина. Агитационным примером такого изображения стал плакат Виктора Говоркова «О каждом из нас заботится Сталин в Кремле» (1947), лаконично подсказывающий зрителю, в какое время суток вершится судьба страны. В академической живописи тем же образом удачно воспользуется Федор Павлович Решетников, приурочив сюжет своей картины («Генералиссимус Сталин», 1948) уже не к мирному, но к военному времени (художник получил за эту работу Сталинскую премию первой степени). Ночное небо, видное из окна сталинского кабинета, усеяно здесь защитными аэростатами.

От живописцев не отстают поэты и композиторы. В длинном стихотворении Сергея Васильева «Кремль ночью», опубликованном в 1947 году в «Литературной газете» и затем многократно переопубликованном, к бессонно работающему Сталину в кабинет входит сама История, становящаяся свидетельницей государственных забот кремлевского трудоголика:

  • Кто-то где-то очень глухо
  • Прозвенел в ночи.
  • То история-старуха
  • Достает ключи.
  • Сразу связку вынимает
  • Кованцев больших
  • И со связкою шагает
  • Мимо часовых.
  • Открывает двери тихо
  • С потайным замком.
  • Ей тут, видно, каждый выход,
  • Каждый вход знаком.
  • Мимо пестрых узорочий
  • Под граненый свод
  • Прямо к Сталину в рабочий
  • Кабинет идет.
  • Появилась у порога,
  • Вслух произнесла:
  • — Вижу я, что дела много,
  • Даже ночь мала.[839]

В том же 1947 году Николай Мясковский пишет на стихи Васильева одноименную кантату-ноктюрн для тенора, сопрано (ad libitum), смешанного хора и оркестра (соч. 75). Первое исполнение кантаты состоялось 15 ноября 1947 года в Большом зале Московской консерватории в концерте, посвященном тридцатилетию Великой Октябрьской социалистической революции, и прошло с триумфом. Студенческий оркестр под управлением Н. Аносова и солистка, студентка Д. Потаповская, повторили сочинение Мясковского на бис. Успех кантаты, впрочем, был недолгим. Разгромное постановление ЦК ВКП(б) об опере В. Мурадели «Великая дружба» 10 февраля 1948 года, опубликованное «Правдой», не обошло стороной и Мясковского, удостоившегося (наряду с Д. Шостаковичем, С. Прокофьевым, А. Хачатуряном, В. Шебалиным и Г. Поповым) клейма «антинародного композитора», пропагандирующего «формалистические извращения, антидемократические тенденции в музыке, чуждые советскому народу и его художественным вкусам», примером которых, естественно, стала и только что созданная кантата. Музыкальное воплощение ночной «встречи» Истории со Сталиным, как и само стихотворение Васильева, было признано предосудительно мрачным и мистичным — что, при всем оценочном произволе сталинского Агитпропа, не кажется совсем уж безосновательным. Стихотворение Васильева, напоминавшее о сентиментально-романтической топике «кладбищенской поэзии» конца XVIII — начала XIX века («кто-то где-то очень глухо прозвенел в ночи», призракоподобная «история-старуха», двери «с потайным замком», неслышное и невидимое передвижение кремлевской гостьи и т. п.)[840], в данном случае весьма выразительно «совпало» с музыкой, усугублявшей тематику уже прежних произведений Мясковского — мотивы сна, немоты и смерти[841].

Стоит заметить, что охрана сна, гарантированная советскому человеку бессонницей вождя, не допускает вместе с тем в культурный контекст эпохи упоминания о чужих бессонницах. «Право на сон» — как и «право на труд» — оказывается равнозначно обязанности. Мучающийся бессонницей подозрителен уже потому, что ставит под сомнение властную гарантированность самого сна. В европейской литературе мотив бессонницы нередко выступает в том же «протестном» значении, восходя к поэтике романтизма с характерными для него темами политического и теологического вызова[842]. Примерами такого рода богата и русская литература, так же как и европейская, достаточно иллюстрирующая то простое обстоятельство, что ночь чревата на досужие прозрения. Однако советская литература эпохи сталинизма мотива «авторской бессонницы» практически не знает, а редкое исключение — подборка «новых стихов» Маргариты Алигер, появившихся осенью 1946 года в журнале «Знамя», — стала, как это скоро поняли их читатели, именно тем исключением, которое должно было подтвердить незыблемость общего правила: советский поэт обязан соблюдать дарованные ему права — в том числе и «право на сон». Алигер, писавшая в своих стихах о мучившей ее после войны бессоннице, грустно проговаривалась об утрате былых иллюзий и страхе перед будущим[843]. Но и такая вполне робкая попытка поэтической искренности не замедлила отозваться хулой по адресу поэтессы, неосмотрительно обнаружившей, по негодующему заявлению критика Семена Трегуба, «нездоровый эгоизм», безыдейность и безразличие к истории, а значит — предосудительную солидарность с разоблаченными августовским Постановлением 1946 года о журналах «Звезда» и «Ленинград» адептами «интимной камерной лирики», воскрешающей традиции декадентства и акмеизма[844].

В начале 1950-х негаснущее кремлевское окно вызывает поэтические восторги юного Евгения Евтушенко:

  • В бессонной ночной тишине
  • Он думает о стране, о мире,
  • Он думает обо мне. <…>
  • А я засыпаю, и мне приснится
  • Самый хороший сон <…>
  • Я знаю: грядущее видя вокруг,
  • Склоняется этой ночью
  • Самый мой лучший на свете друг
  • В Кремле над столом рабочим.[845]

Бессонные будни вождя прерываются только его смертью. В хоре поэтических некрологов, опубликованных в первые дни общесоюзного траура, образ освещенного окна ночного Кремля становится не только узнаваемым символом утраты, но и прежних надежд[846]. Вместе с тем налицо и новации. Евгений Долматовский (автор убаюкивающих стихов о «спящем городе» из фильма «Истребитель») отрапортует о горестном событии непривычным ранее образом: «Товарищ Сталин спит» («В Колонном зале», 1953). Длинное стихотворение Долматовского заслуживает того, чтобы привести его полностью как пример, с одной стороны, поэтической инерции, а с другой — риторических новшеств, осложнивших после смерти Сталина метафорику коллективного (само)убаюкивания и неусыпной власти.

  • Впервые плачет девочка моя
  • Совсем не детскими, тяжелыми слезами,
  • И не могу ее утешить я,
  • Подняв ее над головой в Колонном зале.
  • Так рано с горем повстречалась ты,
  • Как в раннем детстве я, — в том январе далеком.
  • Мы, вглядываясь в строгие черты,
  • Прощаемся с вождем в молчании глубоком.
  • Среди цветов товарищ Сталин спит.
  • Сон нашего отца величествен, спокоен:
  • Уверен вождь, что тверд, как монолит,
  • Народ советский — труженик и воин.
  • Всегда едины Сталин и народ,
  • Бессмертен сталинский народный светлый гений.
  • Он вместе с Лениным и вел нас и ведет,
  • Он путь предначертал для многих поколений.
  • Пусть девочка моя совсем мала,
  • Но так же, как и я, она узнала с детства:
  • Все светлое нам Партия дала,
  • Отечество и мир нам вручены в наследство.
  • Святому делу Ленина верны,
  • Святому делу Сталина верны,
  • Путь к коммунизму озарен их вечной славой.
  • Как много в жизни сделать мы должны,
  • Чтоб быть достойными своей эпохи величавой.[847]

Опубликованное на страницах траурного номера журнала «Огонек», стихотворение Долматовского иллюстрировалось почти буквально — размещенным на тех же страницах журнала фоторепортажем из Колонного зала — фотографиями девочки, кладущей цветы к гробу Сталина, и женщины с девочкой на руках. Визуальное представление о происходящем в стихотворении Долматовского композиционно соотносится с воображаемым хронотопом очереди: приближение к гробу — секундная пауза, лицезрение «строгих черт» вождя — выход из зала. Тому же движению соответствует «оптическая» фокусировка читательского внимания: читатель видит происходящее сначала издали и свысока — заплаканными глазами ребенка, поднятого над головой ее взрослого спутника (предположительно — отца, но из самого текста судить об этом нельзя). Затем видимое уступает место мыслимому, пространственные и предметные атрибуты — абстрактным обобщениям, причем метрический строй мерной прощальной поступи, ведущей героев стихотворения (а вместе с ними и читателя) по Колонному залу до заветной цели (упорядоченное чередование пятистопных и шестистопных ямбов), после ее достижения сменяется спотыкающимся ритмом неравномерного шага. Движение к выходу продолжается теперь соразмерно рассуждению о пути к коммунизму. Правда, после торжественного заявления о щедрости партии рассказчик спотыкается скороговоркой двухстрочного девиза (21-й и 22-й стих), но все заканчивается благополучно: сверхдлинный семистопник последней строки убеждает, что автор и его читатели вышли из Колонного невредимыми (в отличие от многочисленных жертв уличной давки, сопровождавшей похороны Сталина).

В содержательном отношении стихотворение Долматовского нетривиально: траур, пережитый в раннем детстве автором-повествователем при смерти Ленина, и смерть Сталина, повергнувшая в недетские слезы его маленькую спутницу, — события, подытожившие окончательную инициацию советского народа, объединенного отныне не только дарованным ему «с детства» сакральным знанием («все ценное нам Партия дала»), но и общими «взрослыми» слезами[848]. В напоминание о многочисленных изображениях Ленина и Сталина с детьми (и именно девочками), тиражировавшихся в центральной печати с середины 1930-х годов и составивших к 1953 году целую иконографию[849], образ плачущей девочки многозначителен. Советский народ осиротел.

В годы «оттепели» Евгений Евтушенко вспомнит о воспетом им некогда образе неусыпного Сталина, но теперь уже с тем, чтобы, описывая его вынос из Мавзолея, устрашающе усомниться в том, что смерть забальзамированного тирана не притворна (в стихотворении «Наследники Сталина», опубликованном в газете «Правда» от 21 октября 1962 года по личному распоряжению Хрущева)[850]. Он же возвестит и о спасительной альтернативе — словами к песне «Ленин поможет тебе» (на муз. Эдуарда Колмановского), под инфернально басовый речитатив открывающей слушателю сакральное могущество советской власти:

  • Все мертвые спят непробудно,
  • Но Ленин не спит никогда <…>.
  • Он слышит все стоны и вздохи
  • И даже молчанье твое.[851]

Евтушенко не был, конечно, единственным, кто вспомнил о старой метафоре «Ленин — жив!». В 1955 году песенный репертуар страны пополнился вагнерианским распевом на музыку Серафима Туликова и слова Льва Ошанина: «Ленин всегда живой, Ленин всегда с тобой» (1955)[852]. В 1957 году бодрствование вождя революции составит сюжет растиражированной журнальными репродукциями картины Семена Гуецкого «Смольный. 1917 год» с фигурой хлопотливо неугомонного Ленина над спящими солдатом и матросом[853].

Востребованность этого образа, впрочем, не кажется уже столь бесспорной, а сам неусыпный мертвец удостаивается анекдотически «лермонтовской» колыбельной, якобы присланной в редакцию одного литературного журнала неким юным поэтом:

  • Спи, мой Ленин, спи, прекрасный.
  • Баюшки-баю.
  • Тихо светит месяц ясный
  • В Мавзолей твою.[854]

Массовое тиражирование революционной и, в частности, ленинской тематики в средствах массовой информации, литературе, изобразительном искусстве, музыке, живописи и кино 1970-х годов (усугубленное официальными празднованиями 100-летнего юбилея Ленина в 1970-м и 70-летия Октябрьской революции в 1977 году) стало вместе с тем, как это ясно в ретроспективе советской повседневной культуры, визуальным и дискурсивным фоном, контрастно оттенившим расцвет неподцензурного фольклора и соответствующей ленинианы — распространению анекдотов, рисующих Ленина хитрым обывателем, охочим до власти и материальных благ[855].

Сверстники, чье взросление пришлось на годы «застоя», вспомнят, несомненно, еще один «колыбельный» образ, не требовавший в начале 1970-х годов особых пояснений, — ночного сторожа из кинофильма «Волшебная лампа Аладдина» (1967), обходившего спящий город с колотушкой под монотонный речитатив «В Багдаде все спокойно, спокойно, спокойно…». Приключения, происходившие по сюжету этого фильма, — знакомство юного Аладдина с прекрасной царевной Будур; находка лампы, в которой обитает джинн, готовый выполнить все желания ее обладателя; козни злого волшебника-магрибинца; дворцовые интриги визиря и его глупого сына и, наконец, всеобщий хеппи-энд: счастливый союз влюбленных — обыгрывали неразличение яви и сна, веру героев в то, что они спят наяву и бодрствуют во сне. Кинотекст разошелся на популярные цитаты, одну из которых — глубокомысленное рассуждение наимудрейшего советника султана — можно счесть вполне символичной для общественного умонастроения «эпохи застоя»: «Сон — есть пронисон, а пронисон — не есть сон……»[856]

Послесловие, или Что дальше?

Фольклор, а в широком смысле — любая «классика», понятая в качестве арсенала незыблемых ценностей, способствует тому, чтобы контролировать «экзистенциальное беспокойство» общества (existential anxiety — в терминах Питера Бергера), позволяя составляющим его людям игнорировать превратности индивидуального опыта и реальные или мнимые угрозы модернизации[857]. История советской культуры, при всем ее многообразии, иллюстрирует нарастающее к последним годам сталинского правления осознание ценности традиции и возможности ее идеологического использования. Сопутствуя «изобретению традиции» (в том смысле, который придал этому словосочетанию Эрик Хобсбаум)[858], фольклорные жанры, как и научные понятия, применяемые для их описания, подпитываются идеологией и умирают не без труда. Здесь, говоря медицинским языком, есть и свои рецидивы, и свои мутации.

Смерть Сталина и осуждение «культа личности» девальвировали эпическую героизацию советского настоящего, но не отменили ее применительно к прошлому. Творцы и герои советского эпоса отыскиваются отныне у истоков утопии с ее «пламенными революционерами», «старыми большевиками» и воспетыми Булатом Окуджавой «комиссарами в пыльных шлемах». В 1956 году художник Г. М. Коржев начинает работу над колоссальным триптихом «Коммунисты», среди знаково единичных персонажей которого — фигуры рабочего, поднимающего алое знамя, выпавшее из рук убитого демонстранта («Поднимающий знамя», центральная часть триптиха), марширующего солдата-трубача («Интернационал», правая часть триптиха) — найдется место и Гомеру, чей мраморный бюст копирует в глине одетый по-военному скульптор-студиец («Гомер», левая часть триптиха)[859]. Гомер изображен на картине таким образом дважды — обращенным к зрителю незрячим лицом вдохновенного поэта (античный скульптурный портрет Гомера, хранящийся в Лувре) и с затылка — скульптурой, которую лепит недавний красногвардеец (или комиссар, судя по надетой на нем кожаной тужурке). Насколько удачна создаваемая им копия, зрителю остается догадываться, но контраст беломраморного образца и темноглиняного подобия в определенном смысле усугубляет принципиальность происходящего: сотворение «советского Гомера». Позднее триптих Коржева (удостоенный в 1966 году Государственной премии РСФСР им. И. Е. Репина) пополнит коллекцию Русского музея, а левая часть триптиха — именно та, на которой изображен Гомер, — будет воспроизведена на почтовой марке 1968 года (номинал 20 копеек).

Реинкарнация революционного пафоса возрождает эпическую образность пролетарской поэзии 1920-х годов. Памятником такого рода может служить получивший в 1962 году Ленинскую премию сборник стихов Эдуардаса Межелайтиса «Человек» (1961), озвучивший героико-романтическую самохарактеристику «положительного героя» хрущевской поры:

  • Так стою:
  • Прекрасный, мудрый, твердый,
  • Мускулистый, плечистый.
  • От земли вырастаю до самого солнца. <…>
  • Так стою:
  • Я, человек,
  • Я, коммунист.
(Пер. Бориса Слуцкого)

Исследовательское охлаждение к эпической тематике в конце 1950-х также сменилось «возвращением эпоса» в конце 1960-х — начале 1970-х годов. Сигналом, ознаменовавшим идеологически рекомендуемое возвращение к ценностям национальной традиции, стало выступление Хрущева против современного искусства, представленного на выставке в Манеже в 1962 году. Проклятия Хрущева в адрес прозападных тенденций в советском искусстве незамедлительно приняли идеологические контуры (заседание Идеологической комиссии ЦК КПСС в ноябре — декабре 1962 года, «встречи с интеллигенцией» 17 декабря 1962 года и 7–8 марта 1963 года), напомнившие о приснопамятной «борьбе с космополитизмом» начала 1950-х годов и очертившие основные ориентиры советского национализма последующих лет. Знаковыми приметами культурного контекста второй половины 1960-х — 1970-е годы стали публицистические призывы к сохранению памятников русской истории, проза «писателей-деревенщиков», национально-патриотическая живопись Ильи Глазунова и в целом формирование общественно опознаваемой идеологии «русской партии» — культуртрегерской деятельности писателей, ученых и публицистов, объединенных сочувствием к православию, монархии и великорусской государственности[860]. Побочным, но немаловажным результатом национально-патриотического крена в идеологической атмосфере СССР этих лет становится в эти же годы культивируемая партией мифология Великой Отечественной войны и институционально проводимая в жизнь концепция «военно-патриотического воспитания» молодежи. Полемика об историзме былин, инициированная в начале 1960-х годов В. Я. Проппом и Б. А. Рыбаковым и продолженная в последующие годы на страницах исторических и фольклористических изданий[861], будет понятнее, если учитывать сопутствующий ей идеологический фон: партийно поощряемое возвращение к ценностям национальной истории, с одной стороны, и культивирование героических мифологем военного прошлого — с другой.

Характерно вместе с тем, что наступление нового сравнительно «либерального» «безвременья» в политике и социальной жизни страны эпохи Брежнева выразилось не только в очередном всплеске былиноведческих публикаций, но и в своего рода фольклористическом космополитизме — внимании к экзотическим мифологиям и традиции их (преимущественно зарубежного) изучения. Идеологическими полюсами, между которыми в эти годы разворачиваются дискуссии об историзме русского эпоса и об особенностях мировой мифологии, могут считаться диссонирующие, но поэтому же и взаимно уравновешивающие друг друга дискурсы власти, контрастно сочетавшие как поддержку русского национализма[862], так и пресечение его эксцессов (чреватых усилением национализма в союзных республиках и потенциальными угрозами межнациональной розни)[863].

Памятником интереса отечественных филологов к мировой мифологии, объединившим на закате СССР выдающихся гуманитариев страны, стал удостоенный Государственной премии (1990) двухтомник «Мифы народов мира» (1987–1988) — космополитическая альтернатива эпической мегаломании ученых-патриотов и «фига в кармане социализму с брежневским лицом», как не слишком вежливо, но метко выразится по поводу итоговой работы отечественных панмифологов Виктор Ерофеев[864]. Настойчивое внимание просвещенных читателей 1980-х годов к мифологическим (ре)конструкциям «Основного мифа», «Мирового древа», множащихся «Моделей мира» и воображаемой мифологической архаике заслуживает отдельного обсуждения, но в общем, на мой взгляд, в достаточной мере объясняется инерцией генерализующих схем интерпретации, обнаруживающих (или, лучше сказать, утверждающих) независящие от человека причинно-следственные инфраструктуры. Эвристическая новизна и идеологический вызов отечественного структурализма не должны при этом вводить в заблуждение относительно эпистемологического родства структуралистской и марксистской методологии, равно стремящихся к предельному редукционизму и исчерпывающему мирообъяснению.

И в том и в другом случае искомый фольклор осциллирует в пространстве Воображаемого, формализуемого посредством автореференциальных терминов и/или неотрефлексированных метафор. Применительно к отечественному фольклору разговор о его жанрах как об идеологических и научных метафорах остается по-прежнему насущным. Так, былинные тексты и сегодня (как показывает пример гальванизированного Свода русского фольклора) питают надежды на возрождение былой государственности, национальной духовности и преодоление социальных невзгод[865]. А «главная колыбельная страны» сегодня, как и раньше, звучит в телепрограмме «Спокойной ночи, малыши»: «Спят усталые игрушки» (слова З. Петрова, муз. А. Островского)[866]. Долгие годы эта программа шла по первому каналу Центрального телевидения с 20.45 до 21.00 непосредственно перед главной информационной программой страны «Время»: за убаюкивающей мелодией, обращенной к малышам, начиналась передача, в очередной раз извещавшая взрослых телезрителей об испытываемом ими «чувстве глубокого удовлетворения»[867], вызванного решениями партии и правительства. Современники последнего съезда КПСС могут вспомнить об исполнении той же колыбельной a capella Большим детским хором Центрального телевидения и Всесоюзного радио[868]. Сегодня привычнее ее камерное и сольное исполнение, но — sed tempora mutantur — представление о «само собой разумеющемся» патернализме власти предсказуемо воспроизводит и те «хоровые» колыбельные мотивы, которые с этим представлением связаны. Недавние образцы старого жанра — опыты новой (пока еще непрофессиональной) панегирической поэзии[869], новая киноколыбельная — ремейк «Колыбельной» Вертова[870] и новая, казалось бы уже забытая, программа «Время» — информация о стране, в которой все снова хорошо как никогда.

Страницы: «« 123

Читать бесплатно другие книги:

Новая книга Александра Етоева, как всегда, не похожа на предыдущие.Если в прошлых его сочинениях гер...
Дмитрий Долинин – живая легенда «Ленфильма», он был оператором-постановщиком таких лент, как «Респуб...
Уилки Коллинз – английский писатель, снискавший широкую популярность благодаря своим знаменитым книг...
Спустя два месяца после окончания летной академии Земной Федерации, Крис принимает участие в боевом ...
(Мф. 5, 27–28). Кого не поражала эта строгая прямота слов, произнесенных всемилостивым Господом? Во...
Рождество Христово – это событие, которое изменило весь ход человеческой истории. Не удивительно, чт...