В Петербурге летом жить можно… Крыщук Николай
Еще где-то на пути, на бегу сообразил неокончательно, что разочарование не столь губительно для души, как ошибочная догадка в дурную сторону, но все равно продолжал идти по рисунку запутанных следов, принюхиваясь и проницая, потому что всякая обнаруженная возможность рождает свой сюжет, в сюжете этом есть своя логика, ведущая к финалу, который предсказать можно, но он все равно наступит лишь как плод агонии сюжета, не раньше.
Воображение утратило полет, стало вкрадчивоступно и въедливо. Святая доверчивость открыла уши для лукавого нашептывания. Из наветов и недомолвок складывалась картина потрясающей реалистической силы. Временами даже посещало вдохновение.
Думаю о себе, вернее, о своей смерти, вернее, о том, что почувствуют в случае ее те, кто меня любил. Какой звук пропал, нескромно печалюсь я за них, сияние какого лица исчезло, какая покачнулась мера. Никакого ума, никакого вкуса не хватит, чтобы обустроить эту несправедливо образовавшуюся пустоту.
Человек есть тайна – кто же этого теперь не знает? Я-то уж точно тайна, сам в себе не разберусь. Попытки других вовсе смешны и бестактны. He по богатству переживания, может быть, и не по глубине их тайна, а по запутанности мотивов, по их необъяснимому коммунальному соседству.
Но чем же я занимаюсь, выпуская своего детектива по следу? А я хочу знать правду. Последнюю и окончательную. И совершенно забываю, что правды этой не существует. Конечно, желая выяснить худое, я почти наверное окажусь прав. Но почти наверное не захочу узнать, что не прав. Улики поведения не сводятся к фактам. Логическая их увязанность крепится одним лишь моим подозрением, а от него, если уж вселился бес, никто отказываться не хочет.
Нет правды абсолютной, незыблемой и окончательной. Нет, и все. Так просто и так невыносимо.
Так что же, он так и не узнает, любит ли она его по-настоящему, полно и навсегда? Нет, никогда. Но про себя-то он это знает? Про себя всякая правда в итоге лестна, а значит, неправда.
Однако детективы наши, судя по всему, никогда не останутся без работы. Увы!
Из дневника
Думаю о смерти. Это случилось вчера. Вдруг увидел на лицах всех своих родных ее бледную печать. Нет, не преждевременность, не подстерегающую после полудня катастрофу. Но сам факт ее неизбежности стал очевиден.
И все заговорили вдруг, как у Метерлинка, задвигались, как у Виктюка…
Не то что ближе или дороже стали они мне, не то что жалко их стало, не печаль в мое сердце вкралась (печаль, вот слово, которое надо было почему-то искать). Имени у этого состояния нет. А вдруг такие, например, слова – морось, немой скандал, записная книжка под дождем, балабуда… И еще почему-то: заснуть в неизвестном падеже на коленях у мамы.
Из дневника
Старость приходит неожиданно, как снег. Есть вообще момент детского восхищения – возраст. На этот раз собственный возраст воспринимается как заслуга, достижение, звание, чуть ли не должность.
А потом досада – надо готовить зимнюю одежду, о которой, конечно, не позаботился заранее, обвязывать шею шарфом. И не погуляешь уже, как месяц или два назад.
Но мороз бодрит и заставляет бодриться. И подпрыгивать, и улыбаться, и растирать щеки. Иначе замерзнешь. Иначе умрешь раньше времени.
Старость – веселая пора. Юношеская разочарованность и уныние ей уже не по силам. Зато она способна влюбляться так, как юности и не снилось, – легко, самозабвенно, не требовательно, не страдальчески. Потому что жертва уже принесена.
Затем наступает предсмертие. Но об этом я пока больше догадываюсь.
Жить некогда
Дорогие мои, жить некогда! Жизнь все быстрее и быстрее, а я все медленнее и медленнее. У нас с ней разные программы. Не знаю, как с вами-то успею чокнуться.
Акции предлагают ежесекундно, в записных книжках переполох. В бюджете – дыра, дети гундосят, жена молчит, друзья зазывают отметить, на транспорте контролеры – некуда деться.
Вчера с ликующим сердцем вынул из почтового ящика извещение: «С вас причитается за потраченное на пропитание вашего отца, бывшего работника у кулака Евсея Климова, восемнадцать копеек». Где я их возьму?
Стихи некогда процитировать, не то что прочитать. Зато невероятные приключения памяти. Вспомнил черемуху, под которой в первый раз целовался. А лица и имени – нет. Вкус только.
Все не так, включая самочувствие. Хочется свадебной снежности, а конверты все приходят без обратного адреса. Хочется молодого лука со сметаной, а на прилавках одни бананы. Что-то мы перемудрили.
Встречаю на улице красивую девушку, говорю: «Давайте познакомимся». – «Некогда», – отвечает. Ответ честный, хотя и нелицеприятный.
Жить стало скучнее, чем Гоголю. Продукты питания все красивые, но невкусные и кое-где порой недоступные. А хочется! Отдал бы все за конфеты «Раковая шейка» и запах в керосиновой лавке. Нету!
Вчера попытался переменить службу, семью, социальное положение, зарплату и место жительства. Везде отказали.
Прямо с ума схожу от невероятности нашего положения. А хочется всего все больше.
И мушиных липучек также в продаже нет.
Я любимую женщину полгода не видел. Это как?
В путь
Значит, так: сначала вы пересекаете площадь. Роскошная такая площадь, выложенная разноцветными плитами. Вид с нее во все стороны света. Но вы с нее сворачиваете на канал. Канал уютный, вода в нем изумрудная, везде припаркованные катера. Там все друг друга знают, как в деревне. Поэтому здоровайтесь. Доходите до кренделя булочной и сворачиваете. Проходите музыкальный магазин, потом книжный, мясную лавку, аптеку Блока – увидите большую арку. Ныряйте в нее и проходными дворами выруливайте к переулку. Налево будет фабрика детской игрушки и торговые ряды, но вам не туда. Идете по переулку направо и направо же сворачиваете. Там тупик. Всё.
Последние разборки
Чуть не вся жизнь прошла в смене ценностей и стремлений. Вспоминать их – как листать книгу, проложенную сухими бабочками и листами. Трогательно, красиво, бессмысленно…
Не по хронологии.
Ревновал к маминой груди. Хотелось самому быть таким же большим, мягким, сладким, насыщать и насыщаться.
К голосу диктора – ровному, взрослому, знающему все про все. Пока не наскучил.
Долгое время считал собак умнее себя.
Гроб на открытом грузовике. Духовой оркестр следом. Играл бы звучнее, если бы не подушки воздуха. Медали молча переговариваются на солнце. Завидовал покойнику. Важное.
Профиль Ленина на ордене Ленина на первой странице «Правды» навсегда остался символом учителя. Чужой, строгий, знающий. Боялся.
Парни, запросто берущие девочек за локоть и прочее, демонстративно не уважающие и властные, от чего те изгибались и таяли глазами, податливо звали, навсегда предавая меня. О!
Стреножащим пятнистых мустангов героям Майн Рида. Завидовал. Чуть-чуть.
В математике иногда ощущал скрытую красоту формул, которые непостижимо и плодоносно сплетались где-то корнями. Хотелось быть математиком. Теперь понимаю – поэтом.
Говорила:
– Я буду тебя любить всегда.
Верил. Если было бессмертие, то вот. Теперь скажу:
– Не надо всегда. Люби сейчас. «Всегда» осталось так мало.
Пожарным хотелось быть, само собой, космоавтом (из любопытства к невесомости), бродягой, жуком, министром, верхолазом, ныряльщиком за жемчугом, казановой, маляром, вегетарианцем, в клетке, постоянным, убогим (очень, очень!), контрабандистом, конечно, извозчиком, астрономом, другом Пушкина…
Хотелось быть ученым. Прельщала универсальность знания. Вспомнил, когда прочитал «Игру в бисер». То есть прельщала возможность бесконечных и неожиданных сопряжений. От иудина дерева до бездетной Византии, от сиреневых рапсодий до туберкулеза. Мечтал о волшебстве точности, которая опять же есть поэзия.
Прошлое вначале видится как в перевернутый бинокль. То есть оно еще рядом и его еще немного, но все уже в какой-то несуществующей узкой перспективе. Зато будущее совсем близко, состоит сплошь из счастья, и счастье зернисто.
Потом все меняется. Прошлое начинает стремительно нагонять и оказывается почти вровень с тобой, так что и бинокля не надо. Оно почти равно настоящему, только лучше его, веселее, смиренней, трепетней. С ним легко задружиться. Это то короткое обольстительное время, когда вдруг возвращаются возлюбленные, движимые тем же волнением, и прощают долги друзья. Последнее искушение удержать миг.
Отныне прошлое уже никуда не уйдет. Оно будет еще больше проясняться и накапливаться. Вот только уйдет возлюбленная, обнаружив ирреальность диалога и унеся с собой большую часть отрады. Оставшееся будет уже называться воспоминаниями.
Зато будущее теперь как близко! Так близко, что биноклю трудно взять фокус. Все мешается, туманится, пятнится, как в младенчестве. В его затененных морщинках притаилось бессмертие. В последний момент все опять озарится ярким контрастным светом, и если верить вернувшимся оттуда – «душа посмотрит с высоты на ею брошенное тело».
И если в начале этого печального полета она услышит донесшееся вслед: «Я буду любить тебя всегда!» – то разве могу я после этого сетовать на жизнь, которая причинила мне столько обид?
Потом был вечер
У меня много друзей и практически нет недругов. Не потому, что их нет, но они где-то скрываются. И не потому скрываются, что у меня особо острый ум, сильный кулак или большие связи. Просто им неловко, что у меня недругов нет, а они есть.
Как-то меня практически все любят. Отдают должное, потом еще сверху кладут, забывая, точно взятку. Резко переходят на «ты» на волне невероятной близости. По имени, само собой. А уменьшительно-ласкательное – от наворота не умеющей сдержать себя нежности.
Может быть, я неправильно живу?
Некоторые любили до самой своей смерти. Но до смерти, кажется, никто. Или умело скрывали. Или я недоверчивый такой.
Один медленно затевающийся роман закончился ее скороспелым романом с другим. Я-то говорю: не расстраивайся, это ведь не горе. Это приключение называется «и так бывает»… Смотрит на меня с жалостью к себе, раздражается на жизнь, не умея справиться с подвернувшейся радостью.
Не выработал в себе достоинства олимпийского или, на худой момент, швейцарного, прост, как правда, смущен и измучен, как фитиль.
Подождите, но разве я не достойная князевой коллекции жемчужина?
Однако получается то, что получается. Кремня бы немножко в кровь.
Люблю ползать по рисунку выгоревших обоев. Там меня понимают, помнят, оттуда я все равно что не уходил. Меня там принимают за того, кем представлюсь. За, например, зайчика.
Никогда не отрекусь от того, чему никогда не давал обета верности. Просто есть внутренние правила и неомраченные привязанности. Больше всего мне сейчас жаль расчески, которую вчера потерял.
Алфавит очень важен. Он выравнивает всех в правах на любовь и дружбу. Подобие справедливости, уложенной в записную книжку. Впрочем, можно и перелистнуть.
Я всегда тянулся к морщинке в пространстве, которая притаилась в пейзаже. Значит ли это, что я – трус и нелюдим? Или мне хотелось последней, безоговорочной (безразговорочной) тихости, которая почти подвиг и схима?
Поговорите со мной, поговорите… Я такое расскажу!
Потом был вечер, и было утро, а у нас с ней все равно ничего не вышло. Подвело то, что разное, оказывается, получили воспитание. Вот Создатель бы удивился, что мы мелочные такие!
Но это все равно ерунда! Главное, надо приготовиться правильно умереть. Чтобы не пропустить, например, в пьяном угаре свой последний миг. Чтобы не застыть телом на последней иллюзии. И чтобы успеть сказать последние слова – это очень важно.
Все-таки сюжетная проза остается единственно достойным и мало кем оспариваемым жанром. Сюжет нужен все-таки, господа. Корешок книжный на прощанье погладить. Луне в слепой глаз посмотреть. Пройти на прощанье невредимым сквозь стекло. Предсмертный вздох может быть ритмически невычисляемым, но обязан при этом совпасть с последней мыслью. Это вы имейте в виду. Иначе никакого эпилога не получится.
Остались еще кой-какие дела, о которых надо поговорить, пока есть время. Например, существуют правила поведения за столом – их надо соблюдать. А то некоторые думают, что не надо.
Неплохо на старости лет заняться живописью – вещь необязательная, но престижная. К тому же помогает обрести не нужное уже для жизни второе дыхание. А цвета в старости открываются невероятные.
Хорошо еще разойтись, разгуляться, прокатиться с утерянной удачей молодости – желательно немного распутно, легкомысленно и вполне случайно.
Сейчас я вам объясню, как это произойдет: солнце будет выставлено в голубом небе (натурально, не графомански голубом), багульник начнет цвести, не знаю почему, второй раз за осень, музыка звучать из придорожных канав, а губы спутницы будут опять пахнуть молоком и забыто улыбаться.
Вот еще, да, музыка будет звучать из полузасохших канав. И в них же – мелькать чьи-то глаза, глаза, глаза…
Вот вам и жизнь, вот и все. А что вы хотите, если времени было отпущено столько-то и столько?..
Впрочем, давайте хотя бы здесь не будем грешить. Неужели мало? Бывало, что некоторые и в более короткий срок укладывались. Существование же наше – не вечернее чаепитие. Да и оно, обыкновенно, кончается.
Короток твой дар, милая…
Эпилог
…Спи, детка. Детей я уже уложил. Сегодня про кошек. Я помню.
Пьяный кабальеро бормочет себе под нос бессвязные нежности. В осеннем небе кованые листья. Они на глазах остывают, тяжелеют и становятся бурыми. И рядом нет ни милой, ни детей – одни только кошки, пропадая в сумерках, вершат свой тигриный цирк.
Цирк, да и только. Да, и только одни кошки – самостоятельные, высокомерные и всегда доступные ласке – уносят в мерцающих глазах тайну вечной независимости.
Наверное, я без корней. Без тормозов, само собой, без руля и ветрил. Так, скорее всего, и будет носить меня, если не по белу свету, то по темным переулкам, да сырым садам, да по чужим кухням и мансардам, где хозяин, оставив сиротеть незаконченные полотна и пустые бутылки, спит в углу на коврике, освободив продавленный диван не дошедшему еще до гостей гостю.
Жена хозяина, как всегда, на даче. Сторожит овощи. Она – ничего. Главное, совершенно не обременяет любовью. А сам хозяин – большой малоизвестный художник. Страшно грязный. Кроме дружбы нас роднит безденежье.
…Спи, милая. Дети уже уложены. Про кошек, так про кошек.
Друг мой, я не могу не сказать тебе, что жизнь прошла и уже нет сил тянуться к свету и знаниям. Отношения с жизнью у меня никогда не были фамильярными. Я всегда уважал ее тихую обтекающую мощь, которая не дает посторониться. Когда-нибудь я обязательно добреду до твоей Аркадии, мы посидим ночь и уже к утру, надеюсь, получим промежуточные варианты ответов. Пора, пора, наконец, встретиться и поколупать вместе штукатурку всех и всяческих смыслов.
Что ты, пьяный кабальеро?..
Доска под ногой погружается в воду. Он оказывается в парке, который давно растет сам по себе. Насквозь просматриваемый амбар поскрипывает воротами. Крупная птица, вылетев на старика, ударяется в грудь и вздыхает.
Коридор густой бузины. В конце его калитка. Дома не видно.
Вдруг белые цветы вспыхивают всумерках, но в отличие от салюта не падают и не исчезают. Он сначала мысленно торопит их, потом смиряется и снова что-то бормочет себе под нос. Чуть ли не с детства он собирается спросить у кого-нибудь, как называются белые цветы, но так, вероятно, уже никогда не узнает, что это жасмин.
Заброшенный парк – пейзаж жизни, стынущей в бесполезных воспоминаниях и расчетливых недомолвках. Амбар, продевающий сквозь себя небо, доисторические челюсти экскаваторов, дом, в который он никогда не войдет, цветы, названия которых он не знает.
Из-за калитки доносятся голоса – женский и мужской.
– Табак раскрылся, – говорит мужчина. – А это что? Эти тоже к вечеру раскрываются?
– Что ты! Они давно распустились. Ты просто не замечал.
– Как называются?
– Царские сапожки.
– Забавно. А похожи на фригийские колпачки.
– Колпачки?
– Фригийцы – это древний народ. Они еще до нашей эры жили. Фригийские колпачки – это не цветы.
Пьяный старик идет прочь неровными стежками. О его лысый череп разбивается новорожденная луна. Ворохи разбуженных мотыльков специально для него прорисовывают в воздухе смертельные фигуры.
Вот что я тебе еще скажу, друг мой, – природе нужен зритель. Сама она не может осознать собственную красоту. Она нуждается в зрителе, да. Ибо все, что ею сотворено, сотворено исключительно из мотива целесообразности. А получилось красиво. В потребности осознать это природа и придумала человека. То есть зрителя. То есть для собственного, так сказать, удовольствия, самолюбования и потехи.
Таким именно примитивным образом мы оказались в плену роковых сил. И пошло-поехало. Слово за слово, засветло-затемно, туда-сюда.
Ведь и любовь, в сущности, чистая химия. Нет, все-таки раздобуду денег, разыщу твой адресок, да и нагряну с визитом. Пора уже поговорить, действительно. Потому что самая даже большая любовь, скажу тебе, начинается с крошечной железы, расположенной в задней части головы. Ну, это я так, для интриги. Остальное при встрече.
…Спи, спи, хорошая моя. Дети давно спят. Так про что сегодня?
Часть первая
суббота
четвертое
…Теперь о наших хромых и нищих. Миллионы людей живут на помойках и воруют электричество в подвалы. Спрашивается, зачем навязывать счастье людям, которые его уже имеют? Это не преступление, государь. Это хуже. Это ошибка.
Стремление к масштабному обустройству уединенной жизни неистребимо в нашем отечестве. Пена падает с губ Ангела. Но если посадить в мясную лавку кавалериста, который одним взмахом разрубает всадника и коня, много ли охотников найдется ходить к нему за мясом?
С пьянством, как всегда, не справились. Между тем виноградники погубили. Их обеспложенная лоза колет мне душу вроде истины, которую я лично предпочитаю искать in vino.
Соседка пошла вчера на рынок. Продавали испанских тараканов с крыльями. Но у нее не хватило денег. Купила сверчка. Улыбка, с которой она вернулась, закономерна. Возможности не обязательно использовать, но они должны быть…
1
июля
двенадцатого
Город в мучном ознобе. Дороги пережевывают гравий, отрабатывая дикцию. Голуби бездумно расписываются на лбах поэтов и государей. Наша погода.
Петербург – волшебный город. Все может показаться. Почудившееся – осуществится. Самолеты, как рыбы, задумчиво плывут поперек неба. Выбираем, в каком летим мы.
Козлоногий держит сценарий, отдавая должное нашим импровизациям. Сейчас он угрюмо делит между мужичками остаток. На колени падают теплые криминальные капли, моментально испаряясь. Явно превышает функциональные права. Тоже, наверное, плохо кончит. Он успевает поощрительно подмигнуть нам из прозрачного облака нарождающегося убийства.
Деревья рассеянно сорят в волосы. Задумаемся – про растем.
Ничего не помним. Когда герань стала дороже гвоздик по причине употребления в салат? Когда подорожник записали в «Красную книгу»? Родильные дома опустели. Не ставшие на учет любовники зачислены в ранг государственных преступников. Когда?
Глупый Мальтус.
Чужие квартиры нам уже давно не страшны. Крысам на кухню кидаем ароматизированный муляж мяса. Коричневые улыбки чужих живых и близких заперты в стекла и обтянуты по краям изоляционной лентой. Вечные сообщники.
Мы выпадаем из эпохи, в которой завариваются новые путчи, а сквозь трещины социальных контрастов тянутся орхидеи, а к униженному стихотворцу вновь спешит на помощь Пиндемонти.
Жизнь, однако, всегда берет свое, пока мы отбираем у нее наше.
Звонок. Мы только открыли лилипутскую бутылку. Простыни еще сплетничают о нас. Белая ночь смотрит окном, безумная.
– Не бойся, нас не убьют, – говоришь ты. Ты думаешь о муже.
– Не бойся, нас убьют вместе, – отвечаю я. Полицейские сапоги нелюбопытно топчутся у двери.
Даже мой приятель, который работает на полставки миллиардером, боится их.
Слава богу, кажется, мы попались.
2
июля
тринадцатого
В ночном саду – светящаяся коробка веранды. Как бы плывет. Время от времени к стеклу прижимается чье-нибудь участливое лицо. Проверяют погоду.
Мальчик у веранды подсовывает ломающийся в воде пальчик пленной рыбине. Темная душа зверя поглотила его вместе со слухом. Но вот всплеск, и он радостно отскакивает от таза, заглатывая в восторге лишний воздух.
На крыльцо выходит женщина. В платье с «фонариком». Молодо передергивает плечами. «Щуку зажарим на завтрак, – говорит она в темноту. – Ложись, милый, утром пойдем на гору за орехами». Черное кружево деревьев подрагивает вдоль ее голых рук.
Необходимость покидать жизнь ради сна – первая несправедливость, которой он по-взрослому покоряется. Он не хочет спать. Заранее вздрагивает от морозных простыней. Засовывает в рот долгую карамельку. Но уснет мгновенно.
Меня еще нет. Наше со щукой сознание так мало, что только с ней мы, кажется, и могли бы тогда поговорить.
Эта молодая женщина вот уже несколько десятилетий не оставляет меня ни в снах, ни наяву.
3
июля
тринадцатого
Все освещено резким предзакатным светом. Я только что плакал и теперь вижу мир отрадными, после исчерпанного плача, глазами. Как на картинах Эндрю Уайета, которого узнаю спустя жизнь. Я стою у окна и смотрю на бархатный тополь, показывающий под ветром свою полуночную серебристую изнанку. Солнце слепящими стрекозами застревает в царапинах стекла. Я глажу их, и они не улетают.
По радио скучно рассказывают о какой-то гелиотерапии. Запомнилось, потому что соседку звали Геля. И вдруг мужчина запел долгим речным голосом: «Мне не жалко крыла – жалко перушка…» Я чувствую, что почему-то это относится и ко мне. Слезы снова набегают на глаза. Стрекозы в стеклах начинают жирнеть и выворачиваться.
Еще никто ни разу не интересовался у меня, кем я хочу быть, не спрашивал, на кого больше похож – на папу или на маму. Неизвестно даже, насколько прочно я связан со своим отражением в зеркале.
4
июля
четырнадцатого
Дождь выдувал в лужах пузыри. Нас двоих еще не было, но мы уже целовались. Поцелуи рождались и лопались, рождались и лопались, и было их не меньше, чем тех целлулоидных плывущих колпачков, над которыми трудилось небо. Его и наш морок длился уже почти сутки.
Так ликование сердца предшествует радости, трубка – задумчивости, звезды – солнцу и шепот – губам.
Уже первые Ангелы протрубили в пионерские горны Апокалипсис, но мы об этом, возможно, так бы и не узнали и по неведению стали бы единственными спасенными, если бы…
Долго еще мне слышался твой стремительный птичий говор с перепадами от травестийных высот до низкого горлового звука, с длящимися, как эхо, окончаниями. Иногда слух не поспевал за словами и слышал только музыку. Если это и был дефект, то из тех, на котором стоит мета Создателя, захотевшего подправить гармонию трогательным изъяном.
суббота
четвертое
…Эх, по реке плыли, как по туману, или по туману, как по реке. Хорошо было. Бессмертие в кармане лежало, раздеваться не хотелось. Волновали круглые цифры и дальние огни. Теперь не то.
Скучно, скучно, брат. Гипертоникам противопоказана редиска и газированная вода. Скучно не это, скучно то, что они об этом знают и придерживаются. Чтобы в муке не завелись черви, в нее кладут головку чеснока или крышечки от кефира. Запиши, кстати. Листик душистой герани вылечивает воспаленное ухо. Если же в стакан водки опустить жженый лавровый лист, можно смело дышать на милиционера. Ромашку по настоянию жены сушил, забыл, для чего. Даже из крапивы делают пельмени и суп. Запомнил?
Время сначала остановилось, потом двинулось вспять. Пора вытряхивать из мешков теплый, слежалый сумрак, пора выворачивать карманы и по крошкам собирать оставшуюся жизнь.
– Дождь идет, слышишь?
– Это поезд. Там – за лесами, за горами. Неслышный, как наждак. А где-то будит окрестности и собак пугает. Подоткни одеяло. Спи…
5
июля
пятнадцатого
Сначала так: я – несмышленый и маленький. Потом – несмышленый и большой, потом – большой и смышленый. Теперь – смышленый и маленький.
Флаги кокетливо развевались, обнажая тайны неба. Город был сравним с военным оркестром и казался любовью. Лампочные гирлянды бросали в слезы. Я таскался с Тобой повсюду.
Начались волейбольные площадки во дворах, теннисные столы в скверах. Машинам с эйфорическим названием запретили гудки. Власти, напротив, разрешили неврастению, и мы причастились человечеству.
В Фонтанке плавали, извиваясь, как голотурии, свидетельства чьих-то трусливых сладострастий.
Тогда еще по Фонтанке ходил троллейбус, и я, безденежный, мог уехать на нем в Дарданеллы. «Еврейский» магазинчик работал круглосуточно, но мне еще не приходило в голову отовариться в нем и выпить в честь наступления утра. В каждый переулок был вписан горизонт, а волосатые мужские ноги представлялись девушкам символом надежности и дружбы.
Ничто не уходит, но, значит, – ничего и не настает. Я иду по городу. Река опылена небом. Духовые оркестры у метро играют вальсы Штрауса. Тулова труб астматически запотевают. Это имеет отношение к детству.
Лубочный колбасник троится в непроницаемом стекле.
Безденежные эротоманы придирчиво рассматривают на лотках лососинные таинства женщин. Дневные фонари дробятся под каблуками рассеянных прохожих. И Ты – вечно недосягаемая в двух шагах.
Я чувствую себя, как в детстве в Воздухоплавательном парке, когда даже железнодорожные сугробы ждали моей ласки и прикосновения. Ломкие дедовские лыжи впивались в них с отличной бездумностью.
В детстве мы все немного курсанты.
Вот и баян на углу развернул свои легкие. Слепец моргнул непроизнесенным аккордам. Ноздреватый воздух завернулся вокруг него сизой шалью. Гривенник, мелко хохоча, нырнул в люк. «Веселое время, но скучная жизнь», – продребезжал старик и поскользнулся.
суббота
четвертое
…Я очнулся от краткого забытья, и окружающее показалось мне неправдоподобнее, чем сон. Несказанно удивился месту и времени, в которых нахожусь.
Магомет только что отдал приказ о казни женщины и еврея за то, что те сочиняли непочтительные стихи о нем. Восторженный Вернер Хольт впервые примерил нацистскую форму. Катулл, в который раз уязвленный изменой Клодии, в который раз написал предсмертные стихи. Мира и горя мимо шли фантомы городского нищего. Окно было задернуто шторой, размазанная по спине простокваша стягивала петропавловский ожог.
Теперь скажи мне, что время это не вечное настоящее, которое не более ужасно и не менее прекрасно, чем оно есть.
Отказываемся от случая в угоду судьбе, не замечая хитроумной улыбки судьбы, прикинувшейся случаем. Чем это чревато? Да новым случаем, который на этот раз непременно прикинется судьбой. Ты следи, следи.
Кто-то решается на некое свершение: влюбиться, слепить, погибнуть. Чем это чревато? Несчастьем, славой, смертью. А чем обернутся они? Новой любовью, забвением, славой. А эти?
Ну как, тебя не качает? Ты еще не устал ходить по кругу? Стоит ли говорить, что жизнь боится не совершённого не только потому, что ни она, ни время над ним не властны, но и потому, что она перед ним как бы в долгу, и должок этот придется рано или поздно отдать.
Вот тебе пример: я уже почти накопил денег на путешествие к тебе, но прохудились ботинки. Пришлось энную сумму выщипать. Ну, так вот, мало того, что я, стремясь, уже побывал в твоей Аркадии, может быть, больше, чем если бы я в ней побывал, но ведь докоплю денег и действительно приеду. Двойной выигрыш…
6
июля
семнадцатого
Листья, состарившись, покидали крону. Скамейка плыла навстречу снегопаду. Фонари невротически подмигивали. Был не май.
Императрица стояла в нелюбимой позе. Лучшие умы отвернулись от ее подола.
– «Солнечный удар» мы уже проехали, – сказал я. Ты кивнула.
– «Каренина»? Можно попытаться присочинить другое окончание.
– Нет, – сказала ты.
– Остается «Дама с собачкой». Хотя и грустно.
– Нет, нет, – замотала ты головой.
Солнце на твоих щеках прощалось до весны. Глаза запали в прошлое. Было холодно, и мы обнимались. Это не было литературой, но я все же подсказал: «Мы будем друзьями. Гулять, целоваться, стареть…»
– Нет, – сказала ты и прижалась ко мне крепче. Над нами гудел уже Михайловский сад.
7
июля
семнадцатого
– Поехали, что ли? – сказал возница.
Мелкие глаза звезд просматривали ночь. Дядя запахнул партизанский полушубок, и мы понеслись сквозь вражескую темноту. Кони дышали осторожно, неслышно молотя снег. Фашисты между нами продевали над дорогой пояски огней. Подпоясавшись, ночь тоже на время задремывала, и мы ехали дальше.
Еще час назад я смотрел, не отрываясь, на соломенный огонь, который обнимал горшок со щами. В этот момент я забыл о девочке, которая пригрелась на печке под бабушкиным платком. Предательство длилось до того момента, пока не наполнили тарелки. Тут я вспомнил, что люблю и что не могу есть без нее, но мне не разрешили разбудить. Какая-то партизанская тайна предшествовала ее появлению в избе.
Возница был не рядового звания, потому что сам наполнял рюмки и дядю окликал на «ты». В этом тоже была тайна, как и в том, что у калитки он пристрелил узнавшего его Полкана, который, мертвый, раскинулся по-девичьи, ожидая последнего ласкового насилия. Возница прошел мимо. Дядя смолчал. Я не заплакал.