В Петербурге летом жить можно… Крыщук Николай
Сколько помню, была середина осени. В бутылке – пальмовый ром. Как много выпито-то, Господи! Переливали – рот в рот. Последний раз. На соседней скамейке некто лысый попал в цейтнот. Он тоже еще не умел проигрывать.
Потом то, что тебе неизвестно. Инфаркт, клиническая смерть – все не стоит внимания. Пытался покончить много раз. Хотя бы с сознанием. Дядя мой – человек несравненно более порядочный, поэтому умер решительно.
Барханы, барханы… Горизонты, горизонты… Нет ничего мучительнее бессмертия. Переулки, парадные, скверы, окна, подвалы метро… И ко всему подключен ток. А ты думала, ад – это что?
Ну, конечно, пьянству бой, труба зовет, возлюби ближнего, валокордин, димедрол, феназепам. Фонари и те сморкаются, глядя. Рисунок на обоях изувечился. Друзья говорят последние слова и, в общем, благословляют. А все никак и никак.
Лед, говорю я, лед!
Горизонты… Горизонты…
Я все толстею. Уже по колено в быту. И все больше мерещусь. Привет.
16
Под перевернутой ванной трава давно вылиняла и забылась. От жизни – только лампочка, контра-бандно горит. Небо, гудящее в отверстие для слива. Детские зверьковые глаза. Меткий окурок.
По дороге на работу иногда заглядывает жена. Сынишка заползает послушать сказку про муру-мураву. Раз позвонила любимая. Ей сказали, что меня уже нет, и она уехала на дачу.
Я вылез и пошел туда, куда давно глаза глядят.
Заросшие холмы пахли гуще, чем черносмородиновый лист в июле. Кусты и деревья пребывали в таких человечески одухотворенных позах, будто учились гуманизму у Руссо. Я проскользил по зазеленевшим мосткам прямо к бесцветному костерку. Над ним на елочной треноге голубино вскипал медный таз с вареньем. Пахло вороватой вишневой пенкой.
Рядом на траве лежал раскрытый роман. Вгляделся, пытаясь узнать страницу. Буквы на солнце вдруг стали едко-зелеными и, ожив, начали отслаиваться от бумаги. Я размазал их пальцем, с ужасом сознавая, что хочу попробовать на вкус.
Раздался смех, и меня схватила за плечо та взрослая семнадцатилетняя гостья, которой я обязан темной вспышкой первого поцелуя. Она потрепала мою бородатую щеку холодной ручкой и побежала, не стесняясь показывать свои изузорченные сеном ляжки.
Постыдно побежал следом, почти забыв о цели посещения.
Прекрасный хлам жизни путался под ногами и застревал в глазах. Между тем я был уже, скорее всего, там, хотя никакого тебе мрака вечного огня, рвов, опоясывающих воронку пропасти, или хотя бы туристской, выложенной из шишек отметины. Здесь было все, что создало или зацепило на земле воображение, но не в земном комплоте, а как бы уже после раскрытия заговора.
Страшная теснота.
Запахи керосина, сыворотки, снега, каменной плесени, сена, алычи. Капля дождя серебряным груздем восстала из булыжника. Птичка на изоляторе прикрыла глаз мышиным веком. По краям небосвода оседала пена. Заморозки ждали полуночи, чтобы ударить. Вертикально метались простуженные соловьи.
Папа на скамейке парка труда и отдыха читал прошлогоднюю газету. Мама пропалывала устроенную на газоне грядку. Рядом сидела жена и перебирала какие-то лоскутки. Посмотрела на меня рассеянно и влюбленно.
– Все не придумаю, как мне халат перешить в сарафан. Проклятая жизнь!
17
– Не могу сказать, что я совсем не хотела бы знать, как ты ко мне действительно относишься, – сказала ты.
– Браво! – воскликнул я. – Не могу не сказать: «Браво!»
– Но я, конечно, никогда не спрошу.
– Еще бы!
– Даже не намекну.
– Ни в коем случае!
Сирень все никак не могла опомниться, подпрыгивала на ветру стародевыми елочками, хихикала и роняла линзы. Ночь вплывала во двор серым не едким дымом. Акация лилипутским войском ликовала над нами. В угловом окошке зажегся соблазнительный свет, выхватив из ночи приблудные лица. Не хватало только милиционера, и он появился, улыбаясь застенчиво, как Пилат.
– Левушка прямо у метро встретил всех с ведром шампанского, девушек обсыпал из мешка цветами, потом посадил нас на себя и понес к лифту. Ручьи вина, переодевания… Мужчины хотят спать, то есть уходить, жены все за танцы и за ночевку валетом. Что-то он мне с другого конца дивана шептал. Такой смешной. Хотел объясниться в любви, а хвалил мужа.
– Ты действительно не можешь сказать, что не хотела бы знать? – спросил я.
– И потом утром позвонил. То есть вечером. Голос такой рядышком, сонный. Ты, говорит, не возражаешь, что мы вчера выпили? А как он деньги в долг дает! Ты бы его полюбил просто последней любовью.
– А может быть, ты просто не хочешь знать и поэтому не можешь сказать?
– Может быть, – ответила ты.
Милиционер наконец ушел, умывая руки. Он еще ни разу не брился и долг свой понимал прямолинейно. Личной зловредности в нем не было, кроме любопытства.
– Как ты так можешь? – спросила ты. – Живешь, как и думаешь.
– В общем-то я так не могу. Иначе не получается.
– Вот именно, что я тебя ни о чем не спрашиваю, а ты все время отвечаешь.
– Что же делать? – спросил я.
– Я ведь люблю, как могу, всех. Всех! Но что же делать? – сказала ты.
– Жизнь еще менее состоятельна, чем показалась после, – как бы пошутил я.
Дождь пошел, ничего не напоминая. Двор внезапно осветился, как литавра. Птицы подавились. Я стал акацией и зашумел, бряцая маленькими щитами. Ты оглянулась, обиженная на такую метаморфозу. Но души моей не хватало уже на целый куст. Я сосредоточился и упал тебе в ладонь сухим стручком. Ты задумчиво размяла его, не ощущая растительного оргазма, и задумчиво откинула.
Земля была готова. Я начал разносить свое семя по миру.
18
…Сердцебиение прикидывается смыслом, начала не увязываются с концами. Ответ, как всегда, на последней странице задачника, хочется заглянуть, но старческая, скаредная жизнелюбивость пересиливает любопытство. Век тянется за отделыванием трактатов, в которых все по-прежнему не сходится.
Тут бы догадаться, ан нет! Вместо стремления к смерти возникает желание поднапрячься и родиться еще раз.
Ты помнишь? Я помню. Страшно было. «Последний день Помпеи» висел над моей кроваткой – простодушная тяга родителей к красоте. Там, под магниевым разрывом неба, моя мама, и отец, и братья. А я, почему-то неправедно спасшийся зрением и душой, и этой удачи не отмолить. Зачем меня поставили свидетелем, зачем гибель голых чадолюбивых теть заплели с поллюционными снами?
Когда я уже сознавал, что люблю, меня научили ложиться пятками к ядерному грибу и накрывать голову простыней. Я мечтал только о том, чтобы у тебя были такие же добрые и догадливые учителя.
До нас были городки. Помнишь? Братство незамысловатых, прицельных кидарей – загорелых, громкоголосых, прямоугольных. Потом они воевали, потом, уже отдохнув, начинали строить нас. Ты понимаешь, как их на такое недальновидное дело потянуло?
Из мостовых выкорчевывали орудие пролетариата и покрывали их длинным фиолетовым асфальтом. Конские копыта цокали по нему не так весело. А потом и лошади исчезли из города вместе со своими веселыми понукальщиками, которые в мгновение ока обернулись мрачными гардеробщиками и вежливо-свирепыми швейцарами.
Общение с живым миром облагораживает, но не насовсем. После летней расхристанности приятно бывало застегнуть тугой ворот школьной гимнастерки и ответить легким наклоном головы учителю, имя которого, казалось, выветрилось навсегда.
Помню, что любовь именно в этот момент осеннего переодевания начинала ныть, как ушибленная нога, и взгляд уплывал куда-то по сутулой спине тумана. Ты в этом что-нибудь понимаешь?
На смену лошадям приехали пучеглазые «Победы» с отвисшими генеральскими щеками. С ними было не поговорить, и жизнь стала скучней. А любовь ведь еще только начиналась. Например, домашний вариант волейбола – игра в «картошку».
Яркая весна. Лысая земля отрастила уже зеленый ежик. Ольха роняет сережки, и те извиваются мохнатыми гусеницами. И ты извиваешься на земле, пытаясь увернуться от мяча. Парни охотятся за тобой, ты хохочешь. А я ненавижу бессмысленно звонкое солнце, которое смотрит на все это с лакейской непроницаемостью.
И вдруг – зима. Мамы – в потертых лисах. Гнутые хоккейные клюшки. Темп, отрывистые крики, финты. Каждый за себя, однако пасуют. Темнеет быстро.
Да, а почему так много спорта? Вензеля нашего фигурного катания вписались уже в рисунок праздничного чужого мира. Вечерами мы стали сидеть у телевизора, каждый у своего, и это немного отдалило нас друг от друга.
При этом мы выдавливались из жизни причудливо, как паста из рваного тюбика, что оставляло мало надежды на полноту совместных воплощений.
Все дается все труднее. Как думаешь, возросшая требовательность или настигшая бездарность?
Поскольку уже заплачено, карусельщик врубил на полную. Пошло накопление опыта, потом обмен опытом, потом обман опытом. Я все увереннее бежал по земле, почти не взлетая. Начались разного рода оформления, поиски смысла, поиски себя. Стал пополняться словарный запас: der Tisch, the table, la Table. За ним провожу все больше времени, забывая, что из дерева. Курю все чаще, забывая, что трава. Вижу фонетические сны. Усердно познаю непознанное. То есть все больше потерь.
За окном цветет ампир, прореженный плодоносным модерном. Культура – ностальгия по утерянному инстинкту, тебе не кажется? Но не возвращается к нему каждый своим путем.
Мною овладела идея домовладения, у тебя уже есть дача с девочкой на велосипеде и удушающим запахом зелени по утрам. Но даже если бы судьба нарисовала нам один адрес и сам Мессир поставил диск с Шубертом, это вряд ли примирило бы меня со столь счастливым концом. Теперь я сижу на дне долины возле ликующих роз. Уши мои полны змей. Нищая вода из-за сухих камней поглядывает воровато. Небо дрожит над кронами, ожидая сумеречного часа, чтобы осенить. Сижу и выдавливаю из себя по капле раба…
19
Братья по недоразумению! Дорогие калеки! Задумчивость – рыбацкое свойство, мысль в мысли, которую хочется поймать на голый крючок. Конечно, рыбка несъедобна. Но это праздное соображение.
Младенец заглатывает соску, как титьку неба, в котором все дары и ароматы бессмертия. Теплая туча воркует над ним. Дети мои, как сказал Джамбул. Милые мои смертники. Небеса всегда подставляли вместо себя кормилицу.
Мозг отцвел, потом облетел в осень. В голых кронах плутают одышливые бабочки, разгребая от пепла вечную синеву. Босая любовь мнет виноград, счастлива нашим безумием. Она помолодела еще на год, еще на два, еще на три. Старость вяжет морщины ее улыбки. Влажный лягушонок человека подрагивает в пупке. Бедра перекидывают солнечный мяч. Болтают коленки, переговариваются пальцы ног, груди вежливо кивают, подмышки готовят для вечера тень и духоту.
Плоскостопие мечты освобождает ее от долгого похода. Поэтому она и обзаводится крыльями. Еще по одной?
20
Любовь требует не столько догадливого, сколько легковерного сердца. В сущности, женщина лжет просто потому, что ей не знакома правда о себе. Что знает о себе текущая вода? И чего она хочет?
21
О гигиене парижских кладбищ. О ежике английских газонов. О детях в Алабаме отдельно. Помолимся, толпы!
Бабушка, стыдно стоять с протянутой рукой, когда вымирают крокодилы. От гиппопотамов вообще, кажется, только слово осталось, вроде ругательства. У льдов Арктики от мыслей раскалываются лбы.
Не могу заснуть от полярного дня. А от полярной ночи – проснуться. Негру в нью-йоркской подземке надо послать пачку нишиша. Кубинке заплатить алименты на младшенького. Налог за оливы. Кому?
Сахара алчет планету. Озонная дыра свистит в черепе. Киришские женщины пять лет не раздеваются перед мужьями в силу аллергии. Обмелевший Севан. Гибнущий Арал. Скинемся на всех, кто пострадал от альфа-лучей. Или мы не народ?
22
В следующий жизни я буду зеленщиком. Продавать зелень. Буду печь картофельные пирожки и продавать их. Шить детские шубки из китайского кролика и тоже продавать. По цене ниже, чем государственная. Государство, я думаю, еще останется. Меня будут бить торговцы и морально поддерживать народ.
Книжные переплеты – достойное занятие непритязательного ума. И этим ремеслом овладею. Я буду много есть, буду толстым, и все решат, что я добрый. Так оно и будет. И если мимо меня пройдет серьезно задумавшийся о жизни человек с дрелью, я подарю ему морковку и улыбнусь.
Я полюблю накачивать шины незадачливым велосипедистам за просто так. Стану незаменимым перебирателем гречки у родных. Отважусь попросить руку принцессы и получу отказ. Все окрестные пьяницы будут моими лучшими друзьями, хотя в следующей жизни я не буду пить. И надворные крысы. Я научусь с ними шептаться.
Я стану неформальным мэром города и никогда про это не узнаю. Меня будут носить все, кто может, на руках, а кто не может, будут катать на своих колясках. В сорок лет я побегу за бабочкой и упаду, и сломаю ногу, и меня все будут жалеть. Моя мама переживет меня, а жена будет смотреть в рот, как дантист. О детях я уже не говорю.
А друзья! Я забыл о друзьях. У каждого я буду проводить один день в году, и этот день будет помечен в календаре. Потому что я буду незаменимый исповедник детей и превосходный рассказчик.
Мы непременно встретимся в будущей жизни. Я буду покачиваться на арбузных корках, типа стареющий скейтист. Ты подплывешь, типа нервная байдарка. И, конечно, спросишь по-английски, оглядываясь неопределенно:
– Как вам это нравится?
А я, конечно, отвечу по-французски, широко улыбаясь:
– Для вас все бесплатно.
И мы опять с тобой не найдем общего языка.
23
Последнюю тряпочку, на которую ты будешь молиться, я тебе простирну. Я тебе и простирну. Ты совсем меня не заметишь. Ты посмотришь на посеревший горизонт и подумаешь, что переборщила со щелоком. Очень огорчишься на себя. Даже ударишь кулачком в корыто.
Сухонькой щепкой прибьет тебя к разбитой с утра постели. Я буду смотреть из всех углов молодыми глазами, но ты не узнаешь. О чем бы помолчать? Ты засыпаешь.
24
Нет. Я превратил бы тебя в безропотную черепашку и поселил у постели. Гладил бы твою уплывающую головку, кормил травой и пел песни.
Но волшебником я был только в прошлой жизни. Да и какая же ты черепашка? И, конечно, не прошла бы мне даром моя жестокость.
25
Нет. Ты, именно ты, будешь пленять до девяноста. Лилитин грех простит тебе Господь. Ты забудешь ревновать к первенству, посмирнеешь, станешь хорошей бабушкой. Ну, чуть-чуть нервной и сухообразной.
Все будет хорошо. Я окажусь соседом, и мы будем видеться раз в весну. И даже как-нибудь поцелуемся в сумерки.
26
Был светлый день. Меня принимали в почетные бойскауты. Какой-то доцент нашел в списках забытых деятелей доисторического социализма мое имя. Меня вынули из убежища, помыли, постригли, навели седину и одели в одноразовый костюм.
Я не совсем понимал свои заслуги, но чувствовал, что они есть. Поэтому был скромен. А также до последней степени корректен. Правительственная телеграмма стала воронкой для чачи, которую привезла мне незнакомая сочувствующая грузинка.
Телекамеры заблаговременно вмонтировали в шкафы и незаалебастренные ниши. И, хотя кабели отключили, в ту ночь мы с женой не могли распалиться восторгом от майских петербургских ночей. Гуляли. Парафиновые подтеки Северной Пальмиры бросали нас то в историю, то в завтрашнюю премудрость комедии почета.
– Дни – муравьи, – сказал я интимно. – Они откусывают и растаскивают крохи счастья.
– Вот именно, – с готовностью ответила жена. – У тебя много было женщин?
– Ну что ты? – пробормотал я. – Ну…
Для искренности спасительнейшая из масок – простодушие.
Жена закусила губами веточку рассвета и замолчала. Росси и Кваренги по-прежнему обещали мне высоту воплощений.
Утром я ушел в присутствие, чтобы заглушить в себе биологические ростки зазнайства. Меня встретили, как и положено, фамильярно, хотя телефонограмма президента была уже размножена.
Дома ждали спущенные с чердака тюки, вилы и подушки. Пыль – разбросана по вещам с редким чувством симметрии. Мамин халат был моделью сквозняка, который-таки и ошалел.
Жена была бесподобна. Чернильная рубашечка, надеваемая в огород, с простреленным карманом. Обворожительные брюки Гавроша. Старческий грим и тапочки, которые еще в детстве просили есть.
А софиты уже по всей улице. Телекамеры ненавязчиво подключены. Два миллиона любовниц строчат телеграммы. Английский консул имитирует беду организма и исчезает, забывая жену. Бойскауты ломают спички скорее нервно, чем по традиции.
Я не могу сдержать добрых, хотя и ущербных чувств. Напиваюсь несказанно. С Козлоногим. Он, конечно, доволен. Хотя и задание-то у него было, по правде сказать, простое.
27
Горлышко бутылки с расколупанным серебром будит уютную мысль об ангине. Детские болезни – акварельные чертежи любви. Корысти не больше, чем в жажде бессмертия.
Нравимся друг другу опереньем. Тайно вожделеем к печени соседа. Любовь – это когда ни за чем нужен и ни за что любим.
Луковая моя греза, трамвайный поцелуй.
Жизнь свалялась и мечтает снова быть обманутой портным. Иллюзии, не успев обноситься, сгорбленно затихают на плечиках. Что ты там ладишь их, прикушенно напевая? Оставь, я стар.
Но весна с бандитской бесшумностью врывается в сердце и отмыкает его. Я снова открыт для всякого рода сволочи и празднеств. Проплываю по улицам, глупо улыбаясь, как открытое фортепьяно, на котором балуются воодушевленные ранним теплом толпы. Боже, помилуй, какие звуки в душе моей.
Квадратные колонны солдат и матросов. Не рассыпаются, но и не слишком чтут геометрию. Теркинские улыбки. Амурские волны шинелей. Не в баню, не на войну – на митинг.
Семейный праздник на Дворцовой. Офицеры в цивильном с женами и детьми. Спешат засвидетельствовать выполнение приказа. Кумач впервые за долгие годы вынесен для проветривания. Вице-адмирал строго озирает площадь, но глаз его радуется. Дети при исполнении и не шалят.
Карманный праздник государства в разгаре. Сводный оркестр у Александрийского столпа вдумчиво надувает щеки по команде тамбур-штока. Из труб вылетают сияющие мыльные пузыри и сладко лопаются в сердце. Немного не хватает раскидаев и глиняных свистулек, но родина вновь зовет.
Все лазы в толпе заканчиваются мундирными тупиками. Я помечен краской, как зараженный кролик. Боже, я ведь мог случайно влюбиться в одну из этих женщин! Мне нравились в детстве морской кортик, «Левый марш», слово «майор» и звук горна.
Глаза ничего не видят от набрякших линз, слишком сильных. Я разбиваю их рукавом. Молодой кавторанг с вышедшими из моды сросшимися бровями ажиотажно рассказывает, как без очереди отоварился тресковой печенью и языками. Тычусь в его рукав, еще не окончательно прозрев. Он больно берет меня за локоть: «Вам туда», – и здорво ежится от зябкого весеннего тепла.
Карлик с сумасшедшими глазами весело подхватывает меня и делает собеседником.
– Христос, – кричит он, брызгаясь, – почти официально предполагает пандьяволизм: помимо, говорит, индивидного, существует-де зло и как некая внесоциальноисторическиконкретная, внесоциальноэкономическиконкретная (а наоборот, как некая именно абсолютная-де) субстанция, пронизывающая-де весь мир, лишь-де персонифицирующаяся иногда в виде черта или какого-либо социалиста…
Я отталкиваю его, и он продолжает говорить, не замечая потери. Но тут же оказываюсь в другом круге.
Некто хромоносый одной рукой держит меня за рукав, другой педантично заводит генеральскую пуговицу. Генерал ради праздника сносит демократически. Разговор запален воспоминаниями о Даманском. Как хворост потрескивают в нем раскосые китайцы. Генерал пытается нащупать у плеча несуществующие аксельбанты. Из его хохочущего рта торчит мордочка уцелевшей крысы.
Против прически проезжает по голове плакат: «Господа! Ваши листовки в казармах ни для чего не годятся!» Ну, это уж преувеличение.
– …или бороться, – кричит карлик, заглядывая мне под мышку, – мистическими обрядовыми акциями типа ухода в пустошь или поедания кузнечиков.
Прибывают роты. Уже почти не видно маскировочных сеток по краям с длинными, не то ландышевыми, не то листьями дальневосточного бамбука. Птицы вьются над ангелом, должно быть, в поисках Пушкина. Исступление шума становится тишиной.
Империя собралась здесь. Империя весело оскалилась молодыми зубами присягнувших новобранцев. Все наши. Обнимают как шторм. Уже не пойму, то ли лоб, то ли ноги мечтают о камне.
Колонна с больничным транспарантом «Подразделение особого риска» волочет меня боком. Романтическая сопрелость под красноармейскими шлемами отозвалась лысинами. Единственная среди стариков старушка шагает Кибальчишем. «О чем они, – думаю, – не о СПИДе же?»
Прости меня, папа.
Выпадаю, наконец, на асфальт Невского.
Дома обклеены «Скорбными листами» и «Воспоминаниями». Домашние покойники смотрят с фотографий так, как будто только что узнали о свой смерти. Некоторые при этом улыбаются. Мелькнул искус войти в один из «листов» и задвинуть щеколду.
Вместо этого я выпил коньяка и закусил его листиком бастурмы. Подумал и еще выпил.
Рядом образовался согбенный третьим похмельем мужичок с недельной, как у мертвеца, бородкой. По российской привычке он заговорил с середины:
– Так и живем в двадцати метрах впятером. Жена больна общей болезнью. Психически надтреснулась после третьих родов. Я ей сразу сказал: «Валь, что-то не то. Валь, так, как ты, не разговаривают. Пойдем к врачу». Сейчас платят пенсию по инвалидно сти. А я человек общительный – что надо, то и делаю. И пеленки, и кашу, и помыть. Грудью ей помогал кормить. Вот сейчас вышел выпить. Кто-то ведь должен вертеться, верно?
Взяли, конечно, по третьей. У мужичка глаза внезапно посветлели, и оказался он моим ровесником. Он завис на одной руке над столом, сказав, что в прошлом каратист. Потом качался вообще уже на одних коньячных парах, пока не приземлился, довольный. И тут же лицо его свернулось непостижимым новым рисунком, как может только веревка. Такой мог убить и вознестись одновременно.
– Слушай, друг, – прошептал он, – а ты, случаем, не наш депутат? Я не тебя по телевизору видел? Я узнал. Не знаешь, где найдешь! – действительно общительно сообщил он стоящим рядом. Но, не сумев нарушить их философскую углубленность, словно бы весь влетел в мое ухо. – Я тебе что хочешь, я тебе дочку за это отдам. Она у меня красавица. Скоро девять.
Содрогалась за спиной площадь, протыкали воздух тамбур-штоки, птицы искали в небе Пушкина. Я шел и думал о самой человеческой из болезней – алкоголизме.
Зашел в овощной купить свеклы. Продавщицы дремлют. Пусто, как в Эрмитаже. Разглядываю ценники. Редис китайский. Редька маргеланская. Закуска минская. Сок ткемалевый. Сироп тминный. Морковь стандартная. Откуда такая гордость?
Ноги сами приводят в Катькин сад. К той скамейке, на которой мы не раз уплывали вместе. На ней верхом какие-то новые выходцы из народа. Прохожу мимо, как пересекаю рубеж эпох. Мускул не дрогнул, душа не потянулась к боли. Сумерки упали амнезией.
Затылок настигает немолодой дискант:
– В России еще ладонь с говном о бороду вытирали, а в Европе уже пели ваганты и миннезингеры, нарождался культ Прекрасной Дамы и гуманизм!
Должно быть, готовятся к альтернативному митингу.
Еще один день отгорел. В переулках теснятся закаты. Даже в центре пахнет оттаивающими кладбищами. Все города стоят на костях.
Подумал было купить билет в филармонию, где обещали Баха. Но зачем? Только расстраиваться.
суббота
четвертое
…Ну так вот, в дверь позвонили. Не могли же они позволить взломать чужую дверь. Открыли. А там не полицейские и не родственники – телевизионная бригада. Позвонили в случайную квартиру снять сюжет о счастливой семье. Большей удачи и придумать невозможно. Счастье катилось от них легкими океанскими волнами.
Телевизионщики ушли, зараженные их небывалостью.
Эти же выпили свою лилипутскую бутылку, почитали, семейно перешучиваясь, сталинский гороскоп и в постели забыли о кратковременности дня. Очнулись, когда до вечернего сюжета оставалось пять минут. Домой звонить было уже бессмысленно…
28
Пришел Н.: «Читай Герцена. Герцена читай. Читай Герцена». Печатается в газете «Воробушек». Пьет с крайне левыми. Брызгается при разговоре – словам тесно.
Заходил В. Болен.
Заходила Л. С мороза. Раскрасневшаяся.
Приходил сосед. Дал ему пять рублей.
Пришел Т. «Сабонис» в тулупе. С одной стороны, морозный, с другой – тридцать шесть и девять. Выпили граммов по сто переменной температуры. «Никто, – говорит, – никому так не обязан, как обезьяны Дарвину». Пошел допивать к «боевой подруге». Глаза весенние и беззащитные. Знаю я.
Забегала Л. Прошелестела платьем, как весенняя ветка. «Все прекрасное было даже прекраснее прекрасного». Поцеловал в ухо.
Заходил сосед. Вынул из пиджака отполовиненный стакан. Взял червонец.
Пришел В. Черные дыры, озонная дыра, зеленые гуманоиды, сыроедение, Бхагавадгита. Болен.
Л. залетела. Перекусить. Через час у нее концерт в соседнем общежитии.
Сосед вернул червонец. Хмурый и вежливый. О предпоследнем указе президента говорит нецензурно. Подшился.
Н. достучался – не работает звонок. «Читай Кьеркегора». Долго говорил о том, что женщины – зло.
Звонил И.
– Ты знаешь, что значит в переводе с латинского «третьего не дано»?
– Говори. Хочу умереть от твоей шутки.
– Компота не будет.
Приходил Т. с четырьмя «патронами» и справкой из вытрезвителя. Там холодно, но народ интеллигентный. Пели до утра Окуджаву.
Сосед с головной болью. Спираль была не настоящая. Ругал врачей и КГБ. Туманно намекал на то, что договорился в Австралии о личном кладбище.
Звонила Л. Через месяц рожает. Звала на свадьбу. Вдохновенно говорила о том, что дружба выше любви.
В. перевели на инвалидность. Читает книгу о загробной жизни.
Звонил И. Ни одного анекдота за месяц. Сводил личные счеты с правительством.
Забегала Л. Съела весь обед. В ее положении надо много есть. Щебетала.
Н. работает в кочегарке. Читает Розанова. Советует закупать носки.
В. просил достать живых раков. Ему посоветовали залить их водкой. Настоянную – пить. Говорят, помогает. Встал вопрос: где раки зимуют?
В. просил достать облепихового масла. Общается с экстрасенсами.
Л. спрашивала про «детское питание». Отечественное нельзя, в нем много сахара, ребенок будет толстым. Никак не может забыть то, что забыть невозможно. Потом осведомилась о пудренице, которую оставила в позапрошлом году, подсушила глаза и повеселела.
Н. договорился мыть окна в Бостоне. Приглашал на отвальную. «Читай последние “Известия”. В Кремле, по-моему, все спились или сильно укололись».
В. просил достать еще толокнянки.
В. ходит в общество переживших клиническую смерть. Верит в посмертные коридоры со вспышкой благодатного света в конце. Долго и вдохновенно рассказывал о том, как мы с ним там встретимся. Просил достать наркотики.
Т. поехал в Уренгой на шабаху. Приглашал с собой. Купил лошадиные подпруги по 97 копеек штука.
Пришла соседка. Просила помочь с похоронами мужа. Вторая спираль оказалась настоящей. Цвет гроба ей нагло навязали.
Умер В.
Т. прислал двух соленых муксунов через «боевую подругу», за которой просил присмотреть в его отсутствие.
Л. не звонила.
Позвонил И.
– Ты слышал, что сегодня была гроза?
Звонили Э., Ю., Я.
29
Расскажи мне сон про жизнь. Чтоб было в нем так, как никогда не было. Чтоб концы сошлись с концами и ушли в воду. А собака взяла след и узнала в беглеце хозяина. И на картинке: «Найди пастуха и пастушку» – нас бы никто не смог узнать в сплетении преданных трав. Мы уйдем в ту нетронутую воображением даль, о которой рисовальщик не успел позаботиться.
Ты знаешь ли, как седеют? Сначала волос становится медным, потом белеет. Голова словно бы разговаривает с ним. Они обсуждают перемену.
Ни на что нельзя ставить состояние. Но пусть природу обманывают долгожители. Я расплачусь тем, чем могу. Это не больше, но и не меньше долга. Не грусти. И, пожалуйста, расскажи мне что-нибудь про то, о чем мы уже никогда с тобой не договорим.
Ты бы видела сейчас мои сны!
Сумерки затопляют город. Художник приплясывает у садовой ограды, заканчивая этюд. Он колет кисточкой палитру и медленно гладит ею холст. Воображение его укатило за горизонт, где приземлился закат. Он пытается пленить ушедший миг. Краски, легшие на холст, ярче, чем были на небесах. А сумерки поднимаются все выше. Так всегда. Их воды дошли до души моей.
Сегодня я был в доме, где старинные часы, немецкий Брокгауз и павловская мебель. Утром здесь не читают газет, а вечерами слушают Питерсона и Шенберга. Хозяева вежливы друг с другом в степени любви, о которой не любят читать. В этом доме не говорят о деньгах, которые есть, а вульгаризмы обрамляют изяществом кавычек. И несмотря на то, что на подоконниках в придуманных позах цветут эскапические цветы, хозяин отлично водит машину, пользуется успехом у женщин, а хозяйка заканчивает вторую диссертацию. Им обеспечена вечная жизнь, и они об этом знают.
А в парке, напротив этого дома, стоит переросток с луком, забравшийся на пьедестал в год моего рождения, и целится в еще неоткрытую звезду. Он тоже будет жить вечно, во всяком случае, до тех пор, пока не попадет.
Я надеваю на себя вместо одежды вретище, – и делаюсь для них притчею.
Карлик выпрыгивает на меня из дурмана липы и по-свойски хватает за рукав.
– Так вот, – кричит он, впихивая в меня свою веру, – запланированное нами бытие родит людей с запланированным (нами же) блистательным и изумительным составом качеств!
Как много прожил я, если слушаю его почти ласково. У каждого не только свой черный человек, но и свой кретин.
У «стекляшки» знакомые лица и знакомая речь. Знакомые запахи, знакомые милиционеры. А внутри аквариума плавают знакомые продавцы, кассирши и вышибалы.
– Завалились, – говорит параграфом двоящийся ханурик в ботинках на босу ногу и полураспустившемся свитерке, – народу – никого. Блин-блин, и сухарики, и мокрое, и червончики. Взяли по две на каждого. Вышли. Потрясающе! Вернулись, купили еще.
Привет, ребята! В наших парках столько затопленных канав, столько ножей рыщут, притворяясь светом между стволами деревьев, столько верных женщин мечтают задушить нас собственными руками.
В Петербурге летом жить можно. Особенно если дожди. Особенно вечерами. Так тускло, так уютно, друг ты мой!