В Петербурге летом жить можно… Крыщук Николай
Грехи нашего детства… Это совсем не то, что грехи юности, тем более молодости и, упаси бог, старости.
Это – репетиция взрослого греха. То есть не остановимая жажда познания.
Божью волю осуществляют родители, учителя, дядьки, тетки, пьяные или глубоко непьющие соседи и наиболее робкие и воспитанные из сверстников. Еще – прохожие и милиционеры. Дворники и пожарные. Голоса дикторов и строгие девочки.
Бабушки меньше всего – спасибо вам, ангелы!
Паникерство – первый детский грех. Ты – один, тебя оставили. Не нужен. Забыт. То есть должны уже были поставить грелку, а не поставили, хотели покормить, а все не кормят, обещали спеть песенку, а сами за стеной чокаются о чем-то своем.
Зачем позвали?
Потом уже это можно будет назвать обидой. А сейчас – обвал, догадка о недобросовестности Замысла. Плывешь в подушках и кричишь: «Спасайтесь!» Разоружил бы все человечество запросто, если бы хватило сил, голоса и разума.
В общем, кое-какое еще существо. Инфузория, настроенная на собственное выживание. Можно даже сказать, туфелька.
Важное – очень хочется обмануть. Ну просто до смертного риска. Вы же все свои правила напридумывали и делаете вид, что это правда. А я всех перехитрю, обману и мое вранье будет гораздо интереснее и правдивее, чем ваше.
Соврать – значит, стать свободным. Но для этого нужно нарушить положенные от века правила. От века, конечно. Потому что мама и папа, скорее всего, не рождались, они были всегда, и всегда будут. Чуть позже, подслушав их одышливый разговор в постели, понял, что все же, наверное, умрут, и даже, скорее всего, раньше, чем я. Это мне еще, напротив, может быть, повезет, а им нет. Потому что я где-то еще, а они только здесь.
Но я их не буду хоронить. Как это я, здрассьте, могу похоронить, а сам остаться? Есть, слава богу, способ: пущу атомную бомбу и вместе с ними умрем, то есть пойдем куда-то, но уж точно вместе.
Однако правила, пусть не они, но кто-то же придумал. Наверное, очень давно. Почему надо ложиться непременно в восемь и вставать непременно в восемь, и в обед обязательно есть суп, и не чавкать (разве я чавкаю?), и складывать гармошкой на стуле штанишки, и не грызть ногти, и не сидеть близко у телевизора?
Я складываю штанишки неаккуратно, я грызу ногти незаметно, я чавкаю неслышно, вру, что у меня болит голова. Роль больного вообще очень удобная. Только тогда к тебе и относятся как к нормальному – оберегают и не трогают.
В свободе есть привкус преступления.
Еще очень хочется подглядывать и подслушивать. На твоих глазах никто не живет по-настоящему, по-настоящему живут только, когда тебя нет. Ну вот меня и нет в щелке неприкрытой двери, вот я и притворяюсь сладко уснувшим, чтобы знать, какие у вас там настоящие дела.
Хочется поджечь занавеску, отпилить ручку двери, медленно разобрать по частям живую муху, намазать горчицей апельсин, спрятаться под юбкой у тети Тани – фиг кто найдет! Еще сказать водопроводчику Толе: «Почему от тебя все время чесноком пахнет, а ты все время улыбаешься и улыбаешься, как будто тебя с утра угостили шоколадкой».
Странный Толя – он не идет, а плывет, разгребает руками темный воздух в коридоре и нащупывает нескрипучие половицы. Мне кажется, он с этим миром никак не может справиться, он ему в диковинку. И трубы в туалете – не трубы, а превратившиеся в трубы враги. Он к ним подходит ласково, как убийца, и душит своим ключом, душит.
Мне нравится соседская девушка Света. Она поет за стеной и громко пьет молоко. Я иногда нарочно спотыкаюсь и глажу икры ее ног. И лечу взглядом, конечно, в ту неразличимую темноту выше коленей. Уже откуда-то знаю, что там, откуда идут ноги, есть волшебный пучок, и этот клад мне почему-то нужнее, чем остров сокровищ. Этот-то клад совсем рядом, и Света даже не знает о нем, и уж тем более о том, что мне так хочется хотя бы дотронуться до него – мука.
Я догадываюсь, что преступник, поэтому часто молюсь незнакомому со мной Богу. Я, правда, думаю, что он меня все же знает. Ну не может ведь не знать! У него, конечно, и без меня много дел, но не мог же он меня совсем не заметить.
Родители не придумали ничего лучше, как ставить, в случае чего, в угол. Они и не подозревают, что я с Богом знаком. А в углу его – больше всего.
По дороге в зоопарк
В детстве мы в зоопарк всегда брали сахар. Я нес его в кулечке. Иногда поднимал кулек к уху – в такт шагам в нем маршировал полк маленьких солдат.
По дороге мы заходили в парикмахерскую. Покорно, с полученным впрок сахаром, я забирался в кресло.
– Мамаша, так? Выше?
Подстриженная челка щекоткой осыпает нос. Я дую на него, отчего сам себя в зеркале вижу обиженным. Ножницы часто-часто пляшут перед глазами, примериваясь.
– Еще выше?
Я крепче сжимаю в руках слоновье лакомство. Сейчас я стану похож на свою фотографию. На ней я улыбаюсь всем подряд, вцепившись в гриву деревянного коня. Улыбка говорит о том, что конь мне уже не опасен, я давно подчинил его, рискуя жизнью, и теперь могу поднять над головой, как котенка. Я подчинил его, постригся в парикмахерской и вот уже фотографируюсь, если вам так приятно.
Этот всадник с челкой вызывает одобрение приходящих в дом мужчин и исторгает стон обожания у женщин. Всадник отвечает каким-то их тайным мечтам. Все бы они хотели иметь именно такого мальчика, но повезло только его маме.
Все – я вылитая фотография. Под салфеткой я закрываю глаза – чик! – снято. «Шипр» нам не по карману – это я давно усвоил. Парикмахер больше не улыбается. Его предательство всякий раз огорчает меня. Я сползаю с кресла, стараясь не выронить кулек. Зеркало играет мной, как мячиком. Ножницы наконец вытянулись и больше не пляшут. Мы выходим на улицу, ступая прямо в журчащие по камням потоки листьев, и направляемся в зоопарк.
Меня ничуть не удивляет, что к слонам я всегда прихожу стриженым. Холод в голом затылке, марширующий в кульке сахар, ласковое дыхание хобота на ладони – все как-то связано друг с другом, и представить это можно только вместе. Как и чувство разочарования, которое бывает тоже всегда, даже если удалось покататься на пони; но это всегда приходит вовремя, ничему не мешает и поэтому тоже отчасти – удовольствие.
Иногда на обратном пути мы навещаем тетю Шуру. Имя у нее мужское, и у меня есть страшное подозрение, что женщиной она для чего-то притворяется. Взрослые этого не замечают.
Скорее всего, я не люблю тетю Шуру, хотя, вообще говоря, не знаю толком, что значит не любить человека. Мне кажется, что тетя Шура подозревает меня так же, как и я ее. В чем подозревает, я не знаю, но чувствую: если она когда-нибудь надумает поделиться с мамой, это будет так же страшно, как то, что хочу рассказать про нее я.
У тети Шуры много кошек и в настольных часах ртутная луна – всегда такая же, как в этот день на небе. Луна мне очень интересна, а кошек я боюсь: они все похожи на тетю Шуру, даже пахнут так же. Но я на всякий случай притворяюсь, что мне все нравится одинаково.
– Часы я принесу, пусть Проша посмотрит, – говорит тетя Шура, откинувшись на валик оттоманки. Кошки ходят по ней, играют пучком ее волос на затылке, заглядывают за отвороты ее халата, даже пытаются снять лапой очки, но она их будто не замечает. Я не сразу даже осознаю, что, разговаривая с мамой, тетя Шура одновременно беседует с котами.
– Часы я принесу, пусть Проша посмотрит. Марик, это нахальство.
– Я скажу, он сам зайдет (мама).
– Хватит отношения выяснять! Я занесу, занесу. Что трешься? Нагуляла без спросу?
– Папка у нас молодец, он починит, – вставляю я, чтобы продемонстрировать свою несуществующую расположенность, да и просто устав от невнимания.
– Иди в кресло, надоел! – говорит тетя Шура. – Молодец пасет овец (это уже мне). Да за телегой бегает. Иди в кресло, я сказала. Посмотри, в шкафу должны быть конфеты.
Я лезу в шкаф и достаю вазу с двумя конфетами «Старт».
– Ешь обе, – говорит тетя Шура.
Засовываю обе конфеты в рот и старательно жую, чтобы скрыть обиду. Я знаю уже, как приду к тете Шуре в следующий раз. В очках. Врач сказал, что у меня портится зрение. Я приду в очках и буду молчать. И совсем не буду радоваться кошкам. И никогда больше не полезу в шкаф за конфетами.
Наконец тетя Шура собирается нас провожать. Мы снова идем по листьям. Я иду специально громко, взрыхляю их ботинками, даже напеваю, но все равно слышу самую неприятную тети Шурину фразу вроде: «Чеснок у меня всегда отрыгается сырой картошкой».
Я стараюсь не думать о тете Шуре и ее кошках. Я думаю о павлине, который так и не распустил свой хвост. Потом вспоминаю о шпионе, который живет в нашем дворе и ночует в дровах… А тетя Шура так осторожно выбирает ногой камни и так хватается за локоть мамы, что я совсем забываю про ее страшную тайну и уже стыжусь того, что хотел прийти к ней в очках. На прощание она наклоняется меня поцеловать, и я незаметно сдерживаю дыхание.
Оскомина
Первое мое первое сентября было опрыснуто дождем. Дождь прошел утром, и когда я вышел на улицу с потрескивающим портфелем, голуби, неприятно лепившиеся под крышей крыльца, с независимым испугом вылетели размять крылья.
Несмотря на облака, утро было ярким, серые блики на жирных, искривившихся от старости листьях тополей слепили глаза. А я шел чистенький и невесомый. Как после бани. В школу. В первый раз.
На мне был черный костюмчик. Мама перелицевала его из старого отцовского. Впервые в этот день вылез я из вельветовой куртки, чувство торжественности было немного мешковатым. Я еще не знал, что в таких неформенных костюмчиках будет всего три человека в классе.
В том году для мальчиков изобрели серого цвета и военного стиля форму. Была суконная и хлопчатобумажная. На суконную у мамы не хватило денег, но сумма толстела все же где-то под простынями, и транжирить ее на временное хэбэ не было резона. Потому что снег не успеет упасть, и мы будем как все.
Стремление «быть как люди» и чтоб «не хуже, чем у людей» – оскомина моего детства. Когда у соседей появился шифоньер, то есть, попросту говоря, трехстворчатый шкаф с зеркалом (у большинства были двухстворчатые и без зеркала), мать стала копить деньги на шифоньер. Так же в свое время появился сервант, потом тахта заменила диван… И все с опозданием на годы, и всякий раз богатая покупка уличала нас в бедности.
В костюме я проходил всю первую четверть. Форму купили после ноябрьских праздников. Я облачился в нее и тут же ощутил свое превосходство перед хэбэшниками, гимнастерки которых скатались плоскими ватными катышками и выглядели уныло. Но и с потершимися «аристократами» я все равно не стал на равную ногу, это понятно.
Помню, ровно через год, первого сентября, мы узнали, что погиб Коля Ягудин – один из хэбэшников. Рассказывали, что он ловил рыбу на речке у дороги, при забрасывании крючок его зацепился за электрический провод, и… А может быть, действительно так и было.
Двоечник, хэбэшник Коля Ягудин превратился после этого для меня в образ фатальной незадачливости. Он пугал меня, этот образ, я боялся в него оступиться. Я хотел быть хорошим и страдал, что у меня это не получается. Я хотел быть хорошим, чтобы от меня все отстали, а уж там-то я буду таким, каким мне хочется. Последнее было несовершенной мечтой о свободе.
В стенгазете «Колючка» я рисовал Ягудина верхом на двойке.
Когда Коля был жив, я боялся оставаться с ним наедине, чтобы нас не сочли друзьями. Теперь, когда его не стало, я боялся, что займу его место.
У Коли было прозвище Дохляк. Он и сейчас вспоминается мне миниатюрным долговязым старичком, погонщиком осла, что ли. Но, может быть, сутулым Коля казался из-за выбившейся из-под ремня и вздувшейся на спине гимнастерки?
Лицо Коли было нездорово. Мне тогда еще показалось, будто лужа бросила на него свое отражение неяркого дня. То есть цвет лица был какой-то не первоначальный. Наверное, он жил в подвале (тогда многие еще жили в подвалах).
Но почем знать, какой цветок должен был распуститься из этого сморщенного бутончика? В добрых влажных глазах Коли не было жалкости, может быть, только какая-то затаенная грусть.
Сейчас мне кажется: вырасти Коля, он был бы похож на вратаря Яшина, на артиста Любшина. Ни в безвольной нижней губе его, к которой, как шутили, прилипали комары, ни в тоскливо свисающем хэбэ, ни даже в нелепой смерти не было ничего фатального. Точно. Не было.
Зачем же я, маленький застенчивый сатирик, рисовал его верхом на двойке, сброшенным брыкливой двойкой на землю, погоняющим отару двоек?.. Как хотели мы все быть примерными! Зачем я так старательно выписывал на рисунке его свалявшееся хэбэ?..
Но я еще иду в первый класс, я еще не знаю Коли Ягудина. В моей душе нет зла. Голуби мира взлетают из-под моих ног и садятся впереди, затрепетав крыльями и на мгновенье отразившись в мокром зернистом асфальте. На мне черный костюмчик, а в руках букет ноготков. Они красивые, на живописно корявых стеблях. Сердцевинный запах осени. Они похожи на маленькие подсолнухи.
Я еще только иду в первый класс и не знаю, что ноготки – цветы клумб, а не оранжерей – дешевые, второсортные цветы. Что эти карлики перед господами офицерами гладиолусами?!
Мне не нравятся гладиолусы, будто проглотившие аршин и вертикально навинтившие на грудь ордена. Мне они не нравятся. Но я не могу не признать их породистости. И когда в вестибюле девчонка – первоклассница, неся их над головой, как какой-нибудь канделябр, громко шепчет про мои ноготки подруге: «И не стыдно такое приносить в школу? Календула. Нарвал, наверное, на улице», – я весь словно погружаюсь в горячую воду. Как предательски я отшвыриваю своих карликов к колену, в тесноту чужих коленей и рук. Бедные мои подсолнухи! С хрустом сломалась сочная корявая ножка, посыпались на каменные шашечки ржавые огненные лепестки. А я не знаю, куда бы их еще спрятать. Они кажутся мне уже не маленькими подсолнухами, а толстыми крашеными мотыльками. Я ненавижу, я стыжусь их.
Не помню, были ли в тот день цветы у Коли Ягудина…
Коммунальное братство
Жили они фактически на кухне.
Собственно, когда К. был совсем маленьким, кухни в квартире не было и керосинки стояли прямо в комнатах. Там же между рамами хранили продукты, потому что холодильников вообще ни у кого не было. Два раза в год белили потолки – от чада и многолюдья они обрастали шерстью, которая шевелилась, вызывая в К. тихий атавистический восторг.
Через несколько лет выселили семью Волынкиных и устроили в их бывшей комнате настоящую кухню: поставили газовые плиты из расчета одну на три семьи, и все стали собираться «у Волынкиных». К. уже тогда догадывался, что не по одной только материальной необходимости тянутся люди на кухню, как не из-за одной только любви к чистоте ходят в баню. Склонность к коллективному переживанию жизни он, можно сказать, впитал с молоком матери.
В комнату заходили только переодеваться и спать, а на кухню – перехватить кусок, похрустеть газетой, с небрежно упакованной тоской, свежим анекдотом, «что-то затылок ломит», молчаливым позвякиванием ложки, «говорят, у Кристалинской рак горла» и «в Китае перебили всех воробьев», «Буря мглою…» и «10 – 7 = 10 – 5 – х»…
Вечерняя вода, просачиваясь сквозь окна, затопляла комнаты, а на кухне уже был включен свет.
К. любил, когда в мороз, взглянув на сползающую ртуть термометра и по-цыгански вздернув плечи, молодая соседка Геля чиркала спичкой и над плитой вырастали три молодые астры. Кухня представлялась баржей, унесенной ветром в море, и каждый, кто изменит их тайному сговору, все равно что шагнет за борт, где можно сгинуть навеки.
«Бедная Лиза», – всхлипывала вдруг тетя Паня, утирая полотенцем припухшие глазки. Волной сочувственной тишины отзывалась ее фраза. Подавал голос чей-то вскипевший чайник со свистком. «А где мои карандаши? Шиши!» – как всегда некстати появлялся дядя Ваня-дохляк. В майке и в бухгалтерских нарукавниках. «Жалко женщину», – строгим голосом, презрительно не замечая возникшее препятствие, продолжала тетя Паня. Чужое несчастье она переживала отчаяннее и принципиальнее остальных.
Увлекшись мозговой косточкой, К. на какое-то время оглох и услышал уже неизвестно к чему относящуюся реплику Лехи, который, судя по скандальному тону, не за пустым делом бегал в свою комнату: «Мы, хочешь сказать, тоже с топорами за своими женами охотимся?» Фиолетовый орел на его волосатой груди зорко высматривал жертву. «Ох, прости, господи!» – вздыхал кто-нибудь из женщин.
Какая-то необъяснимая жалость из груди перекатывалась в горло, потом подступала к глазам, но от этого становилось не хуже, а лучше – еще уютнее, еще дружнее, еще безопаснее. На столе неожиданно появлялось лото, и Василий Иванович, запуская руку в мешок с бочонками, ярморочно выкрикивал: «Барабанные палочки – одиннадцать! Туды-сюды – шестьдесят девять! Кому нужны топорики? Семьдесят семь». К. сидел рядом с матерью и проворно закрывал фишками на картах совпадающие цифры. В этом и состояла игра. От личной воли, ума, воображения или хотя бы хитрости играющих ничего не зависело. Чистый, неподкупный случай. Азарт пассивного ожидания. Свою судьбу можно было на время передоверить другому: «Присмотри за моими картами – я чайник поставлю». Только иногда всхлипнет неутомимая тетя Паня, да Леха попробует в который раз взбодрить сына, мучающегося тут же над задачкой: «Думай, голова, картуз куплю!»
Его настоящей семьей была «коммуналка», родственную связь которой с «коммуной» и «коммунизмом» он осознал позже. Здесь жили тесно, ссорились отчаянно, но редко, здесь каждый был равен своей репутации, которая самозарождалась в недрах коллективного сознания и отмене не подлежала, а тайны бывали только у детей.
Однако в семье, как известно, не без урода. Жили в их квартире Перелыгины. Константин Дмитрич, его жена Софья Михайловна, их дочь Светка и мамаша Константина Дмитрича. Грехов за ними водилось много. Во-первых, они никогда не играли на кухне в лото и высказывали при этом что-то вроде презрения. Еще более нетерпимо Софья Михайловна и мамаша Константина Дмитрича относились к курению. Но не так, как другие, бывало: «Ну и надымили тут, мужики! Пошли к черту!» – на такое обидеться ведь невозможно. А вот когда говорят, что, совершая личное удовольствие, ты отравляешь жизнь окружающим и особенно детям, чувствуется, как в душе рождается ненависть, почти что классовая.
Все знали, что Константин Дмитрич занимается наукой. Стало быть, профессор или даже академик.
Отношение же к профессорам было двойственным. С одной стороны, конечно, «башка варит», и «денег даром не платят», и «не чета нам». С другой – потолки протекают, за мукой сутками стоишь… Если такие умные, неужели ничего не могут придумать? Дурят народ в своих кабинетах, поскольку никто, даже правительство, не может проверить их из-за нерусского способа объяснять простые вещи. Константин Дмитрич, к тому же, не всегда и на работу-то ходил.
Вообще-то профессор был человеком веселым и, как говорили женщины, обходительным. К. он нравился. Нравилось, что лицо молодое, а волосы седые, и привычка мыться по пояс над общественной раковиной, фыркая и напевая: «Адонис, женской лаской прельщенный». И когда женщины по этому поводу ворчали, то основной удар приходился все же не на Константина Дмитрича, а на его жену: «Набрызгается, набрызгается голяком, как младенец, а она тряпку в руки сроду не возьмет…»
Софья Михайловна и правда была женщиной брезгливой. Все хозяйство было на мамаше, а Софья Михайловна подрабатывала немного шитьем и занималась Светкой. При этом напряжение от нее исходило колоссальное. Она как будто все время спорила с кем-то невидимым. Совсем без связи с предыдущим и даже просто после долгого молчания могла начать фразу со слов: «Можно подумать…». Страшно глупый и надоедливый был у нее противник.
Перелыгины первыми в их квартире завели телевизор. «Ленинград». Ходить к ним не ходили – не те отношения, но детей все же иногда засылали. Однако и те быстро заметили, что мамаша, несмотря на самый интригующий сюжет, при появлении гостей начинает постель разбирать и приказывает Светке чистить зубы. То ли Светка не понимала ничего в этой игре, то ли была блестящей актрисой, но она всегда в этот момент подпускала слезу и с потрясающим сердце скудоумием повторяла одно и то же: «Я уже вчера чистила». Начинался скандал, и, проклиная Светку, телезрители поднимались, так ни разу и не досмотрев ни одного фильма.
Горько не верующий в Бога, К. иногда обращается к нему: «Спаси и помоги, чтобы Светка и действительно была слабоумной!»
В коммуналке народ чуткий. Это тебе не стычка типа: прилично есть чеснок или неприлично. Тут попахивало борьбой идеологий, а не одних только самолюбий. И подтверждение этого вскоре пришло с неожиданной стороны.
Однажды Леха принес «к Волынкиным» газету и с петушьей торжественностью положил на стол. Вскоре уже вся квартира знала, что Константин Дмитрич занимался псевдонаукой с человеческим именем «евгеника» и довольно-таки долго морочил других вредными буржуазными выводами. По его науке вроде бы получалось, что есть от природы люди первого сорта и второго, что было, конечно, подлой миной, подкладываемой им под наше всеобщее социалистическое равенство и взаимоуважение. К тому же было без слов ясно, что под первым сортом он подразумевал себя и свою семью, а под вторым – всех их.
– Вот так, значит, – кричал Леха, не в силах превозмочь радостного свирепства, – они будут спать до десяти, воду по полу разносить и на машинах ездить, а мы, второй сорт, будем всю жизнь за них мантулить!
Тогда «у Волынкиных» К. впервые поверил в то, чего не мог почувствовать. Он снова и снова вспоминал Константина Дмитрича, как тот после каких-то своих вопросов и его, К., ответов взял ласково пальцами его голову, точно яйцо, и сказал одобрительно: «А у тебя башка ничего – бурбулит». Представить соседа в роли эксплуататора и врага он не мог.
В то же время общее настроение как-то вынуждало его внутренне установиться. Доброе отношение к Константину Дмитричу, хотя никак и не проявленное, лишало его права на всеобщую любовь и снисходительность, превращала его в предателя. Мальчик он был искренний, поэтому думал не о том, как ловчее притвориться, чтобы предательство его не заметили, а о том, как привести в соответствие свое состояние с настроением остальных.
Выход был найден такой. Он стал собирать в себе рассеянную до того обиду на Светку, Софью Михайловну и мамашу, и когда она собралась в один тяжелый и почти невыносимый комок, так, что хотелось перегрызть зубами бельевую веревку, он незаметно переключил свои чувства на Константина Дмитрича: зачем тот с ними жил, зачем не прогнал, даже не заругался ни разу? Вывод дался уже легко: значит, и он такой же! Только притворялся добрым и веселым. Тут уж К. сам себя почувствовал страшно обманутым, и жалость к профессору была побеждена.
Константин Дмитрич исчез еще, кажется, до злополучной статьи. Говорили: уехал отдыхать в деревню. Когда Светка демонстративно не поздоровалась с ним в коридоре, К. почувствовал облегчение, потому что знал уже, что здороваться не надо, но не был уверен, что у него это получится. Потом Перелыгины вообще съехали, освободив его от мучительной заботы незамечания. Мужчины были довольны, что заблаговременно проявили свою оппозицию к скрытым врагам, а Леха, набегавшись в комнату, даже говорил, что в любой момент готов дать показания. Но показаний у него никто не спросил.
Вскоре представился случай сплотиться им еще сильнее. Какая-то комиссия установила, что живут они в бывших подсобных помещениях бывшего военного гарнизона, и оттого окна у них такие маленькие и квадратные, что света от них почти нет. И все вдруг разом увидели, что действительно живут, по существу, в темницах. Тут-то и стали писать коллективные письма, составлявшиеся на той же кухне, возмущаться, что в квартире нет ванной и горячей воды, а трибунал на втором этаже слишком напрягает бдительность простых квартиросъемщиков и даже виновен как будто в заикании Лехиного сынишки, которого конвой на лестнице, проводя к «воронку» бритого офицера, отодвинул штыком к стене. Последнее вполне могло быть, но к заиканию все же отношения не имело, и об этом все знали. Потому что было известно, что Лехин Вовка заикаться стал после того, как его отец по пьяному делу пытался скормить жене букет бумажных цветов, который она есть отказывалась и, так как пили они до этого вместе, бросилась от обидчика в зеркало, отражавшее дверь, вместо двери. От этого звука Вовка скорее всего и проснулся и увидел мать голую, окровавленную, с недожеванной бумажной розой во рту. Это-то его и поразило до заикания, что не могло являться секретом. Однако версия с конвоем, кстати изобретенная Лехой, всем в тот момент показалась сильнее, и ее подписали не задумываясь. Тут вообще такой вольный дух в людях заговорил, такая общая обида поднялась на вдруг обнаружившийся подсобный характер жилья, что стало не до личных воспоминаний: кураж многими овладел, социальное достоинство вздыбилось и хотелось петь «Интернационал».
Но все это было, как потом выяснилось, зря. ЖЭК отнимал у взбунтовавшихся жильцов аргумент за аргументом. Поставили газовую колонку, и потекла из крана горячая вода. Срезали часть туалета и начали устанавливать ванну. Правда, подключить так и не успели, но это был уже другой вопрос. Бороться за подключение ванны и восстановление пола, разрушенного для проведения коммуникаций, значило бороться за эту квартиру, а запал-то был уже другой. Из всех доводов самым сильным оказались окна, потому что расширить их было нельзя, не обезобразив при этом архитектурную ценность фасада, а санитарные нормы жить с такими окнами не позволяли. Таким образом, всплеск коммунального братства явился завершающим актом их совместного житья. Скоро все они получили отдельные квартиры в разных концах города и постепенно потеряли друг друга навсегда.
Сашка
Мир вокруг меня стягивался, заворачивался вовнутрь и при этом бесконечно, стремительно расширялся: деревья улетали в переулки, растворялись в небе и незаметно вновь возвращались на свои места и вновь начинали полет. Я чувствовал, что каждый мой вздох может быть последним и меня вот-вот разорвет. Пожалуй, это было состояние счастья, хотя само слово «счастье» еще отсутствовало в моей речи. Я испытывал жалость неизвестно к чему, собственную жалкость, и умиление, и восторг. Случилось это давно…
Мы бежали по большому дворовому садику за Сашкой Лукиной. Она бегала быстрее всех мальчишек, поэтому мы и собрались стаей – казалось, что всем вместе одолеть ее будет легче.
В короткой рыжеватой стрижке, с зелеными беспричинно смеющимися глазами, с цыпками на ногах, не кокетливо вовсе, а спортивно обнаженных короткой, цветастой, мятой юбкой, она была похожа на мальчишку. Голос хрипловатый, вечно простуженный. Квакинская независимая ухмылка. Вся она была вызов мужской части населения. Мы гнались за ней остервенело, мы жаждали победы. Однако догнать ее было невозможно.
Наконец она не от усталости вовсе, а напротив, всем видом подтверждая безнадежность наших стараний, падала на газон, опрокидывалась на спину и хохотала. Мы стояли вокруг нее, загнанно дыша. До того мы подбадривали себя криком и улюлюканьем, а тут вдруг разом замолкали.
Молчанию в этом возрасте человек еще не обучен. В молчании в этом возрасте чудится что-то пораженческое. Во всяком случае, оно является знаком какого-то трудного переживания. Мы стояли вокруг хохочущей Сашки и молчали.
Вокруг была яркая весна. Ольха роняла в ежик травы свои сережки, и те извивались мохнатыми гусеницами. Над ними перемещался пух, сдуваясь в бугристые загадочные формы. Мы стояли над Сашкой, и руки у нас были глупыми, как, вероятно, и мы сами.
А мир сжимался, превращаясь в щекотно-болезненную точку в том месте, откуда начинают волшебным веером расходиться ребра, и внезапно расширялся в бесконечность так, что начинала кружиться голова и тело становилось невесомым.
Вряд ли мы тогда понимали хоть что-нибудь. Скорее всего, мы тупо пытались сообразить, зачем так яростно гнались за Сашкой и как нам теперь употребить этот никчемный энтузиазм. Мы были потрясены, что смысл погони еще каких-то несколько секунд назад был каждому ясен, а теперь мы его напрочь забыли. Но память об этом смысле как будто продолжала пульсировать еще в нашем теле, вот в чем дело. Вряд ли мы сознавали, что это была любовь, но это была любовь, в чем теперь уже нет сомнений. Однако не та любовь, когда говорят, например, «я люблю молоко», совсем другая, и она была нам еще не по уму.
Смешная получилась фраза. Будто любовь вообще бывает по уму. Спросить бы об этом женщину. Но она, слава богу, так же как мы, пребывает в прекрасном заблуждении, и в отличие от нас, не пытается разъять тайну. Быть может, эта мудрая нелюбознательность косвенное свидетельство того, что тайна в ней самой?
Однако, как мне представляется, с этого момента фрагменты мира начали срастаться в моем сознании в единую картину. Книжные строки уже не напоминали очереди насекомых к водопою, и произносимые слова нашли себя в словах написанных. Ночное небо перестало казаться покрывалом с дырочками, которые пропускали неизвестного происхождения свет. И я физически почувствовал, что земля круглая, и узнал, что тех, кто ходит по ней вниз головами, называют американцами. Еще я узнал, что то, что близко, не всегда понятно, и не во всякое далеко можно доехать на электричке.
Выходит, хохочущая на газоне Сашка подарила мне мир? Забавно.
Митенька
Лето – не просто блаженство и ожидание, оно еще откладывает воспоминания. А воспоминания, чем дальше, тем больше состоят из фантазий. А фантазии, чем дальше, тем больше всё о детстве. Там еще все может быть всем, и ты можешь быть кем угодно. Например, ракушкой, самосвалом, хитрым гномом или девочкой.
А может быть, девочка эта действительно была? Были дача, скука, лето, коварство и любовь. Почему бы не быть еще и девочке? Впрочем, это не важно.
Девочка уже второй час без дела бродила по комнате. В воздухе после слишком яркого полоумного дня царил солнечный мрак. Редкая крона вишни, словно рыбацкая сеть, четкой тенью лежала на предметах, и, как в температурном сне, девочке казалось, что эта неосязаемая сеть то и дело путает ее движения.
Она села перед зеркалом и стала расчесывать длинные каштановые волосы: то разбрызгивала их электричеством расчески, то снова укладывала, шевеля голыми плечиками в ответ на их щекотку. При этом татарские отцовские глаза – две крыжовины – смотрели строго.
Вдруг, резко вскочив со стула, она подошла к окну. Но этот жест мнимой решимости тут же раздосадовал ее. Девочка переставила солонку к чайнику и та, попав в тень, растворилась на скатерти.
«Зачем они привезли меня сюда, в этот проклятый дурдом!» – сказала она вслух. Слово было мамино, но девочка не помнила об этом, как почти не помнила уже и о том, что родители по ее же просьбе забрали ее из пионерского лагеря и «заточили» в этой небольшой комнате, которую сняли на август.
Не прошло и недели, как все эти поцелуи в малиннике и даже драка с девчонками стали казаться ей куда веселее ее нынешнего житья.
Мама с папой ее, конечно, не любят. Ну, то есть любят, но не так уж сильно, как иногда изображают. Однажды утром, открыв глаза, девочка увидела, как отец, наклонившись в постели над мамой, передает ей из губ в губы косточку абрикоса. Губы обоих были глупо округлены, как у мальчишек, когда они дуют в дворницкий шланг или пьют из него воду. Волосы мамы рассыпались по подушке, глаза были скошены и дрожали. Мать выпускала косточку, отец втягивал ее в себя, и у него худели щеки. Им без нее было ну совершенно замечательно!
Она снова села перед зеркалом и перекинула волосы на грудь так, что в них потонуло совсем лицо. Лишь губы и глаза светились темнотой и блеском. Девочка подула – волосы раскрылись, как полы шатра. Снова собрала их и снова слегка подула. «Ш-ш-шамаханская царица», – прошептала она низким голосом.
Такой она себе нравилась. Ей вдруг нестерпимо захотелось поцеловать свои губы, крепко сжать плечи, обнять себя. Но она не сдвинулась с места.
«Какая прелестная девочка, боже. Какая прелестная девочка!» – громко сказала она голосом тети Липы и тут же снова низким женским басом: «Ш-ш-шамаханская царица…»
Схватив руками зеркало, девочка прижалась к нему губами. Оно неожиданно оказалось холодным. Края влажной испарины быстро сбежались к середине и все пропало. Это вызвало в ней не то во-о душевление, не то досаду. Но напряжение чувства собственной прелести все нарастало.
Разлохматив волосы, девочка стала быстрее обычного ходить по комнате, задевая вещи. Сняла салфетку с арбуза. Подцепила ноготком его темную подвядшую поверхность. Арбуз оказался приторным, и девочка запила его водой.
На этажерке стояли слоники. Хобот одного был приклеен и по нему ржавой струйкой стекал засохший клей. Однажды эти слоники ей приснились. Они бодали ее твердыми хоботками и хитро поглядывали, словно знали про нее больше, чем знала она сама. Но сейчас они стояли перед ней смирные, их матовые бока были наполнены живым солнцем. Девочке нравились сейчас даже их сонные и хитрые глазки. В исступлении восторга она стала расшатывать приклеенный хобот слона. Но хобот не поддавался и, намучив пальцы, девочка бросила слона на диван.
Тут же из угла раздался тонкий мяв. «Ой, Митенька! – вскрикнула девочка. – Попало?»
Митенькой звали серого котенка, который родился недавно у хозяйской кошки. На правой лапке у Митеньки было белое пушистое пятно, глаза – медовые, голос – нежный, утренний, детский.
Девочка взяла Митьку на руки. Под пальцами, сквозь пушистую теплую шерсть, ощущался гибкий сиротливый скелет. Девочка сильнее прижала Митьку к себе, чтобы не заплакать. Котенок заглянул ей в глаза, зевнул, вывернулся и упал на спину.
«Митька, Ми-итенька, – шептала девочка, прижимаясь к нему лицом. – Дай твой носик. И-и-и, какой он мокрый!» – Она трогала раскрытыми губами холодный нос котенка, потом губами же стала ловить его хвост. Митька увертывался, девочка стискивала его. Однажды она прижала Митьку так сильно, что ему пришлось распустить коготки и царапнуть ей шею.
«Пакостник!» – вскрикнула девочка и попробовала щелкнуть Митьку по носу. На этот раз Митька беззлобно ударил ее мягкой лапой и прикрыл глаза.
Царапина пощипывала, но девочке была приятна эта соленая боль. Ей даже захотелось, чтобы Митька царапнул сильнее. Она вдруг поняла, что ей мало просто любви или просто жалости, этих ласк на диване. Доверие Митьки злило. Почему этот котенок так верит в ее доброту? Кто сказал ему, что она добрая?
Она вдруг почувствовала себя связанной Митькиным доверием, ей стало обидно, что никто, никто не подозревает в ней ни капли коварства. Но ведь и Манон Леско, и миледи, и все царицы и королевы, и вообще все женщины, которых любили, обязательно были коварными. За это-то и ценили мужчины их независимую красоту. И сходили с ума, и стрелялись. Жена Пушкина, например, – вот где настоящая любовь с коварством, настоящие переживания.
В малиннике она целовалась сначала со Славкой, потом с Алькой. Поцелуи были все какие-то короткие, сухие, скучные. Когда она вышла из малинника, девчонки уже поджидали ее, получилась драка. Мальчишки стояли рядом, лопали малину и смеялись. Через два дня Славка подносил ей чемодан до электрички, но они уже и не думали целоваться. Вот и все. Теперь оба целуются, наверное, с этими дурочками.
Митька вспрыгнул на колени и снова посмотрел на нее медовыми доверчивыми глазами. Девочке вдруг стало весело. План созрел мгновенно.
Она схватила котенка и выбежала во двор. Солнце уже зашло за деревья. От земли тянуло холодом. Перед крыльцом похаживали поскучневшие куры. Тетя Галя поливала дальний конец огорода. Наконец девочка увидела то, что искала – ведро на лавке, наполовину наполненное водой.
«Стой, Митька!» – Она стащила со скамейки ведро и опрокинула его на ничего не подозревавшего котенка. Тот напрягся, расставил попрочнее лапы, качнул, уклоняясь, головой в сторону, чихнул и стал отряхиваться с мелкой дрожью.
Девочка нервно засмеялась. Нет, это было совсем не то.
Но азарт задуманной мести уже не отпускал ее. Она схватила ошалевшего котенка и, прижав его к груди, побежала на речку.
На холме резко запахло землей и цветами. Это был запах ночи, которая и всегда приходит сначала запахами, а потом уже темнотой. Прозрачная луна поскакала по кронам деревьев, потом спустилась в их гущу, заструилась, и вдруг упала и стала прыгать меж стволами. Девочка направилась вправо от того места, где находился пляж. Ей нужно было никого не встретить.
Низкий ольшаник почти касался воды. Между ним и рекой оставалась полоска берега метра в полтора.
Девочка долго смотрела на воду – в вечернем молоке ее расплывался малиновый закат. Справа плеснула крупная рыба. Под корнем осел пласт мокрого песка и щелканье птиц над головой ответило ему. Наконец, словно зарядившись у природы, девочка решительно подошла к воде и опустила в нее котенка.
Митенька обидчиво вскрикнул и вырвался, но девочка успела его поймать и, не обращая внимания на перецарапанные руки, стала снова погружать в вод у.
В воде он не вырывался, а еще крепче вцепился в ее спасительную руку. Когда она его в очередной раз вынула, глаза его были радостные и бессмысленные, как после купания. «Дурачок, вот ведь дурачок, – подумала девочка любовно. – Не понимает, что с ним делают».
Задыхаясь, она стала приглаживать мокрую шерсть котенка, потом обтерла рукой его мордочку, пару раз подбросила, затем упала на колени, погрузила руки по локоть в воду и сидела так какое-то время, изможденная борьбой и яркая.
Вдруг Митька затих. Девочка тут же вытащила его, стала мять и целовать. Тельце Митьки было безвольно, как у тряпичной куклы. Она с силой бросила его на землю в надежде, что он притворяется, что сейчас вскочит на ноги и побежит. Вот тогда бы уж она его догнала. Но Митька остался лежать так, как упал.
Неизвестно, от испуга или от жалости она заплакала. Она слышала, что утопленникам как-то помогают выпустить воду и спасают. Нажала несколько раз кулаком ему на живот, сжала пальцами горло – Митька не шевелился. И тут девочка осознала странность того, что она одна, на реке, щупает и мнет мертвого котенка. Ее чуть не стошнило.
Машинально, деловито и в то же время поспешно она вырыла ямку в песке, положила в нее Митьку и засыпала его, отметив камушком.
Ночью она несколько раз просыпалась. Ей казалось, что Митька вернулся и скребется под дверью. Маме она не сказала о нем ни слова, и еще можно было думать, что он живой. Что-то мешало ей встать с постели и открыть дверь. Только еще больше и больше обострялся слух, пока не попадал на явные слуховые галлюцинации, вроде шума каменного дождя. Наконец, девочка решила, что Митька ночью сам разрыл свой легкий холмик, пришел домой и по приставной лестнице, как это не раз бывало, забрался на чердак. Ей стало легко от этой картины, и она уснула.
3
Аптека на краю города
Брат, трудно. Спать хочется. По утрам долго не открываю глаза – сочиняю погоду и обстоятельства. Поклеванное ночное небо заполняю рассветом. Вот еще один масляный мазок, и поверх – совсем слабый. Теперь надо только поправить пальцем, подышать на него, и он оплавится. Кажется, на этот раз удался перелив сиреневого в желтый.
Что еще? Раскидываю на цветах босую росу. Голодную воду выпускаю из львиных пастей труб. Горизонт проседает под тучными великанами и отчетливо скрипит.
Знаешь, такая осенняя обманка – пахнет весной и засахарившимся вареньем.
В подъезде хлопнула дверь – принесли почту с долгожданным письмом, в котором позапрошлогодняя Лолита называет меня по-прежнему «сударь».
Протечка на потолке дала себя знать прибавлением еще одного острова.
Мама отложила пасьянс, перевернула на сковородке бифштекс и, в ожидании меня, прошептала сердито: «Горячо – не сыро».
Все. Можно вставать. Все более или менее обжито, узнано и расставлено по своим местам. Теперь я властен над всем, даже над расписанием трамваев, которые, правда, нынче раньше обычного отправились в парк на зимнюю спячку. Из ворот парка торчат их не поместившиеся хвосты.
Я понимаю их, да, как всякого, кто хочет спать и во сне переждать эти неопрятные дни и опасные ночи.
Никакого рассвета, как ты уже, конечно, сообразил, не случилось. Переход из сумрака в свет затянулся на годы. Распластанное жилье ночного снегопада изрядно подмокло, даря преждевременной надеждой ко всему привыкших воробьев.
Мама нарезала герань для салата и тихонько напевала старую песню о главном. На столе, вместо письма от Лолиты, лежала повестка с биржи труда. В ней мне предлагали высокооплачиваемую и неутомительную работу по втюхиванию населению гербалайфа.
Завидую людям, у которых есть цель.
Моему соседу повезло. Целый день прожил он в состоянии исключительной целеустремленности, после того как его дочь, придя из школы, сказала голосом избалованной принцессы:
– Мне к завтрашнему дню нужен «Беовульф».
Он, разумеется, бросился по аптекам. Нужного ему ни в одной из них не было. Перекинувшись с сочувствующими покупателями словами «импорт», «инфляция» и «всем наплевать», он упорно шел дальше, сверяясь со списком.
И вот, наконец, из всего списка осталась только одна аптека под устрашающим звериным номером. Живо чувствуя сквозь стертые подошвы асфальт, он отправился в нее.
Аптека представляла собой деревянную будку, одиноко стоявшую на краю города, где кончались дома и весело гудели цыганские шатры. Окна ее были заколочены на зиму, но в щели между досками просачивался нежилой пыльный свет.
Прижимая к груди заснувшую курицу, ему открыл старик-сторож. Его голубые глаза осветили на миг порог и лицо пришельца, которого старик пригласил в будку.
На прилавке в беспорядке лежали миниатюрные упаковки послевоенного пирамидона, микстура от кашля и грубые мочалки из морской травы. Трудно было предположить, чтобы среди этого убожества затерялся дефицитный и неуловимый «Беовульф».
Однако именно в этой, забытой Богом и людьми будке ждала моего соседа удача. Выяснилось, что старик, в пору глупой своей молодости, закончил филфак. Он рассказал несчастному историю мифологического воина и царя Беовульфа (что в переводе с древнеанглийского означает «пчелиный волк», то есть медведь) и принес из кладовки зачитанный им эпос, в поисках которого сосед обошел все аптеки города.
Дома юная принцесса сухо поблагодарила отца, а он еще несколько дней не мог прогнать с лица глуповатую улыбку по поводу жизни, которая обрела, наконец, смысл.
К старости у нас не остается иной заботы, кроме заботы быть кому-нибудь нужным.
Мама все мельче и мельче нарезает герань. Я боюсь спугнуть ее сон.
Кто это сказал, не помнишь, что когда мир рушится, трещина проходит через сердце поэта? Довольно высокомерный, видимо, был товарищ. Таким живется легче.
Скажи, ты видел ли детей в Париже? Я нет. Как-то не удалось съездить. Сначала не выпускали, потом вдруг выяснилось, что не на что.
И еще: почему нам давно никто не улыбается, кроме ведущих ток-шоу? Да и у тех в глазах прочитывается такая сумма прописью, что я невольно отвожу от экрана свой застыдившийся взгляд.
В Кремле вновь поселились мрачные, горюющие люди, не знакомые с запахом редиса и укропа.
Я возвращаюсь домой и решаю неразрешимую, судя по всему, проблему: то ли написать книгу «О вкусной и здоровой пицце», то ли на последние деньги приобрести роман «Матрос в седле» и вдумчиво прочитать его по складам, коротая и без того короткую жизнь.
Вчера прочитал у одного француза: «Смотрите на мужчин и женщин как на почтовых лошадей…» Мне бы такое и в голову не пришло, но автор уверен, что помогает. Попробовать, что ли?
Семейный грипп
Город после деревни казался каким-то слишком завершенным, слишком додуманным. Строенный как будто не для жилья, а для красоты. Поэтому чужой.
Сквер кругл. Гол базар. Виктор сквозил прямо через пруд. Зима.
Сумрачные автобусы везли людей к заботам и забавам. Он шел к своей радости пешком. Так ему нравилось.
Виктор шел и думал что-то вроде того, что жизнь его, как этот сквер, в последнее время тоже закруглилась. Конец можно было перепутать с началом. Только она-то ведь, жизнь, сама никогда не обманется. Этим, вероятно, всех и берет.
Философствовал Виктор не нарочно, не от сознания своего особого ума. Просто так он был устроен.
А все больше концы идут, вздохнул про себя Виктор. Хотя в это до самого последнего, своего, и не верится. Но мрет народ.
Самому ему недавно стукнуло сорок два, о смерти думать вроде бы еще рано. Небольшого роста, крепкий, с глубоко посаженными глазами неопределенного металлического оттенка, он был похож на рабочего вредного цеха, которые рано состариваются, смеются коротко, как кашляют, но живут почему-то долго. Не от избытка жизни, а по вложенной в них программе.
Вчера Виктор ездил к бабке Вале, хоронить. Дед ее, с которым она жила вторым браком, повесился. Бабка Валя уверяет, что читый был. Трезвый, то есть. А повесил он себя из-за уникального отсутствия твердокаменности.
Согласился на тракторе подвезти почтальоншу. Дороги же – стеклянные, вообще не надо было выезжать. Ну и сполз на полном ходу колесами вверх. У почтальонши переломились ребра и повредился череп. Дело в общем поправимое. Но он заметил только синеву ее губ и решил, что убийца. С женой не попрощался, к рюмке не прикоснулся – потрясенный был. А бабка Валя теперь одна.
Отправили они с ней вечером гостей, стали фотографии рассматривать. Целый род, целый век был здесь. И все смотрели испуганно вытаращенными, всерьез удивленными глазами. Когда и почему они рожали детей, трудно было понять. Никто не улыбался.
Потом бабка накормила Виктора лосиной мягкой печенкой, которая от дедовой последней охоты осталась. Корову подоила скорбящими руками. Поплакала еще, раздеваясь.
Разбудила она его в пять, чтобы на автобус не опоздал. Автобус еще один день проглотил. Вот идет теперь.
Бабки у него! У других тещи, у него – бабки. Его приятель как-то сказал про своих тещ: «С тещами мне везло. Первая умерла за три года до того, как я женился». Виктор улыбнулся, вспомнив. А его бабки живут, слава тебе, господи. Бабка Валя – раз, бабка Нюра (дома) – два. И от первой жены бабка Люся осталась – самая к нему обращенная. Та-то вообще в форме – недавно замуж вышла. Он даже приревновал чуть-чуть. Значит, не один он для нее такой душевный.
Сквозит Виктор через пруд, а сам вспоминает дорожный разговор с одним рано облысевшим психоаналитиком, похожим на молодого дьякона. Почему-то у них считается, что человек рано лысеет от ума.
Мужик, действительно, был славный. Все время пытал Виктора на сообразительность. Главный вопрос: чем отличаются люди от других животных?
Виктор, конечно, сразу про душу, про культуру. Тот все моментально отмел. Со смехом даже. Главным оказалось, что животные спариваются только в период течки, люди же – неутомимы. Потом: волки не едят волков, львы – львов, нет такого, чтобы собирались стая на стаю, а люди… Ну, это понятно. И еще: только в человеческом мире животных единственным мерилом являются деньги. Все остальное – относительно. Все, что не относительно – продается.
Виктора всегда радовала живая игра ума и четкость при этом. Правда, подумал, бабка Валя в эту историю не вписывается. Деньги для нее никогда не были главным. Детей, конечно, рожала исправно, но не в силу, как тот выразился, гиперсексуальности.
В стаи не объединялась, исключая колхоз. Да и какая это стая? Тогда ведь все делалось добровольно-принудительно.
При этом нельзя сказать, что бабка Валя как-то вы пала из человеческого рода. Просто живет на отшибе.
День так и не успел начаться. Зима. Старый Новый год – забыл. Деревья пьяно шушукаются, как будто подговаривают друг друга поменяться местами, по-братски переплетаются пьяными усами и роняют крошки. Рыжие окна глядят в недолго розовеющий снег. Кашляют сумерки. Наглые лампочки над парадными. Вообще знобит.
Империя сузилась до семьи, но страшно болит при этом в губернии сердца. Виктор любил иногда думать про себя так вот витиевато. Это было его тайное, на людях он ничего подобного себе бы не позволил.
Кажется, у них семейный грипп, хотя полным ходом идет строительство праздника. Он вошел в семейный уют стремительно, как и не уезжал.
Жена у Виктора была худая, всякое платье в плечах ей было велико. Выглядела она даже по воскресеньям изможденной, но не жаловалась никогда. Огромные вишневые глаза ее жили какой-то своей жизнью, и лицо всегда было освещено приветливой загадочной улыбкой, за которую он ее, наверное, и полюбил.
Жалко, не разговаривали они почти. Работала она мастером в каблучном цехе, там у них такой шум стоит, поневоле отучишься разговаривать. А он, напротив, любил разговаривать, в разговоре – приврать для занимательности, в споре сбить собеседника каверзным вопросом и в момент наивысшей его растерянности перевести все в добрую шутку.
Жена не то чтобы этого не понимала, не то чтобы относилась к этому с иронией, но поддержкой и партнером не была. Напротив, даже и нежность, которую он в ней чувствовал, скрывала телеграфно-производственным тоном.
Вот и сейчас. «Ты морковь с чесноком или с яблоками?» – спросила, гриппуя. – «С орехами». – «Разбежался. Спроси, сколько у бабушки?»
У бабушки было тридцать девять и два. Зашелушившимися губами она отказалась от аспирина и от чая с малиной. Не понравилось это Виктору. Засунул градусник себе под мышку. Температура тоже не маленькая, можно даже сказать солнечная. Семейный грипп. Ветер за окном.
Но праздник есть праздник. Старый Новый год они в семье любили даже больше, чем законный Новый. В этом было вот именно что-то незаконное, сугубо домашнее. Можно было не гостей – себя побаловать чем-то вкусным. Бабушка обычно пекла пироги с капустой, Наташа готовила салат с крабами и кукурузой, он пек Андрюшке его любимые безе. Потом шахматы, «морской бой» или общая игра в «баранью голову», из которой бабушка обычно вылетала первой – память уже не справлялась. И такое дуракаваляние до поздней ночи.
