Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 2 Swann Lena

The e-mail attachment has been sent from [email protected]

to [email protected] at 00.17 on 19th of April 2014

Глава 6

I

Въехали в Мюнхен уже после полудня, и как-то неожиданно. Вдвинулись легко, как длинный выдвижной ящик в распахнутый прозрачный дребезжащий сервант вокзала. В котором явно хранилось что-то съестное. Что-то десертное. Судя по запаху, врывавшемуся в открытые до предела фрамуги вагонных рам – свежеиспеченные булочки.

– Не исключено, что со сладким творогом, – пробубнил с ученым видом Воздвиженский, смешно поддергивая по полукругу носом и, смакуя, поджимая пухлые свои губы – высунувшись, рядом с Еленой, в окно. – Ватрушки, короче. Да, да. Точно. С очень сладким творогом.

Ей было лень с ним спорить. Хотя у нее у самой не было на этот счет ни малейших сомнений: это сдобные булочки с горячим повидлом внутри. А никакие не ватрушки.

Как только вагонная хлябь под ногами сделалась твердью, в ту же секунду, вместе с захватывающей дух легкостью ощущения материализовавшегося чуда – Мюнхен! Заграница! Свобода! – в Елене вновь во весь рост поднялся ужас – истошный, и не менее реальный, чем внезапно выросший вокруг вокзал и город – ужас перед всякой неотвратимой технической мелкой дрянью, которая вот-вот сейчас вот уже, через пару минут на нее нагрянет: как они сейчас будут выходить из вагона? А вдруг Воздвиженский схватится понести ее сумку? Или еще чего хуже, подставит ей руку на выходе, ну или еще какая-нибудь пошлость? В панике, но стараясь как можно реже пинать попутчиков, сосредоточенно возящихся на полу с молниями и кнопками, и пытающихся насильно накормить жирными съестными объедками свой и без того уже обожравшейся одеждой багаж, Елена молча, сжав зубы, выгнала пендалями свою сумку сперва вон из купе, – затем провела пять метров жестокой и нечестной корриды против стреноженных и пыхтящих корячащихся существ вдоль по коридору в тамбур, – а там уже, рванув огромный рыжий рычаг на двери (больно бодавшийся, если не успеть вовремя отскочить, точно как локоть нетерпеливых сограждан, и мстительно сложившийся на прощание при открытии в соответствующую образу неприличную фигуру с закавыкой) – она резко, на последнем дыхании поддала голенью ускорения своему нейлоновому спортивному баулу, – тот с живым, неожиданно кожаным, стуком первым рухнул на мюнхенский перрон, – и сиганула следом за багажом.

Приземлившись, Елена, в секунду позабыв про весь мрачно маячивший в самых страшных ее ожиданиях всего миг назад мещанский кошмар, хлопнулась прямо здесь же задом на сумку, как на диван (хотя и неудобно уменьшенный), примяла его хорошенько, и, выделав, наконец, сносное гнездо, откинулась, задрала голову – и с наслаждением обнаружила себя в огромном воздушном аквариуме для голубей, которые вели себя так, что не оставалось никаких сомнений, для чьих, собственно, путей сообщения это здание построено: синхронно и грациозно промахивали навстречу друг другу между сводами и перемычками и ритмично (и, вполне вероятно – по расписанию) прокладывали невидимые воздушные рельсы между всеми вертикальными измерениями и плоскостями вокзала.

В полсотне метров от нее, прямо во внутренностях вокзала как мираж разражался целый город из сверкающих душистых лавочек (с развешенными на стенах, как геральдика, тригонометричными кренделями, блестевшими бриллиантовой солью крупной огранки, и стократно рифмовавшимися в зеркальцах и в зыркающих восьмерках модных очков в аптеке напротив, заваленной горами леденцов в светящихся и танцующих вокруг своей оси стеклянных ульях при входе, и из-за этого похожей больше на кондитерскую) и дальше – десятками как-то невероятно перетекавших из одного жанра в другой – вслед за ее взглядом – кафе, конфетными эрмитажами и фруктовым антиквариатом – и все это зримое, вот здесь вот, на расстоянии обонятельной пробы воздуха, за стеклянными прозрачными стенками и с настежь распахнутыми ноздрями, то есть, дверями, обещавшими какие-то несметные радости россыпей сытного света, и ярких запахов, и смеющихся своему неведомому счастью незнакомых людей рядом.

Взвесив и распробовав небывалые ароматы, все то, что свербело в носу, все то, что было «пред-вкушаемо» в буквальном смысле («Запах – это же ведь просто сильно растворенный в воздухе вкус», – нетерпеливо внушала она себе сама под нос), мысленно исследуя все те обаятельные веяния, все те разлетевшиеся как в невесомости аппетитные частицы, что требовали скорей найти первоисточник в пространстве, она вдруг почувствовала, что главная и самая тревожащая – потому что теоретически невозможная – нота в этой вокзальной обонятельной какофонии – несъедобна, что проникает она снаружи, из-под распахнутых навстречу городу пазух станционной кровли, – и что это – невероятный, не-по-московски, не-по-мартовски, внятный, настойчивый и самоуверенный, диктующий себя всем остальным, кулинарным, прикладным, местечковым, младшим ароматам, как основной ингредиент: запах жаркой весны.

Елена стянула с себя, блаженно, будто душный кокон, зимнюю стеганую куртку: «Невообразимо! Первое, самое первое, марта. Выезжали из Москвы, из зимы, из февраля, из грязного, безвидного, узаконенного календарем бесстыжего месива снега перед Белорусским вокзалом. И вот уже хочется раздеться до футболки!»

Она вдруг с ознобом, как о дурном болезненном сне, вновь, вмиг, вспомнила во всех деталях о последней ночи, о чужом, смурном, грубом, вечно всем недовольном человеке, которого она почему-то, ни с того ни с сего, взялась приручать – и сразу до дрожи, до оторопи, до судороги, испугалась, что вся эта весна сейчас сгинет – по ее грехам. Зажмурилась на пару секунд – и с ужасом разжала веки.

Весна, однако, никуда не исчезла.

Вокзал тоже не развеялся – оставался огромной сияющей солнечной печью, где выпекались все эти съестные запахи – а жар все-таки исходил снаружи. Неопровержимое солнце без всяких компромиссов врывалось и, властно, разом, со всех сторон, заполняло собой внутренние воздушные полости – сквозь все доступные периферийные дыры, окна и прорехи – и, как дирижер, заставляло звучать в нужном ритме и нужной последовательности все сгрудившиеся здесь, как в угловатой гигантской оркестровой яме, подручные инструменты: и ослепленные бликами лбы позвоночных полозов поездов; и ударные лучистые бакалейные лавочки, непрестанно скачущие и пляшущие туда-сюда за прозрачными заламинированными солнцем дыц-дыц-дыц, дыц-дыц дверцами; и блёсткие едальни с залакированными посетителями, мерно и с удовольствием поигрывающими смычками ножей на персональных своих солнечных тарелках, имеющих обязательную зыблющуюся, перекатывающуюся, переливающуюся, медовую пару на потолках; и все, все, все эти бесконечные кружащиеся и голосящие в хоре фруктово-цветочно-мороженно-сладко-жаркие сладостно сладкоежно творожно повидловые магазинчики, на волнистых струнах почти невидимых стеклянных стен которых солнечный свет играл как на арфах, заглушая электрические ватты в общем-то ненужных, избыточных, подстраховочных их люминесцентных рамп, которые Елена, обманутая слепящей глаза яркостью взвеси, в первым момент по ошибке приняла было за основной источник торжества; и – наконец, как последний изыск – как на крошечной портативной перкуссии – играло солнце на правом хромированном колечке крепления хлястика рубином разгоревшейся ее нейлоновой сумки: из него, из крошечного этого хромированного колечка (Елена любовалась им теперь чуть дыша, боясь шевельнуться и спугнуть чудо, с тайным чувством незаслуженно свалившегося на ее «диван» богатства) яркий луч высекал такие звенящие брызги и искры, что ослепли бы даже те сварщики в космических касках с затемненными намордниками, мимо костров которых на вечно перерытых канавами улицах Москвы Анастасия Савельевна в детстве проводила ее за руку с благоговейным, даже суеверным каким-то ужасом (каждый раз повторяя одно и то же: «Не смотри, доча. Отвернись. Нельзя смотреть, когда так ярко. Ослепнуть можно»); и – в довершение, когда Елена, в изнеможении от всего этого светопредставления, вновь откинулась спиной плашмя на сумку, задрав лицо кверху, воздух разрешился финальным аккордом над ее головой – более чем уместными (над всем этим вдохновенным вокзальным солнечным концертом-солярием) шквальными аплодисментами крыльев пепельных голубей.

Тем временем в тамбуре происходила борьба. Пока Анна Павловна пыталась законно возглавить колонну учеников, высокий, горбоносый, кадыкастый, в высоких казаках своих, Федя Чернецов умудрился встрять вперед нее, раскрутившись к ней лицом, в дверях, и теперь растопырил руки и настырничал с проявлениями мужской галантности.

– Феденька, да что ты вцепился в мою сумку, как ненормальный? Отдай! – изнывала, как можно тише, чтоб не устраивать скандал на публике, Анна Павловна, пуще смерти боявшаяся прилюдно опозориться из-за учеников – тем более перед иностранцами.

– Нет, ну зачем же отдавать? Я ее вам сам сейчас снесу! И чемоданчик! И вас саму тоже! Дайте мне вашу ручку, Анночка Павловна! – орал и упирался Чернецов и галантно хрюкал.

– Феденька, уймись, не дам я тебе никакой твоей… моей, в смысле… никакой ручки! Отстань, голубчик! Дай мне пройти! – уже с легкими накатом угрозы в голосе наступала Анна Павловна, явно ничего не подозревавшая о внезапной Чернецовской к ней страсти, и приписывавшая Чернецовскую прыть жажде загладить недавнюю двойку по немецкому. Классная руководительница раздраженно дергала на себя свою маленькую коричневую дамскую сумочку, в которую Федя тоже вцепился мертвой хваткой, как будто бы это и был главный предмет его любви.

Образовался затор.

Не без боя, но чемоданчик Анна Павловна, все-таки Чернецову явно готова была бы уступить – не до вечера же тут в тамбуре торчать, – но за себя саму, а уж тем более за ручную кладь, она, похоже, решилась стоять насмерть. В аккуратной коричневой дулеобразной сумочке были спрятаны у нее все документы класса, и Анна Павловна явно боялась даже вообразить себе, в каких похабных прикладных панковских целях может тут же злоупотребить ридикюльчиком буйный Федя.

Однако вошедший во вкус донжуанства Чернецов был уже ни на какие компромиссы не согласен. Ласково борясь с Анной Павловной, Чернецов заодно уже дважды хорошенько, и не без умысла, лягнул чемоданом Анны Павловны пузатого седого немца в клетчатых брюках и голубой рубашке с кляксами пота, расплывавшимися у него из-под мышек, как следы от несуществующих крылышек; у того из багажа оказался только с пыхтением стащенный клетчатый же пиджак и некрасиво заткнутый в нагрудный карман пухлый черный кошелек; потный баварец, судя по его позитуре в тамбуре за Анной Павловной, и по руке, как бы невзначай занесенной на уровне ее плеч, и подвешенной там на какой-то воздушный крючок, и, на трусоватой дистанции, разлаписто полуобнимавшей в воздухе ее фигуру, а также судя по умилению на его широком бордовом лице, и сам не прочь был предложить джентльменские услуги этой маленькой стройной болтливой русской, просплетничавшей с ним в купе всю дорогу на таком забавном чересчур правильном хох-дойче – однако вынужден был отступить перед юным напором Феди.

– Анна Павловна: только через мой труп! – выпалил Чернецов. – Ну разрешите мне за вами поухаживать! Ну дайте мне сумочку, а! Вам что жалко, что ли! Вы за что меня так не любите, Анна Павловна?! Ну дайте мне ручку! Не любите меня, да?! Я плохой, да?! Я сейчас на колени перед вами встану! Я больше не буду! Я ща заплачу! Хрюй!

Опешившая от такой сентиментальности Анна Павловна, чтобы не плескать горючего в уже и так уже опасно тлеющий и заметный посторонним скандал, залепетала:

– Ну что ты, Федечка, такое городишь, а? Что ты несешь?! Как маленький прямо!

– Я уже большой, Анна Павловна, между прочим!

– Большой, большой, Федя, отпусти сумку!

– Скажите, что вы меня любите, Анна Павловна! Упаду вот ща иначе вот тута и умру!

– Конечно я тебя люблю, я вас всех люблю! Все тебя любят! Только отдай сумку, тебе говорят! Немедленно! И уберись с прохода!

Окрыленный Чернецов на молниеносную долю секунды усыпил бдительность дамы сердца, выпустив из рук ее сумочку – Анна Павловна на миг ослабила оборону:

– Ну вот и молодец, Феденька…

Что и стало ее роковой ошибкой: едва Чернецов почувствовал послабление, правой рукой уже намертво схватил ее чемодан, а левой вертко обвил стан Анны Павловны, подхватил ее за талию и вытащил (разумеется, вместе с сумочкой) истошно орущую, уже напрасно, в воздухе «Федьтычтосовсемсдубурухнулпоставьменяобратно!») учительницу, пытающуюся зацепиться руками за что-то уже невидимое и неважное позади себя – за пуговицу на потном пузе клетчатого немца, за рыжий рычаг двери, за одежду напирающих учеников, – и от этого похожую со стороны наблюдательного пункта Елены на умыкаемую греческую безрукую статую, элегантно извивающуюся и барахтающуюся в руках похитителя.

Чернецов же, ставя свою визжащую добычу на перрон, ухитрился еще и немедленно извернуться и заговорщески подмигнуть Елене, подлец. После чего громко и неудержимо заржал на весь перрон:

– Ништя-а-ак!

Увидев, что сейчас, вслед за пробкой-Чернецовым, откупорившим вагон, жерло тамбура изрыгнет на нее и всю остальную сжиженную, сжатую, изрядно взболтанную, вспенившуюся и уже злую массу, Елена срочно эвакуировала свой бивак, подхватив его за ухо и унеся волоком – уже совсем вплотную к киоску со смуглыми кренделями и булкоидами, сияющими кристаллами соли, как роскошная ювелирная выставка.

– Как вот это, пожалуйста, называется? – не вытерпев подскочила и спросила Елена, тыкая в бараньи рога, скрученные до абсолютной небодучести.

– Pretzel.

– Und das?? Вот эта, вот эта, кругленькая булочка, надсеченная крест накрест?

– Semmel.

– Und das?! Вот эта, кишка!

– Laugenshtange!

– Чего-чего? Лангэ шлангэ?

В это время взъерошенная Анна Павловна, едва оправившись от шока, стараясь не смотреть в сторону галантного нахала, силилась встать на перроне в приличествующую менторскую стойку. Громким, крикливым, профессионально слегка сорванным и часто из кашля взлетающим на фальшивые альты, голосом, давно оглохшим от собственного и чужого ора в классных комнатах, она наскоро ставила заплатки на подорванную Чернецовским терактом репутацию:

– Все немедленно сюда!

Одновременно Анна Павловна быстро, мелкими незаметными движениями оправляла и одергивала по бокам длинную серую юбку, по всей длине, как будто заново скраивала ее на себе, заново выводя линию бедер, – и, поводя плечиками, возвращала к симметрии пушистый, фигуристый, нежно-серый, очень идущий ей свитер, с высоким отворотом под горлом, и наскоро приглаживала изрядно взлохмаченные за время поездки (еще в Москве на бигуди уложенные и намертво залаченные) стриженые волосы, которые теперь стояли отдельными распавшимися фанерными штабельками.

– Никуда не расползаемся – где я вас потом ловить буду? Все подходим сюда! Все стоим ждем всех! Где все? – абсурдистски восклицала Анна Павловна, явно втайне надеясь, что среди «всех» остался хоть кто-то, кто не успел увидеть романтической буффонады в тамбуре.

Елене крайне не терпелось еще выяснить, как называется вот это вот закрученное косичкой произведение бриллиантового соляного искусства (которое она бы окрестила попросту журавликом – по мотивам Анастасии-Савельевниных сладких печений с хитрющим изюмом вместо глаза), сиявшее на витрине – вот там вот! – в соседнем высоком открытом киоске! – но расследование пришлось прервать – из сочувствия к Анне Павловне, опасавшейся что амурное нападение панка могло подорвать ее авторитет. Жертва продвигалась по направлению к Елене, на ходу проделывая какие-то резкие, как будто у нее отросли лопасти мельницы, упражнения для спины, и посекундно оборачиваясь, и оглушительными гаркающими гусиными звукоподражаниями «Куу? Да!» скликая гурт.

Румянец на щеках держащейся бодрецом классной был все еще заметен даже из-под нейтрального макияжа с защитным слоем пудры.

Впрочем, уже через пару минут, когда все вывалились на перрон и загалдели, мигрируя по платформе мелкими молекулярными образованиями, а Чернецов, присмирев, хотя и преследовал неотступно по пятам мишень обожания, но глазел, в основном, по сторонам, , из уважения (то ли к учительнице, то ли к городу), заткнулся, происшествие в дверях уже было забыто начисто.

Воздвиженский выбрался из вагона позади всех, почти последним, как-то по-кукольному осторожно выставляя вперед ноги носками врозь в песочного цвета замшевых аккуратных ботинках с тонкими шнурками и широким кантом по краям, и сосредоточенно зашагал, разглядывая платформу и брезгливо и педантично избегая наступать на авоськи, ремешки и хлястики спутников, раскинутые перед ним по перрону мелкой сетью.

II

Взять У-Баан. Взять Эс-Баан. А также не забыть прихватить телеграф, телефон и гидроэлектростанции.

– Булочную! Не забудьте захватить булочную. Или, лучше, булошную – по-старомосковски!

– Можно душ, тоже?

– Ох вы все у меня сейчас доостроумничаетесь! – причитала Анна Павловна, сняв плащик, перекинув его на локоток, болезненно наморщив носик, и тщетно пытаясь сориентироваться на местности, зачитывая с бумажки вслух, как молитву на вымершем диалекте, обрывки инструктажа. Явственно звучавшего при переводе, как операция по захвату города.

Двойки, неуды, колы и прочие мелкие гвоздики вдруг стали не более действенны и реальны, чем угроза: «Я скормлю тебя на завтрак плезиозаврам» – невесомым мусором на левой чаше весов. С осязаемым новым свободным миром – на правой. Анна Павловна явно чувствовала себя как голая на арене. Ученики вдруг оказались страшно текучим материалом, разбрызгивавшимся сквозь пальцы по всему вокзалу, да к тому же еще и материалом вполне ядовитым.

План захвата Эс-Баана, переданный ей мифологическим Хэрром Кеексом, оскорбительно предписывал немедля же, не выходя из вокзала в город, спуститься по эскалатору – в ближайшую нору, где гнездовали электрички.

«Как?! Вот так вот пройти мимо всех этих лавочек – и ни кусочка даже не попробовать?!» – поразилась безрадостности прожекта Елена. И больше всего страстно хотелось сейчас же хоть на секундочку выскочить на улицу – вот, хотя бы туда! – под навес – где сполна глотнуть уже обещанного жаркого воздуха – залога, которым город уже поклялся в своей реальности! Город проглядывал сквозь застекленные части вокзала и в полголоса делал вдогонку все новые и новые невнятные посулы.

– Мне срочно надо в аптеку! Анна Павловна, извините! У меня очень горло болит. Срочно нужно купить травяных леденцов от кашля. Вон, я вижу, здесь продаются! Я буквально через минутку вернусь! – безыскусно выдумала Елена повод для бегства, пытаясь забиться по дороге хоть в какую-нибудь сверкающую лузу, мимо которых они проматывали картинку так быстро, что, казалось, походя кощунственно аннигилировали целые галактики и созвездия.

Горло и впрямь, кстати, побаливало.

– После, после… Умоляю! Нас же ждут! – застонала классная (хотя знала прекрасно, что западногерманских марок все равно ни у кого нет ни копейки), – но сию же секунду притормозила, с подозрением на Елену посмотрела, тут же почему-то перевела взгляд на шмыгавшего носом Воздвиженского, и вдруг сама шмыгнула носом – впрочем, ничего больше комментировать не решилась. И продолжила свою рысцу вперед.

У условленной тумбы, возле самого спуска к электричкам, под вампирской громадной рекламой: «Отдай!», где костлявая рука сжимала красное сердце, пытаясь выжать из него еще хоть капельку крови (и с подозрительным слоганом внизу – «Те, кто сдают кровь, едут на небо!»), – словом, в том самом месте, куда так спешила Анна Павловна, никакого посуленного Хэрра Кеекса не оказалось.

Дюжина размякших после двух с лишним дней дороги существ уронила поклажу на пол и, как будто бы пол оказался в клею, вдруг разом лишилась способности передвигать ногами, вяло колеблясь только верхней частью, словно стебли растений, а местами и вовсе сократившись и упадочно сложившись вдвое, до сумочного формата. Свербящее, страстное, все требовательнее вербализуемое внутри и уже нестерпимое желание погулять скорее в городе – причем – непременно одной – пробуждало в Елене уже просто-таки необоримую неприязнь к компании. Любимая Аня с ней все равно строжилась и не разговаривала (сердясь, видимо, за то, что Елена ночью выбрала ехать в другом купе), а нарочито осклабясь обсуждала какую-то мещанскую белиберду с коротенькой круглолицей Фросей Жмых с миллиардом веснушек на лице (волосы у нее были до того легкими и тонкими – что больше походили на подпушек – и Фрося завивала их даже не плойкой, а каким-то модным перпендикулярным электрическим зажимом – отчего невесомые волосы ее приобретали форму вафель), травившей байки о жизни с родителями в дипломатической резервации в одной из советских ближневосточных колоний; Аня выслушивала мажорскую лабуду нарочито благосклонно, и без единого взгляда в сторону Елены. Воздвиженский стоял надутый, и за что-то все время раздраженно задирал Дьюрьку. Дьюрька же, в свою очередь, предпочитал держаться Анны Павловны и маниакально добивался от нее сверх-конкретной численности населения Мюнхена:

– Нет, ну а реальное число жителей каково? В Москве вот, например, невзирая на то, что по официозным данным восемь миллионов, но в действительности – уже… Ну, вы же меня понимаете, о чем я?

Но Анна Павловна уже ничего не понимала, кроме, разве, того, что, по данным вокзальных диспетчеров, их поезд прибыл с семи-часовым опозданием, и по громкоговорителю до сих пор приглашали встречающих подойти к перрону – откуда они уже десять как с гаком минут тому отвалили. И даже Чернецов отвял от Анны Павловны, сел на пол и вытащил из кармашка джинсовой куртки губную гармошку. Анна Павловна сделала страшные глаза. И Федя гармошку тихо убрал. Даже без хрюй. Потому что играть он на ней все равно не умел. И вместо этого, остервенело разрыв недра собственной сумки, извлек на свет уже знакомую Елене рифленую клеенчатую тетрадочку: с чесоточным наслаждением поскоблил по ней сразу всеми ногтями – для звука – и, оставшись доволен мучительной реакцией лиц близсидящих, приготовился протоколировать свои амурные чувства за новое число. Впрочем, его биговская ручка быстро застряла на любовно обводимом, по сотому разу, и уже осоловевшем от этого, нуле года, которому были тут же пририсованы глазки и реснички, после чего изобразительные планы Чернецова резко изменились: он развернулся, и, вскидывая голову, стал быстро срисовывать покорившее его воображение кровавостью сердце на рекламе союза баварских доноров, дорисовав от себя кривую стрелу и выписав рядом каллиграфические инициалы «А. П.».

Три неприметные грации – кановавский цветник Гюрджян, Добровольская и Рукова, стояли чуть поодаль, сколь миловидные, столь и застенчивые, и тихо вибрировали всеми лепестками, как будто бы от невидимого ветра, исходящего из центра их композиции, и хихикали друг над дружкой. Вдруг, как только по громкоговорителю объявили отправление скорого поезда на Вену с двенадцатой платформы, Люба Добровольская, девушка с резкой челкой, неприлично громко вскрикнула, ойкнула, застонала и объявила подружкам, что готова прямо сейчас броситься в Зальцбург – «к своему любимому Моцарту!». Который, как, она, похоже, надеялась, все еще проживает по данному адресу, и все так же молод и недурён собой.

– А без экзальтации нельзя? – одернула ее вечной недоброй гримасой на лице щеголявшая Лариса Резакова, холодно и презрительно смерив фанатку взглядом умудренной домохозяйки, – и продолжила сладострастно обсуждать с Кудрявицким план возможных закупок, смакуя донесенные советским фольклором, и кем-то очень-очень рекомендованные, и никем на самом деле не виданные, и, вполне возможно, не существующие, но очень-очень дешевые, названия немецких супермаркетов.

Чернецов, не удовлетворенный монохромом собственной графики, как в казацком танце, подколдыбал, не вставая с пола, к трем кановавским скромницам:

– Девчонки! Выручайте! Срочно! Нужен лак для ногтей! А то умру! Хрюй.

Те, раззябы, растерявшись от неожиданного мужского внимания, все три синхронно полезли в сумочки (в школе маникюр, как и любой макияж, был строго запрещен – но за границу боевую краску взяли – чтоб отыграться) – Гюрджян вытащила флакончик лака первой:

– Только, ма-атри, верни!

Федя Чернецов, в бсолютном восторге, вскочил, перецеловал Гюрджян обе щедрые ручки, потом, подумав с секунду, схватил и (пока они не успели опомниться) облобызал конечности заодно и двум остальным подружкам: под визг – стоптанные о пианино пальцы Добровольской, с утолщениями на кончиках, как замшевые молоточки, – и – уже получив две дружные затрещины – беззащитные, не холеные, а как-то сами собой цветущие, не когти, а миндальные лютики Руковой. А потом на всякий случай еще раз крутанулся на каблуках рифленых казаков и обслюнявил педантично заточенный ногтевой инвентарь Гюрджян:

– Мерси! Хрюй!

Товар оказался вожделенного, пунцового, цвета.

Прискакав обратно на позицию, Чернецов поскорее, пока не отняли игрушку, шлепнулся на колени перед сумкой, на нее примастырил тетрадь, аккуратно и с нежной улыбкой ребенка вывел сперва кисточкой красные контуры, потом продольные волнистые кардиограммы, потом поперечные, и уже только потом густо-густо – туда-сюда взад и вперед и обратно, млея от удовольствия – опрокинул флакон – и, помогая кисточкой выползать жирным каплям, залил лаком сердце. Теперь уж рисунок ничем не уступал постеру баварских доноров.

В экстазе улыбаясь сам себе и творению, долго и страстно борясь с искушением сложить две странички всмятку, пока еще не застыло, и посмотреть, что из этого выйдет, Чернецов, все-таки, устоял и подул на страничку. Потом поднес к носу и понюхал. С громким комментарием «А-а-ахххх!» – смачно втянул в себя несколько раз запах. Благоговейно отложил сердце сохнуть. И стал мерно раскрашивать себе ногти.

Только сейчас, глядя сверху на маковку усевшегося прямо у ее ног Чернецова, Елена заметила, что он где-то ведь умудрился напомадить себе с утра в поезде волосы, причем изрядно: так густо, так старательно слипляя и выпрастывая к центру кудлатую поросль, напрасно пытаясь выделать ирокез, что теперь, если глядеть с небес, походил на подмоченного нагуталиненного щегла. С замечательными грядками белых пролысин. «Где это он раздобыл средство?» – рассеянно подумала Елена (которая свое растрепавшеся, хвалёное парикмахершами на Герцена, «градуированнное» каре – без всякого градуирования выскакивавшее локонами со всех сторон на лицо, – так и не смогла усмирить в вагонном туалете перед выходом из поезда). И, в общем-то, понятна теперь была обида Чернецова на неотзывчивую Анну Павловну, с учетом израсходованного, чтобы ее впечатлить, дефицитного парикмахерского материала. Надо бы, – мельком подумала Елена, – хоть раз использовать бешеного Федю в мирных целях:

– Слушай, Федь, а у тебя эта дрянь для волос еще осталась?

– Не-а. Всё выжрал, – честно ответил Чернецов, и устало хрюкнул.

Совсем близко, в каких-нибудь метрах ста от вяло колышущейся и становящейся все более вегетативной, группы, вырастал под сводом вокзала цветник уже настоящий: живым изумрудом сверкала аркадная оранжерея цветочного магазина – огромного, размером с тропический зимний сад, уже перед самым выходом на улицу, перед самым козырьком, за которым садились в солнечные такси люди и уезжали в живые недра города – словно истинный пограничный контроль проходил именно по линии цветочной лавки, – и от этого просвечивающие сквозь стекло хлорофилльные дебри нагретых тепличных гигантов (которым солнце, как сторожам, охранявшим выход на волю, незаконно и щедро совало в лапы взятки) казались особенно притягательными!

Такого явного призыва улизнуть Елена упустить уже не могла:

– Анна Павловна. Простите. Но мне правда очень нужно в туалет, – как на уроке, с которого срочно надо было дёрнуть, выдала она классной руководительнице самый ходовой резон. И, решив (в лучших традициях Анастасии Савельевны, строчившей ей в детстве художественные объяснительные записки, когда нужно было удрать в Ужарово или в кино), что абстракции для правдоподобности не достаточно, наклонилась к маленькому аккуратному уху Анны Павловны, и более низким, прочувствованным голосом, сообщила обезоруживающие подробности: – Ужасно хочется писать! Просто сейчас лопнет мочевой пузырь!

А про себя добавила: «Если простою здесь в этом стойле со всеми еще хоть минуту – и правда лопну. От вас от всех».

Анна Павловна, обмозговывающая, где теперь отлавливать, из каких таксофонов, встречающих, то есть вовсе не-встречающих немцев, – уже ничего не ответила, и только болезненно наморщилась: типа, вот те дверь – вот те порог! Да идите вы все от меня куда хотите!

Елена дала бешеный кросс – и попала в два неравно борющихся потока толпы – волнобой, который силился вмяться в эскалатор и скатиться вниз, и другой – бивший со всех сторон во все стороны – который вообще не понятно куда хотел. Навстречу ей, с чудовищной скоростью, несло великана-негра в белой искусственной шубе, издали заметного, бултыхавшегося торсом над толпой вверх и вниз, как рельефно закупоренная темным сургучом бутылка с посланием, болтаемая взбесившимся морем.

«Бедняга. Он, должно быть, взмок под шубой как енот», – подумала Елена.

Но как только негр поравнялся с ней, стало видно, что под шубой у него, кроме джинсов с красивыми дырами на ляжках спереди, заплатанных розовыми детскими картинками, как будто откромсанными от его же пижамы, и странно корреспондировавшимися с цветом его же ладошек (их он нес навыворот, с немного растерянным видом, как будто он только что купил руки, а они оказались слишком велики даже для него), – так вот: под шубой у негра, кроме джинсов, прикида не было ровно никакого, так что отлетевший от размашистого рывка на ходу белоснежный синтетический ворот со сквозняком распахнул абсолютно голую, абсолютно лысую, абсолютно плоскую грудь великолепного, натурального, кожаного дубления.

Кофейный люд был в Москве дефицитом. Как, собственно, и сам кофе. Штучные экспонаты, внедренные в жестко блюдомую советскую расу гибридом блудных связей оттепельного фестиваля молодежи, а также их отпрыски, еще более разведенные молоком, официально считались людьми как бы бракованными, пятого сорта, и стыдливо рассовывались и запрятывались по всем закадровым дырам, чтоб ни-ни не чай чего не появились в публичном месте или на официальной должности – забыть уж про должности дикторов, ведущих и прочую публичную системную шваль. Так что тех самых «грязных негров», которые «ногами ходят по апельсинам» (как участливо в полголоса внушали в школе советские учителя малолеткам, стимулируя их мыть редко перепадавшие дефицитные фрукты из Марокко перед едой), можно было разглядеть только по телевизору в любимой Дьюрькиной «Международной Панораме», ужасавшей отзывчивых зрителей историями о том, как дружескую эбеновую братву эксплуатирует за рубежом апартеид.

Теперь, внезапный образчик высочайшей, максимальной, безмолочной, кофейной концентрации настолько затмил собой все прущие с чемоданами ордища белых басурман, что на его фоне немецкая популяция на секунду показалась толпой удивительно некрасивых, но чрезвычайно ухоженных женщин и блеклых неинтересных мужчин с нездорово правильными зубами.

Так себе. В меру обструганные, в меру выдолбленные, проходящие мимо светлые стволы деревьев. Был полено – стал мальчишко.

Писать, как ни обидно, совсем не хотелось. Забежав в уборную (чисто из долга вежливости к Анне Павловне – потому что ненужные удобства пришлось разыскивать минут пять), Елена чуть не завизжала от восторга: на входе в туалет стояли как будто бы игровые автоматы – требовавшие опустить игровую фишку в десять пфеннигов. Десять пфеннигов, впрочем, тут же обнаружились в металлической пещерке для сдачи, и, под взглядом флегматичной рыжей, крашеной, залаченной на мужской пробор за уши, очень поджарой и очень не скоростной дежурной (оперировавшей с клиентами только правой рукой, а левой безотрывно занимавшейся обертыванием своего многоступенчатого носа в салфетку: «Нет-нет, ну что вы, просто аллергия – ох уж эти кошмарные нарциссы – везде повылезли!», и выглядевшей как карикатурная врачиха в приемном отделении в коротком кокетливом белом халате, как будто скроенном по ее мини-юбке пеналом, из которого торчали неприличной пинцетной худобы козеножки), Елена была провернута турникетом как фарш внутрь музейно-туалетного объекта, который насквоь благоухал парфюмерией, имел молочные стены, пуфы у зеркал с раковинами, смешное по-русски звучащее название держалки для туалетной бумаги: «Бобрик», и благословенную ножную педаль для спуска в кабинке – специально для брезгливых! – и тут же оказалась выпущенной неожиданно целой и невредимой обратно на вокзал.

Избегая даже смотреть в сторону сонных спутников, чтобы ненароком не разбудить их взглядом, за версту оббредая их, держась за кулисами толпы, и сосредоточенно не смотря, не смотря, не смотря в их сторону, она споткнулась у запертого окошка кассы об еще одну абсолютно черную особь – на этот раз уже женского пола: негритоску, чуть старше ее, сидевшую на полу, напевая что-то, и раскачиваясь; по странной, общевидовой, колористической тяге, она тоже была в белоснежнейшем свитере, – и сливочном, бесконечном, живописно растекавшемся по плитам пола вокруг нее, как скрижали на старых иконах, шарфе кривенькой ручной вязки с бородами на концах, а плюс к этому слушала черный плэйер, зарыв черные наушники и провода под как минимум двумя сотнями черных же косичек с радужными застежками на конце каждой, отчего сами эти косички, отчаянно торчащие с орбит головы во все стороны света, казались антеннами и проводами, присоединявшимися прямо к воздуху. В ту секунду когда Елена чуть не полетела через голову, зацепившись (с мелким медным, раскатившимся, звоном) левым кроссовком за негритянское колено, кожаный, чуть приплюснутый игрушечный нос задрался вверх, сплюснулся еще больше от улыбки, убрал под себя, как складной стул, с дороги ноги в белых полу-кедах и очень черных чулках из-под белой джинсовой миди, попросил прощения на неведомом языке, и принялся собирать с полу в альбиносную ладошку разбежавшиеся из нее монетки – а собрав и пересчитав, нос довольно возвратился к задушевному общению с разложенным на коленях паспортом и любовно улыбнулся собственной фотографии.

Цветочная оранжерея – до которой – наконец-то! – дорвалась Елена, – оказалась восхитительного, сквозного устройства – с выходом с противоположного конца. Влетев – Елена как сквозняк всю ее и пролетела, перездоровалась за руки с пальмой, застрявшей пяткой в кадке, перенюхала каждую из небывалых удушливых алых лилий и каждую из пахших розами роз – рослую, кофейную, молочную, чайную; всунула по неразборчивости хоботок на лету даже в толстый кактус размером с бочонок пива, с мягкими желтыми иглами и мясистым цветущим пламенем на боку, выдавшим неожиданно лимонный аромат; и, наконец, обняла никогда не виданные, но тысячи раз (и неверно) воображаемые (по мотивам Евангелия) миниатюрные оранжевые азиатские лилии: их тычинки оказались густо присыпаны какао, и бархатно пощекотали нос, а на внутренней стороне чашечек обнаружились остроумные крапинки – явно с тех времен, когда прота-модель их тычинок щедро присыпали из щепотки шоколадным порошком, и он слегка просыпался на лепестки, а потом подлили воды, и каряя пудра размякла и навечно прилипла к чашке. Короче, те самые лилии, хрупким совершенством которых Спаситель изящно пнул блудника Соломона. Пахли они просто чистотой и свежестью – короче, несчастный развратник-перестарок царь действительно не выдерживал, по сравнению с лилиями, никакой конкуренции. Елена уже даже не визжала, а жужжала от счастья, носясь от цветка к цветку по оранжерее на реактивной скорости, как влюбленный шмель, страшно опаздывающий на свидание – и, уже вылетая сквозь симметичную дверь в другом конце, чуть не сбила с ног молодого вороного красавца курда с прекрасной бордовой наомией в зубах, а в нижнем ярусе – с двумя раздутыми обшарпанными старыми каштановыми чемоданами. Глаза курда сияли: он явно был в схожем с ней состоянии, но слегка по другой причине: кажется, бросил все и налегке махнул жить навсегда к своей любви – а наомия, одна-единственная темно-бордовая роза для любимой, минималистично спеленутая в слюду, кажется, была последним, на что у него хватило денег после переезда. При столкновении с Еленой он, как канатоходец, резко качнул бутоном в зубах в сторону, чтобы восстановить баланс и не упасть: замычал – что-то счастливое, чуть не плача, жонглируя чемоданами, и явно обожая весь мир – так, что даже воздух вокруг задрожал: стеклянные стены оранжереи, казалось, сейчас рухнут от резонанса двух абсолютно счастливых людей – одним из которых Елена вдруг от всех этих чудес вокруг вновь на миг себя почувствовала – разбежавшихся в разные стороны.

Ровно в этот момент, с противоположной стороны света (оттуда, куда сама Елена минут десять назад сбежала), к группке забытых одноклассников размашистым шагом подошел круглоскулый, рослый, худощавый, но довольно крепкий мужчина со светлыми бородой и усами – человек очень русского вида, как будто сбежавший с картинок либеральных народников девятнадцатого века, и, вкусно, с тяжеловатым «о» каньем (таким сочным, таким старо-русским – как будто и вправду долго хаживал «в народ», учился языку у каких-нибудь дореволюционных волжан-простолюдинов) – но все-таки на абсолютно чистом русском языке (без малейшего немецкого присвиста) – словом, на языке, ничуть не казавшемся странным при его внешности – гулко и округло протянул:

– Ну-у? Как д «о» ехали?

Вытаращились на него все, включая стоймя читавшую книжку Аню, и фальшиво прихрапывавшего уже Чернецова (который на полхрапке отвесил челюсть, да так и заледенел с разинутой пастью и глазами на полчетвертого) – все уже так привыкли ждать немецких провожатых, что вдруг представший по-русски окающий селянин вызвал эффект пресловутого плезиозавра, вынырнувшего за завтраком из стакана чая.

– Я вас весь день ждал! Справлялся в железн «о» д «о» рожных службах! В «о» всех н «о» в «о» стях п «о» телевиз «о» ру т «о» льк «о» и г «о» в «о» рят: очень сильная шт «о» рм «о» вая гр «о» за! Ураган! Есть даже жертвы. Рад, что вы живы-зд «о» р «о» вы. А сейчас я к поезду х «о» дил – вас там искал. Рад, что вы здесь!

На русскоязычном мэне были темно-зеленые вельветовые джинсы, да такие широкие, такого вольготного, старомодного классического «брючного» покроя, что коленки казались как будто оттянутыми. И как будто был слегка коротковат ему (так что манжеты рубашки выпрыгивали целиком) чрезвычайно, впрочем, аккуратный мягкий коричневый пиджак, за лацканы которого он крепко держался обеими руками, как за спасательный круг, и в ритме своей речи их поддергивал.

Анна Павловна (единственная, кто Кеекса уже видел в Москве) осторожно вытянула вперед перед собой свою маленькую ладошку, поигрывая пальчиками. И тут же чересчур явно отпрянула, когда долгожданный Хэрр Кеекс хорошо, тяжело, по-товарищески, и без тени жеманства, затряс ее руку в своей крепко скроенной пятерне. А через миг крепко и со вкусом выговорил:

– Ну! П «о» ехали, как г «о» в «о» рил Гагарин!

– Только тебя все ждали! Где ты была? – зло и с какой-то необъяснимой мстительной обидой в голосе набросился на Елену (ровно через секунду после немца подошедшую) Воздвиженский. – Ты что, не могла в поезде, что ли, в туалет сходить?!

– Бобрик! Бобрик! – уже хохотала Елена, тут же от него отойдя – и отвечая на расспросы (о немецком платном сортире) Ольги Лаугард – с восторженным ужасом на нее таращившейся.

Подробности про бобрика, а особенно деталь про десять пфеннигов при входе в нужник, впрочем, мало умилили экономных и нетерпеливых друзей.

Подлетев к Дьюрьке, уже ступившему на эскалатор, Елена поднырнула и весело вделась своей рукой ему под руку – как часто делывала, когда они шли куда-нибудь вместе и болтали. Дьюрька немедленно и радостно взвалил себе на шуйцу ее сумку поверх своей собственной (чуть не посшибав всеми этими громоздкими раззудись-плечо операциями сначала впереди-, а затем и сзади-стоящих, как кегли, попутчиков на узкой эскалаторной лесенке), а Елена еще и навязала к ручке своей сумки ненужную снятую с себя куртку, а потом с каким-то детским упоением щекой почувствовала себя прижатой к Дьюрькиному же правому плечу – круглявому, смешливому, родному, по-девчачьи ходившему ходуном от хихиканья, иногда несшему чушь про сионистский заговор Ленина и Троцкого, но никогда не предававшему ее. Вид Дьюрькиной худосочной, полупустой, драной и раздолбайкой спортивной сумки, болтавшейся теперь под ее собственной, с левого борта – тоже почему-то доставлял дивное наслаждение.

Так они и скатились с Дьюрькой, чуть не кубарем, по эскалатору к штрассэн-баану, расцепляясь и опять сталкиваясь друг с другом, как отварные яйца на валком блюдце, пихаясь от хохота.

– Рояль! – раскатывался Дьюрька, комментируя ее рассказ про педаль возле унитаза: взял всеми своими пухлявыми десятью пальцами ястребиные аккорды в воздухе и сделал полагающийся фортепьянный жест правой ногой – чуть не пожертвовав при этом толпе стоптанным запылившимся ботинком.

И непристойно разом покраснел от смущения, как только дошло до туалетных деталей.

– Я даже салфеток-то таких мягких – и то в совке никогда не видела, как эта волшебная туалетная бумага! И чисто белого цвета! – не жалея Дьюрьку, добросовестно живописала Елена степень великолепия сортирных аксессуаров. – Знаешь анекдот? «Зато есть наждачная – и конфетти!»

– Нет, ты абсолютно не права! – наливаясь все больше румянцем, серьезно возражал Дьюрька. – В Советском Союзе, безусловно же, есть мягкая наждачная… в смысле… ты меня сбила… то есть, туалетная бумага – но только у членов Политбюро. А на что ж еще, ты думаешь, они остатки золотовалютного фонда тратят? А? Вот. Конечно же: завозят себе в норку, каждому, по несколько мягких рулончиков в год отсюда, из-за рубежа. И это лохгично! – с горбачевским «хгэ» и ликующей, восходящей интонацией генсека подытожил Дьюрька. – Членам Политбюро туалетная бумажка гораздо нужнее! Потому что в попе у членов Политбюро какашек больше! У них же, в отличие от нас, еда есть! – резюмировал страшно довольный своей новой социальной идеей и весь уже бордовый от молотова-коктейля хохота и стеснительности Дьюрька. – Хотя, может, и у них уже закончилась…

Мельком оглянувшись на набучившегося и выкатившего на нее злые глаза Воздвиженского, все еще бубнившего что-то про ее безответственность, Елена про себя решила, что не зря с ним не разговаривала последние полчаса на мюнхенской земле.

III

По загадочной для нее самой причине, когда в субботу поздно вечером, сидя на лестнице, обитой восхитительно непрактичным белым хлопковым ковром с жатыми, завитыми, густыми, махровыми, закрученными как будто на мелкие бигуди тычинками чуть не по щиколотку, зачаровывающе ниспадавшими со ступенек нахлопками и сугробами (так, что бродить по ним становилось изумительно мягко и опасно), и подбирая со ступенек эпитет для этого то ли томленого молока, то ли чуть-чуточку подталого снега (этими скорей гималаями, чем альпами, начиналось для нее каждый раз восхождение в отведенную ей спальню – из прихожей, мимо столовой, через гостиную, на третий этаж смешной крошечной виллы: телефонный провод, к счастью, к ней в комнату, на самый верх, из гостиной не дотягивался; аппарат, одетый в полиэстеровую бежево-пепельную шубку, как мягкая игрушка, с молнией на пузе и прорезью для мордочки диска, застревал на половине третьего этажа, и трудно было бы выдумать лучший предлог лишний раз посидеть рядом с этой пумой на махровых горных отрогах), она в очередной раз звонила поболтать Крутакову (потому что хозяева дома просили, настаивали, требовали, чтобы она непременно звонила каждый день в Москву матери – любезность тем более ценная, что на этом их демократичного стиля забота о гостье и заканчивалась; но не тормошить же, право слово, Анастасию Савельевну каждый день), из всех впечатлений первого яркого мюнхенского дня на вокзале, повинуясь какой-то легкой невидимой руке, нарезавшей купюры, она беспрерывно все рассказывала и рассказывала только про солнце, и больше ни про что – как будто именно солнца никогда раньше не видывала.

– Говорю же тебе: прожаривает как бутерброд!

– Бутерррбрррод?! Какой из тебя бутерррбрррод – на тебе же мяса совсем нет – бутерррбрррод! Коррроче – грррадусов… Ну? Сколько?! Грррадусов семь, наверррное, от силы? Пррризнавайся? – азартно орал Крутаков на том конце, и как-то смешно и странно было слышать отсюда, из Мюнхена, с этого ковра, в котором немудрено было заблудиться пальцами, его картавый голос, чревовещающий из утробы мохнатого зверя-телефона. И Елена крепче прижимала трубку к уху, боясь, что его голос вдруг слишком громко выпрыгнет из трубки, раскатиться по всем этажам дома, и эвфемизм «звонки маме» будет разом разоблачен.

– Ага! А двадцать градусов – не хочешь, Крутаков?! А бутерброд – ну, скажем, с сыром и жареными грибами! Ну ладно, так и быть – не бутерброд – а пицца! Короче: солнце пропекает как пиццу! – дразнилась она, бродя босой ладонью в махровых снегах. – Всё вокруг сияет и цветет!

– Ах ты уже там и пиццу попррробовала, за-а-аррраза! – хохотал над ней Крутаков. – Нет, вы посмотрррите, как эта постящаяся вегетарррианка ха-а-арррашо пррристррроилась! Двадцать грррадусов – это ты загнула! Голову даю! Загнула!

Загнула, но не градусы, а длинные махровые тычинки: она скакала теперь по ступенькам на коне по пояс в спелых пшеничных полях, и при этом рука становилась идеальным кентавром – щедро выделявшим из себя и строптивую лошадь и отчаянного седока.

– Ну ладно, ладно – на солнце – точно двадцать!

– Кто же на солнце-то считает! – хохотал Крутаков. – В тени все норррмальные люди меррряют! Жухала!

– Да? А когда пиццу запекают – тоже, по-твоему, у повара под мышкой меряют, а не в духовке?!

– Дурррында. Это ты пррросто пррросыпаешься! Ты пррросто пррроснулась – и поэтому тебе все так ярррко. Пррроснулась. И, ррразумеется, не со мной. Как я и пррредполагал. Шутка. Чесслово. Не швыррряйся только опять трррубками как обычно, а то это уже будет совсем нечестно! Я ведь тебе перррезвонить не смогу. Не на Центррральный же телегррраф мне тебе телефониррровать бежать.

– Сам дурак, – нехотя отбивалась от вечных насмешливых его, на грани фола, шуточек Елена – и, подумав, рассказала даже щедрую надбавку про негров в вокзальном бедламе. (Теперь она уже изображала средним и указательным пальцем косилку. А большим, мизинцем и безымянным продвигала комбайн вперед по крутым лугам).

Смешно, но с температурой к ней с самого приезда в Мюнхен приставали буквально все. Как будто с бесконечной точностью подстраивая, подлаживая под нее пейзаж.

Началось все с того, что Марга, хозяйка дома, пятидесятилетняя пышнотелая красотка с обгорелым носом и бордовыми отрогами щек (только что вернувшаяся с горных лыж – почему-то, из Турции), веселая женщина с очень приятным грудным голосом и столь же обаятельным музыкальным кашлем, однако настолько глубоко и насквозь прокуренная, что как только она раскрывала рот и произносила хоть слово, волна настоявшегося уже где-то, в ее недрах, курева просто сшибала Елену, и заставляла невольно и невежливо отшатываться, а Марга, слегка стесняющаяся своего байкового, смягчавшего все мюнхенского акцента (вместо цуг выдыхала цух, вместо замстаг – самтахх – как будто роняла семена слов в мягкую свежевспаханную баварскую землю; а «церковь» и вовсе рыхло подменяла «кухней» – и когда Елена, абсолютно без тени сомнения уверенная, что для каждого вменяемого человека на цивилизованном, христианском, неопоганенном коммунизмом Западе, куда она наконец-то выбралась, проблемы веры – как и для нее – вопрос жизни и смерти, – и чуть не с порога жадно задала Марге в лоб вопрос, в какой храм она ходит, – Марга испуганно вытаращилась: «А зачем тебе?.. Ну… Хожу… Иногда… Да нет не хожу… Ну да, по праздникам… Но не то чтобы по всем… Ну, так, изредка… Да у нас здесь… Вон, там, на главной улице одна есть… А почему ты спросила?»), волнуясь, что русская гостья может ее не понять, наступала, стараясь придвинуть свое загорелое лицо как можно ближе и непременно говорить уста к устам – так вот первое, о чем Елену спросила пришибавшая бронхиальной гарью марльборо Марга, было: не хочет ли она принять ванну с дороги.

И как только Елена выразила горячую готовность пуститься в плавание, Марга подкосила ее каверзнейшим вопросом:

– А какой температуры воду вам сделать в ванне?

Елена ошарашенно пожала плечами.

Марга, приближаясь, и обдавая ее новой никотиновой волной, уверенная, что гостья просто не расслышала или недопоняла, настаивала:

– А какой температуры ванну ты принимаешь в Москве?

Елена, уже не очень-то знала, какая у нее-то у самой температура, и была ли у нее вообще в наличии эта температура, и вообще уже на каком она свете после двух дней дороги и безмозглых приключений. А тут от нее еще требовали аптечно-метеорологических точностей!

– Ну хорошо, – смилосердилась Марга, видя полную растерянность гостьи, – я сделаю тебе такую же температуру, как делаю себе, о’к? – И, наклонившись к ней совсем уже близко, и радушно удушая дыханием, убивая последние остатки кислорода под носом, и все еще подозревая, что проблема в ее произношении, – и поэтому – разборчиво и внятно, выдыхая с каждым слогом по-ма-кси-му-му сигаретного аромата прямо в лицо (особенно с ихь-лаут), добавила: – А потом, если тебе покажется слишком горячо, ты мне сразу скажи! Я выставлю по-другому – поменяю на термостате!

И когда Марга уже зашла в ванну и проделывала хитроумные манипуляции с хромированными кружочками, как в рулетке выкидывающими ячейки температур, а потом взялась укрощать душ – то есть оказалась положительно занята, стояла спиной, и временно лишена шанса на нее дыхнуть, Елена, радуясь редкой возможности, и надеясь, что сейчас-то отведет душу и поговорит с ней без риска никотинового обморока, наконец, по-простому призналась Марге:

– А у нас дома нет в ванной термостата.

Марга с растроганными глазами, как будто именно в этой новости для нее вдруг материализовались все смутно слышанные рассказы про говенное житье за советским железном занавесом, тут же все бросила, обернулась, и ринулась к Елене, причем душ, который она до этого силилась приладить наверх между клеммами, сорвался, клюнул какую-то, видать – важную, кнопку, нырнул, радостно затанцевал на дне под уже успевшей набежать водой, и, извиваясь, пустил высокий китовый фонтан.

Придвинувшись к ней, вплотную, обняв по-матерински, приблизив лицо, так что бежать было некуда, Марга испуганно и дымно спросила:

– Как же вы знаете, какая температура в ванне… прежде чем туда залезть?

Не дождавшись ответа, с трагизмом в добрых глазах погладила ее по голове:

– Ум Готтс вуин! – со вздохом махнула рукой: типа, вот так вот и мучают детей в диких странах, – и вернулась к акробатическим номерам с душем; и вдруг, уже зависнув опять над ванной, хотела Елену еще о чем-то спросить, но запнулась и, вместо этого, засмеялась своим грудным добродушным смехом, тряся крупным бюстом в красной трикотажной кофте с треугольным декольтированным вырезом – и решила, уже, на всякий случай, не прося разрешения этой многострадальной русской, не соблюдающей никаких температур, долить на собственный страх и риск в клубившееся варево ванны любимую пенку своей дочери.

Стоя в дверях, и чувствуя себя дико неловко, как будто провалила какой-то элементарный экзамен, Елена вдруг с улыбкой вспомнила, как измеряла для нее температуру воды бабушка Глафира – стоя рядом с уже на половину наполненной ванной, закатывала по плечо рукав своего байкового, в ярких ягодах малины, халата, складывалась в три погибели, и мученически засовывала на самую глубину в ванну (согнутым треугольником) самое нежное и чувствительное местечко возле локтя, не доверяя своим загрубевшим ладоням, чтобы, не дай Бог, не обварить ребенка – и вдруг с айканьем выскакивала обратно ошпаренным локтем – и пускала из крана в глубоководье ледяную струю. И через полминуты повторяла подвиг.

Марга все возилась с норовившим нырнуть и поплавать в наполнявшейся теперь пунктуально по термостату акватории душем – это, видно, была как раз любимая его температура, а Марга пыталась покрепче приковать его под скучным потолком – понятное дело, кому ж такое понравится. И Елена от нечего делать, нелепо ступая по дивным ковровым холмам и долинам в выданных ей миккимаусовских тапочках, спустилась в гостиную, мельком с удовольствием отметив, что все стены вокруг телевизора сплошняком в книгах – только книги все какие-то странные: одинаково толстенькие и глянцево-цветастые. Хотела присмотреться поближе – как вдруг услышала снизу тяжкое дыхание гиены, бесстыже с грохотом опорожняющей мусорный контейнер. С любопытством спустившись на этаж ниже, вошла в столовую – никого; заглянула в кухню – и застукала там Катарину, дочь Марги (до ужаса не похожую на мать худющую угловатую восемнадцатилетнюю гимназистку с черным пучком, с которой Елене предстояло ходить в школу) судорожно занимающуюся розысками в морозильнике, и, злясь не понятно на кого, раздирая и разбрасывая пакетики со льдом, тщетно пытавшуюся откопать хоть что-нибудь съестное под ледниковыми отложениями.

– Мне даже нечем тебя накормить с дороги! Мама же только что приехала – а у меня не было… ну, знаешь… – смущенно призналась Катарина. – Извини! Завтра мы обязательно вместе с тобой…

И не договорив, вдруг взглянула встревоженно на гостью и цепко прижала ей ко лбу свою ледяную и мокрую ото льда костяную ладошку:

– Ты вся пунцовая! И лоб горит. У тебя не жар ли? Знаешь, у нас грипп здесь какой-то гуляет – надо быть очень осторожной!

Елена уже плыла от усталости, и от все-таки никуда не исчезающего (бодрись – не бодрись), нависающего где-то на заднем плане сознания безответственного бесчинства, учиненного последней ночью (с которым надо было как-то либо срочно – прежде всего, в себе, в душе – разобраться, – либо немедленно выкинуть из жизни), и от всех этих новых заграничных впечатлений, и от желания скорее остаться, наконец, одной (роскошь, которой она была лишена уже почти трое суток – и, ох, только сейчас она по-настоящему ощутила, что одиночество это не роскошь, а хлеб насущный, главное и единственное средство первой необходимости, главный залог выживания – без которого она уже страшно, невыразимо, истошно, физически ощутимо, измучилась), так что и Катарина, и Марга, именно своей навязчивой, внезапной, неустранимой, неустанной, подробной реальностью в жизни, да еще и в том самом месте этой жизни, где хотелось уже просто без всяких подробностей ухнуть в ванну – а потом рухнуть спать, – обе уже ощущались как, пускай и вполне миловидная, но галлюцинация; и поэтому Елена без боя призналась худощавому симпатичному призраку (похожему – может, конечно, тоже уже с усталости – совсем не на баварку, а на чернявую баску, с маленьким треугольным белым клеймом шрама, чуть рассекающим правую бровь в центре, и со смешными младенчески-страдальческими птицеобразными морщинками на лбу, собиравшимися над встревоженными, за все переживающими глазами, когда она молча вздыхала), так вот, с призраком этим уже совсем не сложно оказалось разоткровенничаться, что, да, что у нее слегка болит голова после бессонной ночи и долгого путешествия, и поэтому пойдет-ка она уже, пожалуй…

– Аспирин. Сейчас же, – Катарина заколготилась, быстро встала провернувшимся худым коленом в прорванных джинсах на вертящийся алый табурет, распахнула створку кухонного навесного комодика, подтянула второе колено, недырявое, и, уже катясь на табурете по часовой стрелке, потянулась обеими руками на верхнюю полку, судорожно добираясь до жестяного ящичка с выпуклыми синими ирисами на плотных стеблях, позволяя своим птичкам на лбу то страдальчески вспархивать, то снова складывать крылышки. Табурет покатился в обратную сторону. Сверху на Катарину посыпались пакетики с чем-то интересным и душистым.

Марга с верхнего этажа протрубила хрипловатым контральто, что ванна готова.

А снизу, приятно наступая на миккимаусов, стеснительно подвалил к Елене, накренясь, и делая вид, что падает, напирая на нее боком, отчаянно улыбаясь во весь рот и прося внимания, компактный носитель фиолетового языка – хозяйский чау-чау Бэнни, который только что отужинал зеленоватым хрустким губчатым гравием из плошки на высоком штативе (для осанки) и омочил усы в растущем на том же дереве пластиковом водопое, оставив там плавать крошки.

Заворачивая штруделем ухо Бэнни, который наклонялся все ниже и ниже вслед за ее рукой, намекая, что ухо можно было бы и почесать – Елена на секунду отвлеклась от Катариновых манипуляций и старалась сфокусироваться исключительно на чесании оранжевого чау – присела и, ни секунды не сомневаясь, заговорила по-русски (довольно, впрочем, рвано) с этим, уже единственным, физическим существом, казавшимся ей в эту минуту абсолютно неопровержимо реальным, и слыша откуда-то из параллельной невесомости сбоку, метрономом, позвякивание ложечки, размешивавшее жаркое дыхание в лицо с запахом комбикорма и лиловую улыбку с фряканьем Бэнни.

Отвлеклась – и упустила какой-то фокус. Потому что, теперь, когда она выпрямилась, перед ней стояла Катарина и протягивала ей уже стакан абсолютно прозрачной воды. С гигантски-длинной чайной ложкой.

– А где аспирин? – с чисто артистическим интересом переспросила Елена, предчувствуя какой-то веселый финт.

Катарина, улыбаясь каждым миллиметром лица, покивала согнутым указательным клювом внутрь стакана.

Елена не поверила и попросила еще раз повторить при ней фокус.

Катарина с гостеприимной радостью трюк повторила: вытащила из ирисовой жестянки зеленый пакетик, надорвала зубами, извлекла плоскую, как будто кто-то наступил каблуком и расплющил, обычную таблетину, белую шайбу размером с советский пятак, и…

В ту же секунду, как шайба коснулась воды, произведя феерический эффект, Елена, которая еще минуту назад отнекивалась, что, спасибо, она не хочет сейчас звонить матери, что из-за разницы во времени мать, сейчас, возможно, уже спит – тут, без единого слова, неприлично отодвинув с дороги Катарину и кренившегося на нее уже под пизанским углом Бэнни, рванула к телефону на лестницу, и набрав сначала сдуру, как в Москве, «198» – тут же нажала рычаг и набрала волшебный, никогда раньше не надеванный, международный код своего московского номера, и, вместо отчета о том, как доехала, выпалила:

– Мама! Мы никогда не знали потрясающей вещи! Ты где? На кухне? Достань скорее аспирин и кинь его в воду! Потом объясню! Сейчас сама увидишь!

И нетерпеливо ждала, слыша на том конце знакомый, который бы узнала, звони она даже из другой галактики, деревянный звук доставаемого, с самого верху, с голубого серванта на кухне, шуршащей пестрой жатой бумажкой обклеенного ящичка с крышечкой – с медикаментами – потом кряцающее, шероховатое причитание – это Анастасия Савельевна выдавила большим пальцем аспирин из бумажки. Потом – удивленная фарфоровая струйка из старого Глафириного графина.

– Ну?! Ну что? – вытрясала Елена из трубки визуальные подробности. – То есть – как не получается?! Ну взболтай попробуй! Ну раздави ее ложкой! Ну помешай!

– Да что ты, Ленка, выдумываешь! – уже похохатывала Анастасия Савельевна, считавшая, что дочь ее разыгрывает, но все-таки послушно пытаясь воскресить к жизни, прищучивая ложкой, унылую склизкую таблетку, так и оставшуюся мутным камнем лежать на дне.

Катарина, не понимая ни зги, стояла и ждала ее рядом на лестнице со страшной встревоженностью на остреньком личике: держа уже давно не шипевший стакан в одной скелетообразной руке, и забавный маленьким термометр с плоским штырьком с дисплеем – в другой. Ничуть не обидевшийся улыбчивый Бэнни, громко фыркая, ждал на подтанцовке.

Хлебанув кислое зелье залпом, запив таким образом конец разговора с Анастасией Савельевной, Елена, дразнясь, прихватила на секундочку самый кончик мокрого языка Бэнни. Пес, дико изумленный таким амикошонством, даже на секундочку язык прибрал. А Елена, отбиваясь от градусника, – который Катарина, живописуя коварство баварского гриппа, пыталась ее уговорить засунуть за щеку, – побежала к себе наверх в спальню, лингвистическими загадками на бегу пытаясь отвлечь внимание добровольной медсестры:

– Знаешь, Катарина, кстати, как будет «аспирин» на зулусском?

А завернув в ванную комнату, не выдержав, вдруг невежливо расхохоталась в дверях, слегка, кажется, обидев отставшую на лестнице, и не понявшую в чем прикол, Катарину: в ванну кто-то как будто кинул разом слишком много аспириновых таблеток перманентного действия. Пена выкипала через край.

Как будто кто-то все время проверял ее самочувствие. Справлялся, замерял, и остроумно выстраивал под нее антураж, климат, и даже ванну. Чтобы не отпугнуть.

Теперь каждый день купание утром и вечером было синоптически выверено – и, подмигивая термостату, она отправлялась в плавание.

Лежа в ванной под слоем пены, она слушала через маленькое круглое (выкликавшее из памяти как нельзя более подходящий к нему сейчас буквальный ярлычок «слуховое») окно, как в саду упоительные южные голуби не глюкали, а ухукали:

– Ого! Ты что-о тут? Ого!

«Южными» этих голубей окрестила, собственно, Анастасия Савельевна, потому что лично ей они встречались только «на юге» – в Кераимиде, у самого Черного моря, городке, где Анастасия Савельевна родилась. Елене, которую Анастасия Савельевна привозила в Кераимид, впервые, пяти, что ли, лет от роду, город показался заманчивым прежде всего тем, что там, в крымском угаре, под аккомпанемент этих особых, ухукающих голубей, прямо на улицах раскидывалась (в самом прямом, причем, смысле этого слова – разбрасывалась) шелковица – долговязая кузина ежевики.

Фиолетово-чернильные кляксы на асфальте, оставляемые перезревшими ягодами шелковицы, расшвыриваемыми деревьями прямо под ноги, Елена поначалу приписывала как раз этим таинственным, неуловимым (но вероятно все-таки каким-то образом какающим) южным голубям, которых ей почему-то все никак не удавалось рассмотреть: они мастерски прятались в тутовой гуще, так что всегда можно было увидеть тяжесть их тела – по просевшей ветке, но никогда их самих. Анастасия Савельевна их описывала тоже как-то туманно, и по всем приметам в фантазии Елены вырисовывались все те же самые уличные московские голуби, только толстенькие, чистенькие, редкие и пугливые, кушающие в основном семена трав, ну и иногда шелковицу, когда созреет – короче говоря, какие-то доисторические рафинированные предки тех, которые теперь живут в городах и дерутся за пищу, как беспризорники.

Не без Анастасии-Савельевниных наводок и кокорок был освоен финт с залезанием на ближайшие занозистые заборы; и открыт небольшой семейный конвейер по передаче вниз матери, ждавшей на шухере, готовых лопнуть (не сжимай только! Ну вот, опять, и прям мне на белую кофту! Всё, хватит, слезай сейчас же!) живых душистых пупырчатых бомбочек со сладкими чернилами. Но как-то все же не вязалось в воображении, какие же такие шелка умудряются из этой вязкой жижи напрясть прожорливые гусеницы, упоминаемые, практически наравне с прочими штатными советскими работниками, по телевизору, в докладах генсека-маразматика («туто-во-во-во-гого шелко…»), самого себе присуждавшего, за заслуги оных, видать, гусениц, звезды героя.

Когда пятилетнюю налетчицу подельница-мать спускала с забора, и банда начинала делить добычу, разложенную горкой на бумаге, ягоды, аккуратно вытаскиваемые, чтоб не рухнула вся конструкция, и отправляемые, сперва, в рот по одной, сразу выделывали с внутренней стороны ногтей большого, указательного и среднего пальцев интересную очень-очень темно фиолетовую инкрустацию, а уже через пару минут, по мере проявления и закрепления краски, – когда шелковичная гора уже без эстетства, с мурчанием, напропалую варварски загребалась в рот, – маникюр на руках становился неотличим от рвотно грязных ногтей приморских мальчишек, – торговавших под соседним забором пережаренными подсолнечными семечками (с такими кристаллами солончаков на них, как будто готовились для муфлонов, а не для людей), в грязно свинцовых кульках, наверченных на все тех же пальцах из позапрошлогодней газеты «Правда», – и самих же из этих кульков лузгающих, покель не подвалил покупатель – как наркодилеры, дерущие бесплатную начку с каждой дозы проданного товара. Отчего мостовые даже в центре Кераимида всегда напоминали ленту заводика по массовому горячему отжиму подсолнухов.

Малолетки, выкрикивающие повсюду в темноте с перечислительной интонацией: «Сэмюшки, сэмюшки, сэмюшки!» – тем же звуком одновременно сплевывая анонсированный товар через губу на асфальт, были до того черны, что, казалось, присыпаны вулканическим пеплом. Между их шрамами, содранными коростами, чесоточными волдырями от нападений крупнорогатых летучих крымских насекомых – на локтях, коленях, запястьях, лбах, щеках, бровях – и остальными семьюдесятью процентами загорелой суши тела, был такой же цветовой и колористический зазор, как между изредка попадавшимися незрелыми, телесно-розовыми крупинками шелковицы – и всем ее остальным, сугубо чёрно-морским, окрасом. Мать, впрочем, сильно подозревала, что многолетние слои загара мальчишек усугублены многолетней же их немытостью. Если не считать регулярных соленых морских процедур, которые только дубили кожу, и при высыхании, соль, прижжённая солнцем, превращала грязь мальчишек в подобие вечной татуировки. Мальчишки смешно, через грязную губу, говорили: «Маленько!»

В один из позднейших приездов в Кераимид зашли в гости к то ли троюродным, то ли четвероюродным Анастасии-Савельевниным родным – те, на радостях, изобрели нечеловеческую изощреннейшую пытку: решили подарить москвичам каркас мертвого краба, на долгую добрую память; зверя сначала купили у тех же мальчишек, на черном рынке, сварили его (к счастью, момент убийства Елене не афишировался. Или, скорее, к несчастью – потому что всегда ведь есть шанс устроить приговоренному побег), и закопали его в землю – здесь же, не отходя от кассы, перед домом, в палисадничке, слева перед входом в подъезд, под вечно открытыми окнами чьей-то и без того вонючей кухни.

И каждый день (на беду, радушные родственники жили как раз на пути к морю) Елена с внутренним содроганием и стоном, стесняясь сказать матери причину, выдумывала разнообразнейшие капризы («давай сходим туда, где вчера продавали сахарную вату», или «за семечками»), чтобы только за версту обойти этот злосчастный дом, и этот подъезд, превратившиеся в надгробную плиту на могиле краба – и все равно, вне зависимости от дистанции, зримо, живо представляя себе, как плоть бедного красавца в наивных старомодных дон-кихотовских червленых латах, не защитивших его от людей, пожирают под землей богомерзкие твари – и лютой ненавистью ненавидела бесчувственных южан.

К счастью, в день отъезда о крабе все забыли. А единственное существо, носившее этого захороненного краба огненным иероглифом в памяти, не только не стало о нем напоминать, но только и молилось о продлении сеанса массового склероза.

Так что его бронированный хитон вероятно так где-то там и гнил до сих пор, под замызганным газоном перед многоквартирным домом, где упорно ничего не росло – как катком прокатили – кроме крапивы, окурков, разрозненных уродливых сорняков да треногих гнилых вышвырнутых детских стульчиков под окном первого этажа, которые чернолицые старушонки с усохшими задами охотно использовали для посиделок с лузганием семяк, умея навешивать, по мере сгрызания начки, на нижнюю губу целый сталактит из слюнявых шкурок, как скрепки, соревнуясь, кому дольше не придется сплевывать.

Подходы же к морю по бульвару в Кераимиде запомнились Елене веселой игрой в классики: хотя под конец она уже и перестала путать на мостовой голубой голубиный помёт с черно-лиловой шелковичной кляксой падалицы, но на всякий случай, старалась не наступать ни на то, ни на другое – и скакала между метками, то на левой, то на правой, в фиолетовых сандалях с четырьмя вентиляционными дырочками ромбом на мыске, вздымая с обочин прыжками ворох подсолнечного жмыха.

И только сейчас Елена впервые пронзительно ясно почувствовала, что Кераимид, Гаспра, Ай-Петри – все эти драгоценные названия с крымской огранкой произносились Анастасией Савельевной не как ярлычки реальных пыльных мест с мреющими кипарисами и потными парнокопытными туристами, а как заклинания, способные в ту же секунду телепортировать в благоуханную крымскую ночь, где Анастасия Савельевна шестнадцатилетней школьницей спала ночами в горах в гамаке под чернеющей, пуще неба, черешней, на даче, снятой на лето у друзей за бесценок Глафирой, и сквозь дырки гамака то и дело насквозь пролетали жирные сверкающие звезды, под утро оказывавшиеся черешневыми ягодами – и куда ярким августовским днем Анастасия Савельевна, после тряской, мазутом пахшей поездки на катере, как-то раз повела взрослую уже, тринадцатилетнюю, Елену за руку на гору, за верхнюю Гаспру, вдаль от уродливых министерских санаториев, желая показать «ту самую» дачу.

Снизу, с катера, никаких примет жизни вверху, на горе – там, куда (пока еще не причалили) все тыкала вытянутой рукой Анастасия Савельевна – ну вот честное слово, было не видно:

– Смотри, смотри, вон там!

– Где, где? Я не вижу! Ну покажи еще раз! Маааа…

– Ну вон там же! Смотри же скорей!

Дорога была изнурительной: каменистой и извилистой; а главное, Елена, да и сама Анастасия Савельевна, похоже, тоже, минут через пятнадцать после начала медленного, жаркого подъема, уже перестали верить в существование какой-либо дачи там, наверху, в конце этой белой, созданной словно специально, чтобы ломать ноги, тропинки, все время неприлично вилявшей по утесам между непролазными назойливыми зарослями с обеих сторон, и усыпанной подло стрелявшими из-под подошв, как партизаны, камушками. Ужасно хотелось пить, Елена начала капризничать. И когда за очередным изгибом слева от дорожки Анастасия Савельевна заметила инжировое дерево, то сразу предложила ей залезть к дереву через кусты и попытаться добраться до плодов – синеньких, как будто заиндевелых, будто тальком припудренных кулёчков, на поверхности которых, казалось, легко можно оставить отпечаток пальца – и которые не имели ровно ничего общего с приторными ссохшимися коричневыми уродцами, считавшимися лучшим средством от простуды, которые приходилось с трудом разжевывать с горячим молоком московскими зимами; Елена уже внизу, возле пристани, положила на них глаз: свежие фиги были разложены у лоточницы на перевернутом фанерном ящике из-под пива, но только было Анастасия Савельевна хотела для нее купить парочку, как в отдалении замаячил милиционер, и бабка-торговка в панике подхватила нежный товар в маслом перепачканный подол и унесла ноги.

С азартом, и тут же забыв про капризы, Елена ломанулась в заросли, однако ровно через секунду выскочила оттуда с визгом: «Ой, змея!» – потому что нечто невидимое и увесистое недвусмысленно прошуршало по дереву в ее сторону – и Елена, с казавшейся ей потом самой удивительной спринтерской прыгучестью, сиганула от кустов вверх по тропинке к Анастасии Савельевне одним гаком метра на три, без всякого шеста.

Но змея дружелюбно сказала ей вслед «Ммммеее!» и обернулась чистенькой белой козой, отвязавшейся от колышка и тоже зашедшей полакомиться инжиром; коза тут же на всякий случай вылезла из-под кустов, демонстрируя свою криво ухмыляющуюся жующую бородатую физиономию, чтобы окончательно развеять недоразумения насчет собственной личности.

А потом был чай, неожиданно желанный при такой жаре, за круглым столом в саду под той самой черешней – хозяева домика, заметив женщину с девочкой, глазевших через забор на покосившийся давно не крашенный бурый дощатый дом с верандой («Слушай, не могу понять – тот или не тот?»), приветливо спросили, чем они могут быть полезны, а услышав Анастасии-Савельевнины охи да ахи, да имена прежних владельцев дома, пригласили зайти и пополдничать – и были теруны из картошки, приправленные густой самодельной сметаной из стеклянной банки, в которой «стояла» ложка; и творожные ленивые вареники с черешней; и хозяйка с хозяином, удивительно одинаково пухленькие, удивительно одинаково складывающие руки на животах, с удивительно одинаковыми картофельными носами (только у него все это венчалось нимбической лысиной, а у нее – седеньким пучком), с одинаковыми лучистыми тихими улыбками говорящие: «Да-а-а… Ну да что теперь поделаешь – надо жить дальше» – после рассказа о том, как его, подающего недюжинные надежды ученого-биолога, травили на работе в Питере, и был выбор – либо-либо… И он оказался в тюрьме. Она – играла в театре, но… «Короче, что теперь поделаешь – надо жить дальше. Вот, чудом, после того как он вышел, через далеких стареньких родственников удалось устроить родственный обмен и переехать сюда. Работал ветеринаром, а теперь уж на пенсии. Ну ничего, как-то же надо дальше жить!»

Засиделись до ночи, и хозяева уломали их остаться переночевать («Да что вы? Как же вы теперь пойете-то?»), постелили на раскладушках, на открытой веранде, но ни Анастасия Савельевна, ни сама Елена, так и не прилегли до самого рассвета; и, хотя не было холодно, накинув на себя для порядку поверх одежды простыни – «от комаров», как завороженные все смотрели вдаль из-под «того самого» дерева в саду, откуда открывался вид на парчовое море, и корабли, казавшиеся крохотными бисеринками и блестками в море, сорванными и унесенными туда ветром с карусели или иллюминации на набережной; и казалось, глядят они вниз в подзорную трубу с обратного, широкого конца, и не верилось глазам – как это все предметы, которые еще днем внизу казались гигантскими, теперь специально искусственно уменьшились, чтобы разом поместиться во взгляд. А когда зажмуришься на секунду – и резко разожмешь глаза – море, становилось темным зеркалом звездного неба, залитым в нижнем полукруге того же телескопа, а звезды – наоборот – как будто бы увеличены гигантской, надвинутой специально для них, линзой. И часа в два ночи – глядь – с неба, со звезд стащили защитный купол, сдернули на одну ночь – и теперь звезды не лежали больше, как обычно, далеко, под музейным стеклом, а парили и жили в свободном, вольном доступе – рядом! – вот они! – кончиками пальцев можно дотронуться! И Анастасия Савельевна, задрав голову вверх, наконец, окончательно признала по звездам место, и боялась шевельнуться, и только приговаривала: «Ах, Ленка… Я вот здесь же вот тогда…»

На рассвете, дрожа от недосыпу, спустились уже другой, менее петляющей, но более длинной, тропинкой, подсказанной хозяевами дома. Дивясь тому, как перевернутая ночью умозрительная подзорная труба медленно, но неумолимо проворачивается обратной стороной: так что через полчаса быстрого спуска толстые теплоходы и самоуверенные катерки на солярке опять отвоевали свой увесистый архимедов размер, и опять было уже трудно поверить в существование наверху дачи в черешневых ветвях и гостеприимных… имен-отчеств их Елена теперь уже вытребовать из памяти, увы, никак не могла.

Сейчас, когда своим удивленным, но вполне расслабленным, квохчущим «Охо! Ты что тут?! Охо!» южные голуби буквально из воздуха, как бы случайно, соткали заново в ее памяти и Крым, и, продолжая небесное кружево, притянули к крымской ткани на тонкой невидимой воздушной ниточке эту гипнотизирующую зеркальную ночь в Гаспре, это очень черное море, и опрокинутое на них с Анастасией Савельевной небо, в котором сияло стотысячье глаз, и на которое было поначалу даже жутко смотреть, потому что звезды оказались теплыми, близкими, живыми, моргающими, отвечающими на твои вопросы, отражающими взгляд, перемигивающимися с тобой – Елена, невольно вздрогнув, подумала о том, что подсмотрела там, давно, вверху, на горе, в Гаспре, вместе с матерью, именно ту, ту самую застывшую, предельную, последнюю картинку, тот самый стоп-кадр, что унесли на сетчатке глаз в память о гибнущей родине тысячи русских семей, уплывавшие на кораблях в Турцию и Грецию (как будто наивно надеясь, что архаические, мифические, только в вечности уже существующие хризостомский Царьград и элладийские первоапостольские Острова вновь подставят дырявые ладони тем, кому они когда-то передали эстафету веры, а вместе с верой, как прикладной дар, и величайшую культуру, которые после переворота семнадцатого, по списку, в такой же последовательности, убивались), и оттуда растерянно рассеивавшиеся, по занудным и ненужным государствам, драгоценным золотым песком (у мира сквозь невежественные, не ценящие этих богатств пальцы), спасавшиеся бегством после переворота и трех нескладных лет попыток противостоять головорезам, когда власть в стране была захвачена кучкой аморальных бандитов, причем захвачена настолько нагло, нелепо и беззаконно – что, как каждому из бежавших, судя по уцелевшим воспоминаниям, тогда казалось – ненадолго, – а вот уже длилось и длилось это проклятье до сих пор, почти вечность: почти век.

Лежа в ванной, и, то погружаясь с головой в розовую пену с запахом бабл-гама, то разглядывая мультяшную бутылочку из-под детской пенки на краю ванны, убедительно гарантировавшую, что слёз больше не будет, и слушая, слушая, слушая ухукающих южных голубей под окном, Елена вновь и вновь спрашивала себя: а что, если бы это она жила тогда, в начале прошлого века – если бы в тысяча девятьсот семнадцатом, в двадцатом, она была бы уже взрослой, и если бы это был ее выбор – с кем бы она была? – с теми, кто уехал, унося в сердце не существующую больше в физическом измерении Россию – или с теми, кто предпочел жить любой ценой на привычной территории, быстро превращенной в один сплошной громадный концлагерь, а следовательно, – либо сражаться против бесовской сволочи и погибнуть, либо волей-неволей день ото дня мутировать под вурдалачьи порядки? И заново чувствовала, осязала, видела ту ночь в Гаспре и вдыхала ее ароматы, которых не в силах была перебить никакая бабл-гамовая парфюмированная отдушка, никакая из окружавших заграничных декораций; и опять сжималось сердце, потому что фантазия, дорисовав постфактум все внутренние пунктирные линии, сведя вдруг всё воспоминание в единую вспышку, подсказывала ей, что, сами того не желая, они с матерью простояли в ту ночь в Гаспре, как две поминальные свечи, завороженно застыв в зазеркальном отражении прощального взгляда перестававшего существовать, такого близкого, всем естеством чувствуемого племени (от которого остались теперь только слова и дома), не сдавшегося, но оставлявшего родные берега навсегда; вернее даже (и это жутковато было ощущать), в каком-то универсальном, надвременно м измерении, на какую-то секунду они с Анастасией Савельевной стали тем, что заключил в себя взгляд тех мифологических, родных беглецов (святых, грешных, амбициозных, щедрых, пропоиц, праведников, гордецов, женолюбов, девственников, транжиров, анахоретов, обжор, постников, затворников, скандалистов, молитвенников, юродивых, гениев, монахов, философов – всяких, щедрой поварешкой заваренных – но, без малейшего сомнения – живых, живых людей, человеков, – в противовес наступающей озверевшей, беснующейся, ликующей нелюди) – взгляд, разнесённый в Вечности, навсегда отпечатавшийся там, в Крыму, на небе и море; в той последней точке, которую те тысячи русских глаз видели с кормы кораблей, уходивших из Крыма – из этого буфера, где до запредельной невозможности цеплялась жизнь, нормальная человеческая жизнь, где пыталась задержаться душа, вытесняемая нечистью из тела России – и, по страшному символизму, душа вытекала, бежала именно из той морской горловины, через которую когда-то влилась христианская вера; крайняя точка, клочок земли, прощальный абрис гор, где была окончательно похоронена надежда на выживание родины – которая вскоре вся без остатка была выпотрошена и уничтожена одержимыми, тупыми, малообразованными, остервенелыми, озабоченными, всю жизнь в плоть (причем, мертвую) превратить пытающимися, бездушными маньяками-богоборцами, в своем богоборчестве взахлеб спешивших убить заодно и как можно больше существ, созданных по Божиему образу и подобию.

Мать, впрочем, прежде, до самой Горбачевской «перестройки», ни о какой политике никогда не говорила, и, кажется, даже и не думала. Всю жизнь прожившая в Москве, и успевшая в Кераимиде только родиться (предусмотрительно выговорив себе право появиться на свет на брезгливую квинту дней раньше начала второй мировой – чтобы авансом не портить дня рождения), а после приезжавшая в Крым только искупаться, Анастасия Савельевна любила, однако, сидя дома, в Москве, на жаркой трехметровой кухне (с безнадежно засаленной советской вытяжкой, только ухудшавшей чад), порассуждать о том, что у нее врожденная ностальгия по морю, и, подражая утёсовскому баритону, с пробивающими на слезу дрожащими гласными, напевала: «У чё-о-о-о-рна-га…» – заводя правой кистью штормовую волну на самый верх и вдруг разом обрывая ее с утеса: «Мммора!», и тут же всей рукой показывая, как шквал обрушивается обратно в море и превращается в пену.

И странным образом этот музыкальный жест всегда вызывал в памяти человека, мальчика, которого Елена никогда не видела живым, но который с самого детства был для нее как будто рядом. Лёня, троюродный старшийбрат Анастасии Савельевны, живший в Кераимиде, загорелый, с неизменной широченной улыбкой, которого Елена узнавала на фотографиях рядом с матерью: то семнадцатилетним, смеющимся и брызгающимся, в лодке, на вёслах (там Анастасия Савельевна еще совсем маленькая, худенькая, так и не успевшая отъесться после войны за голодное детство, девочка с косичками, закрепленными шелковыми лентами крест-накрест – в модные в то время «баранки»), то двадцатилетним, смеющимся, широкоплечим, жизнерадостным атлантом, помогающим Анастасии Савельевне, приехавшей к нему в гости на летние каникулы (уже повзрослевшей красавице, казавшейся сестрой-близняшкой Джинны Лоллобриджиды, с длинными смоляными вьющимися волосами, и все с такой же нереально худой талией) взбираться на какой-то скользкий осколок скалы в море. То… – впрочем, вскоре курортные фотографии оборвались. Вечно двадцатичетырехлетним Лёня стал в Кераимиде в начале 60-х. После конфликта с парткомом завода, на котором после института работал мастером цеха, Лёня внезапно упал с высотного крана. Пятеро человек из органов в день его гибели провели у него дома обыск, и изъяли и арестовали все его дневники (вот уж единственное, из этого жанра, за возможность прочитать которое дорого можно было бы заплатить!), ведшиеся им ежедневно и запираемые в ящике письменного стола. И по необъявленным причинам родным никогда так и не позволили увидеть его записей. Семье внушали, что это самоубийство. А в доказательство предъявили только его советский паспорт, титульный лист которого он, незадолго до гибели, перечеркнул крест-накрест шариковой ручкой и аккуратно надписал своим круглым детским почерком: «Будь проклят тот день, когда я получил этот документ». С какой-то убийственной иезуитской иронией органы убеждали родных, что погибший был душевно больным, и что главный признак болезни – его повышенная брезгливость: а именно то, что он брезговал есть из плохо вымытой посуды в общественных столовых.

По досадной оплошности, на теле «самоубийцы» (труп – в отличие от дневников, изъять и уничтожить не успели) были ярко и внятно записаны следы борьбы, синяки, и, как постскриптум, израненные пальцы и разодранные стигматы на запястьях и под локтями, свидетельствовавшие, что, когда его уже скидывали вниз, он отчаянно пытался зацепиться за перемычки крана. Ага. Брезгливость к миру. И из брезгливости к миру записывал что-то брезгливое в дневнике про особо гнилых торжествующих червяков мира сего.

А через месяц после того, как расследование было закрыто, к родным подошел на улице робкий человек с тиком, и тихо, но четко выговорил смертельную шараду:

– Я видел: на кран поднимались двое – а после спустился один.

В Крыму южные голуби томно говорили: «Ку-ку-у… – шка!»

А здешние, баварские – завидев валившее из окна ее ванной варево пара, все повторяли с чуть сонным изумлением:

– Ого?! Ты что тут? Ого!

Извернувшись вверх тормашками, все еще полоща волосы, и паря в пене, она увидела запотевшее окно вниз головой – круглое окно от этого, впрочем, не сильно пострадало – и опять крепко приладила к нему книжное прилагательное, которое раньше в жизни не к чему было приложить – «слуховое», – а уже через пять мокрых скользких шагов – «смотровое».

Увидеть самих голубей отсюда было невозможно. Видно было только, как тяжело качались под их тельцами лапы развесистого молодого горизонтального кипариса – вон там, под облаком застрявшего ванного пара, на уровне кипарисовых плеч; пар кружился и играл; кипарис, как в сильно замедленной съемке, крайне лениво, но все же с цирковой ловкостью (ничего не падало!), крутил на хвое туманный хула-хуп.

Кто-то невидимый из сада опять пробормотал «уху…» – и заснул на полслове.

Она откатила побольше иллюминатор, подтянулась на мокрых мысках (большие пальцы ног уже через несколько секунд перестали существовать как часть тела, превратились как будто в костяные пуанты), и гусиная кожа побежала пупырышками по рукам, как будто следуя силе притяжения окна и подтягиваясь к нему со всей силой вслед за ее же носом; высунула в нижнюю оконную дольку левую руку, по локоть, и щеку – чувствуя, как быстро холодает снаружи сразу же после заката солнца – и как будто окунулась в холодную ванну. В сад на дорожки с верхушек деревьев пар сползал очень медленно, как будто действительно зацепился за их ветки – сближался, но не смешивался с поднимавшимся снизу от земли туманом. А чуть поодаль, справа, густо выведенный молочными чернилами по синьке воздуха, висел буквой эс-цэт дымок еще и третьего рода – Марга, хозяйка дома, прячась от дочери, присев на корточки, сладко курила у задней низенькой калитки, обсаженной кизильником.

Елена провела пальцем по облупившейся скорлупе белой рамы с крупными каплями испарины, внятно притронулась всей ладонью в самом центре к запотевшему стеклянному кругляку, даря иллюминатору свою дактилоскопию, и бултыхалась обратно в ванну – думая о том, что вытеснила сейчас, наверное, столько же воды на пол, сколько и упитанные голуби – воздуха из-под кипарисовой подмышки при резком под нее приземлении. И, что голуби в дымке сейчас, наверное, так же себя чувствуют, как и она в этой пене. И, что – духовое, конечно же! – окно же все-таки называется духовое, а не слуховое. И – вообще, чувствуют ли они сейчас в саду этот смешной запашок бабл-гама?

Конструируя фрезу из пены за шеей, смешно лопавшуюся у самых ушей с пенопластовым шелестом и, неизменно (как только произведение пенного искусства достигало масштабов медичевского стоячего воротника), отваливавшуюся сзади через край ванны на пол; удивляясь в самых неожиданных меридианах всплывающим на другом полюсе океана большим пальцам ног – перископам, за которыми вслед целиком выныривали субмарины ступней, и в ту же секунду обращались произведением скорее стиля модерн-арт, в сияющих радужных пузырьковых черевичках; а потом, погружая гипертрофированные инфузории-туфельки обратно в пучину и случайно зацепившись за хромированную цепочку от ванны большим пальцем этой пузырьковой туфельки, выдергивая цепь как леску с грузилом из пруда; а почувствовав водоворот, спешно прилаживая пробку пяткой обратно, отчего разинувшая было пасть на добычу силурийская прорва сточной трубы затыкалась, но с полминуты еще недовольно гургукала; набирая побольше пены в поднятые руки и пытаясь сжать горячий снежок между ладоней, и чувствуя удивительно приятный факт: в руках как бы ничего нет – одни пузыри – а как бы и упругая пена не дает похлопать в ладоши; а потом поворачивая к себе пятерни и, будто впервые, рассматривая ставшие от горячей воды новорожденными, стянутыми, сморщенными, подушечки пальцев; и опять погружаясь с головой в пену (слёз действительно не было, не обманули) – она заново покадрово просматривала в звучно трескающихся пузырьках купюры – как будто крутя перед глазами на пальцах пенную киноленту – кадры, вырезанные загадочным внутренним цензором и из какой-то странной, собственнической, жадности не предъявленные Крутакову.

Страницы: 123456 »»

Читать бесплатно другие книги:

Со страниц этой книги звучит для вас голос человека, принесшего себя в жертву Богу и ближним. Ссылая...
Публикуемое произведение известного представителя христианской Антиохийской школы V века, богослова,...
Когда сходил Моисей с горы Синая… то… не знал, что лице его стало сиять лучами оттого, что Бог говор...
В книгу вошли рассказы признанного мастера. Несмотря на то что они были написаны почти полвека назад...
С первого класса Женя была лучшей во всем, но однажды вдруг оказалось, что ее школьная подруга, твер...
Все знают, что Трейси Бикер – прирожденная актриса. А еще всем известно, что у нее несносный характе...