Аптекарский остров (сборник) Албитов Андрей

Я произвожу очень много разных впечатлений. Солидного человека — тоже. Точно, какой я на самом деле, сказать не могу. Возьмем, скажем, зеркало. Ведь именно перед зеркалом мы понимаем, какими нас видят люди. Для того и смотримся. Я же редко узнаю себя в зеркале. То стою перед ним высокий и стройный, и лицо красивое, подтянутое, черты правильные и резкие, то невозможно толстая оладья — не понять вообще, есть ли эти черты. И не просто широкое, а безбрежное у меня иногда лицо, и сам я тогда коротенький и толстый. Одно время я думал, что только сам в этом путаюсь, а остальные видят меня объективно, с такими-то и такими-то определенными, именно мне присущими чертами. Оказывается, нет. Руководитель сказал мне как-то: «Позвольте, что с вами? Какой вы, оказывается, высокий! Вы что, на котурнах? Вы же всегда были низеньким?» При этом он знал меня уже около месяца и каждый день видел. Тогда, как водится, я заметил это за всеми. Не обращал, не обращал — и вот заметил. За всеми и всюду. И не только, что разные люди видят меня по-разному — и каждый в отдельности, даже лучший друг твой. И есть у меня один момент, так его я просто страшусь. Это мои уши. Их никогда не замечают сразу. И каждый твой приятель неизбежно когда-нибудь их заметит. У каждого на это уходит разное время. Некоторые не замечают их очень долго. И это страшно. Представьте себе какое-нибудь сборище, в котором вы хотите произвести то или иное благоприятное впечатление, — и вдруг ваш приятель, разговаривая с вами, может, о чем-либо очень серьезном, замирает на полуслове, смотрит на вас удивительными глазами, лицо его делается неузнаваемым, и он начинает хохотать. И только в редкие промежутки, когда он, красный, пытается вдохнуть или выдохнуть, вы слышите свистящее: «Уш-ши… Посмотрите, какие у него уш-ш-ши!» И тогда все замирают, у всех удивительные лица, и все шипят: «Уш-ши! Уш-ш-ши!» А один даже сказал: «Что, у тебя и второе такое же?» — и заглянул сбоку. Так что ничего мы не видим сразу и всё видим по-разному. Не говоря о том, что люди — это разные люди. Ну а уж о том, какие разные черты характера вижу я в своем лице, глядя в зеркало, и говорить не приходится. Вот оно, волевое и нежное, лицо Джека Лондона. А вот фанатичное, сгоревшее — одни глаза — лицо индийского факира. Вот лицо чемпиона мира Юрия Власова. Вот лицо князя Мышкина. А вот безвольное, грязное лицо, со следами разврата, лицо человека, способного на любую подлость. Есть, конечно, и кое-какие объективные, вернее, полицейские данные: глаза — карие, волос — русый, губы — толстые. Хотя кто знает: может, и это неточно.

— Теперь вы все поняли? — говорит руководитель. — Это все и переделайте, как я сказал. А то черт знает что, Витя. Теперь-то вы все поняли?

Что я понял? Что я должен переделать? О чем говорил мне этот ненавистный человек?

…Я встаю, беру бутылку чернил, подхожу, все движения мои замедленны и неумолимы, подхожу и выливаю бутылку чернил ему на лысину. Ну что, понял?..

Я сижу с ним рядом, смотрю на него ясными глазами и киваю.

…Я встаю, медленно лезу в карман, мои пронзительные серые глаза чуть прищурены, я так приподнимаюсь с носка на пятку и обратно с пятки на носок, медленно вытягиваю руку из кармана, и в кулаке у меня лимонка. «А это ты видел?» — говорю я и подношу гранату к его сизому носу. «Вот разожму кулак, — говорю я, — и не будет ни тебя, ни этой проклятой конторы…»

Я сижу рядом с ним, смотрю на него ясными глазами и киваю.

…Я встаю, смотрю на него моими зелеными ненавидящими глазами и бросаю ему в лицо всю правду. Голос мой чуть дрожит от негодования. Я не такой, говорю я, он от меня этого не добьется, я человеком останусь, а если ты на что-либо такое надеешься от меня, так вот на тебе, выкуси!

— Вижу, вижу, — говорит руководитель особым, поощрительно-ласковым голосом, — по глазам вижу, что поняли.

Что он понял? Что он понял по моим глазам? Что я в результате должен со всем этим сделать? С сегодняшнего дня я посвящу себя… Чему?? Я буду не спать четыре ночи, и я придумаю новую машину, и она сама собой устранит все те нудные переделки, которые мне надо сделать, а какие — даже не расслышал. Потом я разоблачу этого руководителя, я раскрою всем глаза. Я буду вдумчиво и благородно относиться к людям на его месте. Потом в три года, титанической работой бессонными ночами, я закончу все те заведения, которые я не закончил. Защищу докторскую диссертацию, минуя кандидатскую. Стану руководителем крупного научно-исследовательского института. Совершенно новая отрасль в науке! И вот я через пять лет академик, минуя члена-корреспондента. Тогда я вспомню о несчастном руководителе, который окончательно опустился на дно, погрузившись в пьянство и разврат. Я благородно подам ему руку и извлеку его. И вот мы трудимся бок о бок… Тьфу! И из-за этого я не буду спать долгие бессонные ночи? И жить не буду? Не буду знать простых человеческих радостей? Э-э-э, нет. Чтобы я стал таким, как вы, хотя бы и поглавнее? Не буду я ничего этого делать. Не буду я не спать бессонных ночей!

— Думаете, как приступить?

Как он бесшумно подкрался! Только у мерзавцев может быть такая неслыханная походка. Так бы и… Что ты врываешься в мой мир?! Оставь меня хоть на минуту в покое! Все — надо, надо… А можно? Если «можно»?

— Да, думаю вот.

— А вы не думайте. Вы приступите, а потом думайте.

— Да? — говорю я дурацким голосом. — Вы думаете, так лучше?

— Испытанный способ, — говорит он.

— Значит, испытанным способом? — говорю я.

— Да, да! — говорит он почему-то сердито и уходит.

Ну и черт с тобой! Я уже через месяц видеть тебя не могу, а что будет дальше? Кончится испытательный срок, не справлюсь — ну и слава богу. Хоть видеть тебя не буду. А когда меня уволят, я превращусь в невидимку. Невидимый, я пройду через ваше бюро пропусков без всякого пропуска. Наконец-то никто не будет меня сличать с документом — я ли это? Я буду на этот раз точно я, и я пройду сам, свободно. Я пройду, вскрою все сейфы, сожгу все личные дела, всё сугубо секретное перенесу в бухгалтерию, а бухгалтерские книги положу в секретные сейфы, вызову по телефону руководителя к директору, а директора — в управление, тогда я включу радиоузел и буду пускать самые веселые пластинки и объявлю всеобщие танцы…

Вот опять чуть не пропустил свою очередь на хорошую работу. Перетаскивать шкафы с третьего этажа на первый. В прошлый раз задумался и пропустил, а пропустил — и все (у нас на такие дела очередь за неделю). И пришлось мне тогда целый час на инструктаже корчиться. У меня судороги, если руководитель говорит больше минуты. А тут еще выбрал он меня, чтобы смотреть на слушателей. Такая у меня подлая манера внимательно слушать, вид такой. А если, что чаще всего, я ничего не понимаю, то какая-то подлая сила толкает меня кивать и поддакивать и смотреть тем более проникновенными глазами. Любой оратор сразу нащупает меня в аудитории. А потом попробуй отключись, когда он все время на тебя смотрит, а ты уже полчаса киваешь, и вся фигура твоя уже одно сплошное понимание. И вопросов ждут именно от меня. Очень это все подло.

Слава богу, шкафов я не пропустил. Подумать только, велика радость — таскать шкафы… А ведь радость. Что-то в этом есть человеческое. Мы таскаем шкафы, это очень тяжело и весело, и есть шанс какой-нибудь из шкафов сломать. «ЧУШь — Чрезвычайное Указание Шефа — ЧУШь», — шутят как один наши смелые кандидаты, попадаясь в коридоре. Тоже ведь страшно: что-то появляется человеческое, только когда ЧУШь, а в идеале, значит, и этого быть не должно? А ведь действительно ЧУШь. Для чего, спрашивается, мы вынимаем из шкафов три года пылящиеся пухлые папки, складываем (аккуратно, не перепутать!) их в коридоре, корежимся под шкафами на лестнице и снова набиваем внизу эти значительные в пустоте своей шкафы какой-то пухлой и пыльной дрянью? Папки эти еще ничего, а что меня совершенно поражает, кажется мистикой и просто не умещается в моем мозгу, так это скоросшиватели. СКО-РО-СШИ-ВА-ТЕЛЬ… слово-то какое! Как до такого люди додумались, не пойму. Ведь изобрести надо! Колесо, кремень — понимаю — это гениально. Но скоросшиватель — это какой-то ужас, извращение мозга! Еще есть дырокол. Тоже адское изобретение. ДЫ-РО-КОЛ, КРО-КО-ДИЛ… Даже для того, чтобы вытаскивать кнопки, существует специальная вилочка! Вот недавно наш сотрудник внес рацпредложение: сделать в людном месте, на скрещении конторских путей, ящик с ячейками по отделам, чтобы каждый мог класть какую-то свою дрянную бумажку в свою поганую ячейку, и чего-то там кому-то не надо будет сортировать. А что там сортировать?.. Еще и сортировать!.. Ящик повесили, сотрудник получил благодарность, 25 рублей премии, поощрен, можно сказать, и доволен и еще над каким-то атомным ящиком думает. Хочет централизовать все ящики. А дальше — больше. А мне все какую-нибудь гадость в этот ящик подсунуть хочется или все перепутать, переложить из одного в третий. Хотя, конечно, предложи мне руководитель отвлечься и проделать дыроколом дырки в его дурацких бумажках — я это с великим удовольствием. Маразм, конечно, но все-таки какие-то беленькие кружочки из него вываливаются… Или вот недавно какой-то тип на работу американский скрепкосшиватель принес. Стыдно, конечно, но развлечения нам было на целую неделю: все, что можно, сшили. Надавишь — сшито, надавишь — сшито. Атомный дырокол! И конечно, современная форма, никель блестит и всякие американские надписи. Так мы даже из дому через это дьявольское бюро пропусков бумаги какие-то проносили, чтобы сшить. Зачем? Для чего? Потом и это кончилось, руководитель загорелся и машинку выпросил, а владелец из подхалимства отдал. Теперь запрется у себя в кабинете и играет. Тоже ведь невесело человеку… Есть еще гигантомания: скрепки-гиганты, чернильницы-соборы и кнопки с пятак. Интересна также иерархия чернильниц и всяческой канцелярской роскоши. Вот, допустим, вам бегунок подписать, так можно все это проследить. Есть чернильница-шеф, вы представляете, даже выражение у шефа на лице такое же! Есть чернильница-зам. Кажется, и нет почти разницы, тоже роскошная, а все-таки — зам. И так далее, и так далее, ниже и ниже. То есть просто, наверное, промышленности трудно справляться с таким обширным ассортиментом, чтобы каждому чернильницу по чину. Ведь даже промышленность такая есть, вот в чем ужас! Есть и самая ненавистная мне чернильница-руководитель. Ничего нет хуже средних чернильниц! Весь ужас чернильниц-черни и чернильниц-бояр соединился в ней. Да что говорить! Даже в красном уголке есть своя красная чернильница… И все-таки что-то есть хорошее во всей этой гадости, и хорошее заключается в том, что уж больно точно эта гадость выражена, никаких сомнений. Начните перетаскивать шкафы, и вы почувствуете радость. А почему?

Шкафы помогли. Не было даже самых страшных мучений, когда остаются последние четверть часа до конца работы. Эти четверть часа — наверно, то же, что медленное поджаривание. А тут этого не было: просто прозвенел звонок.

Так уж подло устроен человек! Только после гадости может ощутить радость. Ведь были же у меня счастливые времена, так ведь и ничего особенного я тогда не ощущал, не ценил, не понимал. Были, например, летние каникулы в школе. Я все чаще вспоминаю о детстве, и так грустно становится. И не то что розовое, что сам я был чистый и хороший, а теперь грязный и гадкий, не в невинности тут дело. Живой был, до самой последней клеточки! А сейчас я если и живу, то минутами, между чем-то стыдным и чем-то гадким. Так, что ли? Может, все-таки в невинности-то и дело?..

И вот дана мне радость: уходить с работы. Это трогательно, как все начинают собираться, чтобы быть совсем готовыми, когда прозвенит звонок. Как все складывают и прячут свой конторский инвентарь, и девушки начинают краситься, а некоторые из них, которые пойдут сегодня куда-нибудь, даже накручивают бигуди, а потом надевают платок, и голова у них под платком словно бы угловатая. А как это удивительно, когда предпраздничный день и все, все девушки в автобусе с такими вот угловатыми головами, и даже кондуктор! И тогда я люблю их всех сразу. А они едут на службу. И столько уже в них готовности к празднику, что как же не понять, что едут они куда-то не туда и будут делать ненужное дело. А для чего? Это знает и ребенок. Чтобы «кушать». Это я знаю со школы: «Рабочие трудятся с шести утра, колхозники дают тебе кушать, а ты опять не сделал урока…»

И вот все уже готовы, и одеты, и застегнуты на все пуговицы. И что-то замирает уже внутри — и вот звонок. И я бегу по лестнице, и пролетаю вахтера, скорей, и сердце у меня бьется, скорей, и хватаюсь за ручку тяжелой двери, и протискиваюсь, и рвусь, рвусь, словно там и Новый год, и летние каникулы, и словно я снова ребенок, и словно там все праздники сразу. Вырвался. Какая бы ни была погода — она всегда прекрасна, и первый вдох — радость. Я новорожденный, сильный, и словно не было рабочего дня, а ты только проснулся, почему-то плохо проспав ночь, но проснулся почему-то свежим и не усталым, и вот начался день. А тут еще небо синее, и солнце, и грязный снег прикрыт свежим и таким легким и белым, что неощутима его поверхность. Красный трамвай с белой крышей, повизгивая, огибает нашу службу. А мне идти через сквер, где много больше снега, и белые деревья, и роются красные, зеленые, синие дети, и это красное, синее, зеленое — все облеплено снегом и живет. И тихо сидят старухи на скамейках, и вообще тихо, хотя рядом и повизгивает трамвай, огибая нашу службу, но все равно тихо, потому что тишина — это вовсе не отсутствие звуков. А впереди, в этом же сквере, стоит заброшенная церковь, и купол у нее такой голубой, что растворяется в небе.

А вот и черный канал. Перехожу и попадаю на магистральную улицу. Тут много людей, и еще некоторое время, пока мной не овладеет суета, я могу идти и смотреть в лица. Многие люди проходят мимо меня, и я что-то понимаю про некоторых, они перестают быть незнакомыми — и проходят мимо, уходят. Тут приобретаешь и теряешь легко и мгновенно — прикосновение незнакомой жизни. Что-то тут не так. Особенно если девушки. Тут острее чувствуешь утрату: целый мир — взгляд — и мимо, мимо. Это так очевидно, почему их взгляд, и одежда, и походка почему, и так близко — протянуть руку, и так сложно, трудно прикоснуться. И мне кажется: в жестком прозрачном камне прорублены узкие каналы для каждого. У каждого неумолимый и одинокий путь, и только можно взглянуть с грустью и сожалением, как за прозрачной стенкой проходит другой один-человек и тоже смотрит на тебя с грустью и сожалением, и даже не останавливаемся, ни ты, ни она, не стучим в стенку, и не пишем пальцем, и не делаем знаков — проходим мимо, и столько в этом горького опыта невозможности. Один-человек плюс один-человек — равно два один-человека. Особенно если женщины… Особенно если друзья… Особенно если дети… Особенно если старики… Сегодня у старика день рождения. Надо купить ему что-нибудь вкусненькое. Захожу в магазин, беру зефир в шоколаде. Полкило. Иду обратно. Вижу, девушка хорошенькая-прехорошенькая…

…«Вот вам», — говорю я и подаю ей зефирину. Она улыбается и берет. Так хорошо улыбнулась — что спасибо и ничего больше не надо. Иду это я и дарю всем женщинам по штуке. Пока шел, полкило и раздарил. Еще и не хватило. И все мне улыбались единственными, бесконтрольными улыбками. И я счастлив, мне больше ничего не надо… То есть мне надо. Но неудобно же подарить зефирину, а потом пристать. Как раз хорошо — пройти мимо. Красиво. Улыбка-то — твоя. А пристанешь — как? За зефирину, что ли? Неудобно.

Но я иду и все думаю, как я дарю, а сам не дарю. Раздарю — что старику останется? И сам не ем. Раздарить, конечно, ведь приятнее, чем съесть. Я бы и раздарил, да вдруг, думаю, она, эта хорошенькая, которая так замечательно может мне улыбнуться, своротит мордочку, кривую такую, брезгливую, и обойдет меня, а я стой с зефириной в руке и нелепой улыбкой… Ду-ура! Я ведь не стал бы приставать. Дура!.. Но и то верно: даст вот такой зефирину, а потом так пристанет, так пристанет, будто это и не зефирина, а собор Парижской Богоматери. Есть у них, у хорошеньких, такой опыт. Вот и не подаришь… Мужики-то, дурни, все мне удовольствие уже когда как давно испортили…

И все-таки есть выход! Это оказалось так просто. Я шел, шел — и вдруг полетел. Сразу выше домов. Смотрю на все сверху, и полы пальто развеваются. Просто шла мне навстречу красивая женщина. Шла и прошла мимо. Даже не заметила. И вот я лечу. Полы пальто развеваются, и ветер волосы треплет. Вижу эту женщину и пикирую. У самой почти земли полы так развожу и планирую. И встаю прямо перед женщиной. «Откуда вы?» — говорит она удивленно. «Оттуда, — говорю я и показываю вверх. — Хотите, полетим вместе?» — «Хочу», — говорит она. И мы летим, взявшись за руки. Ветер, простор, свобода!

А я иду по улице, женщина давно уже и далеко прошла мимо, иду и думаю, что там, наверху, и замерзнешь, пожалуй…

Вечером мы идем к старику. Маминому отцу. Родители долго гладятся, чистятся, тщательно и суетливо. Мама сердится на папу за то, что он, оказывается, давно уже съел банку варенья, которую мама припасла старику. Папа сердится на маму за то, что он, съев варенье, постарался забыть об этом, а мама вытянула все на свет, и теперь папе неловко. Я уже давно готов, и слоняюсь без дела, и натыкаюсь на суетящихся родителей. Они немножко кричат на меня и таким способом мирятся друг с другом. И меня внезапно пронизывает мысль, что они тоже старики. Я смотрю на них, как они волнуются и суетятся, и хотят не опоздать, и наверняка соберутся за час до выхода, — и мне вдруг хочется плакать. Господи, чего бы я, кажется, не сделал, чтобы они были счастливы и довольны. И не умирали, не умирали, не умирали! И ведь как мало им надо… А я все слоняюсь и слоняюсь и не даю им покоя. Да я бы для вас сто институтов кончил бы! И сто раз стал бы инженером. Я бы дал вам сейчас слово, честное слово, что вам наконец не придется больше волноваться за сына, но ведь я уже столько их дал… «Витюша, мы ведь не настаиваем, нам ведь это не нужно, мы ведь просто хотим, чтобы ты был счастлив…» Они, мои старики, уверены, что знают, как мне быть счастливым. Простите меня… Все мы хотим счастья друг другу и забываем о своем. И снова мне видится прозрачный камень, в котором прорезаны каналы для один-человеков.

И мы идем всей семьей в гости к старику. Это, в общем, близко. Дом старика прямо напротив. Из ворот в ворота, только через улицу перейти. А тут как раз перехода нет. До перехода метров пятьдесят идти и потом пятьдесят. Тоже, в общем, недалеко. Но мы всегда переходим прямо, из ворот в ворота. Обидно же делать крюк. Никакой надобности в этом крюке. Но посреди улицы милиционер часто ходит, по полоске. Штраф платить — тоже не хочется. Милиционера нет — переходим. Вот переходим мы на этот раз и совсем уже в ворота вошли, слышу — свисток. Вернее, что и не нам. А если это нам и милиционер заметил, в какие ворота мы вошли?

…Вот мы идем по двору, длинный такой двор, а он уже в ворота проходит. Видит наши спины. Идет широким шагом, чтобы нагнать. Мне очень хочется обернуться, но я не оборачиваюсь. А мы уже подходим к парадной старика. Тут-то он нас и нагоняет: «Гражданин!.. Раз, два, три… — пересчитывает он нас, загибая пальцы. — Три рубля, будьте любезны». Тут я оборачиваюсь, смотрю на милиционера таким тяжелым взглядом… «Уходите, уходите…» — говорю я. Он обмякает весь. «Сейчас, сейчас», — говорит он и уходит понурый. Словно лунатик идет. Все поражены. «Витюша! Как это ты!» — восклицают все. «Что вы… Вы о чем?» — делаю я недоуменное лицо. «Ничего не было», — говорю я. И все тотчас соглашаются. Я шучу непринужденно, и все смеются моей шутке. И я один знаю, кто я на самом деле…

Потом мы все вскрикиваем, всплескиваем и целуем старика. Он так торжествен, так хлопотлив, так старательно приготовлен стол, что мне опять хочется плакать. Черт знает что со мной творится! Я не помню, чтобы я плакал хоть раз, хоть когда-либо. Я бессмысленно протягиваю ему свой зефир, он обнимает меня своими легкими руками и не то смеется, не то всхлипывает у меня на лацкане. «Отличник, конструктор», — гордо говорит он мне, неслышно, почти робко похлопывая по плечу, И отец кивает ему. И кивает мама. Мы проходим к столу, и старик, подхихикивая, с таинственным лицом и движениями фокусника извлекает неведомо откуда бутылку настойки. Ее он всегда приготовляет сам, и это его гордость. Самому ему нельзя, он только вспоминает, как бывало. Папе тоже нельзя. И конечно, маме. Настойка предназначается мне. Старик все подкладывает мне и восторженно смотрит, как я ем. А я опять не могу, опять не могу видеть легкие, как засушенные лепестки, дрожащие руки… Так что мне даже совестно моей непонятной чувствительности. И мне кажется, руки его живут особой жизнью, и, как бы ни старался старик быть бодрым, веселым, трясти стариной, руки выдают его… Они живут осторожно, тихо, тщательно, в этом есть даже какая-то необъяснимая красота и ловкость, ловкость, с какой он справляется с дрожью и немощью своих рук. И я понимаю, что безумно люблю эти руки. Старик недаром гордится своей настойкой. Это действительно огонь. И он очень быстро перебирается в голову. «Только не пей слишком много», — говорит мне отец. И я вижу руки отца и руки матери — эти руки сведут меня с ума! И я понимаю, что мои намерения остаться трезвым пропали и я выпью всю эту настойку. Мама кидает на меня укоризненные взгляды, а я уже полупьяно приподнимаю ладонь: все будет в порядке, не беспокойся. А старик с отцом, у них уже сорок лет, наверно, не исчезает из разговора та немножко официальность, которая возникла, когда старик был против замужества моей мамы. Это все притерлось и прошло, они привязаны, но им, наверно, даже дорога эта манера. Они беседуют о космосе и о гигантской радиомачте, которую строят в нашем городе и высота которой будет пятьсот метров. Старик восторжен и рассказывает научно-популярные статьи, до которых он великий охотник. Они все помешались на прогрессе, даже мои милые старики. Кроме мамы. Маме это все равно, где-то она мудрее, а они — дети. Это оставшееся их мужчинство. А я уже совсем пьян. А старик так рад и так счастлив. Что мы пришли. Он нас любит. Мы единственные у него. Мы его любим. Он один у нас. И это все другие слова, которые есть суть и которых он так и не говорит. А говорит он, что вот, например, нейтронная бомба — так не то, что атомная, а водородная против нее что порох. С ужасом вроде говорит. Но мне вдруг кажется, что ужас-то его притворный, а на самом деле он даже восхищается. Что вот бомба такая упадет — и все живое погибнет, а даже стекла в домах целы останутся. И никакой зараженности — входи, пользуйся. «Так ведь в этом весь ужас, — говорю я, — лучше бы ничего не осталось». А старик — глаза круглые — кивает и не понимает. «Не понимаешь ты ничего», — говорю я. «А я три войны прошел», — говорит он. «Не понимаешь ты ничего», — говорю я. «А я три войны прошел», — говорит он. «Вот и не понимаешь», — говорю я. «Это еще что, — говорит отец, — тут еще, — говорит отец, — но это совершенно секретно, — говорит отец, — за сотым еще элементы нашли…» Так они, эти элементы, по словам отца, такую поразительную способность взрываться обнаружили, что вот с грецкий орех бомба — и материка нет. Привез какой-нибудь журналист в кармане, где-нибудь обронил — и порядок. И ракеты не нужны… «Не нужны?» — говорю я. «Не нужны», — говорит отец. «А так — они нужны?» — говорю я. «Щенок, — говорит отец, — я всю войну прошел». — «Вот и не понимаешь», — говорю я. «Щенок!» — говорит отец. «Это еще что, — говорит старик, — вот если из антимира бы да антивещество бы — то на всю планету бы одной булавочной головки хватило бы». — «А вот мне рассказывали, — говорю я, — это, конечно, в Америке было… в одном таком секретном месте пять подводных лодок стояло, бок о бок. И на одной из лодок матроса наверх послали, снег счищать. Так он отказался наотрез. Тогда другого послали. Вот того — другого — брат мне и рассказывал. Вот он счищает, а под ним, в лодке, пожар начался, и никак его не остановить. И командира нет — он на берегу. А этот наверху ничего еще не знает (снег счищает), только чувствует: что-то у него под ногами греется, — но не придает значения. И вдруг ка-ак ахнет! Взорвалась лодка. И с ней все остальные, а того, который счищал, как подкинуло и отбросило на сколько-то там километров — и прямо в сугроб. А капитан в это время шел по берегу и как раз поравнялся с фонарем. Его лбом об столб и садануло — так он сразу и упал, мертвый. И никого в живых не осталось. Только тот в сугробе единственный и остался…» — «Это ты к чему?» — удивился отец. «А так, — сказал я, — и еще, — сказал я, — когда все это дело взорвалось, то там еще торпеды разбежались. Так за ними еще бог знает сколько времени охотились, чтобы выловить…»

«Не умеешь ты пить», — сказал отец.

От настойки я плохо сплю, за мной гонятся, я бегу и почему-то еле переставляю ноги, кричу и только открываю рот, потом я гонюсь за кем-то, и какая-то непонятная война, нашествие монголов, они едут по городу на мотоциклах с пиками наперевес — джигиты! — и врываются к нам в квартиру, и во главе их руководитель, который кричит, что я ошибся в расчете пики и она никуда не годится, он бросает пику мне в грудь, и я ничего не чувствую, только она разламывается пополам, а потом мне становится вдруг прохладно, меня гладят сразу много рук, и я узнаю руки моих стариков… Под самое утро меня настигает крепкий сон, я еле встаю, и то благодаря маме, я завтракаю через не могу, чтобы не обидеть маму. И надо уже бежать, я опаздываю, но мне не хочется ни бежать, ни спешить. А мама уже волнуется, все ли у меня в порядке на работе, ты, Витюша, не сердись, но мне показалось… ты понимаешь, нам с отцом хочется, чтобы у тебя наконец было все в порядке… Ну, не буду, не буду… А мне становится совсем черно, потому что мама всегда так безукоризненно чувствует, когда у меня что-либо не в порядке. И оттого, что она, как всегда, права, мне особенно хочется сердиться, и возражать, и доказывать, что они ничего не понимают и я — сам. Раньше меня поражало, как старики чувствуют все, что еще и не произошло со мной, и если я им не даю никакого повода и все скрыто. И я восставал против логики этого предчувствия. Теперь-то я понимаю, что это — любовь, но мне от этого не легче, а во сто крат тяжелее. И вся-то взрослость моя в том, что стал чувствовать ответственность, а справиться с ней я по-прежнему не могу. Может быть, меня ждет сын, чтобы я справился наконец.

Я сержусь, говорю, что все в порядке, и ухожу на работу. Уже неправдоподобно, чтобы я не опоздал. Мне надо бежать во весь дух и поспевать, поспевать. А я еле переставляю ноги. У нас образцовая контора, и никто не опаздывает. Страшно смотреть, как в последнюю минуту врываются в проходную старики, бегом, тяжело дыша и с безумными лицами. Жуткий способ придумало начальство для борьбы с опозданиями. Не взыскания, нет. Это было бы по-человечески, как бы ни было жестоко. Раз в месяц, причем день неизвестен, все начальство выстраивается в проходной. И директор, и партком, и начальники отделов. Они приходят и выстраиваются шеренгами с двух сторон за минуту до звонка. Они стоят с неподвижными скорбными лицами, как почетный караул. И мимо них, потупляясь, уничтожаясь, так что буквально видишь, как человек уменьшается в десятки раз, проскакивает, а на самом деле долго, мучительно долго плетется опоздавший. И действительно, у нас не опаздывают.

Как я ни плелся, автобус подошел сразу же, и я почему-то рассердился на автобус, потому что, попав в него, снова начал поспевать на работу. Освободилось место, я сел и начал смотреть в окно. И тогда мне снова стало хорошо, тепло и сонно, и мне показалось, что это тот самый автобус, из которого я не вылезаю всю свою жизнь. Еще не рассвело, хотя и начало сереть.

Я смотрю в окно автобуса и вижу освещенные окна домов. Там тоже спешат на работу. И вдруг вижу: в одном окне, этаже на третьем, — женщина. Окно хорошо освещено, и женщина близко к окну стоит, что-то делает. А рядом, как-то косо, шкаф стоит. Очень хорошо видно. И вот мне показалось, что женщина вдруг как-то отклонилась и что вроде какая-то тень из-за шкафа. Но автобус-то едет — и уже нет окна. Я увез с собой эту картину и рассматриваю ее тщательно. Иначе ведь и не рассмотришь — мелькнуло, и все.

…И вот определенно вижу, что женщина не отклонилась, а покачнулась, и не покачнулась, а отшатнулась, и рукой прикрылась, чтобы не видеть или от удара. А тень из-за шкафа — мужик в черном плаще и серой шляпе, и в руке у него нож. Он заносит этот нож: оттого и покачнулась женщина. Только бы доехать до остановки!.. Я выскакиваю, ловлю первого милиционера. «Там, там…» — говорю я. «Что там?» — говорит милиционер. «Убийство!» — «Где?» — «Там. Я только показать могу». Милиционер смотрит недоверчиво. «Я из автобуса видел».

И мы идем. Не этот дом, и не этот. Вот он! А вот и окно. «Ага, это окно», — говорит милиционер. Мы втроем, милиционер, дворник и я, смотрим на это окно. «Это?» — «Это». — «Вот это?» — «Нет, вон то». — «Ага, вот это, — говорит дворник. — Это квартира 46». — «Пойдемте», — говорит милиционер. Вот и третий этаж. Вот и дверь. Звонок. Еще звонок. «Ясно», — говорит милиционер. Взламываем. Первая комната. Вторая комната. Третья… Лежит. В луже крови. Женщина. Я ухожу. Я один знаю, кто я на самом деле…

…Взламываем. Первая комната. Вторая комната. Третья. Последняя. Никого. «Э-эх! — говорит милиционер. — Зря сломали. Сы-щик…»

…И мы идем. Не этот дом, и не этот. А вдруг я не найду дома? Не узнаю. Или в окне свет погасили? Что тогда? Неловко-то до чего! «Э-эх! — говорит милиционер. — Постыдились бы, занятых людей…»

…А может, мне действительно показалось? А если нет? Ведь даже если одна миллионная шанса — и тогда надо бить тревогу. А вдруг НЕ показалось? И действительно. Лежит. В луже крови. Женщина. На третьем этаже. Около шкафа, стоящего косо?

…А если бы я действительно всю картину ясно увидел? И мужчину, и нож? И мы идем. Не этот дом, и не этот. Не узнаю. Не нахожу. Может, свет погасили? «Э-эх! — говорит милиционер. — И не стыдно вам?»

…A может, я бы увидел и не поверил: как это? В освещенном окне? Быть не может. Показалось. И так спокойно ехал бы дальше. И забыл. А на следующий день там бы нашли. Лежит.

За окном значительно рассвело. Я смотрю и вижу, что давно уже проехал свою остановку. И теперь уж я совсем опоздал. Так опоздал, что лучше вообще на работу не идти. И вдруг мне становится легко-легко. Это так просто: не пойти, отказаться, не поехать. И почему-то это очень сложно, пока не сделаешь. И я снова чувствую себя маленьким… Я спрятал свой большой портфель в подвале. И езжу в трамвае до конца и обратно. Потом поспеваю на одиннадцатичасовой сеанс. Потом гуляю куда-то за Острова, смотрю. И возвращаюсь домой после шестого урока…

Я выхожу на далеком кольце. Тут чистый снег и серое мягкое небо. Тут стоит одинокий, последний дом. И есть пустырь.

А в нем непонятная одинокая труба. И горизонт сливается с небом мягко и неощутимо, и не понять где: то ли достать рукой, то ли в бесконечности. Я иду по узкой, вытоптанной в снегу тропинке, все ровно и бело вокруг, сзади совсем уменьшился последний дом, а впереди все вырастает и вырастает труба, она — огромна, и никак до нее не дойти. И мне кажется, вот так буду идти и идти без конца в ощущении покоя и счастья. Но скоро мне надоедает труба, и я возвращаюсь назад, так и не дойдя до нее, — обратно в гущу домов, в город.

Я вхожу в кинотеатр за час до сеанса… Как знакомы мне все эти люди, которые пришли в кино на первый сеанс и за час до сеанса! И этот бледный длинный подросток, который все время куда-то запихивает свой портфель, и колченогий небритый человек с измятым лицом, и две старушки, так важно беседующие, и эта тихая пара словно из заговора, и билетерша (к концу дня у нее будет другое лицо), и уборщица, и эти опилки, которые она медленно и лениво сметает, и буфетчица, расставляющая свою витрину, ее газированная вода, ее мороженое и вафли!

Как знакомо и как забыто все это… Пройти в туалет, там уже есть кто-то один и курит, подойти к нему попросить прикурить, хотя у тебя в кармане есть спички. И этот миг, пока ты затягиваешься и еще не отошел от него, бормочешь спасибо, и вы еще смотрите друг на друга… И одна девушка, не то школьница, не то взрослая, которая ходит как-то особенно одиноко и независимо, и вы встречаетесь взглядами, и ты столько раз соберешься подойти и заговорить с ней и так и не подойдешь, не заговоришь. И только останется в тебе ощущение тайны и потери. И этот фильм, совершенно неважно о чем…

И вот я выхожу на улицу, щурясь от яркого света. Вышло солнце. И город уже совсем ожил. Много людей, все спешат, и у всех деловые лица. Все идут куда-то. И это означает, что всё, что кончился покой. Мной овладевает ощущение неприкаянности, отщепенства и суеты. Я очень томлюсь, что я не как все, и люди, спешащие мимо, каждый, подчеркивает мне: ты не имеешь права, ты не имеешь права. Вдруг я понимаю, какой я был мудрый ребенок, что после кино шел куда-то на Острова, где по-прежнему мало людей, а те, кто есть, вырвались и живут, как я, краденой жизнью. Теперь я слишком много понимаю — не могу поступить мудро и не еду на Острова.

Я иду в поликлинику получать бюллетень. Я — уже не я. Мне надо оправдаться и всеми силами сохранить все как было. Мне надо исправить то, что мне сказал руководитель, мне надо справиться с испытательным сроком и наконец остаться на работе и не огорчать родителей. Мне стыдно и плохо оттого, что я не такой, как все, что я такой слабый и безвольный и так хочу и не могу заставить себя быть хорошим, быть как все, чтобы быть спокойным и быть правым.

Я поднимаюсь по больничной лестнице, мимо меня бесшумно, как во сне, проскальзывают сестры, совсем девочки, действительно — сестры… Их так изменили белый халат и белая шапочка. Они совсем не похожи. Тут тоже тишина и другой тихий мир. То ли это люди действительно больны и что-то понимают через это?.. Я сижу в круглой комнате и меряю температуру. Рядом со мной женщина в красной кофте, с ребенком, который все лезет и лезет ей на колени, бесконечно повторяя одно и то же движение, и сползает, сползает и мешает женщине мерить температуру. Неотмытый парень, который кажется особенно тихим, потому что очень четко ощущение, что он вообще-то очень не такой, не тихий. Он держит пистолетом руку в грязном бинте и укачивает ее, как ребенка. Мальчишка, школьник, с наглым зеленоватым лицом, озираясь, время от времени нащелкивает по градуснику. Он видит, что я наблюдаю за ним, но меня он не боится, и прячется он не от меня, и подмигивает мне, как союзнику. Проходит десять минут. Я подхожу к сестре и вручаю ей градусник. Температура у меня нормальная, сестра, пожилая, строгая, смотрит на меня укоризненно. И мне становится стыдно, и кажется: тут все больные люди, и это у них серьезно, а я один такой и только зря беспокою серьезных, занятых людей. И мне вдруг остро хочется заболеть, и чтоб за мной ухаживали и жалели, и я бы был оправдан перед всеми, потому что болеть-то я имею право и тогда нечего с меня требовать. Мне хочется лежать в чистой прохладной постели, чтобы меня спрашивали, как я себя чувствую, чтобы я смотрел в окно, где стучится одна голая ветка и живут воробьи, и вел медленные разговоры с соседями. Да и потом, меня надо, надо вылечить!

Тут почему-то слишком сильно дунул ветер и с треском распахнулось окно. В теплый и тихий больничный воздух ворвался ком ледяного воздуха и сухой снежной пыли, взорвался где-то посередине, все оживились, заговорили. Носились белые бесшумные сестры. Ветер еще раз хлопнул расстегнутой рамой, и она свалила большую кадку с пальмой и табуретку, на которой стояла эта кадка. Хлопотали сестры. Я, человек с нормальной температурой и мужчина, подошел к окну и с силой захлопнул его. В пазы забился снег, и окно не закрылось. Я отгребал снег рукой, чувствовал, как коченеют мои пальцы и тает под ними снег, и наконец справился. Затем мы с сестрой подняли пальму и установили на табуретку. Я все еще чувствовал запах снега и мороза, и кожа лица еще сохраняла ощущение прохлады, и сладко ныли покрасневшие пальцы. Почему-то мне было удивительно приятно проделать все то, что я проделал, и я был рад тому, как благодарила меня сестра, и я вышел на лестницу и спустился в раздевалку.

Я прошел по больничному парку и вышел к Карповке. Вода была черной под мостом, а дальше белой, и в лед вмерзли отдельные бревна. На горбатом деревянном мосту был лед, и по нему беспомощно взбиралась лошадь. На широкой приземистой телеге с резиновыми толстыми колесами горой высились металлические сетки с бутылками, и бутылки звенели. У лошади была седая от мороза морда и огромными шарами вырывался пар. Красномордый и тем более толстый в своем тулупе возчик грозно понукал. Телега продвигалась еле-еле, у лошади во все стороны разъезжались ноги, и вот телега стала. Лошадь, упираясь всеми четырьмя ногами, медленно заскользила назад. Возчик закричал свирепым голосом, лошадь дернулась изо всех сил вперед и медленно, нестерпимо медленно повалилась на бок. Она лежала на боку, отгибая голову, и тихо ржала. Она была так виновата, лошадь, и столько было вины и обиды на ее лице, что было ясно: она плачет. Что-то большое, спирающее подобралось к моему горлу: лучше бы это я лежал сейчас на льду и пытался встать, и мне было бы больно и обидно, и лучше бы я всю жизнь возил эту телегу… Она лежала на боку, и судорожно, рывками вздымался ее другой мохнатый бок, и от него шел пар. Возчик кричал и изо всех сил лупил ее по мокрому боку. Я ненавидел его, и тут же возникшая мысль, что, наверное, он ее тоже любит, он ее знает, кормит и заботится о ней, была мне противоестественна и противна. И тут какой-то молодой парень, весело скаля зубы, подбежал с другой стороны, чем возчик, и, что-то весело и бодро говоря лошади, стал помогать ей встать. Тогда подбежал и я и другие люди, и все мы, объединенные чем-то большим и радостным для нас, поставили лошадь на ноги, и изо всех сил, скользя и падая и вовсе не замечая этого, тянули телегу вверх по мосту и кричали что-то громкое и веселое, и вот лошадь с середины горбатого мостика вдруг отделилась от наших усилий и пошла сама. Разошлись люди, ушел куда-то, скаля зубы, первый парень, и я остался снова один, и что-то большое, что я чувствовал только что, ускользало от меня.

Я шел и плохо думал о себе. Ведь вот не я догадался, что не стоять и жалеть, а просто помочь лошади надо. И так просто и хорошо справился со всем этот первый парень. А я, наверное, никогда не смогу так, как он… И я не любил его. Но благодарность чувствовал я ко всем людям, которые тоже вместе со мной поняли, что лошади можно помочь, которые забыли в этот момент обо всем. И так хорошо, что они способны забывать «обо всем»! И не может быть, думал я, чтобы у них сейчас было плохое настроение, чтоб они не посмотрели на заботы свои и суету свою легко после того, как помогли лошади, и, думал я, день сегодняшний они проживут хорошо. Может, это единственно истинное чувство свободы, когда человек сознает, что только что поступил по-человечески… И, думал я, за сколь малое мы уже благодарны людям. А ведь мы счастливы, если встречаем человека, не растерявшего своего человеческого. И так хорошо, думал я, когда перед лицом чего-то значительного и серьезного вдруг очень многие извлекают из себя человека…

Потом я снова видел лошадь, как она лежала на боку, и вздымала свой другой, парной, бок, и отгибала свою седую морду, и беспомощно перебирала ногами. И я понял, что лошадь — это какой-то вовсе замечательный человек, на которого хочется молиться и плакать, и что нет зрелища грустнее лошади.

Хорошо. Это все хорошо. Бюллетеня нет. А что делать дальше?

И такая вдруг подступила тоска — жить не хочется. Что-то во мне устроено неправильно. Не имею я права ходить среди людей и выдавать себя за такого же, как они. Хоть бы меня изолировали, что ли. В тюрьму посадили?.. Ведите!

…Вот я сижу в тюрьме и наконец понимаю что-то главное. Должно же существовать это «что-то»… И оно как ключ ко всему, ко всему… И вот у меня этот ключ.

И возможно, тогда я бы утратил суету и обрел силу видеть и понимать окружающее. Я бы понял цель и смысл. Я бы извлек из себя все и создал все, на что способен. А может, я даже и не понял бы, а просто каким-то чудом, каким-либо ранним утром бы, проснулся в равновесии и простоте.

Но я не сижу в тюрьме. Ни стен, ни решеток. Иду по серому, измятому снегу. Дома, улицы. Захочу — поверну налево, захочу — направо, захочу — прямо.

Гуляю, словно бы на свободе… Что такое?

Я вижу пивную-автомат и захожу в нее. Раньше это была просто пивная, у нее были постоянные посетители, у нее был свой микрорайон и микромир, и все знали друг друга, тут был гвалт и дым и пили водку. Теперь тут стойки из серого противного мрамора и блестят никелем автоматы, и у нас не курят, и распивать водочные изделия воспрещается. Но люди не могли расстаться с этим местом, они по-прежнему ходят сюда, и они сохранили все по-прежнему: дух пивной не ушел отсюда. Тут курят, и тут пьют водку, тут живут своими кончеными жизнями. Тут гвалт и все знакомы. И по-видимому, даже пивное начальство понимает, что бороться с этим бесполезно. Красный автомат выплевывает мне милое «Волжское» вино и будет выплевывать столько раз, сколько я этого захочу. Я хочу этого, не помню сколько раз.

Я выхожу, покачиваясь, на улицу. Уже темно, а мне снова мирно и тихо на душе. Я могу ни о чем не помнить. Я попадаю в сквер между какими-то двумя домами. Тут нет фонарей, только кое-какой свет доносится из окон, и на снегу получаются синие тени. Малыш, выстроив снежный городок, копошится в нем и возит свой грузовик. Я плюхаюсь на скамейку рядом с ним. И ведь точно, думаю я, он живет в этом своем снежном городе. Не играет, а живет. Я очень понимаю его. Мне самому безумно хочется ползать сейчас на четвереньках по скрипучему сухому снегу и жить в этом городе. Мне даже не хочется снова стать маленьким ребенком, мне хочется стать еще меньше. Совсем крохотным человечком, для которого этот снежный город — действительно город, а дома — огромные дома. Маленький, никому не видимый, я хожу по этим заснеженным улицам и карабкаюсь на огромные пики сугробов… Я сползаю со скамейки и подползаю на четвереньках к ребенку. Тот косится на меня недоверчиво.

— Не бойся, мальчик, — говорю я, — я тоже из этого города…

Он таращится и молчит.

— Мы будем жить в нем вместе, — говорю я, и нелепые пьяные слезы бегут у меня по щекам.

— Дяденька, ты пьяный, — говорит мальчик.

— Я не пьяный, — говорю я, — я не буду плакать. Мы будем жить в этом городе. Ты возьмешь меня в шоферы своего грузовика…

— За рулем нельзя быть пьяным, — серьезно говорит мальчик.

— Я не пьяный, я больше никогда не буду, — говорю я.

И вот я везу грузовик, наполненный снегом. Я ползу на четвереньках по узким улицам снежного города и толкаю впереди себя грузовик.

— Дяденька, ты разрушишь мой город… — говорит мальчик.

— Я не разрушу, — говорю я, — я самый маленький человек. По сравнению со мной ты — великан, а я такой маленький, что не могу разрушить нашего города.

Я привожу грузовик к большому снежному дому и разгружаю. Я ставлю грузовик в снежный гараж. Работа окончена, теперь я могу отдохнуть. Я долго иду по снежному городу и выбираю дом, в котором я буду жить. Я нахожу его наконец. Это прекрасный дом, его надо только немножко подправить. И сделать пристройку для нашей лошади. Я долго вожусь с домом, и вот он готов. Теперь можно позвать мальчика. Нам с ним будет очень просторно в этом доме.

— Мальчик, мальчик, — зову я. — Где ты?

Я возвращаюсь домой. Мне плохо. Меня качает. И я уже все понимаю. Только мне безумно плохо. Мне хочется выпить ведро жидкого киселя, раздеться и лечь на белом, только что вымытом и выскобленном дощатом полу. И так лежать, и чувствовать его свежий деревянный запах, и отходить, отходить… откуда в моей памяти этот пол?

Больше я ничего не помню. Рано утром я открываю глаза и вижу себя раздетым и в своей постели. Рядом мама с заботливым, грустным лицом. Мне стыдно, безумно стыдно и хочется исчезнуть, раствориться в чем-то, чтобы осталась только чистая несмятая постель. Мне опять хочется быть невидимкой.

— Ты не огорчайся, Витя, — говорит мама. — Все будет хорошо. Мама твоя всегда будет рядом с тобой…

Это хуже, чем убить, — сказать такое. Я чувствую, что сейчас начну ползать по полу и извиваться, как червяк. Я ненавижу себя…

Я съедаю свой завтрак через не могу и одеваюсь на работу.

И все время я больше всего боюсь встретиться с мамой взглядом. Я знаю, какой он, этот взгляд, когда из него уже исчезают укоризна и упрек. Я боюсь его, потому что чувствую тогда отчаяние. Одетый, потупляясь, я подхожу к маме, целую ее в лоб.

— Ты прости меня, мама, — говорю я и поспешно, почти воровато, выбегаю из дому.

Я еду в автобусе, и на этот раз мне не удается стать ни летающим человеком, ни гипнотизером, ни сыщиком… Я только вспоминаю об этом. И странную вещь обнаруживаю я, вспоминая. Раньше когда-то, мне кажется, что безумно давно, я просто летал, просто был невидимкой, совершал подвиги и умирал от обиды. И даже не замечал, как делал это. А теперь, и, кажется, это началось очень давно, любая моя мечта, пустая и глупая, печально кончается в самой мечте. И нет в ней ни победы, ни торжества. Всегда в ней есть сомнение или разочарование и предполагаемый печальный исход. Это в мечте-то, в пустой и глупой… Это-то и есть опыт? Это-то, только возросшее до безобразия, и будет зрелость и мудрость? И я так же ловко постарею, незаметно отказываясь от того и от этого и приговаривая: как я был тогда наивен и глуп, как я ничего не знал и не понимал, — и при этом буду чувствовать успокоенность и удовлетворение. К черту, к черту…

И вот я снова на работе. И прежде всего я сталкиваюсь с руководителем.

— Ну как, Витя? — говорит он. — Что с вами случилось?

А я вдруг чувствую, что не в силах врать, и я молчу.

— Вы заболели?

— Нет, — говорю я.

— А что же? — удивляется руководитель.

— Я не смог, — говорю я и подло думаю о том, что пока еще говорю правду, что я действительно не смог, и такую фразу я могу произнести, оставаясь честным.

Руководитель извлекает из себя свой такт и не спрашивает меня дальше. Этого-то я и ждал, думаю я. Мне становится стыдно, и я гоню этот стыд.

— А исправления вы сделали? — спрашивает руководитель.

— Не успел еще, — говорю я и утешаю себя: я ведь действительно не успел?..

— Как же это так, Витя? — говорит руководитель. — Пройдемте ко мне в кабинет.

Я плетусь к нему в кабинет. Руководитель плюхается в кресло, и оно раздается под ним. Я стою у стола и не смотрю на руководителя. Я вижу на аккуратном его столе американский скрепкосшиватель и не могу оторвать от него взгляда.

— Ну, рассказывайте, Витя, — говорит руководитель своим специальным ласковым тоном.

Я молчу. Руководитель снова извлекает из себя свой знаменитый такт и не спрашивает больше. Он начинает говорить сам.

— Что же это, Витя? Я знаю твоего отца, ты учился вместе с моим сыном… Ты знаешь, как я к тебе отношусь. Ты же умный, способный парень, тебе много дано… Чем же объяснить твое отношение?

Я молчу. Я знаю, лучше мне не говорить. Наверно, он действительно относится ко мне неплохо. Наверно, ему хочется пойти мне навстречу и оставить меня, хотя я и не оправдал ничего. Наверно, он даст мне еще время, чтобы я показал себя. Лучше уж не давать ему честных слов. Это честнее. Лучше отмолчаться и подождать, пока он решит все сам и отпустит меня, похлопав по плечу…

Руководитель выдерживает паузу и продолжает:

— Ведь ты же взрослый человек, Витя… Ты ведь хорошо помнишь ваш школьный выпуск… Кухарский, Потехин и Мясников — уже аспиранты. Москвин и Номоконов — научные сотрудники крупных и перспективных институтов. Запорожченко — уже капитан… А ты ведь был далеко не менее способным, чем они.

Он еще выдерживает паузу и говорит уже более шутливым голосом:

— Испытательный срок кончился? Кончился. И вышло что? Вышел фук. Я могу, конечно, дать тебе еще возможность… Но я должен быть уверен…

Я стою. Я молчу. Это еще не ложь.

— Так вот, Витя…

Тихая возня поднимается во мне. Все в кабинете плавно сползает в сторону. И расплывается это все. Больше я ничего не слышу и не вижу.

А вижу я кактус на подоконнике. Каждую его иголочку. Сам зеленый, а иголочки рыжие. А за окном небо, почему-то синее. Снег сверкает. Снег и кактус. Красный трамвай с белой крышей изогнулся на повороте. Трамвай и кактус. И купол — такой голубой, что растворяется в небе. Церковь и кактус. Черно-белые деревья… Да ведь это тот самый сквер! Я всегда радуюсь ему после работы…

А в оконном стекле, повыше кактуса, — пузырь. Удивительно в этом пузырьке! И небо, и снег, и трамвай, и деревья, и купол — все помещается в нем. Маленькое, странно вытянутое и какое-то особенно яркое. Там снежный город. Кто-то живет в нем, вовсе крохотный… Интересно, каким он видит меня оттуда?

1961–1962

Далеко от дома

Село называлось Филиппово и было центром Филипповского района. Через село протекала река Филиппиха, она же была главной улицей. Реки вообще-то не было — было широкое каменистое русло. Берега поднимались круто вверх метра на два — на три, и там, оставив лишь узенькую осыпную полоску (она же была тропинкой), нависали над берегами покосившиеся заборы и плетни. Огороды, все больше с капустой, были за ними, и почерневшие домишки стояли в огородах.

По сухому корыту Филиппихи вился тоненький и даже прозрачный ручеек. В тех местах, где берег был подточен и нависал, ручей образовывал ямки, маленькие омуты: из них жители черпали и носили ведрами воду. С водой в селе было плохо. Реки как таковой не было. Правда, местные говорили, что весной и осенью это настоящая река и в прошлую осень в ней даже потонул один пьяный человек: словно бы он уснул на бережку, а ночью река разбухла и слизнула его и отнесла к самому райсовету, где и выбросила. И действительно: райсовет стоял на берегу Филиппихи.

Село вытянулось вдоль Филиппихи и было длинно. На правом берегу, там, где обрывалось село и переходило в невысокие, поросшие травой холмы, и расположилась буровая установка. Она прибыла своим ходом чуть не за триста километров, чтобы дать селу воду. Планировалось, что в течение месяца она закончит все работы. Но уже и третий месяц подходил к концу, а дело мало подвигалось. Установка была старая, разрез очень сложный, и снабжение затруднено. Старший мастер, многоопытный человек, сбежал от греха через месяц, и его обязанности стал исполнять студент-дипломник, Сергей Мышалов, из столицы. У него уже кончился срок, он очень скучал по дому и рвался к жене, а все не мог вырваться отсюда: многочисленные его рапорты об увольнении как бы тонули, а бросить буровую самовольно он не решался, хотя в мыслях часто бывал близок к этому. Дело же по-прежнему не шло. На них, казалось, махнули рукой и забыли. Даже местные, поначалу очень любопытствовавшие, тем более что прошел слух, что тут вовсе не воду, а золото ищут, — перестали любопытствовать и даже, до обидного, не замечали.

Жила бригада на другом конце села, в красном уголке сапоговаляльной фабрики, производившей в небольшом количестве валенки. Мужчины спали в зрительном зале, стены которого были украшены пожелтевшими обязательствами, прошлогодними стенгазетами и осыпавшимися еловыми ветками, а на сцене, за красным занавесом, спала их стряпуха Катя.

За фабрикой село опять обрывалось, и опять начинались те же зеленые и плавные холмы, а Филиппиха утекала дальше, где и впадала, всего в пятнадцати километрах от села, в большую реку Брылку, водную артерию огромного золотоносного края.

Край этот славился рекордным количеством солнечных дней в году и занимал третье место в стране по этому количеству, о чем знало и чем гордилось все местное население. Но за три месяца, действительно безоблачных, незаметно приблизилась осень с ее первым ненастьем.

Дожди кончились внезапно, и снова стало ясно. Небо побледнело и отдалилось и уже ничем не напоминало той летней сини, что была до ненастья. Дома, огороды, дороги — все стало как бы шире и реже в своем пространстве: осень была уже в воздухе. И это было странно, как все селение вдруг поредело и просквозилось, как роща. А рощ в округе не было.

— Это ненадолго, — говорил вернувшийся из отпуска Саня Подойницын, побледневший и похудевший, весь больной, — не успеешь отдохнуть… Утино ненастье было, гусино — было, — загибал он пальцы, — теперь журавлиное ненастье будет — и все.

И действительно, по утрам на село падал такой сырой и плотный туман, что они брели на смену и уже не видели друг друга в двух шагах. Сергей вынимал из тумана свой тяжелый сапог, видел его и снова погружался в туман, и нога с удивлением находила землю. Хотя было светло — вернее, бело. Сергей легко находил дорогу в тумане — так она была им исхожена — и сбивался лишь, когда задумывался, как это он ее находит. Он чувствовал тогда, как далеко вперед ушел Саня, и кричал далеко вперед: «Эй, Саня!» — «Тут я», — недовольно буркал Саня, и голос его оказывался совсем рядом, в двух шагах. Сергей угадывал тогда перед своим носом пятно чуть сероватого тумана — это была Санина спина. Сергей, успокоившись, брел дальше и думал о том, что вот скоро снова ненастье и почему это у них такие прекрасные, птичьи имена, у ненастий, и тут же догадывался, что птицы эти улетают перед ненастьем, — поэтому и вспоминал, как читал где-то, что летят они по необыкновенно точным маршрутам, что у них есть какой-то удивительный, природой им данный компас, и они ощущают магнетизм земли и руководствуются им, и Сергей думал тогда о том, что почти так же бредет он в непроглядном тумане и знает, куда ставить ногу, — идет в правильном направлении. Но он уже влезал на тот взгорбок, за которым должна была открыться их вышка, а вышки по-прежнему не было видно. И стук ее не слабел и не рос, а был все тот же — далековатый.

Помимо своих начальственных обязанностей, Сергей выходил теперь на смену вместе с Саней Подойницыным, потому что напарник Сани, веселый и ласковый зэк, из отпуска не вернулся, и было похоже, что и не вернется, и теперь смена была без рабочего. И пока Сергей, уже привычно и безнадежно, писал рапорты, теперь, вдобавок ко всему, требуя еще и рабочего, и на рапорты ему, соответственно, ничего не высылали из требуемого, тем более рабочего откуда так вдруг достать, и без того Сергей уже надоел начальству непрестанными своими требованиями… Пришлось ему самому проявить инициативу, чем, надо сказать, удивил же он своих работяг — никогда они такого не видывали, — стал он, старший мастер, ходить на смену за исчезнувшего рабочего.

А работать в этом тумане было неприятно. С каждым днем все позже разгоняло его солнце. Словно огромное всеобщее облако наваливалось на землю ночью. За полдень, после многочасовой борьбы, как бы удовлетворенное и обессиленное, устанавливало солнце свой широкий и нежаркий осенний свет на побледневшем и отодвинувшемся небе. Каждый день туман был так непривычно и долго плотен, что казалось, он остановился навсегда в этом странном мире. И каждый раз, наблюдая на смене этот поединок солнца с туманом, они словно не очень верили и ждали как бы равнодушно, чтобы не слишком разочароваться, что ли. И когда солнце все-таки появилось, это всегда было словно неожиданно, и тогда они обнажали себя в радости, почти детской.

— Прободало, прободало! — припрыгивал Саня, показывая на солнце. И работать становилось веселее, и расстилались на солнышке отсыревшие насквозь ватники, и сами они, в футболках, становились проворнее и моложе.

Так все и шло. В свободное от смены время Сергей писал заявки и рапорты. Доски же, глина, дробь все не прибывали и не прибывали, и обсадных труб не хватало. И замена пропавшему рабочему тоже не приходила. И Сергей каждый день сам отправлялся на смену. И на рапорты его, что пора его освободить, потому что вот-вот начало занятий, не говоря уже, что семья заждалась и жена неизвестно что думает, что, если не отпустят, он сам все бросит и уедет, — и на эти рапорты ответа не было. И туман с каждым днем падал все плотнее, и каждый раз солнце все позже с ним справлялось, и однажды, скоро уже, должно было не справиться, и тогда снова — сплошные дожди, как было уже дважды, а теперь — последнее ненастье, третье, самое долгое, а там сразу — и зима. К тому все шло.

И Сергей притерпелся, привык и почти уже полюбил эти медленные, нудно-напряженные дни и иногда неожиданно взглядывал кругом: на Филиппиху, на черные домишки с покосившимися плетнями, на неправдоподобную капусту, выплывающую из последних клочьев тумана своими молочно-голубыми боками, на женщину, плывущую с ведрами, такую желанную, отчего всегда вспоминалась ему жена, хотя и не видел он ее никогда с ведрами… или петух ронял вдруг в осеннее запустение свой пронзительный крик, или глубокий старик сторож, как всегда доставая и поднося ему кисет с махрой, просил папироску, или… а дальше шли бесконечные, плавные, зеленые холмы — и тут что-то спирало ему душу, подступало к горлу, раздвигало грудь в непонятном, тревожном и тоскливом чувстве любви ко всему этому, столь надоевшему, почти ненавистному, от чего давно уже хотелось только бежать.

Сергей успокоился, и даже письма из дому теперь уже не взвинчивали его: дом отдалился и стал почти сомнительным воспоминанием некой прежней жизни — а теперь другая жизнь. Вести из дому были лишь приятны и прохладно ласкали, как нынешнее ослабевшее солнце. Постепенно они становились несколько реже и как бы даже холоднее, что тоже не могло не напоминать здешнюю погоду. Он прочитывал их теперь лишь по одному разу — ему хватало, и он складывал их в толстую пачку, на дне которой находились письма, что жгли его в свое время, как здешнее знаменитое летнее солнце, заставляли писать рапорт за рапортом, возмущаться нелепым своим положением, и были эти письма пропитаны соляркой и мазутом, потому что путешествовали с ним на смену.

С тем же тоскливо-любовным чувством, с каким взглядывал на окрестности села Филиппова, пробегал теперь Сергей строки письма… «Да, как похоже все в этом мире, — думал он. — Все подобно в этом мире, все — системы подобий… Вот солнце и солнце… и вот вдруг спадает первый туман, и солнце легко разгоняет его чуть позже… и спадает третий туман… и каждый туман чуть плотнее, и солнцу все труднее разогнать его… и вот уже лишь на полчаса выглянет оно… а потом лишь обозначится слабым пятном — и все: дождь, ненастье. И ненастье это повторяется до трех раз, с каждым разом все продолжительней, и в третий раз солнце уже не справляется с ненастьем — и зима… И так же, наверно, приходит старость, и уходит любовь, и иссякает идея, и совершается всякое дело… Все так похоже: и дни короче, и чувства слабее, и радость и восторг все бессильнее… Все похоже, все подобно. Это подобно тому, а то — этому… И, как открытия, — узнавания этих подобий. Весь наш опыт в этом. Только вдруг спросишь себя: да, конечно, подобно, кто спорит, все — подобно, но только — подобно чему? Что это „одно“, чему все подобно? Что это?.. — и обнимешь пустоту…»

Сергей вернулся с ночной смены, отсыревший, продрогший, бессонный. Получил новое письмо от жены, грустное и спокойное: все было тихо дома. И вспомнил тогда, что еще не ответил на предыдущее. Развесил сырую одежду, собирался лечь… Как вдруг динамик, висевший над входом в их красный уголок, затрещал и заскрипел, как бы с трудом пробивая ту пыль и ржавчину, что скопилась за долгое молчание в его горле. Неспавшие насторожились. Прочистившись, динамик начал читать левитановским голосом правительственное сообщение. «Работают все радиостанции…» Услышав этот всегда внезапный голос, Сергей почувствовал холодок в спине, тревогу военных лет. Сразу пролегли через него все семь тысяч километров, отделивших его от дома — он был бессилен перенестись туда. Но все это тут же отлегло от сердца, потому что вовсе не это, а запустили космический корабль с человеком на борту… Насторожившиеся — встрепенулись. Заговорили: «Как зовут-то?.. такой молодой — и уже майор… русский вроде… зовут-то как?..»

Сергей как-то вдруг, с облегчением, устал, прошел к своей койке и повалился на нее. Снился ему вокзал…

В это же утро, в тумане, в зумпф с глинистым раствором упала и утонула коза. Никого в это время у станка не было: наладив бурение, работяги ушли отогреваться в кабину и за стуком двигателя ничего такого не слышали. Обнаружилось это, впрочем, быстро, потому что перестала идти промывка и чуть не случилась авария. Работяги остановили станок и, разыскивая неисправность, обнаружили козу, уже дохлую: она навалилась на всасывающий шланг, и храпок забился шерстью. Нельзя сказать, чтобы что-нибудь в этом случае требовало приложения инженерского ума, но необычность его как-то парализовала их инициативу, и они, заглушив двигатель, оба пошли за старшим мастером. Оставлять станок без присмотра не полагалось, но, видно, никому из них не хотелось оставаться на вышке одному.

Они разбудили Сергея. Сергей, сначала испугавшись, что произошло нечто серьезное, успокоился, разобравшись в сбивчивом их рассказе, и, вздохнув, неохотно, с тяжкой медлительностью, стал одеваться. Его, впрочем, не торопили. Так же медленно и нехотя двинулись они к буровой, и работяги почему-то все пропускали Сергея вперед, а он, уже забыв про козу, плыл в этом непроглядном тумане и, как всегда вдруг, обнаружил перед собой вышку.

Почему-то он ожидал увидеть козу уже извлеченной из зумпфа, и, когда увидел выпирающий над поверхностью густого сизого раствора козий бок со свалявшейся в глине шерстью, он охотно воспользовался тем, что, как старший мастер, имеет право приказать сделать то-то и то-то и не обязан марать руки. Он брезгливо поморщился и, отвернувшись, стал прикуривать. Выпустив первый дым, он бросил через плечо мнущимся работягам (такое, как всегда, могло случиться лишь на смене у Петро): «Ну что ж, давайте извлекайте». Сергей курил, искоса поглядывал, как топчутся вокруг зумпфа работяги, выдумывая какие-то непригодные к случаю петли и ведра и явно не желая спускаться в зумпф. Сергей, попыхивая и злясь, направился к большому ящику, в котором хранился всякий хлам, и извлек оттуда пару высоких, до бедер, сапог, полагавшихся на буровой для очистки зумпфов. Вернувшись, он молча бросил их к ногам Петро. Петро крякнул и стал разуваться.

…Коза лежала на сизой от расплесканного раствора земле, и с нее стекала глина. Она походила на развалившуюся скульптуру. К этому времени сюда подошли и остальные, свободные от смены работяги. Собралась вся бригада. Обсудив, все решили, что эта неузнаваемая коза есть не кто иная, как Машка, бедная старуха, никогда не пасшаяся со всеми и всегда отиравшаяся около буровой. Это она однажды, улучив момент, сжевала буровой журнал, а позже наехавший внезапно главный геолог лишился из-за нее же своей секретной карты и потом очень кричал и уехал поспешно, краснея при воспоминании и о карте, и о козе, и о собственном крике…

Работягам доставляло удовольствие обсуждать сейчас это дело, стоя в стороне, и то, что такое случилось не в их смену, а в смену Петро, которого все недолюбливали, а они сейчас не на смене, они — «в чистом» и потому не станут ему помогать, — тоже было приятно им. Обсуждалось, как часто случается такое, и каждый вспомнил по случаю про других коз на других буровых, где им доводилось работать, и еще про телка, и даже про корову, и еще про одного пьяного, но рассказчик все-таки спас его на краю гибели. Сергей же думал о том, что вот коза вытащена и что же с ней делать… «Жаль, мясо погибло», — сказал один, как бы ему отвечая. «Уж лучше было прибить и съесть», — сказал другой. «Кто же знал, что так получится», — сказал третий. Эти замечания как бы продолжили размышления Сергея, и теперь Сергей думал уже про мясо, и получилось так, словно никто ничего не говорил рядом с ним, а все это были как бы его же непрерванные мысли. Он думал теперь о том, что артельные деньги все вышли, а там плюют на его рапорты и не чешутся, и чем же ему теперь кормить работяг. И действительно, коза стала как бы своей, когда потонула, и теперь было жаль, что ее не догадались прибить до этого: все равно она бы свалилась в этот треклятый зумпф, все равно жизнь козы на их совести — так лучше бы они ели сейчас это мясо. А так совершенно непонятно было, что с нею делать. Раскошеливаться и платить за козу тоже не очень-то приятно, тем более и денег нет. Образ согнутой деревянной старушки, осиротевшей теперь без козы, некстати лез и сбивал с толку. Сергей мог бы, конечно, не платить сам, а, как любой старший мастер на его месте, либо заставить платить Петро, написав соответствующий рапорт, но этого он никогда не сделает, как бы ни был Петро, единственный из всех, неприятен ему; либо приказать сейчас зарыть козу где-нибудь неподалеку, благо туман и никто, кроме своих, о козе еще ничего не знает. Так, конечно, поступил бы любой старшой на месте Сергея, из тех, кого он знал, — любой. Но пришлось бы отдать сейчас распоряжение как бы на общем собрании всей бригады, и он живо представил себе, как услышат его голос работяги, как ничего не изменится на их лицах и никто не скажет ни слова ни в одобрение, ни в осуждение, потому что каждый ведь поймет, почему он отдает именно такое приказание, — они просто молча перейдут к тому месту, где станет рыть Петро, будут покуривать и лениво смотреть, как углубляется яма, и никогда не узнает Сергей точно, что они думали о нем при этом и как обсудят его после, когда его рядом не будет. Расспрашивать же, советоваться сейчас с ними, выделять общее мнение — до чего же это было бы проигрышно ему, а главное, бесполезно: каждый бы помычал, покачал, сказал бы и так и эдак и в общем никак, и ничего бы, ровным счетом, ясно не стало. «Ладно, — сказал Сергей неожиданно для себя, — похороните ее как положено». Никто не засмеялся, и это было слава богу. «Где?» — глупо сказал Петро. «Где, где! — вдруг разозлился Сергей. — На кладбище сволоки. Господи! да в любом месте».

Точно так, как представлял себе Сергей, без слов, перешли работяги к тому месту, где Петро стал рыть козью могилу, и смотрели на это, покуривая. Снова некстати мелькнула в мозгу вдовая старушка. Сергей даже плюнул в сердцах. Дурак, вдруг спохватился он, зачем же копать, когда можно было отволочь ее в лесок, и дело с концом. Мало ли отчего может коза сдохнуть? У меня уже все путается, подумал он, ведь она и в глине вся… каждому ясно, откуда здесь глина, как не с буровой, что же, ее отмывать, что ли? Пусть копают. Да и леска ведь тут никакого нет. Да ведь и скрывать я ничего не собираюсь…

Внезапная злость на Петро подступила к горлу. «Вот и заставлю платить!» — подумал он отчаянно и бессильно, потому что, несмотря на злость, знал, что это пустая угроза и такого он не сможет. Подумал он и о том, что на зумпф требуется щит, а щита нет, и виноват все равно будет он, старшой. А Петро он, пожалуй, может наказать за то, что тот оставил станок без присмотра, но и этого он тоже не сделает, потому что так поступают все работяги, не только Петро, и это все можно понять, что им и скучно, и холодно торчать напролет у станка — мало ли что требует инструкция… «Но этот щит меня доконает!» — думал Сергей. Он легко представил своего начальника, прикатывающего на своем «козле». И сытого самодовольного шофера, любимца, покуривающего в сторонке и с ухмылкой прислушивающегося к разносу. «Курит, сволочь! — подумал Сергей о шофере. — Сапожком поигрывает!» И бесчисленные свои заявки: досок, досок! — потому что из чего же соорудить этот щит, как не из досок, — вспомнились ему. Только кому он что докажет своими заявками и рапортами… Он и копий-то себе не оставлял. «Хорошо, коза, — скажет начальник, — а если бы ребенок?!» И ничто Сергею не поможет, когда он ответит, что сам не раз прежде говорил начальнику то же самое: а если ребенок? Начальник пропустит это его замечание мимо ушей, как бы не расслышит в пылу искреннего гнева рачительного хозяина на нерачительного работника. И Сергей вспомнит, как на его вопрос: а если ребенок? — начальник усмехнулся снисходительно: эх, молодо-зелено!.. — покачал головой и как бы ласково и убедительно сказал: ну какой ребенок, что вы говорите!.. «Чтобы завтра же был щит!» — крикнет начальник. «А доски?» — скажет Сергей. «Плевал я на ваши доски! Вам все подай да в рот положи! Завтра же чтоб было!» И уедет. Напылит и уедет. Пришлет потом с первой оказией приказ. «Распишитесь», — скажет этот кто-то и тоже уедет. А досок по-прежнему не привезут. А в приказе будет подробно и косноязычно разобран случай с козой. «Несмотря на неоднократные указания со стороны руководства, в результате халатного отношения со стороны…» Тьфу! Сергей даже усмехнулся, представив соединение столь высокого стиля с историей об утонувшей в глинистом растворе бабкиной старой козе…

«А, пустое!» — сказал себе Сергей и направился к молчаливой группе, наблюдавшей за рытьем козьей могилы.

— Довольно скорби, гражданская панихида окончена, — сказал он и удивился собственной тупости, но виду не подал и показал всем свои часы. — Через четверть часа тебе, Зимин, к смене приступать, а ты и не одет еще. Ступай. И вы тоже. Нечего вам тут делать.

«Вот и у меня стало получаться, как у начальника…» — с печальным удивлением заметил Сергей.

Он шел, потупившись, по Филиппике, главной улице села Филиппова, центра Филипповского района, шагом бодрым от недовольства собой. Шел он в Филипповский отдел милиции подавать рапорт о погибшей козе и о том, что он берет на себя возместить убытки по соглашению с пострадавшей (именно так составлял он мысленно текст заявления, посмеиваясь, имея в виду то козу, то старуху)… по соглашению с пострадавшей, без судебного разбирательства. Думал он и о том, как отнесутся к этому его поступку в бригаде, и казалось ему, и тут осудят его. Это будет им непонятно, как же он сам, без принуждения, согласился за козу заплатить. И долго потом, когда его уже не будет у них, а будет другой старшой, скорее всего, такой же пройдоха и жулик, как был до него… долго потом будут они рассказывать, какой глупый был у них однажды старшой и что образование впрок не идет… «А, господи! не все ли равно!» — думал Сергей. И снова лез ему в глаза разгневанный начальник: «Хорошо — коза! А если бы человек?! Если туда человек свалится?! А?» — «Господи, — устало отвечал ему Сергей, — помолчали бы. Свалился уже».

Саня спал в кабине, а Сергей сидел на бревне и следил за станком. Он пытался сидеть так неподвижно-собранно, чтобы тепло не уходило от него, стыл, дремал под шум станка, папироса все гасла, но лезть каждый раз за спичками значило впускать тот же холод, и он выплюнул папиросу. Он уже столько передумал разных невеселых мыслей о себе, своей роли начальника, далеком доме, о жене, что теперь уже ни о чем не думал. Ему просто было холодно, и он завидовал Сане, спящему сейчас в теплой кабине. Хотя это он сам отослал Саню спать, сказав, что последит за бурением. Потому что не мог же он как начальник оставить мерзнуть Саню, которого к тому же любил, а сам забраться в кабину и спать… Но Саня так легко согласился и забыл его одного торчать в мокром тумане у станка, что Сергею было обидно.

Понемногу начало светлеть, вернее, белеть. Сидеть на бревне уже становилось невозможно — так зябко. Сергей стал бродить вокруг установки. Совсем рядом возник топоток и по-брякивание — это выгоняли коз. Вышка, пропадавшая в тумане, виднелась все отчетливей. Долго, с трудом, туман редел, и светлело. Вокруг вышки обозначилась прозрачная сфера, и она как бы раздувалась, росла, и туман отступал все дальше. Наконец он присел, сник, прижался к земле. Он был все же высок, но видна была его верхняя граница, и она золотилась — солнце… Потом просветлели края, стали видны слабые еще силуэты ближайших холмов. А когда туман рассеялся настолько, что Сергей различал пасущихся на холмах коз, вдруг двинулся ветерок и стало теплеть. Тогда-то Сергей и понял, что означал тот топоток: как это он не заметил, когда их успели выгнать? — ведь тропа, по которой их выгоняли, была всего в нескольких метрах от станка. И выгоняли коз всегда в одно и то же время, и это совпадало с началом утренней смены… Сергей снял мокрый уже ватник и с наслаждением согревался. Воздух все теплел, и огромным золотым шаром обозначалось сквозь туман солнце. Сергею становилось все спокойней и уютней по мере того, как он согревался, и мрачные мысли вовсе покидали его. Он уже и не мог бы ни о чем думать — удивительное зрелище поглотило его: как все стремительней тает, разбегается туман, как золотой шар тумана уменьшается и становится ярче и отчетливей — вот уже ощутимо идущее от него тепло, и это уже солнце.

Он взглянул на часы: время, столь тянувшееся, вдруг прыгнуло — прошло уже полсмены.

Полдень.

— Вон! Вон! — услышал Сергей. — Летят!

Он оглянулся и увидел Саню, одновременно возбужденного и помятого сном — странное лицо… Тот показывал вверх. Сергей посмотрел туда — там, медленно махая огромными крыльями в пустом и густом для них воздухе, плыли большие птицы.

— Журавли? — неуверенно сказал Сергей.

— Они, — сказал Саня и направился к станку, давая понять, что Сергей отстоял свои полсмены, а теперь — его, Санины, полсмены, а Сергей может идти спать.

Сергей устраивался в кабине. Сон, только его позвали, легко и плавно спускался к нему. Сергей задремывал и думал с нежностью о Сане, который так просто и ясно относится к вещам: твои полсмены и мои полсмены… и Сергей засыпал и слышал как бы большой шорох журавлиных крыльев, и это чем-то напоминало ему, как солнце разгоняло туман.

1961, 1963

Пенелопа

Денег из банка еще не привезли. Они должны быть не раньше трех. Бобышев обрадовался, что ему удалось это все так ловко узнать и не натолкнуться на начальство. Что ему не пришлось делать бодрой мины: да, все в порядке, да, если ничего не произойдет, им удастся в этом месяце дать план… или, наоборот, если начальство насядет, жаловаться на снабжение, на организацию. В общем, всего этого удалось не делать.

Возвращаясь из бухгалтерии, он снова протиснулся боком мимо огромного черного дивана, занимавшего коридор. На диване никто не сидел, и это тоже было удивительно: все-таки день получки. Наверно, все знают, что деньги задерживаются, и только он не знает. Всегда он чего-нибудь не знает, и тогда из дверей, каких-нибудь из многих этих черных дверей, выходит начальник, который-нибудь из начальников, пожимает руку: а вы почему тут? не знали? Бобышев прошел мимо большого дивана, дальше были две самые опасные двери друг против друга: из любой могло выскочить по начальнику — но не выскочило. Он прошел по удивительно пустому коридору, мимо еще дверей и дверей, уже менее опасных, — но как будто бы никого не было — мимо шкафов с делами, вынесенных в коридор, мимо туалетов M и Ж, мимо… но он уже спускался по лестнице, еле сдерживаясь, чтобы не прыгать через ступеньку, и не прыгал тоже потому, что вдруг на изломе марша, на площадке, — начальник: здравствуйте, товарищ Бобышев; пожмет руку: а вы куда?.. Покурить, только лишь покурить, вот видите: и не бежал вовсе, а шел не спеша, — люблю, знаете ли, покурить на воздухе, когда время терпит. Но он уже был на улице, и тут — только бы этот узкий закоулок пройти: там уже вряд ли кого встретишь…

И он не встретил.

Он шел по Невскому, и совсем было хорошо. Было солнце.

И воздух был редкостно прозрачен. Это был тот самый любимый осенний Невский, хотя в той части, по которой он шел, даже деревьев не было — но Невский был осенний. Так он шел и некоторое время еще думал о том, почему и как это так получилось, что он дожил вот и испытывает разные такие чувства, как в коридоре, на лестнице и в закоулке, но погода была не та, чтобы долго думать об этом. Он еще подумал, что странно, что такой уже возникает мотор этих ощущений, что о них и не думаешь, что они как бы во сне проходят, неприятные и свинские, и потом будто бы их и не было. Он обо всем этом подумал, но как бы вскользь, так что его это нисколько не задело, и подумал-то так же: что потом и не вспомнишь, словно во сне, словно это когда-то давно-давно. Во всяком случае, когда он переходил Садовую, он уже ни о чем таком не думал, да и вообще ни о чем.

Тут, конечно же, ходили женщины и девушки, на них можно было посмотреть. Это смотрение тоже было моторным до странности. То есть не как в семнадцать, когда каждая — тайна и каждая может быть твоей. Тут уж, к черту, знаешь ведь, что, может, и каждая… да ведь это невозможно хотя бы потому, что ты один и тебе не семнадцать. Да ведь если не миллион, то не все ли равно — одна или десять. Тогда уж одна. Об этом он тоже подумал вскользь, вроде бы и не подумал. Так себе, шел и смотрел на женщин и девушек, как привык смотреть: просто так. Да их и было не так уж много: все-таки будний день и время рабочее.

В общем-то, он очень здорово себя ощущал, когда шел вот так по Невскому, по любимому осеннему Невскому, и смотрел по сторонам — воздух-то какой! Свободно и просторно было ему, когда он так шел. Он было подумал, что непонятно, с чего бы это у него такое прекрасное самоощущение, вроде бы никаких оснований: все равно через три часа надо возвращаться в контору, а после этого ехать опять в свою тьмутаракань, в свой отряд, раздавать рабочим деньги и волноваться из-за отсутствия, к примеру, ключа на девятнадцать, из-за которого — тьфу, гадость-то какая! — не отвернуть каких-то там форсунок, без отворачивания которых, в свою очередь… — но думать об этом было противоестественно, раз уж он так хорошо себя сейчас чувствовал, он инстинктивно понял, что подобным можно все это к черту развеять и потерять и поэтому лучше не думать ни о чем подобном. Все это опять же было вскользь: и воспоминания, и мысль, и мысль о мысли, и то, что обо всем этом лучше не надо, — он вроде бы вовсе и не подумал об этом. А думал он теперь о том, что вот, хотя никакого возбуждения или тяги знакомиться с кем-нибудь у него сейчас нет, но одетым стоило бы быть получше, потому что он, как приехал из деревни, в куртке и сапогах, домой не заезжал, и теперь на него и не смотрят — только он смотрит. Это было наиболее спокойной и подробной мыслью, чтобы на ней остановиться; домой же тем не менее заезжать не хотелось, потому что — все-таки взрослый человек — глуповато заезжать переодеваться, чтобы возвращаться в деревню, — и все это только из-за того, чтобы на тебя кое-кто просто так посмотрел. Во всяком случае, провинциалом он не выглядит, а что незаметен, то, господи, ерунда какая! Об этом обо всем тоже можно было подумать, но, перейдя Фонтанку, и эти мысли оказались слишком критическими, чтобы задержаться, и потом эти-то, об одежде, были действительно малыми, чтобы на них еще и задерживаться.

Во всяком случае, и здесь я буду точен, перейдя Литейный, Бобышев уже ни о чем не думал, хотя бы и вскользь, хотя бы и стыдливо, без всяких «вроде», — он не думал, не вспоминал, и его нигде не грызло и не тянуло. Теперь уже оставался только любимый осенний Невский, и шли мимо прохожие, на которых можно было смотреть, и дома, которые можно было узнавать, и ощущение бодрости не исчезало.

Но так тоже долго не проходишь. Полчаса от силы. Что-нибудь да зашевелится, суета какая-нибудь. Надо понимать… Все-таки времени как-никак почти три часа куда-то деть надо. При том, что идти, в общем, некуда. И домой тоже — не к кому и незачем. Да и что там делать, дома? И поскольку думать в такую погоду не приходится, то подвернулась вывеска — «Колизей», что ли, — широкоэкранное кино. А в нем «Одиссей», странствия, что ли, этого Одиссея. Гомер там, «Илиада». Никогда не читал. Софокл, Эврипид. Гераклит, Геродот. Демосфен. Бочка. «Спартак» Джованьоли. Ромул и Рем. Гениальные люди. Имя. Вот ведь не читали, а имя всякий знает. А то еще: читали, а имени можем и не знать. Негениальные люди. А гениальных мы не читаем. Об этом обо всем тоже можно подумать — вскользь.

И к этому времени Бобышев уже взял билет. Один. Это же чертовское удовольствие — взять билет на гадкую картину в будний день и в рабочее время.

Позвонил домой: мама? Да вот, приходится тут в конторе ждать… вряд ли сегодня удастся… да, придется ехать сразу… ну конечно… буду, буду… да нет, не холодно, здоров…

Когда Бобышев вышел из темных касс снова на Невский — даже зажмурился: такой свет и воздух. Глуповато, подумал, идти в кино в такую погоду, куда лучше пойти в сад какой-нибудь, в тот же Летний хотя бы или Михайловский. Но тут опять, где-то в запасниках мозга, не до конца появляясь на свет, мелькает, что в саду сидеть и думать хорошие, быть может, вещи, но потом — вставать и идти и забывать хорошие вещи. Бесцельно это как-то и все-таки нагрузочка — сидеть и размышлять какие бы то ни было прекрасные вещи, само собой, без удовлетворения в конце концов размышлять. Этот-то жутковатый опыт проскользнул в голове Бобышева, как змея, не оставив следа, бесшумно. И Бобышев покидает Невский, такой солнечный и осенний, и, не нарушая равновесия в себе, проходит в темную подворотню кинотеатра, широкоэкранного. «Колизей», что ли?

Да, еще он думал о том, что картина эта неизбежно дурацкая. Сначала он надеялся, что это так себе, название такое про Одиссея, а на самом деле это вовсе какой-нибудь итальянский крестьянин, или американский коммивояжер, или французский бедный мальчик, и это именно он, крестьянин, комми, мальчик, странствует и вроде как бы Одиссей, а на самом деле наше время, машины, длинные такие лимузины, подъезжают к своим кафе, и одинокая фигура, дождь, поднятый воротник, сигарета, просторные такие черно-белые кадры, пустырь и газгольдеры на горизонте, листья на асфальте и черные деревья пустых парков, но только он взглянул на кадры, вывешенные в стеклянном ящике, — все стало ясно, что это не словно бы Одиссей, а и на самом деле Одиссей, во всей, так сказать, своей древней полуодежде, цветной к тому же фильм, — и у него даже во рту кисло стало от того, какая это будет лажа. Но в конце концов все равно бы он пошел в кино.

И все равно он получит удовольствие, как бы ни плевался потом. Потому что эти гады умеют как-то что-то такое в тебе задеть так, что ты только с виду, чтобы поддержать свой вкус, будешь плеваться, а на самом деле получишь удовольствие. Потому что есть же и это пошленькое, на что они, гады, и бьют. Есть у каждого. Об этом-то как раз он думал четче всего. Он и до этого не раз так же думал, и если бы был кто-нибудь рядом, кто мог понять, то он бы сейчас об этом ему и говорил. Об этом он думал как раз, когда проползала та неуловимая мысль о саде, что не стоит все-таки в нем, в этом саду, сидеть. Та самая змея, что изложена выше.

И вот он проходит в темную подворотню кинотеатра, и это чуть ли не первая фраза рассказа, который я собираюсь писать. И теперь наконец я начинаю с нее ради еще одной, единственной, которую я знаю и которая должна быть чуть ли не в самом конце. Так вот, я приступаю к началу рассказа, и если мне до того уже не стыдно, то меня охватывает дрожь, потому что я приступаю. Он проходит и не думает ни о чем, потому что о саде он вроде бы и не думал, а о картине уже все передумал до этого.

Бобышев прошел в подворотню кинотеатра вместе с кое-какой толпою. Потому что оставалось пять или десять минут и уже все стекались. Солнце клином входило в подворотню, и он как раз перешагивал линию раздела, а тело его уже было в тени, как услышал — и за это я могу поручиться, что он услышал именно это, — он услышал, как за его спиной, за его левым, то есть правым его плечом, кто-то сказал, чей-то голос сказал:

— Скоты! Ах, скоты!

Бобышев не обернулся и, собственно, даже не расслышал, только понял, что справа сзади женский голос, молодой.

— Ах, скоты! Скоты!..

Бобышев обернулся и, не разглядывая особо, увидел небольшую крепенькую фигурку, короткую светлокрашеную прическу и молодое, ничего себе лицо. Девушка была почти рядом с ним, и он, слегка обернувшись, сказал совершенно моторно, не задумываясь:

— Это вы мне?

Получилось почему-то не про себя, а вслух, и так громко, что девушка услышала, непроизвольно так получилось и непринужденно, что ему самому понравилось, как это у него получилось. Такие штуки редко у него получались. Возможно, если бы ему не было стыдно такое беспомощество свое осознать, то никогда они у него не получались, такие штуки.

Девушка взглянула на него. Тут не было ни возмущения, ни желания пройти мимо в этом взгляде, что тоже не могло его не удивить. Девушка сказала:

— Нет, что вы!

Бобышев приотстал на шаг и очутился рядом с нею. Особенно разглядывать ее он не мог; впрочем, ничего неприятного в ней пока не обнаружил. Не мог он разглядывать потому, что надо было как-то умудриться не растоптать огонька этого легкого разговора, что с ней, бобышевской границей, было сделать нетрудно. И он сказал:

— А то я думал, это вы мне…

И засмеялся непринужденно. Засмеялся не то слово — так, полухмыкнул.

— Ну что вы!.. — ласково сказала девушка. И он был бы вынужден повторить: «А я-то подумал, что вы мне!..» — потому что совершенно ничего другого не было в его голове, и так бы он и сказал, если бы девушка не прибавила:

— Что вы?.. Такому симпатичному…

Тут уже все поворачивалось по-новому. Этого он не ожидал. И это же его окрылило, и он сказал:

— Бывает, и симпатичный — а скот.

И вот он, такой высокий и широкоплечий, чуть повернув и наклонив к ней голову, такой маленькой и ладной, и улыбнувшись широко, но светски, добавил с легкой иронией в голосе, которая должна была означать, что он-то знает, и еще должна была означать некую посвященность обеих сторон: мол, они оба знают, — и вот, со всем этим в голосе, он добавил:

— Или так не бывает?

Но надо сказать, что в это самое время, когда он уже сказал «бывает, и симпатичный — а скот» и у него уже было готово продолжение и интонация этого продолжения, разве что он еще не успел продолжить, — они уже вышли из подворотни на свет. Тут что-то в его спутнице показалось Бобышеву непривычным или неприличным, но он еще не мог сказать четко что. Но он уже не мог не сказать: «Или так не бывает?» — он сказал это. Но то, что он увидел на свету и пока не понял, уже стало настораживать его.

Словно почувствовав это, девушка сказала:

— Разве может быть, — тут она сделала паузу, — с такими-то глазами?.. — и заглянула на него и преданно и восхищенно, можно сказать любовно, или призывно… черт знает как она на него взглянула.

Тут уже Бобышева стало раздирать на две половины: одна половина, которую как бы никто не видел, уже как бы спала с этой девушкой, причем их обоих никто, как и положено, не видел, а другая уже упиралась и отставала, на эту другую смотрели во все глаза люди, много людей, они идут в кинотеатр, смотрели и осуждали, этой второй половине было стыдно и неловко, она хотела стушеваться, исчезнуть.

Но они уже проходили контроль. Он, как и положено, впрочем, пропустил ее вперед — даме, так сказать, честь и проход, — девушка сунула свой билет билетерше, а он, как пропустив ее вперед, уже готов был удрать с билетом — ну ее к черту, эту картину, — а пойти, скажем, в Летний или там Михайловский сад, и он даже остановился у дверей контроля в неуверенности, но сзади его подтолкнули, потому что всем надо в кинотеатр, а девушка, когда подавала билет, только на него и смотрела, так что в фойе прошла вообще уже спиной — деться тут было некуда, вышло так, что он только замешкался почему-то, ну как вроде ища билет, который сунул неизвестно куда, — он был в кулаке, этот билет, — и вот ему оторвали корешок, и вот он стоит в фойе рядом с девушкой, ярко освещенный и у всех на виду.

Тут было что-то от того самого сна, когда вдруг оказываешься без штанов. Встаешь, к примеру, чтобы выйти из автобуса, а оказывается, что ты без штанов. В ватнике, к примеру, а без штанов. Тут наверняка было что-то от этого, тем более что есть же что-то и сладостное в этом сне. И тут тоже было: почему-то ведь он все-таки не удрал от девушки и вот стоит с ней рядом, разглядел теперь все — а не уходит. А идет себе без штанов по автобусу. А разглядел он, что короткая ее прическа — и не прическа вроде, а недавно отросшие волосы, к тому же перекрашенные до ломкости, что — задрипанный, в обтяжку, вроде бы мужской пиджак с загибающимися, как собачьи уши, старомодными лацканами, а под пиджаком — ковбойка, тоже вроде бы мужская и давно не стиранная, ну юбка-то, конечно, — юбка, но на ногах что-то невозможное: стоптанное, бесформенное, — и чулок нет. Это ведь, конечно, кто же скажет… И он стоит с ней рядом, и никто не поймет в том смысле, что случайно он тут оказался и просто так себе стоит, — так она на него смотрит. Да ведь где-то он и уходить не хочет. А раз не хочет, то говорит:

— Так кому же вы все-таки говорили, что скоты?

— А как же их еще назвать! Скоты и есть. Совсем бедная женщина, старушка, в очереди, а у нее деньги украли, двадцать рублей. Хоть бы знали, у кого крадут… А то старушка, бедная, в очереди…

— Ну да, — сказал он, — понимаю. Действительно. В очереди…

Ну что это я? Господи! — мучительно подумал он. Что-то извивалось внутри от неудобства. Старушка… Кретин. Откуда ни глянь — кретин.

Девушка же испытывала другое неудобство. Как будто у нее все там перемешалось под пиджаком и юбкой, и сейчас она старалась, чтобы все эти тряпицы нашли свое место. Она вцеплялась в юбку и в пиджак и, придерживая то, во что вцепилась, перекручивалась всем телом, бедрами и бюстом, и ненадолго вроде бы все садилось на свои места. До следующего раза. От того, что она все это проделывала у всех на виду, она неудобства не испытывала. По-видимому, за нее это с лихвой испытывал Бобышев. Так оно, конечно, и было. И надо было, в конце концов, уж если не расходиться вовсе, то куда-либо скрыться с глаз, а там, в кино, когда уже погасят свет, думал Бобышев, все будет уже ничего.

Они прошли вперед, и он вдруг почувствовал, что она взяла его под руку. Крепенько так взяла, ощутимо. Показался буфет. Там уже сидели и пили свой лимонад и пиво разные люди. Зрители. И это было не то место, где бы сейчас хотел оказаться Бобышев. «Зрители…» — подумал он ядовито. Но девушка уже сказала следующее:

— Жутко хочу что-нибудь съесть. Я сегодня еще не завтракала.

Но тут уж, слава богу, были и обстоятельства: у Бобышева действительно был только рубль. Тут уж он мог такое сказать — были бы деньги, то и не смог, — но тут он сказал с облегчением:

Страницы: «« 12345678 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Чудеса, совершенные Богом по молитвам св. Иоанна Кронштадтского, изливались прежде и изливаются ныне...
Монография посвящена проблеме самоисправления взрослых осужденных, отбывающих наказание в местах лиш...
А. Воронова «Дом тысячи кошек»Однажды в темном-темном городе посреди вечных дождей две подруги загад...
Студент Марек Ластип, приехавший в маленький городок неподалеку от гибельных сильварийских лесов, и ...
Будущее наступило: решена проблема перенаселения, исчезла экологическая угроза, религиозная и национ...
Знаменитый русский медвежатник Савелий Родионов организовал ограбление «Российского купеческого банк...