Уна & Сэлинджер Бегбедер Фредерик
Copyright © ditions Grasset & Fasquelle, 2014
© Н. Хотинская, перевод, 2015
© Издание на русском языке, ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2015
Издательство АЗБУКА®
Это не вымысел
Когда Диане Вриланд[3] задавали вопрос, сколько в ее самых необычайных воспоминаниях фактов, а сколько вымысла, она отвечала: «It’s faction».[4]
Эта книга – чистый faction. Все в ней точно соответствует действительности: персонажи реальны, места существуют (или существовали), факты подлинны, а даты можно проверить по биографиям и учебникам истории. Все остальное вымышлено, и я прошу детей, внуков и правнуков моих героев великодушно простить меня за кощунственное вторжение.
В Соединенных Штатах для подобных романов Труменом Капоте был придуман ярлык: «non-fiction novel». В интервью Джорджу Плимптону в «Нью-Йорк таймс» 16 января 1966 года он определил свой замысел как «повествование, в котором автор использует все приемы художественной литературы, при этом по возможности придерживаясь фактов». На французский это следовало бы перевести как «невымышленный роман». Ужас!
Я предпочитаю «faction», ведь это слово существует и в нашем языке.[5] Оно содержит намек – забавный в наше мирное время – на то, что автор этого повествования мог бы быть кем-то вроде солдата в дозоре или вождя опасного мятежа.
Персонажи этой книги прожили жизни, полные тайн, – что дает простор авторской фантазии. Однако я торжественно заявляю: будь эта история неправдой, я был бы глубоко разочарован.
ФБ
Весной тысяча девятьсот восьмидесятого года завсегдатаи парка Пали в Нью-Йорке стали свидетелями довольно необычной сцены. У ограды припарковался длинный черный лимузин; было около трех часов пополудни. Шофер распахнул дверцу перед пассажиркой лет шестидесяти, в белом костюме и темных очках. Она медленно вышла из машины, постояла немного, нервно теребя жемчуга на шее, словно молилась, перебирая четки, и направилась в левый угол парка. Неспешно приблизившись к скрытому зарослями водопаду, дама достала из сумочки несколько осколков фарфора. Затем она повела себя более чем странно: опустилась на колени и принялась лихорадочно рыть землю наманикюренными ногтями. Прохожий, поедая хот-дог, мимоходом удивился, зачем эта бродяжка роется в клумбе, а не ищет чем поживиться в мусорном контейнере, расположенном в противоположном конце сквера. В тот момент он не обратил особого внимания, но ему показалось, что она закопала в ямку осколки фарфора и руками утрамбовала сверху холмик, стоя под кустами на четвереньках, как ребенок в песочнице. Обедающие под открытым небом от изумления перестали жевать, когда дама, явно не из простых, поднялась, отряхнула перепачканные землей руки и с достоинством села в свой «кадиллак». Несмотря на темные очки, на лице ее можно было прочесть удовлетворение от хорошо сделанной работы. Она выглядела чудачкой, каких можно встретить порой на улицах Нью-Йорка, особенно с тех пор, как стали общедоступны барбитураты. Шофер захлопнул дверцу, обошел машину, сел за руль, и длинный лимузин бесшумно заскользил к Пятой авеню.
Джерри, введение
Мне хочется рассказать историю. Смогу ли я когда-нибудь рассказать что-нибудь иное, кроме моей собственной истории?
Пьер Дрие Ла Рошель. Гражданское состояние, 1921
В начале 2010-х годов я заметил, что не вижу больше моих ровесников. Я был окружен людьми на двадцать-тридцать лет меня моложе. Моя девушка родилась в год, когда я в первый раз женился. Куда же делось мое поколение? Сверстники исчезали постепенно: большинство было слишком занято работой и детьми; настал день, когда они просто перестали выходить из своих офисов или домов. У меня так часто менялся адрес и телефон, что старые друзья не могли больше со мной связаться; некоторые из них, случалось, умирали; я невольно думал, что эти две трагедии, не иначе, связаны между собой (без меня жизнь останавливается). Отсутствие ровесников в моем окружении имело, возможно, и другую причину: я избегал своего отражения. Сорокалетние женщины пугали меня неврозами, идентичными моим: тут и ревность к молодости, и очерствение сердца, и неразрешимые физические комплексы, и страх, что их больше никто не захочет, если вообще еще хотят. Мужчины же моих лет мусолили воспоминания о былых загулах, пили, ели, толстели и лысели, непрерывно жалуясь кто на жену, кто на одиночество. «Земную жизнь пройдя до половины», люди говорили только о деньгах – особенно писатели.
Я стал самым настоящим геронтофобом. Я изобрел новый вид апартеида: мне было хорошо только с теми, кому я годился в отцы. Общество юнцов обязывало к усилиям по части гардероба, заставляло пересмотреть свою речь и культурный багаж: оно пробуждало меня, воодушевляло, возвращало мне улыбку. Здороваясь, я должен был скользнуть ладонью по ладоням моих юных собеседников, потом, сжав кулак, стукнуть им об их кулаки, после чего ударить себя в левую сторону груди. Простое рукопожатие выдало бы разницу поколений. Приходилось также избегать шуток моего времени: боже упаси, например, сказать, что я умею грести, как Жерар д’Абовиль[6] («Это еще кто?»). Встречая одноклассников, я их не узнавал и, вежливо улыбаясь, поспешно обращался в бегство: мои ровесники решительно были слишком стары для меня. Я как мог избегал обедов с супружескими парами. Светские обязанности страшили меня, особенно сборища сорокалетних в квартирах серо-бурого цвета с ароматизированными свечами. Своим знакомым я не мог простить именно этого: они меня знали. Знали, кто я, а мне это не нравилось. В сорок пять лет я хотел вновь обрести чистоту. Посещал только новенькие бары для отвязной детворы, блестящие чистым пластиком ночные клубы с туалетами без всяких воспоминаний, модные рестораны, о существовании которых мои былые дружки узнавали только через пару-тройку лет, листая «Мадам Фигаро». Мне случалось иногда подцепить девушку, которая вскоре с умилением сообщала мне, что мы с ее матерью отплясывали на одних вечеринках. Единственная уступка старости: я не писал в «Твиттере». Не видел интереса посылать фразы незнакомым людям, когда можно собрать их в книгах.
Признаю, что, отказываясь общаться с ровесниками, я отказывался стареть. Я забыл, что молодиться и быть молодым – не одно и то же. В каждой морщинке на лице ближнего своего видишь собственную смерть в действии. Я искренне полагал, что, якшаясь только с юнцами, знающими скорее о Роберте Паттинсоне, чем о Роберте Редфорде, проживу дольше. Какой-то расизм по отношению к самому себе. Можно играть в Дориана Грея, не пряча на чердаке пагубного портрета: достаточно отрастить бороду, чтобы не видеть больше своего истинного лица в зеркале; бывать время от времени диск-жокеем со своими старыми сорокапятками; носить достаточно широкие футболки, чтобы не было видно растущего животика; не надевать очки для чтения (как будто, если читать книгу, держа ее на вытянутых руках, помолодеешь); снова взять в руки теннисную ракетку и надеть спортивный костюм American Apparel цвета антрацит с белой каймой, позировать для фото в витринах магазинов Kooples, танцевать с серфингистками-малолетками в Blue Cargo на пляже Ильбарриц и каждый день маяться похмельем.
К началу 2010-х годов я знал назубок биографию Рианны; судите сами, сколь серьезные опасения внушало мое положение.
Тремя годами раньше в ресторанчике в Ганновере, штат Нью-Гэмпшир, мне попалась на глаза вот эта фотография очаровательной покойницы.
Эту молодую женщину зовут Уна О’Нил: отметьте ее прическу под Джин Тирни[7] (косой пробор, открытый лоб), ослепительной белизны зубки и напряженную яремную жилку на шее, выражающую ее веу в жизнь. Сам факт, что такая девушка жила на свете, обнадеживает. Эта темнокудрая малышка дышит полной грудью, кажется, верит, что нет ничего невозможного. А между тем ее детство… Девочке было два года, когда отец бросил ее мать и поселился в Европе с новой женой; тогда Уна писала ему душераздирающие открытки: «Папочка, я так тебя люблю, не забывай меня!» Он увиделся с ней только через восемь лет.
В 1940 году Уна О’Нил была влюблена в моего любимого писателя.
Я нашел ее фотографию, когда Дж. Д. Сэлинджеру оставалось жить еще три года. Мы с Жан-Мари Перье поехали к нему в Корниш, штат Нью-Гэмпшир, чтобы снимать документальный фильм. Идея была столь же абсурдна, сколь и банальна: пробиться к писателю, слывущему величайшим в мире мизантропом, стало чем-то вроде туристического маршрута, освоенного тысячами фанатов. В 1953 году автор романа «Над пропастью во ржи» поселился на ферме среди лесов Новой Англии. Он ничего не публиковал с 1965-го – года моего рождения. Не давал никаких интервью, не допускал к себе фотографов и отказался от всяких контактов с внешним миром. А я как раз и воплощал внешний мир, собираясь вторгнуться в его личное пространство с камерой высокого разрешения. Зачем? Я и сам тогда не знал, но моя тяга к этому старику была как-то связана с нарастающим отвращением к ровесникам. Сэлинджер, как и я, любил девушек намного его моложе. Во всех своих романах и новеллах он давал слово детям и подросткам. Они символизировали утраченную невинность, никем не понятую чистоту; взрослые же были все сплошь безобразными, тупыми, скучными, авторитарными, погрязшими в материальном комфорте. Лучшие из его новелл – те, в которых он использует детскую речь, чтобы выразить свое отвращение к материализму. «The Catcher in the Rye» с 1951 года разошелся по всему миру тиражом 120 миллионов экземпляров: короткий роман о мальчишке, исключенном из пансиона, который бродит по Центральному парку и спрашивает, куда деваются утки зимой, когда пруд замерзает. Посыл, быть может, ребяческий, наверняка ложный, а то и опасный, но Сэлинджер создал ту самую идеологию, добровольной жертвой которой я стал. Он – писатель, давший самое точное определение современному миру – миру, разделенному на два лагеря. С одной стороны, серьезные люди, отличники в галстучках, старые буржуа, которые ходят на работу, женятся на пустоголовых домохозяйках, играют в гольф, читают эссе об экономике и принимают капиталистическую систему такой, какая она есть: «Типы, которые только и знают, что хвастать, сколько миль они могут сделать на своей дурацкой машине, истратив всего галлон горючего».[8] А с другой – незрелые подростки, грустные дети, навсегда застрявшие в первом классе лицея, бунтари, танцующие ночи напролет, и чудики, блуждающие в лесах, те, что задают вопросы про уток в Центральном парке, беседуют с бродяжками или монашками, влюбляются в шестнадцатилетних девочек и никогда не работают, свободные, бедные, одинокие, грязные и несчастные. Короче – вечные смутьяны, которые думали, что протестуют против потребительского общества, а на самом деле заставили западные страны обрасти долгами за последние шестьдесят лет и способствовали продаже товаров широкого потребления, начиная с 1940-х годов, на миллиарды долларов (диски, романы, фильмы, телесериалы, одежда, женские журналы, видеоклипы, жевательная резинка, сигареты, открытые машины, алкогольные и безалкогольные напитки, наркотики, все, что рекламировалось дерзкими маргиналами как мейнстрим). Мне было необходимо встретиться лицом к лицу с основоположником инфантильного фантазма, заставляющего мечтать наш продвинутый мир. С легкой руки писателя Сэлинджера люди больше не хотят стареть.
Мы взяли напрокат крытый грузовичок и отправились в путь по зеленым холмам. В Корниш прибыли ясным весенним утром, в четверг, 31 мая 2007 года, в 11:30. Небо было синее, но солнце ледяное. Холодные солнца бесполезны, какой обман – говорить о весне при такой температуре, в нескольких кабельтовых от Квебека. Адрес Сэлинджера легко найти в Интернете; после изобретения спутникового навигатора никто уже не может спрятаться на нашей планете. Сейчас я дам вам этот адрес, который был на протяжении шестидесяти лет самым засекреченным в мире. В Корнише есть старый крытый мост через реку Коннектикут. Переезжая его от соседней деревни Виндзор, вы почувствуете себя Клинтом Иствудом в «Мостах округа Мэдисон». Затем свернете налево, на Уилсон-роуд, и проедете несколько сот метров до маленького кладбища – серые могильные плиты, низкая ограда, выкрашенная белой краской, – оно останется справа. Далее направо, на Платт-роуд, что идет на подъем вдоль заросшего кустами и мхом кладбища. Если вы проделаете этот путь ночью, то теперь вам покажется, будто вы попали в клип «Триллер» Майкла Джексона. В поисках Сэлинджера требуется мужество; многие желторотые репортеры, приблизившись к здешним густым лесам, повернули назад. Бернанос где-то пишет о «жидкой тишине»: до 31 мая 2007-го я не понимал, что это значит. Нам всем в грузовичке было не по себе – и режиссеру Жан-Мари Перье, и продюсеру Гийому Рапно, да и мне тоже. А ведь Жан-Мари всякое видал: в семьдесят втором он, например, сопровождал в американском турне «Роллинг стоунз», а это далеко не буколическая прогулка. А теперь он скорбно смотрел на меня, словно говоря: «Это была твоя бредовая идея, старичок, так что кончай киснуть».
Дорога сужалась, петляя в высокой траве среди высоких сосен, старых берез, кленов и вековых дубов. Свет едва проникал сквозь черную листву; в этом замогильном лесу под переплетенными ветвями даже средь бела дня было темно, как в полночь. Войти в лес – это магический обряд: по лесам бродят в сказках, в литературе немецкого романтизма и во всех фильмах Уолта Диснея. Солнце мерцало сквозь кроны деревьев: день, ночь, день, ночь; свет возникал и исчезал, как будто солнце отбивало нам послание морзянкой: «Разворачивайтесь. Стоп. Бегите отсюда, пока не поздно. Назад. Мэйдэй, мэйдэй».[9] Романтические леса могут стать враждебной территорией, как в фильмах про ведьму из Блэр или в Хюртгенвальде, зеленом аду зимой 1944/45 года. Я уже знал, что струшу. Никогда я не осмелился бы потревожить человека, привившего мне вкус к чтению, этого американского писателя, который был воплощением нежности и бунта. Мама хорошо меня воспитала, и я не в меру застенчив. После километра под густой листвой лес расступился справа. Вдруг снова стало светло, как будто Господь Бог включил гигантский прожектор. Это была вроде бы прогалина, но когда прогалина идет под уклон, ее называют лугом, или поляной, или лощиной – откуда мне знать, я ведь вырос в городе. К дому Сэлинджера ведет Лэнг-роуд, первый поворот направо. Она идет вверх, справа по борту красный амбар. Я даже могу дать вам его телефон: 603-675-5244 (опубликовал один биограф). И вот тут-то я не смог выйти из машины, меня била дрожь, короче, сдрейфил я самым позорным образом. Я представил себе старого Сэлинджера (тогда восьмидесятивосьмилетнего): он размышляет, сидя под навесом у поленницы в кресле-качалке, а рядом кошки точат когти о старые подушки… Коттедж стоит на вершине холма, вид оттуда, должно быть, изумительный, с террасы можно охватить взглядом реку и луга в белых крапинках домов. В небе носились темные птицы, солнце заливало ледяным светом деревья на синей вершине горы Аскутни. Воздух благоухал на лужайке, заросшей донником – я специально узнавал название этих золотистых цветов, которыми изобилуют здешние места. Кусты можжевельника росли на зеленеющем склоне, точно таком же, как в Саре.[10] Как я любил в восемь лет, пачкая навозом свои штанишки NewMan, скатываться с него среди овечек. Это было необычайно спокойное место… как панорама Нового Света. Ни один человек не имел права нарушить такую безмятежность.
– Ну же, Фред, – сказал мне Гийом Рапно, – не для того мы так далеко забрались, чтобы уйти несолоно хлебавши!
– Я… нет… Я не думал, что… – Я внезапно заговорил в точности как Патрик Модиано.[11] – Все-таки… мы же не папарацци…
– А кто же мы еще, идиот, ты работаешь в «Вуаси»![12] Ты что, не соображаешь, если он нам откроет, это же сенсация мирового масштаба, даже если захлопнет дверь перед носом, все равно картинка будет worldwide![13]
– Но… Сэлинджеру за восемьдесят, он глух как пень, к тому же он ветеран Второй мировой, так что наверняка вооружен.
– А-а. Вот об этом ты мог бы сказать нам раньше.
Деревянный щит перед владениями Сэлинджера предупреждал: «NO TRESPASSING».[14] Накануне мы брали интервью у писателя Стюарта О’Нэна в его саду в нескольких километрах отсюда. Он напомнил мне девиз штата Нью-Гэмпшир: «LIVE FREE OR DIE».[15] Огнестрельное оружие по-прежнему свободно продается в этом штате, несмотря на регулярные кровопролития в школах.
– Я так и знал, что ты сдрейфишь, – сказал Жан-Мари Перье. – Ты просто мифоман.
– Нет, я… я… вежливый.
Вся команда в машине расхохоталась, и я тоже – из вежливости. Но я не соврал. Учтивость вкупе с робостью сильно осложняет мне жизнь. Я всегда думал, что, будь все хорошо воспитаны, обществу не понадобились бы законы. И я плохо себе представлял, как позвонил бы в дверь затворника, точно нарядившийся ведьмой сорванец, требующий конфет в вечер Хеллоуина.
Отшельничество – достойная традиция, прочно укоренившаяся в этой части Соединенных Штатов со времен «Белой дамы» – поэтессы Эмили Дикинсон, прожившей всю жизнь, с 1830 по 1886-й, затворницей в Амхерсте, всего в часе езды к югу от дома Сэлинджера, в штате Массачусетс. Та, чьи стихи увидели свет только после ее смерти, написала: «Отсутствие есть сгусток Присутствия». Эта фраза говорит о Боге – но еще и о рекламе. Ведь отказ от общества – не обязательно осознанный выбор: это может быть душевным изъяном, социальной неприспособленностью, а может и расчетом, способом сделать свое присутствие еще заметнее, заставить людей думать о вас – или спасать свою душу, существовать, ощущать трепет жизни. Для Дикинсон эта неспособность покинуть свою комнату была, наверно, недугом и мукой. Некоторые ее биографы намекают на неразделенную любовь… Она будто бы была влюблена в некоего священника, женатого, отца семейства… Несчастная любовь… В «Утехах и днях» Пруст пишет то же самое, что Эмили Дикинсон: «Разве тот, кто любит, не ощущает, что отсутствие любимого человека есть самое достоверное, самое реальное, самое незыблемое, самое надежное его присутствие?»[16]
Вот тут-то и появляется Уна О’Нил. Чтобы получить прощение за то, что отступил в нескольких метрах от цели, я пригласил свою команду пообедать в любимом ресторане Сэлинджера «Лу» в Ганновере, рядом с Дартмутским колледжем. Официантка не пожелала сказать нам, когда писатель приходил в последний раз (я где-то вычитал, что он завтракал там по воскресеньям). Вся округа берегла покой писателя-мифа. По радио передавали Smoke Gets in Your Eyes[17] в исполнении «Платтерс». Я рассматривал висевшую на стене черно-белую фотографию, снятую в каком-то ночном клубе 1940-х: девушки в вечерних платьях и жемчугах позировали рядом с мужчинами постарше в костюмах-тройках и шляпах. На рамке была надпись: «Сторк-клуб, 1940». К 2007 году эти пятидесятилетние джентльмены наверняка давно уже умерли, а красивые девушки, улыбавшиеся на снимке, либо тоже похоронены, либо одной ногой в могиле, пускают слюни в инвалидной коляске и ничего не помнят о том веселом вечере. А рядом, на стене, – она, Уна.
Когда мы вышли из ресторана, меня снова затрясло. А между тем в воздухе пахло весной: желтые цветы, склонившиеся над рекой Коннектикут, называются золотыми жезлами. Только старики интересуются названиями цветов: им хочется знать, что вырастет вскоре над ними. В этих местах есть целые поля ромашек, такие белые – ни дать ни взять лыжная трасса. Любимый писатель Сэлинджера Фрэнсис Скотт Фицджеральд приезжал в Дартмут в феврале 1939-го с Баддом Шульбергом[18] поработать над сценарием под названием Winter Carnival[19] для «Юнайтед артистс» (кинокомпании, основанной Чаплином). Он допился до того, что пришлось госпитализировать его в Нью-Йорке, прежде чем вернуть в Голливуд, где он скончался год спустя, угощаясь плиткой шоколада у Шейлы Грэм в доме 1443 на Норт-Хейворт-авеню. Бадд сам рассказал мне о своих «сеансах работы» со Скоттом. Я познакомился с ним в Довиле, когда ему присудили литературную премию фестиваля. Плюс-минус пара лет – и Сэлинджер вполне мог бы лакомиться пышками с мисс О’Нил, Скоттом Фицджеральдом и Шульбергом здесь, возле Дартмутского колледжа, в 1939-м (Уне было четырнадцать лет, Сэлинджеру двадцать, Скотту сорок три, а Бадду двадцать пять). Чем я старше, тем теснее становится мой век.
Хотелось бы мне знать, виделся ли Сэлинджер с Уной после войны. Все моя сентиментальность. Я думаю, что это Уна вдохновила роман, который навсегда запретит нам стареть. Ответа я никогда не узнаю: Джерри Сэлинджер умер 27 января 2010-го, через три года после моего несостоявшегося визита в Корниш. А письма Дж. Д. Сэлинджера Уне О’Нил по сей день спрятаны в Швейцарии, в Корсье-сюр-Веве, где закончится эта книга.
I
Манхэттенский романс
I knew he’d be a writer. I could smell it.[20]
Уна О’Нил о Дж. Д. Сэлинджере
В Нью-Йорке в 1940 году курили все и везде – в барах и ресторанах, в такси, в поездах и особенно в «Сторк-клубе». У выходящих из этого заведения неизменно щипало глаза и волосы пахли табачным дымом. Люди гробили свое здоровье похлеще, чем сегодня, никто ведь не упрекал их в истощении кассы социального страхования, в ту пору еще не существовавшего. Время близилось к одиннадцати вечера; в этот час уже трудно было различить лица людей, сидевших за столиками в длинном зале бара. Весь «Сторк» был не клубом, но одним непроницаемым облаком. Под сеткой, наполненной воздушными шариками, оркестр в смокингах наяривал песенки Кэба Кэллоуэя.[21] Или это был сам Кэб Кэллоуэй? На стене был нарисован аист в цилиндре и с сигаретой в клюве. Ресторан воскресным вечером был так переполнен, что клиентам приходилось надсаживать глотку, чтобы заказать напитки официантам в коротких курточках и при галстуках-бабочках. Но это никого не смущало: американцы всегда разговаривают громко, особенно когда им наливают бурбон на толченый лед.
Уроженец Нового Орлеана, молоденький блондинчик с высоким, пронзительным голосом, непрестанно улыбался, сопровождая трио наследниц: Глорию Вандербильт, Уну О’Нил и Кэрол Маркус, – то были первые «it-girls»[22] в истории западного мира, скрытые за дымовой завесой. Днем он рассылал тексты в газеты, которые их пока не печатали. А ночью, протерев свои круглые очки платочком из черного шелка, вновь водружал их на нос, а шелковый квадратик возвращал в левый наружный карман белого пиджака, аккуратно расправив четыре треугольничка, направленные вершинами в потолок, точно стрелы, целящиеся в воздушные шарики над головой. Он полагал, что, для того, чтобы сойти за умного, надо быть хорошо одетым, и в его случае это было верно. Ему исполнилось шестнадцать лет, звали его Трумен Капоте, а сцена происходила по адресу: Восточная Третья, угол Пятьдесят третьей улицы.
– Крошки мои, вы мои лебеди.
– Почему это ты называешь нас лебедями? – спросила Глория, выпустив клуб дыма ему в лицо.
– Ну так, во-первых, вы такие беленькие, – отвечал Капоте, едва сдерживая кашель, – потом, вы так изящно двигаетесь, у вас длинные грациозные шейки…
– И острые оранжевые клювы, а?
– Да, у тебя, Глория, очень острый клювик, ты доказываешь нам это каждый вечер. Но он скорее красный, если по нему размазано, как и по твоим передним зубкам, содержимое тюбика губной помады.
– Но где же наши крылья? – спросила Уна.
Глаза Трумена Капоте (голубые) были устремлены только на официанта, молодого антильца с неправильным прикусом, смахивавшего на Янника Ноа[23] задолго до рождения Янника Ноа.
– Будьте любезны, молодой человек, принесите нам, пожалуйста, четыре мартини с водкой – так я буду уверен, что скоро увижу вас снова.
Трумен улыбнулся самой красивой из трех своих спутниц.
– Пока вы спали, Уна, darling, я подрезал вам крылья, – ответил он ей, – чтобы не дать вам улететь далеко от меня. Вы у меня в плену на ближайшее десятилетие. Не волнуйтесь, годы пройдут быстро.
– Трумен, – вмешалась Глория, – если мы лебеди, кто тогда ты… поросенок?
Расхохотались все. Глория отпустила эту шпильку, как бы закрыв тему раз и навсегда. Трумен порозовел; и в самом деле, любителю колбас было бы трудно устоять перед его прелестью. Но его светлые глаза искрились лукавством, и все, что он говорил, было легко и весело, что как-никак отличало его от блюда свинокопченостей. В этом же баре, на другом конце зала, молодой человек ростом метр девяносто молча смотрел на шестой столик, – впрочем, он вообще всегда молчал. Да и все взгляды в «Сторке» были устремлены к шестому столику, расположенному в углу, в конце зала, имевшего форму буквы «Г». В тысяча девятьсот сороковом Джерому Дэвиду Сэлинджеру был двадцать один год. Он еще жил у родителей, в доме 1133 по Парк-авеню, на углу 91-й улицы. Высокого, красивого и хорошо одетого, его иной раз впускали одного в «Сторк», самый закрытый клуб в Нью-Йорке. Его отец был евреем, разбогатевшим на торговле кошерными сырами и копченым мясом. Пока ничто не предвещало Джерри судьбы изобретателя вечной юности в кредит.
Пока это долговязый, застенчивый юноша, закуривающий сигарету с непринужденностью Хамфри Богарта, – этот безукоризненный жест потребовал долгих недель тренировки перед зеркалом в ванной. Трумен Капоте – больший сноб, чем он, однако мягче и забавнее, хоть и грешит самолюбованием. Внешне он – полная противоположность Сэлинджеру: так же мал ростом, как тот высок, глаза голубые – а у того черные и пронзительные, блондин – а тот жгучий брюнет (типичное дитя Алабамы рядом с дылдой, копирующим нью-йоркских интеллектуалов). Они, давясь, курят одну сигарету за другой, чтобы выглядеть мужчинами, и знают, что им повезло пить спиртное в клубе для самых избранных. Только в эти моменты они ведут себя как взрослые. Капоте уже записывает все, что видит, и повторяет все, что слышит. Он прекрасно знает, что его бы близко не подпустили к этому клубу, если бы не три лебедя. Они – его сезам: перед ними всюду расстилают красную ковровую дорожку, они позируют для фото в «Харперс Базар» и «Вог». Это еще почти девчонки и уже почти феминистки: кутя, куря и танцуя в легких шелках, под перестук своих жемчугов, они, сами того не зная, продолжают медленный процесс эмансипации, начатый в 1920-х годах и далеко еще не законченный. А Трумен лишь следует в кильватере и развлекает своих фарфоровых суфражисточек. Тридцать пять лет спустя он зло опишет все это (в «Услышанных молитвах»), подруги от него отвернутся, и он умрет от горя, насквозь пропитанный алкоголем, наркотиками и транквилизаторами. Но пока у Трумена озабоченная мордашка ребенка, обделенного вниманием родителей и слишком рано понявшего, что надо накапливать воспоминания, чтобы было чем занять свое одиночество. Для художника праздник никогда не бывает бесплатным. Писатели, выходя вечером в свет, никогда не отдаются веселью целиком: они работают, а вы как думали? Вам кажется, что они несут чушь, а они между тем трудятся, ищут фразу, которая оправдала бы их завтрашнее похмелье. Если улов хорош, несколько фраз переживут повторное чтение и будут вставлены в текст. Если же вечер не удался, копилка будет пуста – ни метафоры, ни шутки, ни даже каламбура или сплетни. Увы, когда нечего ловить, писатели не признают своего поражения: неудача дает им повод еще чаще бывать в свете и еще больше пить – ни дать ни взять старатели, с упорством, достойным лучшего применения, разрабатывающие иссякшую жилу.
Дж. Д. Сэлинджер подошел к их столику. Он всегда чуть-чуть сутулился, чтобы не слишком возвышаться над другими: он был не только выше, но и старше всех. Нога Капоте подрагивала под столом, точно хвост возбужденной собаки. Он и заговорил первым:
– Мисс, не скажете ли вы, что это за большая птица в черных перьях? Цапля, фламинго?
– Hello, there.[24] Я Сэлинджер. Джерри Сэлинджер, рад познакомиться. Лично у меня любимая птица… – он задумался, пожалуй, слишком надолго, – Американская Девушка в Шортах.
Тоже мне, подвиг – снискать улыбку самых благосклонных девушек Нью-Йорка. Трумен понял намек и молча смотрел, как эта жердь, клюнув носом, целует ручки трио: если он и был птицей, то, скорее всего, аистом, а стало быть, ему самое место было в клубе («stork» значит «аист», got it?[25]). Уна была самой робкой из всех. И самой кроткой, хоть на ней и было черное платье с обнаженными плечами. Ее молчание и вспыхивающие румянцем щеки не вязались с непроницаемо-черными глазами: она походила на портреты простушек кисти Жана Батиста Греза, выставленные в Собрании Уоллеса в Лондоне. Она, казалось, не знала, что красива, хотя все повторяли ей это с рождения – все, кроме отца. Неловкость, неуверенность в себе, запинающаяся речь только красили каждое ее движение – когда она прижимала к себе стакан, помешивала льдинки пальцем, а потом сосала его, словно порезалась до крови. Всем своим видом Уна словно постоянно извинялась за то, что она здесь, как будто не знала, что клубу необходимо ее присутствие, чтобы остаться модным. Прилагательное «clumsy»[26] было как будто специально придумано для ее опасной угловатости. Так и хотелось приласкать этого брошенного котенка. Глория была более совершенной, Кэрол более белокурой – она копировала яркий, как рана, рот Джин Харлоу[27] и ее нарисованные брови. Таков был секрет их дружбы: они составляли не просто трио, но палитру; тут нашлось бы на любой вкус, и ни одна не была конкуренткой другим. Любите женщин изысканных, роковых, женщин-вамп – вот вам Глория, знатная миллиардерша. Питаете слабость к чувственным или истеричным, боитесь соскучиться, любите сцены – выбирайте Кэрол. А если вас не привлекают ни деньги, ни причуды… если ищете создание не от мира сего, нуждающееся в защите, ангела, которого надо спасти… вот тогда вы рискуете попасться в западню Уны.
Уна внушала уважение своей безмятежностью. Она была наименее яркой из компании, но отнюдь не наименее притягательной. Когда она улыбалась, две ямочки появлялись на ее щеках, и тогда казалось, что жизнь, в сущности, может быть почти сносной, лишь бы всегда блестели глаза. С тех пор как ей исполнилось пятнадцать, мать Уной практически не занималась, и та жила у Кэрол, на Парк-авеню, 420. С тех пор как ей исполнилось пятнадцать, швейцар в синей униформе впускал Уну О’Нил в «Сторк», когда ей было угодно, потому что патрон с ума сходил по ее фамилии. Шерман Биллингсли присматривал за ней, называл ее «my most beautiful baby»,[28] усаживал за лучший столик в Cub Room (VIP-зона) и угощал выпивкой. Снобизма в нем было как в биде из «Уолдорф Астории», да и наживался он на этом изрядно: компания красивых девушек, даже несовершеннолетних – особенно несовершеннолетних, – создает атмосферу, тем более если они носят знаменитые фамилии, что привлекает фотографов и богачей.
– Подвиньтесь, девочки, – скомандовал Трумен, – дайте наконец место Джерри. Джерри, знакомься: это мои лебеди.
– Я бы не сказал, что эта девушка похожа на лебедя, – возразил Джерри. – Скорее на раненую голубку. Как вас зовут, милый птенчик-выпавший-из-гнезда?
– О… Вы будете смеяться… – заколебалась Уна.
– Все-таки скажите.
– Уна. Это по-гэльски.
– Очень красиво – Уна. И это начит…
– …Единственная, насколько я знаю.
– Ну да, как я сам не догадался, это ясно даже на слух. Уна = «One».
Капоте язвительно рассмеялся.
– Уна – это фея из кельтских легенд, – пояснил он. – Королева фей.
– Хм… И вы владеете колдовскими чарами? – спросил Джерри.
Тут как раз молодой официант принес выпивку. Я забыл сказать, что в этот день Франция была оккупирована Германией. В Париже, с учетом разницы во времени, немецкие войска маршировали по Елисейским Полям.
– Ну да, вот видите, – ответил Трумен, – по мановению Уны на столе появляется водка!
– И еще исчезают пепельницы… – добавила Уна.
– Эта клептоманка коллекционирует ворованные пепельницы, – хихикнула Глория.
– Куда только смотрит полиция? – подхватила Кэрол.
И тут Уна улыбнулась во второй раз за вечер. Когда Уна улыбалась, опустив веки, шум стихал. Казалось, будто кто-то приглушил звук остального мира. Во всяком случае, именно это ощутил Джерри: ротик Уны, контраст между красными губками и белыми зубками, высокие скулы, покрашенные бордовым лаком ногти в тон губной помаде цвета спелой вишни, – от совершенства девушки из высшего общества он абсолютно оглох. Брюнетка… что бы это значило? Почему при виде девушки, которую он не знал еще пять минут назад, у него заныло в животе? Кто бы запретил ей эту мину нашкодившего ребенка! Ему тоже захотелось позвать полицию. Государству следовало бы не позволять женщинам так мастерски использовать свои веки. Джерри пробормотал себе под нос:
– Закон против Уны…
– Простите? Что вы сказали?
– Он брюзжит!
– Ха-ха-ха! Еще одна жертва Уны! – воскликнул Трумен. – Вы можете основать клуб на пару с Орсоном!
Трумен повернул голову к столику на другом конце буквы «Г», откуда Орсон Уэллс косился на них через плечо молодой женщины, похожей на Долорес дель Рио.[29] На самом деле это была французская актриса Лили Дамита, которая на самом деле была женой Эррола Флинна,[30] тогда занятого на съемках. (Абы кто не мог сидеть за столиком на другом конце буквы «Г».) Орсон Уэллс то и дело исподтишка поглядывал на девушек, особенно на Уну, и тотчас отводил глаза, если чувствовал, что любовница может застигнуть его с поличным. В двадцать пять лет знаменитый радиоведущий применял методу равнодушного красавца. С робкими девушками эта метода не срабатывает, тут, наоборот, нужен напор. Не обращайте внимания на гордячку – и она вас заметит. Но, игнорируя скромницу, вы тем самым оказываете ей услугу и никогда с ней не познакомитесь. Особенно если вы знаменитость, стало быть, страху нагоняете вдвое больше. Орсон Уэллс повернулся к Лили Дамита, которая, сидя напротив него, ела креп-сюзетт. Джерри Сэлинджер действовал иначе: он говорил очень тихо и монотонно, надеясь, что остальные за столиком его не услышат. Он обращался к Уне так, будто они одни на целом свете, и в каком-то смысле в тот вечер так оно и было.
– Уна О’Нил, вообще-то, ваше имя – аллитерация. Мне кажется, – продолжал Джерри, – ваш отец выбрал это имя, потому что оно созвучно его фамилии. Выбор нарцисса.
– Не знаю, он со мной не разговаривает после того, как я сказала в интервью одному журналу, что я «безбашенная ирландка». Он считает, что я плохо кончу. Пока, правда, у него самого дела плохи с тех пор, как он бросил пить. В последний раз, когда я его видела, у него дрожали руки.
Но у их соседей по столику были ушки на макушке.
– Уна хорошо кончит, потому что плохо начала, – сказала Глория. – Как и мы!
– Я вообще не знала своего отца, а ее отец умер, когда ей было полтора года, – добавила Кэрол, показывая пальцем на Глорию.
– А меня, – вмешался Трумен, – мать бросила, когда мне было два года.
– А у меня, – отозвалась Уна, – когда мне было два года, свалил отец.
– Выпьем за Клуб Золотых Сироток! – заключила Глория, поднимая стакан.
Три девушки чокнулись с Труменом и Джерри, который почти устыдился того, что его родители все еще женаты. Их стаканы, столкнувшись, звякнули в точности как треугольник в третьей части Концерта для фортепиано с оркестром фа мажор Джорджа Гершвина.
– Имейте уважение, – сказал Трумен, – вам известно, что вы говорите с будущей Glamour Girl «Сторка»?
– О нет, сжальтесь, – взмолилась Уна, – не начинайте снова!..
– Поднимем бокалы за новую Зельду!
Уна снова зарделась, на этот раз от гнева. Ее выводила из себя эта краска, бросавшаяся в лицо всякий раз, когда они вновь пережевывали эту дурацкую историю. Завсегдатаи «Сторк-клуба» каждый год выбирали «Glamour Girl», и она попала в список финалисток. Она ни о чем не просила, но это тоже стало причиной того, что отец с ней больше не разговаривал. Надо ли почитать за честь быть избранной «Мисс Модный клуб»? Нет. Надо ли отказаться от этого титула, как будто он не имеет никакого значения? Тоже нет. Вот с какими дилеммами сталкивалась нью-йоркская золотая молодежь в 1940 году, когда красно-белый флаг со свастикой реял над Эйфелевой башней.
– Зельда Фицджеральд – не оскорбление, – сказала Уна, – но все же самое интересное в ней – книги ее мужа.
– Я поднимаю бокал за Фрэнсиса «Скотч» Фицджеральда! – воскликнул Трумен.
– А вы пишете, Джерри? – спросила Кэрол. – У вас физиономия писателя. Я их узнаю за десять миль. От этих гадких эгоцентриков, вдобавок чудовищно умных, надо бежать как от чумы.
– Вы находите, что у него очень умный вид? – хмыкнула Глория. – Он все больше молчит, не так ли?
А Джерри думал, что никогда не слышал подобного имени. Уна… Оно звучало как стон наслаждения. Ууу… и освобожденный крик: аааа! А между двумя гласными согласная, напоминающая о луне: (л)ууна…[31] Это имя завораживало так же, как та, что его носила. Джерри говорил себе, что вольно мужчинам расшибать себе лбы, пока есть на свете такие женщины, как она, чтобы подбирать их.
– Я… я никогда не видел пьес вашего отца, – сказал он Уне. – Но я знаю, что он наш лучший драматург.
– Не лучший, – поправил Трумен, – единственный! Первый, кто показал бедняков. Уж не знаю, стоило ли – все эти тоскующие моряки, проститутки с большим сердцем, маргиналы-самоубийцы… Тощища!
– После присуждения Нобелевской премии он – национальное достояние, – возразил Джерри.
Он об этом знать не знал, но хотел угодить дочери, встав на защиту отца. К тому же ему не нравилась беспочвенная агрессивность светского общества. Он находил, что куда лучше быть забавным, ни о ком не злословя; поэтому забавным он бывал нечасто.
– Зато плохой отец, – заключила Уна, выдохнув табачный дым в потолок, словно лежала на кушетке психоаналитика.
– Эти ирландцы все алкоголики, – фыркнул Трумен. – Попробуйте найти хоть одного непьющего ирландца!
– Чтобы писать, пить полезно, – заметила Кэрол. – Но для воспитания детей противопоказано.
– Я не знаком с его творчеством. Видите ли, мисс О’Нил, – продолжал Джерри смущенно, – моя беда в том, что мне не по себе в театре: всегда хочется кашлянуть, когда нельзя, и потом, мне всякий раз кажется, что мое кресло скрипит громче всех в зале… Не знаю почему, но мне никогда не удается забыть, что я сижу перед людьми, которым платят за декламацию диалогов, и мне передается их мандраж. Так глупо… я боюсь за актеров, что они забудут текст.
– А они еще и брызжут слюной, – добавил Трумен. – В театре лучше избегать первых рядов или надо запастись хорошим зонтом.
– Прошу прощения, – сказал Джерри. – Я думаю, что… вам, должно быть, осточертели разговоры о вашем отце.
– Нелегко носить его имя, – согласилась Уна. – Я считаю себя скорее сиротой, чем «чьей-то дочкой». Странно быть сиротой при живом и знаменитом отце. Все говорят со мной о нем, как будто мы близки, а ведь за последние десять лет я видела его всего три раза.
Уна умолкла, смутившись, что поделилась столь личным с незнакомым человеком. Почувствовав замешательство подруги, Глория пришла ей на выручку. «Хай-де-хай-де-хай-де-хо!» – громко запела она. Оркестр наяривал Minni the Moocher,[32] слишком, пожалуй, усердствуя на высоких нотах. От вибраций контрабаса дрожали обшитые красным деревом стены. В этой песне поется о проститутке и ее сутенере-кокаинисте. Отличный сюжет пьесы для мистера О’Нила-отца. Всегда забавно видеть, как буржуа подхватывают хором грубые слова. На семейных обедах в присутствии малолетних детей я порой улыбаюсь, когда все напевают Walk on the Wild Side[33] и ту-ту-ду-ту-ду-ту-ту-ду-ду Лу Рида (это история трансвестита на панели).
– Послушайте, – сказала Глория Вандербильт, – я не против унаследовать семейное состояние. Но я бы прекрасно обошлась без всего остального: фото, сплетен, жиголо, мошенников… What a mess![34] Трумен, любовь моя, закажи нам всем еще мартини с водкой, ради бога.
Семья Глории построила половину Нью-Йорка и отравила ее детство. Сделав знак метрдотелю, Трумен поспешил переменить тему. От неприятных разговоров Капоте шарахался как от огня. Вопрос выживания. Это делало его самым пленительным юношей в Нью-Йорке.
– Все эти девочки без отцов… – сказал он Джерри. – Должен же кто-то ими заниматься… Они бежали с Парк-авеню, чтобы учиться драматическому искусству. Девушки из Верхнего Ист-Сайда все рвутся в театр, потому что хотят быть любимыми, а те, кому полагается их любить, уехали на уик-энд в Хэмптонс.[35]
– Мой отец в Париже, а мать в Лос-Анджелесе, – вставила Уна.
– Посмотрите-ка вон туда, на Орсона, – вмешалась Кэрол. – Боже мой, какой он мерзкий! Он никогда не играл О’Нила? А надо бы! Так и вижу, как он дубасит свою жену пустой бутылкой.
– А по мне, он почти красивый, – возразила Глория. – И я была в восторге, когда он убедил всех по радио, что на Бродвей напали марсиане.
– Не вижу в этом ничего сенсационного, – пожал плечами Трумен. – Марсиане нападают на Бродвей каждый вечер.
С восьми часов post meridiem[36] Глория Вандербильт бросала «хелло» всем проходившим мимо красивым мужчинам. Если они отвечали на ее улыбку, она вставала из-за столика и направлялась к бару, откуда возвращалась с визитными карточками, передавала их от кресла к креслу и наконец забывала в белой пепельнице. То была большая честь, когда богатая наследница сидела на красном диванчике с компанией шумных друзей. Кэрол встала и пошла танцевать с Труменом. Оба были такими светловолосыми… Чтобы отыскать их в толпе танцующих, достаточно было следить за двумя язычками пламени, вспыхивавшими посреди танцпола, точно два блуждающих огонька на болоте.
Чтобы соблазнить девушку, которую вожделеют многие, надо убедить ее в том, что у вас есть время… хотя у вас его нет. Не бросайтесь на нее, уподобляясь всем остальным, но проявите интерес. Это игра тонкая и противоречивая. У вас есть всего две минуты, чтобы передать эти два месседжа: мне плевать, но мне не плевать. А вообще-то, если девушка остается с вами больше двух минут, значит она выбрала вас, так что лучше молчите.
Уна украдкой покосилась на Джерри, который грыз ногти; она поняла, что он задает себе тот же вопрос: «Что я здесь делаю?» Они смотрели друг на друга, ни слова не говоря. Зеркало над баром использовалось двояко: чтобы шпионить за другими и проверять, в порядке ли прическа. Время от времени один из них открывал рот, чтобы начать фразу, но так ничего и не произносил. Другой тоже в свою очередь пытался, но ничего не выходило, разве что колечки дыма от «Честерфильда». Им бы хотелось сказать друг другу что-нибудь небанальное. Они понимали, что должны быть достойны друг друга. Что беседу еще надо заслужить. Порой они обменивались междометиями, но львиную долю времени в свою первую встречу (добрых полчаса как-никак) провели, потягивая маленькими глоточками мартини с водкой и внимательно вглядываясь в дно своих стаканов, словно искали там сокровище, или оливку, или немного храбрости.
– …
– Хм…
– Я…
– …
– Гм…
– Жарко…
– Да…
– …
– Эта песня…
– Smoke Gets in Your Eyes?
– Может быть…
– Мм…
– …
– …
– Красивое название…
– О да…
– Здесь дым всегда застилает глаза…
– Лучше всего ее исполняет Фред Астер… он танцует, будто скользит…
– Как по льду в лаковых туфлях…
– Мм… А знаете, что вы на него немного похожи?
– А?
– …
– Вы так говорите из-за моего длинного лица.
– (Смущенная улыбка.)
– (Растерянный вздох.)
– Передайте мне пепельницу, пожалуйста…
– Держите…
– Это правда, мое лицо имеет форму земляного ореха.
– Да нет же, он очень красив, Фред Астер.
– Простите, что спрашиваю, но… Сколько вам лет?
– Пятнадцать, а что?
– …
– …
– …ничего…
– А вам?..
– Двадцать один…
– …
– …
– Знаете…
– Что?
– Я молчу, но… мне не скучно.
– Мне тоже.
– Мне нравится молчать с вами.
– …
– …
Здесь я прекращаю фиксировать диалог двух рыб, а то читатель подумает, что я тяну резину ради лишних строк (это правда) и что он недостаточно получил за свои кровные (а вот это неправда). Как бы то ни было, я привожу в точности первый не-диалог между Уной О’Нил и Джеромом Дэвидом Сэлинджером. Сидя рядом лицом к залу, эти двое пребывали в таком ступоре, что не решались даже взглянуть друг на друга. Они смотрели на мельтешение официантов и слушали, как надрывается оркестр под висящими над ним воздушными шариками. Уна теребила салфетку, Джерри принюхивался к своему стакану, как будто что-то смыслил в мартини, другой рукой вцепившись в подлокотник своего кресла, точно страдающий аэрофобией перед взлетом. Иногда он поднимал бровь или обе. Все знают, что такое «small talk»,[37] а Уна и Джерри в этот вечер изобрели «silent talk».[38] Многословное молчание, лакуна, полная недосказанного. Все вокруг них поднимали шум по пустякам, они же проявляли немое любопытство. Это не могло не раздражать – такая внезапная глубина среди нью-йоркского легкомыслия. Эти двое, чувствовавшие себя одинаково неуютно, должно быть, испытывали облегчение оттого, что могли наконец помолчать в унисон. Компания вернулась за столик, устав от флирта и танцев. Трумен смотрел на Джерри с умилением и отпускал замечания вроде:
– Говорят, Орсон снимает фильм о семействе Херст.[39] Ни одна газета про него не напишет!
– Кончайте пожирать ее глазами, darling. Это уже неприлично, попытайтесь хотя бы рот закрыть.
– Вы видели «Великого диктатора»? Чаплин уморителен, но странно было слышать его голос. Мне казалось, он должен быть ниже.
– Такая прелесть, когда он подражает немецкому, – вставила Кэрол. – «Und Destretz Hedeflten sagt den Flten und destrutz Zett und sagt der Gefuhten!»[40]
– А что это значит?
– Это не настоящий немецкий. Ты же у нас владеешь всеми языками, когда выпьешь.
– Если на то пошло, настоящий Гитлер тоже произносит свои речи на кухонном немецком. Поэтому никто не поверил тому, что он говорил.
Белокурая Кэрол слишком громко смеялась собственным шуткам, чтобы их услышали. Ей не нравилось, когда Уна пользовалась успехом. Она не хотела ее ни с кем делить, хотела держать при себе, как младшую сестренку, которой у нее никогда не было. Она заметно злилась, потому что нервным движением доставала пудреницу и прикладывала к лицу пуховку. А вот Глория радовалась, что она не единственная «чья-то дочка» за столиком. Таков крест дочерей знаменитостей: вместо того чтобы беспечно пользоваться их именами (в конце концов, родителей не выбирают), они чувствуют себя обезображенными своей фамилией, как изящная сумочка – крупным золоченым логотипом. Но три подруги знали, как себя подать: мужчин привлекала в первую очередь их наружность. Слава и богатство родителей были лишь вишенкой (отравленной) на торте их хрупких тел. Они продолали перебрасываться шутками, а Джерри нахмурился. Не стоило быть ясновидящим, чтобы угадать его мысли: «Да что же такое в ней есть, в этой девушке, чего нет у других? Чем так восхитило меня ее детское личико? Почему я МГНОВЕННО запал на ее брови и ее грусть? Отчего я чувствую себя таким идиотом и мне так хорошо рядом с ней? Чего я жду, почему не возьму ее за руку и не уведу подальше отсюда?»
– Лично я у Чаплина предпочитаю Полетту Годдар, – сказала Глория. – До чего шикарная женщина!
– Он всегда был знатоком женщин и выбирал себе молоденьких, – пробормотал Трумен своими отсутствующими губами.
– А меня «Великий диктатор» не насмешил. Толпам в Европе при виде Гитлера не до смеха, – обронил Джерри Сэлинджер и тут же пожалел о своей неспособности быть легкомысленным. – Интересно, сам Гитлер его видел?
В следующую секунду он вскочил из-за стола и направился было к выходу, но, остановившись, с раздражением обернулся к Уне, точно актер Royal Shakespeare Company, готовящийся эффектно покинуть сцену.
– It was nice not-talking with you, Miss O’Neil.[41]
– Эй! Ночь еще молода! – воскликнул Трумен.
– Мне НУЖЕН блинчик креп-сюзетт СЕЙЧАС ЖЕ, не то я умру! – потребовала Глория.
– Nice not-to-meet you too, Jerry,[42] – тихо сказала Уна… (Чтобы скрыть бросившуюся в лицо краску, повернулась к подругам, а долговязый юноша шел к гардеробу, пытаясь отгрызть заусеницу на большом пальце левой руки.) – Странный он, этот дылда… Который час?
– Спать еще слишком рано, – ответил Капоте.
– Надо подождать, когда выпустят шарики, – подхватила Кэрол.
– There’s a great day coming maana,[43] – грянул оркестр.
По воскресеньям в «Сторк-клубе» была «Ночь воздушных шариков»: в полночь, с последним ударом часов, девушки едва ли не дрались, чтобы проткнуть как можно больше шариков, падавших на их головы. Внутри некоторых скрывались боны на сюрпризы – украшения, безделушки, платье или шейный платок… Выигравшие визжали тогда еще громче, на грани оргазма, проигравшие не отставали, вопя от злости и зависти, после чего все топили эмоции в потоках виски. Надо бы возобновить эту моду на «шарики с сюрпризом», а то в наши дни не хватает шумных вечеринок. Сотня шариков, лопаясь, трещала как очередь из пистолета-пулемета MP-38, на время перекрывая звуки румбы. Самой разнузданной из трио была Кэрол. Стоя на столе, она готова была расцарапать, а то и укусить любого, кто преградил бы ей путь к Главному Шарику, который она вспарывала своими острыми как бритва ногтями.[44]
Дж. Д. Сэлинджер пешком вернулся к родителям – неподалеку от дома, где сорок четыре лета спустя я жил у своего дяди Джорджа Харбена, на Риверсайд-драйв. Грустная улыбка Уны запечатлелась в его памяти и на каждом доме Парк-авеню. Он вглядывался в ее удлиненное лицо в витринах. Фред Астер, мать его. У него замерзла голова, потому что шляпу он забыл в «Сторке», но ему было стыдно возвращаться за ней на глазах у всей компании. В следующие недели он заново переживал каждую секунду того вечера. Почему она пробыла с ним так долго? Почему он оказался способен говорить с ней лишь междометиями? Что ему надо было сказать, чтобы стать незабываемым? Уже у самого дома, роясь в карманах пиджака в поисках ключей, он нащупал что-то тяжелое. Кто-то сунул ему в карман белую пепельницу из «Сторк-клуба». Хоть это и был неодушевленный предмет, курящий аист в цилиндре вызвал у него улыбку.
II
Дочь нобелиата
Жизнь – это страх. Долгая агония от рождения до смерти! Жизнь – это смерть!
Юджин О’Нил. Лазарь смеется, 1927
Во Франции Юджин О’Нил слегка подзабыт. За что такое пренебрежение этому хмурому и усатому драматургу, пересадившему скандинавский реализм на почву Соединенных Штатов? Оригиналы предпочтительней копий: Ибсен (норвежец) и Стриндберг (швед) первыми создали этот театр семейных сцен и метафизического выноса мозга. В «Кукольном доме» и «Фрекен Жюли» двери хлопают, как у Фейдо, но зрители смеются определенно меньше. Прочитав их со всем вниманием, Юджин О’Нил с 1917 года вывел на сцену душетравительные драмы, добавив ради пущего натурализма алкоголь, наркотики и проституцию. Декорации он выбирал особенно тщательно: действие происходит на китобойном судне, застрявшем во льдах Великого Севера, в грязном матросском баре, в туберкулезном санатории, посреди минного поля… Весь этот истерический фольклор, сеансы группового психоанализа, озлобленные монологи кажутся нам сегодня допотопными и напыщенными. А между тем без Юджина О’Нила не было бы Теннесси Уильямса. А значит, не было бы и Марлона Брандо. А значит, и Джонни Деппа, Шона Пенна, Райана Гослинга. Как видите, юные читательницы, прошлое тоже для чего-то может пригодиться.
Жизнь Юджина О’Нила – сплошная трагедия. Само собой разумеется, его искусство на него похоже. Если перечислить все его несчастья, невольно простишь ему угрюмый нрав. Родился он в Нью-Йорке в 1888 году, сразу после смерти старшего брата двух лет от роду (Эдмунда) от недолеченной кори. Его мать, Элла О’Нил, так и не оправилась от этой утраты, а после рождения Юджина стала морфинисткой: в ту пору врачи легко прописывали тяжелые наркотики, чтобы облегчить молодым матерям родовые муки. Его отец, ирландец, был актером, пил, чтобы забыть смерть старшего сына, и постоянно гастролировал, играя всегда одну и ту же роль (Эдмона Дантеса в «Графе Монте-Кристо»). В пьесе «Долгий день уходит в ночь» (1942) Юджин О’Нил описывает свою мать под кайфом, бродящую по дому со свадебным платьем в руках и оплакивающую минувшие счастливые дни. Ребенком он нередко бывал свидетелем такой сцены. В пагубном пристрастии матери Юджин винил себя: все детство отец твердил ему, что мать начала принимать наркотики сразу после его рождения. Юджин О’Нил пытался покончить с собой в 1912 году, в двадцать четыре года; его брату Джейми попытка удалась в ноябре 1923-го. Юджин стал пить виски наравне с отцом. А потом, в 1917 году, как-то вечером в Нью-Йорке, в задней комнате бара под названием «Hell Hole» («Адова дыра») на углу Шестой авеню и Четвертой улицы, он встретил вот эту особу:
Агнес Боултон, как и он, хотела стать писательницей. Пока же пописывала статейки в журналы и изредка пристраивала новеллку в стиле «pulp fiction».[45] Юджина охватила нервная дрожь. Он сидел в углу бара и пожирал ее печальными глазами обреченного больного. Общая подруга их познакомила: «Это Джин О’Нил, драматург». Он продолжал смотреть на нее, не сказав ни словечка за весь вечер, и лихорадочно пил, описывая носком ботинка концентрические круги в опилках, которыми был посыпан пол. Когда Агнес собралась уходить, Юджин вызвался проводить ее пешком до отеля «Бревурт» в Гринвич-Виллидж. Заинтригованная его молчанием, она согласилась. Они молча шли в ночной темноте. У дверей «Бревурта» Агнес, вероятно, сказала что-то вроде: «Ну ладно, доброй ночи». Она на всю жизнь запомнила фразу, которую произнес в ответ Юджин О’Нил. Глядя ей прямо в глаза, он сказал: «Отныне я хочу каждую ночь моей жизни проводить с вами. Говорю это от чистого сердца. Каждую ночь моей жизни».
Агнес поверила ему. В том же году они поженились. Запомните хорошенько эту фразу: она срабатывает с романтически настроенными девицами, литераторами и теми, кто не дружит с головой. Ни к чему терять время и тянуть с признанием в любви. Этим двинутым надо сразу выложить свое желание, не то станешь бесполым приятелем и ловить будет нечего.
Юджин О’Нил не знал, но – быть может, из-за его детства – у него была идиосинкразия к отцовству. Узнав, что Агнес беременна, он запил и не просыхал все девять месяцев. Их дочь Уна родилась 14 мая 1925 года на Бермудах. Она унаследовала прямой носик матери и черные глаза отца. Юджин нашел ее очень красивой, но вскоре счел, что ее плач не дает ему спокойно писать. Дя Джина О’Нила дети были препятствием творчеству. Творением, мешавшим творить. Беременная Агнес становилась ему соперницей, ибо он тоже должен был разрешиться своим произведением. «К чему вынашивать детей? Зачем порождать смерть?» – пишет он в «Великом Боге Брауне». А этот монолог в «Первом человеке»: «К черту детей!.. Ненависть! Да, ненависть! К чему отрицать? Я должен сказать кому-нибудь… Это его я ненавижу, ребенка! <…> зачем тебе привносить в нашу жизнь это новое создание?» Конечно, это говорят театральные персонажи, отнюдь не выражающие личного мнения автора. Само собой разумеется.
Двое других детей Юджина О’Нила, сыновья (Юджин-младший, алкоголик, как его отец, и Шейн, наркоман, как его бабушка), в дальнейшем покончили жизнь самоубийством. Покуда Агнес была занята исключительно им, Юджин был счастлив. После рождения детей он думал лишь об одном – бежать. Юджин, которому в детстве не хватало любви всегда отсутствующего отца и пребывающей в нетях матери, воспроизвел в точности ту же схему со своим потомством. Мы не знаем, лечит ли от неврозов психоанализ, но доказано как дважды два, что драматическое искусство от них не помогает.
Добро пожаловать в семью Уны. Обещание, данное у отеля «Бревурт», Юджин О’Нил держал недолго. Он перестал видеться с детьми, после того как бросил Агнес ради некой актрисы, когда Уне было два года. В 1928 году он перебрался в Париж и там вторично женился. Он, правда, продолжал писать Уне, чтобы избавиться от чувства вины перед брошенной дочерью. Письма и фотографии, которые Юджин посылал ей из Англии, из Франции, из Китая, заклиная свою детку помнить его, можно считать современной и эпистолярной версией танталовых мук. За все свое детство и отрочество Уна О’Нил видела отца урывками лишь три раза. Она так любила его, что плакала всякий раз, узнавая на фото в газетах.
Самая знаменитая пьеса Юджина О’Нила, «Долгий день уходит в ночь», столь автобиографична, что он потребовал, чтобы она была опубликована только через двадцать пять лет после его смерти. Его вдова Карлотта, подсевшая на транквилизаторы, не стала ждать так долго: пьеса была поставлена через два года после кончины Юджина, в 1956-м. В ней он выставил напоказ свой семейный кошмар: отец, стареющий актер и алкоголик, мать-наркоманка, сын, неудавшийся актер, другой сын, моряк-туберкулезник. Дочь свою он там ни разу не упоминает. «Один, наедине с собой в ином мире… Как будто я иду по дну морскому. Как будто я давно уже утонул. Призрак, слившийся с туманом…» Как видим, Юджину от природы не дано было быть счастливым. В другой его пьесе, «Веревка», отец вешает петлю на балку в своем амбаре, чтобы сын на ней повесился.
Все люди откуда-то взялись: Уна О’Нил не знала иной фигуры мужчины, кроме отца, сумрачного, одержимого прошлым, с его молчанием, тайнами и призраками. Человека, чьим любимым занятием было бередить свои раны. «Life is a lie»,[46] – говорил он. «Жизнь – одиночная камера с зеркальными стенами». Образ яркий, но последствия его ужасны: Юджин О’Нил был заживо замурован в своем творчестве. В какой-то момент он мог быть добрым и ласковым, а в следующую минуту становился злым, язвительным, жестоким. Он подпитывался собственным отчаянием. Радость ухода открыл вовсе не Дж. Д. Сэлинджер, а, возможно, как раз Юджин О’Нил вслед за Эмили Дикинсон. Он одним из первых авторов в мире описал распад семьи, ставший западной нормой в следующем веке. Он увидел приближающийся конец этой структуры, которую христианское общество считало незыблемой. Страхи, алкоголь, одиночество, душевные раны – крупные козыри для писателя, но при этом серьезнейшие помехи для того, чтобы быть отцом семейства. Наверно, депрессивным писателям следовало бы запретить плодиться.