Уна & Сэлинджер Бегбедер Фредерик
Они одновременно расхохотались.
– Да! Sugar! More sweet!
– With bubbles like Coca-Cola!
Метрдотель «Рица» поспешил принести сахарную пудру, в ужасе от этих двух пьяниц, походивших на отца и сына; что такое кока-кола, он еще не знал. Несколько недель назад этот человек исполнял приказания, отдаваемые по-немецки капитаном Эрнстом Юнгером, ужинавшим с Коко Шанель и Саша Гитри, а теперь ему приходилось наскоро осваивать английский, чтобы обслуживать американских военных.
– Позавчера, – напомнил метрдотель, – здесь еще были боши и требовали кокаина и девочек! Я им говорю: «Господа, пора вам делать ноги, америкосы близко, они вас привяжут за яйца к буферу машины и протащат по улице Риволи».
– Альбер, – сказал Хемингуэй, – давайте-ка опустошите ваши погреба, не то этот парень посадит вас за пособничество врагу.
– Я бы даже сказал, за братание с оккупантом, – вставил Джерри.
Когда Альбер, обливаясь потом, ушел, Джерри продолжил:
– Последний расколотый череп я видел сегодня утром. Одного коллаборациониста на моих глазах линчевала оголтелая толпа французов, превратившихся в диких зверей. Бог весть, что сделал этот парень. Ему разбили голову молотком, как… как кокосовый орех. Самое странное – он даже не защищался, не кричал, что ни в чем не виноват, не умолял, как это бывает обычно. Будто бы считал правильным, что его убивают.
– Он, я думаю, ждал наказания четыре года, – кивнул Хемингуэй. – А вот я видел, как парню засунули в зад автомобильный насос. Его надули, как спасательный круг. Никогда не слышал, чтобы человек так орал. Он умолял его прикончить.
– А вы не могли вмешаться?
– Было слишком поздно. И потом, что я мог сделать? Стрелять в толпу? В скопище людей, годами живших в страхе и так жаждущих мести, что с них сталось превратить живого человека в воздушный шар?
Джерри пристально посмотрел в окно, как будто опасался, что в этот самый момент еще кого-то линчуют на улице Камбон.
– Расскажите мне о Фицджеральде, – попросил Сэлинджер. – Его смерть меня глубоко потрясла.
– Бедный Фрэнсис. Успех его убил. Слаб он был, не воевал, как мы. Пишите что хотите, но берегите себя, мой мальчик. Будьте во всеоружии, потому что круто вам придется, когда вы опубликуете первый роман, не важно, примут его или не примут. Бедный старина Фицджеральд, к нему успех пришел сразу. Это худший из наркотиков. Его хочется еще и еще, и все мало. А когда успех уходит… Нет, не Зельда подкосила Скотта, а провал «Гэтсби».
– Он был хороший парень, да?
– Изумительный. Представляете, он читал французов. Вы читаете французскую классику? Бальзака, Флобера, Мюссе? Это верх изысканности. Знаете, что меня убивает? Вот увидите, после войны с этим будет покончено. Никто больше не станет читать французов. Вот чего добилась Америка. Теперь во всем мире будут читать нас с вами, и мы сами будем читать только себя. Это началось еще после Первой войны. До пятнадцатого года на Бродвее играли одних зарубежных авторов. А потом переключились на наших и стали играть только Драйзера да О’Нила. Вот что убьют эти войны: наше любопытство.
3 сентября 1945 года Хемингуэй упомянет в письме критику Малкольму Каули о «молокососе из 4-й дивизии по имени Джерри Сэлинджер, который плюет на войну и хочет только писать». Он тронут тем, что семья Сэлинджера продолжает посылать ему «Ньюйоркер».
До конца войны эти двое продолжали переписываться. Хемингуэй: «Во-первых, у вас исключительный слух, и вы пишете о любви нежно, но не размазывая слюни. Какая радость читать ваши истории, вы писатель от Бога!»
– Перед тем как уйти на войну, – сказал Джерри, – я встречался с Уной О’Нил.
– С дочерью драматурга?
– Да. С ней самой.
Джерри невольно зарделся от гордости.
– Красивая девушка. Я видел ее фото. Кажется, она любительница вечеринок, не правда ли?
– Именно это не нравится ее отцу, и мне тоже.
– Мм… Мне повезло: у меня трое сыновей, хотел бы я знать, каково это – иметь дочь. Есть от чего спятить. Уверен, мне бы не хотелось, чтобы моя дочь крутила задом в кабаре перед фотографами…
– Она поступила еще хуже: в сорок втором, когда я ушел в армию, Уна бросила меня и вышла замуж за Чарли Чаплина.
– За Чарли Чаплина? Ах да, я же столько об этом читал, совсем из головы вон! He’s bolchevik, isn’t he? Пока он не говорил, люди обожали его. Стоило ему сунуться в политику, все на него ополчились.
– Это должно послужить нам уроком. Художнику всегда лучше помалкивать.
– Damn right,[109] Джерри. Разуйте глаза. Уна выбрала надежность. И вы правильно сделаете, если последуете ее примеру. Забудьте о трудной любви, особенно если собираетесь писать книги. Это и мне следовало бы сделать в вашем возрасте.
– Вы читали Ламартина?
– Нет.
Сэлинджер пересказал ему «Грациеллу».
– Этот короткий роман о любви я нашел на одной нормандской ферме. В восемнадцать лет Ламартин влюбился в девушку, дочь итальянских рыбаков, шестнадцатилетнюю брюнетку, чьи «большие овальные глаза были неописуемого цвета между глубокой чернотой и морской синевой». К несчастью, его родители вынудили юношу бежать из Неаполя, чтобы уберечь сына от возможного мезальянса.
– Я полагаю, со временем он увиделся с нею вновь?
– Нет, это лишь воспоминание, которое он так и не смог выбросить из головы. Двенадцать лет спустя он вернулся в Неаполь. Искал Грациеллу повсюду. И наконец нашел ее могилу. Она умерла от горя через несколько дней после его отъезда. Ламартин написал эту книгу в шестьдесят лет…
Пролетел тихий ангел, чье благозвучное неаполитанское имя нетрудно угадать.
– У каждого писателя должно однажды разбиться сердце, – вновь заговорил Хемингуэй, – и чем раньше, тем лучше, иначе это будет шарлатанство. Первая любовь должна быть самой что ни на есть несчастной, и только она служит лакмусовой бумажкой писателю. А после нужна добрая жена, которая не даст ему слететь с катушек.
– Ламартин не любил Грациеллу, иначе бы он ее не покинул…
– Или, может быть, рассчитывал освободиться?
– А когда понял свою ошибку, было поздно?
– Не переживайте, Джерри. Это всего лишь роман, старый, забытый французский роман…
Эрнест рассмеялся своим громовым смехом и налил еще вина. Вновь обретенная свобода превратила «Риц» в парк аттракционов.
– Знаете, – сказал Джерри, – последние два месяца я много думал о ваших книгах. Вы сказали о войне все. Я обожаю «Прощай, оружие», потому что вам удалось написать роман о любви и одновременно роман о войне. Совместить то и другое – это надо суметь.
– Первым до этого додумался Гомер.
– И все же, не обессудьте, одну вещь вы описать не решились.
– Какую же?
– Красоту войны. Оранжевые и лиловые облака от взрывов, вид развороченной земли, обугленных руин, все это великолепие разора, сметенные с лица земли деревни, красно-желтое пламя пожаров и мощные сполохи вдали, точно грандиозный фейерверк где-то на горизонте, и лунные кратеры… я знаю, нельзя так говорить, и все же война чудо как прекрасна. Разве нет?
– Я описывал артиллерийский огонь, похожий на грозовые молнии, горы пурпурного дыма над Италией, но ты прав, мне трудно увидеть в войне эстетику. Хотя я-то должен бы находить ее красивой. Я не был обязан снова идти воевать… Видит бог, как я ненавижу войну, однако же я опять здесь. Все время что-то происходит, живешь полной жизнью, солдату некогда скучать, в бою он страдает, мерзнет, умирает. Ни минуты передышки. А в часы отдыха он пьет, спит, вспоминает и плачет.
– Не знаю, как я смогу вернуться к нормальной жизни.
– Вот это труднее всего. Не ужас, дорогой сердцу Курца,[110] мешает жить, а повседневность, без угроз, без риска. Это боль выжившего, и никто не может ее с тобой разделить. Слыхал про святую Терезу Авильскую?
– Нет.
– Она прожила всю жизнь в испанском монастыре, в шестнадцатом веке, когда была открыта Америка. Она написала: «Весь мир – в огне пожара». Придется тебе засесть за роман, мой мальчик. Заняться серьезным делом.
– Новеллы – это несерьезно?
– Это очень серьезно, это даже труднее – а твои очень хороши, – но тут как в боксе: людей интересует только категория тяжеловесов…
«Весь мир – в огне пожара». Джерри всю дорогу повторял про себя эту фразу, открывая Европу в разъедавшем глаза дыму. Выйдя из «Рица», он долго смотрел на пепельницу из «Сторка», полную пепла от сигары Хемингуэя, и ненавидел грязного серого аиста, по-прежнему заносчивого, несмотря на все, что пришлось пройти. И это было еще только начало.
Улицы Беверли-Хиллз невыносимо чисты. Автомобили плавно скользят по асфальту, не шурша шинами. Деревья приятно пахнут, собаки не лают, и кажется, что все жители этих обсаженных акациями улиц улыбаются, просто не могут иначе. Улыбка выражает их благодарность за то, что они здесь, в то время как их сограждан прошивают пулями на Гуадалканале[111] или жгут из огнеметов в болотах Котантена. В некоторых газетах пишут о неминуемом захвате Калифорнии, но в это верят не больше, чем в пресловутое землетрясение Big One, которое когда-нибудь утопит Лос-Анджелес в Тихом океане. Война где-то далеко, в кинотеатрах показывают новости, и о трупах американцев на экране с сочувствием рассуждают между гимлетами в «Чиро»[112] (гимлет: половина джина, половина сока лайма, может считаться предком кайпириньи).
Уна обнаруживает в себе неожиданную способность любить кого-то, кроме себя. Для этого достаточно было встретить кого-то, кто по-настоящему в ней нуждается. Наконец-то она чувствует себя полезной. Она знает, что может помочь Чарли Чаплину сосредоточиться на работе, ее воспитали как будущую хозяйку: вести дом, отслеживать в блокнотике светские события – все это ей не внове. Она занимается садом, кухней, не видя в этом унизительной повинности, ведь достаточно отдавать распоряжения слугам. И потом, она по-прежнему восхищается им, своим маленьким, стареньким гением, синеглазым и седовласым. Он от нее без ума, диву дается, что такая чудесная девушка не оказалась ни стервой, ни шлюхой: это так ново в печальной жизни основателя Голливуда. Раньше он жертвовал личной жизнью ради работы. Мужчины, думающие лишь о своем деле, женятся на дурах или злюках. Они – легкая добыча, им некогда думать о счастье.
А Уне чужды какие-либо расчеты.
Поначалу, до свадьбы, им приходилось прятаться от папарацци из-за возраста Уны. Они не могли ни пойти в ресторан, ни побывать на премьере. Чаще всего она приезжала к нему и не возвращалась ночевать к матери. Она относилась к этому легко, а он был сама предупредительность, робел из-за разницы в возрасте и без конца повторял, что эта история смешна, пафосна и он ее не заслуживает. Она отвечала в точности теми же словами. Они пили шампанское и прекращали извиняться друг перед другом за то, что влюблены, когда вконец пьянели. Ни он, ни она не планировали этой встречи. Никто не был виноват, это вышло случайно, и каждый вечер они часами пересказывали друг другу свою первую встречу вплоть до мельчайших подробностей. Вспоминали и неуклюжесть миссис Уоллис, и неудачное начало их разговора, и как стыдно было ему за свои льстивые речи гадкого педофила, и как смешна была она со своими наивными вопросами о «Великом диктаторе»… Они обожали воспроизводить свой первый вечер в реальном времени, продлевали рассказ о нем, дотягивая до действительности, чтобы переживать его вновь и вновь, вечно. Их тайная свадьба состоялась в Карпинтерии (близ Санта-Барбары), едва Уне исполнилось восемнадцать.
Вот какое стечение обстоятельств понадобилось для того, чтобы родилась такая женщина, как Джеральдина Чаплин… По порядку: эмиграция ирландцев в Америку, путь Чарли в Голливуд, встреча Юджина с Агнес, годы расцвета немого кино, заточение великого драматурга в своем внутреннем театре, неслышная трагедия развода, когда развода не существовало, три неудачных брака Чарли, пока он создавал народное кино, крах 1929 года, отчаянное одиночество Уны на Манхэттене, Пёрл-Харбор, уход Джерри на войну… Столько совпадений и случайностей: был один шанс на миллиард, что им удастся произвести на свет Джеральдину Чаплин, родившуюся в Санта-Монике 31 июля 1944 года, чтобы она смогла двадцать лет спустя сыграть в «Докторе Живаго», а ее дочь, Уна Кастилья Чаплин, беременной была заколота в «Игре престолов».
Четвертая дивизия вошла в Хюртгенский лес ровно через пять месяцев после высадки на Ута-бич. Она пробудет там до февраля сорок пятого. По сравнению с этим противостоянием битва в Нормандии была буколической прогулкой. Расположенный на границе Бельгии и Германии, к юго-востоку от Ахена, Хюртгенский лес был прозван солдатами «мясной фабрикой» («the meat factory»). Новый ледяной Верден: в этом студеном аду было хуже, чем в джунглях Вьетнама. Каждый метр топкий, опасный, смертельный. Колючая проволока, мины, пулеметный огонь прямо из-под земли, взрывные ловушки, крутые склоны, густой непроходимый лес, нескончаемый дождь и снег, бомбежки фосфором и тысячи сгоревших заживо, не считая «friendly fire»[113] (сотни убитых случайно или по ошибке). Забытая бойня: немцы сражались как львы, как в семнадцатом. У них не было выбора: в случае отступления юных солдат (некоторым по двенадцать-тринадцать лет) ждал расстрел, более того, нацисты убедили бедняг, что гестапо уничтожит заодно и их семьи. Стрельба в лесу опаснее, чем где бы то ни было: от деревьев рикошетом, точно смертоносные стрелы, отлетают щепки, не говоря уж о падающих стволах. Все раненые быстро умирали от холода: на рассвете находили синие, уже окоченевшие трупы. Восемь дней и ночей Джерри не смыкал глаз: дрожа всем телом, он прятался в полных воды ямах, ноги его превратились в ледышки. Всю жизнь потом он не переносил холода. Ледяной ветер не давал о себе забыть, невозможно было думать ни о чем другом. Немецкий миномет хоронил джи-ай заживо, но они испытывали почти облегчение, лежа под землей в импровизированном окопе и согреваясь теплом собственной крови. Они не мылись, одни и те же носки и трусы носили месяцами, не говоря уже о перепачканной и окровавленной форме, такой грязной, что поставишь – стоит. Когда все намокло и смерзлось от холода, о гигиене можно забыть. Грязь становится корой, вонь – броней. Американские сухопутные войска рассчитывали на скорую победу, поэтому не было предусмотрено ничего теплого, чтобы пехотинцы могли перезимовать (неутепленные башмаки, никогда не просыхающие шинели: солдаты дрались за кроличьи фуфайки с немецких трупов). Тысячи обморожений, тысячи потерянных в лесу пальцев рук и ног: будто какой-то Мальчик-с-пальчик разбрасывает фаланги, чтобы отыскать дорогу домой. В американской медсанчасти ощущалась нехватка всего: не было ни бинтов, ни морфина. Каждый немецкий бункер, окруженный минами и колючей проволокой, забирал сотни жизней ради нескольких метров. В Хюртгенском лесу было множество самострелов, американцы стреляли себе в руку, чтобы их эвакуировали в тыл. Джерри видел, как один солдат просил другого сломать ему ногу между прикладом и деревом. Залегшие в снегу пехотинцы получали пули в голову, в плечи, в ноги. Раненные в плечо или в ляжку ликовали: теперь они вернутся домой. Даже подорваться на мине и лишиться ноги – и то было хорошей новостью. Один дезертир был расстрелян (Эдди Словик, тридцать первого января сорок пятого года), а скольким удалось бежать? По данным историка Чарльза Гласа, во время Второй мировой войны дезертировали пятьдесят тысяч американских солдат – эквивалент десяти дивизий; часть из них судил военный трибунал, но большинство до сих пор в бегах… или давно покойники.
Немецкий генерал Фрайхерр фон Герсдорф заявил, что это сражение было хуже всех, что он пережил на русском фронте. Это был прорыв линии Зигфрида, бой, которого французы и англичане не смогли дать в сороковом. «Странная война» заключалась в том, что во избежание этой мясорубки они ждали, чтобы их обошли. Поражение сорокового года потребовало четырехлетней работы: мы поручили принести эту жертву молодым американцам, которые пересекли океан, чтобы быть убитыми в черном лесу Германии. Тысяча погибших в день: та же статистика, что и под Верденом. Тридцать три тысячи убитых из ста двадцати тысяч солдат. Хюртгенская битва была стратегической ошибкой американского командования, сегодня это признано историками: все эти жизни можно было бы сохранить, если бы союзники обошли немецкую армию с юга, избежав убийственного леса. Ответственны за эту бессмысленную бойню генералы Омар Бредли и Джеймс Ходж. Они полагали, что немцев надо выбить из леса, чтобы форсировать Рейн. Решение взять лес было «не только преступным, но и глупым», напишет историк Стивен Е. Амброуз. Вернер Климан, один из боевых товарищей Джерри, тоже считает, что это была «самоубийственная миссия». А во время этой забытой бойни Париж праздновал Освобождение… (Вплоть до шестидесятых годов французы говорили о «войне тридцать девятого – сорок четвертого», для них дело было кончено.) Будь у американцев атомная бомба зимой сорок четвертого, они сбросили бы ее на Берлин без малейших колебаний.
Джерри повезло в Нормандии, потом в Шербуре, потом в Париже, потом в Германии. Везение на таком уровне – уже не просто везение. Если он был еще жив, значит кто-то где-то так решил. Поначалу это было просто суеверие, теперь же в нем поселилась вера. Он должен был жить, чтобы рассказать о том, что пережил. Ему было еще невдомек, что никогда он не сможет этого сделать. Он не станет свидетельствовать, он смолчит. Война в творчестве Сэлинджера – колоссальный эллипсис. Но он знал, что здесь, в Хюртгенском лесу, на нем повис этот долг. Вокруг него раненые солдаты, обезумев от боли, повторяли две противоречивые фразы:
– Не убивайте нас, не надо, не убивайте…
– Убейте меня, убейте…
Джерри больше не покинет лес. Позже он выберет для жизни другой лес, Корнишский. Когда в декабре сорок четвертого он встретился с Хемингуэем в Цвайфале, это уже не тот ретивый и амбициозный юнец, что был в Париже в августе. На опушке леса, в кирпичном домике, на стене которого выведены краской три буквы: «P. R. O.» (Public Relation Office), они в молчании пьют шампанское из алюминиевого котелка.
– В «Рице» было лучше, – сказал Джерри.
– Hell yes, – ответил Эрнест.
– Вы здесь писали?
– Статейку, кое-какие диалоги. Больше ничего. Это ведь мой метод, верно? Чем меньше я пишу, тем лучше себя чувствую.
Он сильно кашлял. Хемингуэй еще не знал, что болен пневмонией. Шампанское было замороженное; они согревали его в ладонях, точно грог.
– Действие и реплики как в кино.
– В этом ваш секрет. А хоть разок время от времени пейзаж позволяется?
– Только по-быстрому.
Вдали слышались взрывы, словно где-то бушевала гроза. Они были уже не так самонадеянны, как летом. Всю жизнь потом любая гроза напоминала им о минометных снарядах. Снег за окнами походил на сыплющиеся с неба кукурузные хлопья.
– Ничего, если я попрошу вас пустить мне в руку пулю из вашего кольта? – спросил Джерри.
– Сам себе не поможешь – никто тебе не поможет, – ответил Эрнест и протянул ему свой пистолет, держа его стволом к себе. Анекдот о том, что Хемингуэй якобы выхватил нацистский люгер, чтобы застрелить живого цыпленка, с воплем «Господи Исусе, какой же вы талант!», никакими свидетельствами не подтверждается.
Германия капитулирует пять месяцев спустя. Хемингуэй сведет счеты с жизнью через шестнадцать лет.
– Оставьте его, – сказал Эрнест солдатам, которые направили оружие на Джерри, ловя его на слове. – Это же еврей: он забавник – не вам чета, хоть и смеется куда меньше.
Джерри не умеет целиться, винтовка в его руках ходит ходуном, и он систематически промахивается по мишени с двух метров. В парке Уна стрижет кусты белых роз красным секатором. Джерри роет траншею в грязи под ледяным дождем. Уна, в белой юбочке, проигрывает на корте в саду партию в теннис со счетом шесть-один. Джерри, скрючившись, устраивается на валуне, чтобы подремать хоть часок не в сырости. Уна снова чувствует толчок ножкой в своем округлившемся животике. Джерри с трудом перезаряжает винтовку отмороженными пальцами. Уна заказывает с доставкой на дом клубнику, малину и ванильное мороженое в придачу. Джерри ощупью проверяет, на месте ли ампула с морфином и шприц в кармане гимнастерки. Уна играет в бадминтон на пляже. Джерри слушает, как взрывается бомба за бомбой, бомба за бомбой, и всякий раз думает, что следующая будет его. Уна слышит по калифорнийскому радио, что война скоро закончится. Джерри пишет «Над пропастью во ржи», слушая «Lucky Strike Program» (Фрэнк Синатра, Гленн Миллер). Чарли заказывает почки в «Чиро». Иногда Джерри завидует умирающим: мертвым быть лучше, чем живым. Уна и Чарли ужинают в «Трокадеро», в «Паризьен», в «Садах Аллаха». Джерри делит бутылку кальвадоса с тремя товарищами – двух убьют в бою в тот же день. Уна дышит эвкалиптами. Джерри получает посылку от матери, в ней шерстяные носки, которые она сама связала. «С этих пор я был единственным солдатом с сухими ногами из всех, кого знал».
27 апреля 1945 года: освобождение концентрационного лагеря Кауферинг, близ Дахау. Поначалу Джерри чудится, будто он видит груду белых бревен. Но у срубленных деревьев не ветви, а ноги, руки и серые лица. Подойдя ближе, он понимает, что это человеческие останки. Четыре с половиной тысячи тел свалены на земле у бараков, в ямах, повсюду вокруг. Вдруг под четырьмя слоями трупов он различает один, который моргает. Другие издают сиплые звуки, чтобы их отыскали под десятками мертвецов. Груда еще шевелится.
Как офицер контрразведки, Джерри одним из первых вошел в «Krankenlager». Кауферинг был вспомогательным лагерем при Дахау, отведенным для больных; на самом же деле – лагерем смерти, поскольку больных здесь не лечили, не кормили и держали в неотапливаемых бараках. Накануне прихода американцев эсэсовцы эвакуировали три тысячи узников, а всех тех, что были слишком слабы и не могли идти, расстреляли из пулемета, забили железными прутьями и топорами. Барак с больными заперли на ключ и подожгли. Первые джи-ай, открыв дверь, увидели сотни обугленных трупов. Подойдя к ограде из колючей проволоки, Джерри видит горстку выживших, кожа да кости, взрослые весят килограммов тридцать, не больше, ноги как спички, глаза вылезают из орбит. Их лица так худы, что скулы выступают, точно рога. Они опускают голову в знак покорности, не смея посмотреть освободителям в глаза. По свидетельствам, заснятым в документальном фильме «Сэлинджер» Шейна Салерно, первые солдаты, вошедшие в лагерь, падали наземь и рыдали. Других рвало, а потом они протягивали свои винтовки выжившим, чтобы те расстреляли немногих взятых в плен охранников (некоторые эсэсовцы переоделись заключенными, но их нетрудно было распознать по здоровому виду). Другие солдаты пятились от страха, когда выжившие хотели их обнять или просто прикоснуться к ним. Живые скелеты пытались аплодировать, но их бесплотные руки, стукаясь одна о другую, не производили ни малейшего звука.
«Запах горелой человеческой плоти никогда не выветрится у меня из ноздрей, сколько бы я ни прожил», – скажет Джерри своей дочери Маргарет. Запах сожженных трупов едкий, сладковатый, тошнотворный, он забивает нос, проникает под кожу, от него не отмыться. Джерри навсегда пропитается зловонием человеческого мяса, поджаренной крови, душком жаркого из детей. Скажем без околичностей: от лагеря смерти на километры разит дерьмом, кровью, гнилью, мочой, блевотиной, горелой человеческой плотью. Жители соседних деревень, утверждавшие, что ничего не знали, вероятно, были жертвами редкого случая массовой потери обоняния.
Кауферинг, 30 апреля 1945 года
Дорогая Уна,
всю жизнь мне будет стыдно за то, что я не вошел в лагерь раньше. Я знаю, что это не моя вина, но никогда не смогу себе простить. Я имел возможность убедиться во время допросов пленных, что между нами и немцами нет никакой разницы. Стечение обстоятельств привело к столь невообразимому зрелищу, и я – одна из причин, пусть даже отдаленных, такого позора. Всякий, кто жил в то время, был пособником, ближним или дальним, вольным или невольным, исторических предпосылок, ввергших человечество в ад. Я пишу это, чтобы искупить свою вину, но напрасно. Заключенные просили есть, мы отдали им все наши пайки, и несколько десятков выживших назавтра умерли. Мы могли бы бомбить железнодорожные пути, сторожевые вышки и печи. Почему мы шли сюда целых три года? Из телеграммы от Красной армии мы только что узнали о самоубийстве Гитлера в бункере в Берлине. Я виновен в преступлении и не хочу оправдываться, мы все должны заплатить за этот изъян рода человеческого, рано или поздно нам придется держать ответ за то, что здесь произошло.
Шутки ради я отрастил такие же усики, как у Гитлера и Чаплина, но вчера сбрил их.
Я счастлив, зная, что вся эта заваруха тебя не коснется.
Джером
В 2014 году по радио весь день напролет передают песни о героях. «A Real Hero» группы «Колледж» (саундтрек к фильму «Драйв»), «Hero» Чеда Крюгера (музыка к «Человеку-пауку»), «The World Needs a Hero» группы «Мегадет», «Hero» Регины Спектор, «Save the Hero» Бейонсе, «Hero» Мэрайи Кэри, «Hero» Энрике Иглесиаса, не говоря уж о классике: «Heroes» Боуи, «Heroes and Villains» «Бич-Бойз», «Я не герой» Балавуана… Подростки фанатеют от американских блокбастеров производства «Марвел» или «DC Comics»: «Супермен», «Бэтмен», «Человек-паук», «Железный человек», «Хранители», «Мстители», «Люди Х», «Росомаха», «Халк» и так далее. Какая же разница между этой жаждой силы и ницшеанским преклонением перед сверхчеловеком? Между стальными ливнями и «Человеком из стали»? Между «Валькириями» Рихарда Вагнера и «Тором»? А когда американская индустрия не плодит этих сверхчеловеков, она тратит сотни миллионов долларов, чтобы показать всевозможные варианты конца света. Апокалипсис – ее вторая любимая тема.
В той или иной стране, в ту или иную эпоху наступает такое время, когда люди как будто ждут судьбоносного и трагического события, которое разрешит все проблемы. Такие периоды обычно называют предвоенными.
Мир готов к следующей войне. Новый мировой конфликт спишет долги, подстегнет экономический рост, решит вопрос перенаселенности… Избалованные и беспамятные дети богатых стран подсознательно надеются, что новый катаклизм освободит место выжившим. Они хотят оставить след. Не признаваясь самим себе, мечтают, что История еще не окончена. Ищут новой утопии, новых расколов. Жаждут нового врага для кровавой бойни. Они хотят быть травмированными не только очередной серией «Пилы» на YouTube. Молодежь 2014 года скорбит об отсутствии трагического выбора. Скучает по разрушениям. Предыдущие поколения оставили ей в наследство колоссальные долги, массовую безработицу и загрязненную планету. Экзистенциальная тоска, чувство пустоты, глобальная разочарованность подпитывают эту страшную жажду, именуемую нигилизмом. Желание служить чему-то, сражаться за идеал, выбрать свой лагерь, рисковать жизнью, чтобы стать героем. Неудивительно, что иные становятся террористами: что такое терроризм, как не единственный шанс для антигероев устроить войну в мирное время? Нынешний период затишья на Западе самый долгий за всю его историю, и очень может быть, что он подходит к концу.
Я боюсь героев; однако же я пишу книгу об одном из них.
Шел сорок пятый год, а война все никак не могла закончиться. Калифорнию охватила паранойя. Да, на сей раз наверняка: японцы будут бомбить Лос-Анджелес. У них огромные дирижабли, подводные лодки, спрятанные в заливе Сан-Франциско. Один друг, работавший в контрразведке, говорил о неминуемой атаке на Голливуд: надо срочно копать подземные убежища в парке, Беверли-Хиллз скоро ждет блиц почище Лондонского. Виллы некоторых миллиардеров в Малибу были защищены зенитными пушками. Уна уже слышать не могла эту нескончаемую пропаганду. «Япошки, вон!» – было написано на плакатах, и всех американцев японского происхождения выслали в лагеря в пустыне, в том числе и дворецкого Чаплина Фрэнка Йонамори. А потом настало шестое августа, день бомбардировки Хиросимы. Услышав новость, Уна поперхнулась чаем, который пила в саду. Три дня спустя был, в свою очередь, стерт с лица земли Нагасаки. Едва избежал атомной бомбы и Киото, да и то лишь потому, что некий американский высокий чин проводил там отпуск. Калифорнийцы танцевали на улицах, празднуя взрыв секретного оружия, уничтожившего японцев. Это лето унесло двести тысяч жизней гражданских лиц: правительство подарило американцам патриотический фейерверк в форме ядерного гриба. Крупные заголовки в газетах воспевали бойню. До капитуляции Японии (второго сентября) Чарли и Уна не выходили из дому. Они не разделяли восторга соседей. Весь август Уну тошнило. Она опять была беременна. С лета сорок пятого года пропасть между Чаплином и Голливудом все углублялась. Кинематографическая среда простила ему пьянство и аресты за появление в непотребном виде в общественных местах на Голливудском бульваре, скачки наперегонки с Дугласом Фэрбенксом перед рестораном «Мюссо и Фрэнк» (пришедший последним платил за обед), его любовные и сексуальные похождения. Зато она никогда ему не простила ни поддержки СССР во время войны, ни нежелания ликовать по поводу уничтожения Хиросимы и Нагасаки, ни обособленности британского иммигранта, по-прежнему одевавшегося у Андерсона и Шеппарда (Сэвил-роу, Лондон) и не якшавшегося с американцами. На воскресных коктейлях Чарли Чаплин принимал у себя Жана Ренуара, Ивлина Во, Г. Дж. Уэллса, Альберта Эйнштейна, Томаса Манна и Бертольда Брехта. Кристофер Ишервуд впал в алкогольную кому и обмочился на диване в гостиной. Мертвецки пьяный Дилан Томас раскатывал в машине по парку и теннисному корту с Шелли Уинтерс: к счастью, разогнавшийся кабриолет остановила сетка. Чаплин смотрел на Голливуд свысока, за что и поплатился: в считаные годы самый популярный в Америке человек стал врагом общества номер один. Его обвиняли в отсутствии патриотизма, в поддержке коммунистов на митинге за второй фронт в Мэдисон-сквер-гарден двадцать второго июля сорок второго года (где он невольно рассмешил весь зал, начав свою речь с обращения «Товарищи!»), в отказе от американского гражданства. Даже финальная речь в «Великом диктаторе», эти шесть минут, когда Чаплин впервые заговорил с экрана, пропев идеалистическую хвалу гуманизму и интернационализму, была воспринята как ультралевая! По сей день перед Китайским театром нет отпечатка руки основателя «Юнайтед артистс», создателя современного кино, творца голливудского мифа. Зато Хьюго Босс, шивший формы для СС, гитлерюгенда и вермахта, имеет сегодня «flagship store»[114] на Родео-драйв. А «БМВ» и «мерседесы», двигатели которых, собранные депортированными евреями-рабами в концентрационных лагерях, были первыми ласточками блицкрига, разъезжают по улицам Беверли-Хиллз. Я спросил у швейцара самого знаменитого кинотеатра в мире, почему Чаплина нет на его тротуаре. Он мне ответил: «Because he was a commie!»[115] Лучше было бы быть нацистом?
Х
Посттравматический синдром ветеранов
На протяжении всей войны я бросался в ямы. И вылезал из них, только когда бульдозеры строили на мне аэропорт.
Дж. Д. Сэлинджер, из письма Уиту Бернетту
Джерри не знает, сколько недель он лежит на этой больничной койке. Он помнит только, как пытался покончить с собой, наглотавшись таблеток, но ничего не вышло. А теперь он пьет бульон из немецкой курочки, его обхаживают сестрички из Арканзаса, а окна забраны решетками.
От тишины ему легче. Целыми днями он повторяет одно слово: Fubar. Я Fubar. Аббревиатура от «Fucked Up Beyond All Recognition».[116]
Психиатрическое отделение
Нюрнбергского госпиталя, июль 1945 года.
Дорогая Уна,
голубая пилюля 88 усыпляет на двадцать четыре часа; мне дали три.
Война создает престранное положение. Одна страна неожиданно нападает на другую. Она жжет ее из огнеметов, грабит ее богатства и располагается в ее домах. Другая страна приходит на помощь. Вот тут-то и возникает престранное положение, о котором я говорю: Джим стреляет в Ганса, Ганс кромсает Боба, Боб выпускает кишки Курту. Эти четверо молодых людей между собой незнакомы. Быть может, если бы их представили друг другу в какой-нибудь гостиной, они бы подружились и выпили вместе пива. Но нет, это невозможно: они поотрубали друг другу руки и им никогда не оправиться. Даже если заживут их телесные раны, они не смогут больше думать ни о чем, кроме этого дня. Не говоря уж о том, какие страшные последствия падут на детей и внуков Джима, Ганса, Боба и Курта.
Самым ужасным был шум. Пробираясь среди своих товарищей, которые падали один за другим и подбирали свои оторванные ноги, я, как мантру, повторял про себя только одно: «Заткнись, заткнись, заткнись…» Цель войны – заставить замолчать пушки. Я не многих убил, но помню одного солдата, в которого целился долго, внимательно, спокойно, а потом нажал на гашетку своей винтовки М1. Точно в замедленной съемке в кино, я видел, как его голова раскололась надвое, когда моя пуля вошла в правую щеку. Было чудовищно отрадно знать, что мертв он, а не я. Цель войны – не заключить мир, а уйти с миром. Потушить, рассеять, развеять дым, который щиплет мне глаза три долгих года. «Smoke Gets in Your Eyes», помнишь? Лечь в горячую ванну и все смыть, убавить громкость. Я принимаю здесь душ по десять раз на дню. Обсохну – и снова под струи, но никак не могу отмыться. И всегда это непрестанное жужжание мух, нескончаемый звуковой фон, от которого сходишь с ума. Уберите звук, уберите картинку, ради бога. Если бы надо было запомнить только один звук войны, это был бы свист пуль, прошивающих людей насквозь, как острый нож взрезает арбуз. Так странно, дозы адреналина, впрыснутые в кровь в бою, ввергают нас то в истерику, то в полную прострацию. Я не знаю, как тебе объяснить: страх, как остановка сердца, может опрокинуть человека наземь и оставить неподвижным. Здесь кое-кто называет эту болезнь фугаситом. Аллергия на фугас! Как будто есть люди, которым нравится общество фугаса! Лично я фугасофилов никогда не встречал! Всё в сражении происходит не так, как предполагалось. Говорят, каждый четвертый солдат становится жертвой нейропсихологического расстройства – а я думаю, таковы все сто процентов, а больные на всю голову как раз те три четверти, что делают вид, будто они в порядке. Никому никогда не понять, что творится на театре военных действий. Смотри хоть до дыр штабные карты, слушай инструктаж генерала, учи военную тактику – все равно на поле боя полный бардак и каждый сам за себя. Главнокомандующий Паттон говорил, мол, секрет в том, чтобы «перемещаться и стрелять одновременно». Он забыл сказать, что еще и кричать полезно. В кино солдаты тихи и по-кошачьи грациозны. В жизни же мы ревели, как викинги.
Джерри
Он едва может дотащиться по коридору до туалета. Он не в состоянии больше читать: буквы складываются не в слова, а в какую-то тайнопись. До боли в глазах всматривается он в абзац, но мозг отказывается фиксировать что бы то ни было, кроме запаха жареного человеческого мяса. У него случаются «флешбэки»: стоит хлопнуть двери или засвистеть чайнику, и у Джерри в голове взрываются бомбы.
Дорогой Папа,
пишу вам из Нюрнбергского госпиталя. Здесь чертовски не хватает Кэтрин Баркли.[117]
Все хорошо, вот только я в перманентном состоянии зависимости и сказал себе, что мне пошло бы на пользу поговорить с кем-то душевно здоровым. Тут мне задавали вопросы о моей сексуальной жизни (она в полном порядке – спасибо!) и о детстве (обыкновенное)… Я всегда любил армию… В моем взводе уже арестовали почти всех, кого следовало. Дошло до того, что сажают десятилетних детей, если у них подозрительный вид. Надо бы послать несколько старых добрых формуляров по начальству, чтобы хорошенько раздуть рапорт.
…Я написал еще пару моих кровосмесительных новелл, несколько стихотворений и кусочек пьесы. Если когда-нибудь я уволюсь из армии, то, может быть, допишу эту пьесу и приглашу Маргарет О’Брайен[118] сыграть ее со мной. Со стрижкой ежиком и макияжем от «Макс Фактор» я мог бы сам исполнить роль Холдена Колфилда. Однажды я с изрядным чувством сыграл Рэли в «Конце путешествия».[119]
Как продвигается ваш роман? Надеюсь, вы работаете не покладая рук. Не продавайте его в кино. Вы и так богаты. Как президент ваших многочисленных фан-клубов, я знаю, что выступаю от имени всех членов, когда говорю «нет» Гэри Куперу.
Я дал бы на отсечение руку, чтобы свалить из армии, но не по психиатрическому заключению в духе «этот-человек-не-создан-для-военной-жизни». У меня есть замысел трогательного романа, но я не хочу, чтобы в пятидесятом году сказали, что у его автора не все дома. Я идиот, но об этом знать никому не надо.
Я так хотел бы, чтобы вы мне ответили, хоть словечко, если сможете. Выйдя из всей этой заварухи, вы теперь видите немного яснее, правда? Я имею в виду вашу работу. Наши встречи были для меня единственными проблесками надежды в этом шабаше.
(Подлинное письмо Дж. Д. Сэлинджера Эрнесту Хемингуэю, которое цитирует Брэдли Р. Макдаффи в «Хемингуэй ревью» весной 2011 года.)
Еще полгода после окончания войны Джерри не мог уснуть без барбитуратов и лежал в постели в позе эмбриона, скрючившись и обхватив согнутые колени руками. Иногда он плакал до утра и не мог остановиться. После капитуляции Германии ему случалось задаваться вопросом, сошел ли он с ума окончательно или временно. Все дни были одинаковы, и ночи длились дни напролет. Время ничего не лечило – только тянулись одинаковые часы. Он попытался положить конец этим дням и ночам, перемешав все таблетки на этаже. Он ничего не ел и был убежден, что никогда больше не сможет улыбнуться. Он походил теперь на те бесплотные тела, которые поднимал с земли в Дахау: скелет, обтянутый сморщенной кожей, запавшие глаза, ни тела, ни души – ничего не осталось, сломанная марионетка, монстр, зомби. Мода на фильмы о живых мертвецах пошла после войны. Нетрудно догадаться, где американские режиссеры черпали вдохновение. Нацисты сотворили монстров, оправдывавших их расизм: эти существа невозможно было видеть, от них пропадал сон. Зомби спасали зомби, созданных зомби. И нечего тут больше было делать человечеству. Устаревшее, опороченное понятие, которое скоро, в следующем веке, заменят сверхчеловечеством. Денацификация была задачей неразрешимой: нацисты сожгли все следы (аутодафе было их любимым видом спорта: они распространили его и на свои собственные дела). Как отличить военных преступников от тех, что были лишь немецкими жертвами Адольфа Гитлера? Командиры изображали себя шестерками, объясняя, что настоящие командиры покончили с собой, а они, мол, делали все возможное, чтобы помочь евреям. Убийцы надевали маску невинности. Не расстреливать же, в самом деле, всю страну… Немцы были нужны, чтобы возродить из руин Германию. World War One породила World War Two. Ни в коем случае нельзя было вновь унижать немцев, чтобы World War Two не вовлекла мир в World War Three.
Еврей Джерри Сэлинджер видел то, чего никто не должен видеть. Он сражался за спасение евреев – измученных голодом и пытками, отравленных газами, обмороженных, сожженных. Так оно и было, приходилось признать: он воевал за эти ползающие скелеты. Он и вообразить не мог, что мир никому не принесет избавления. Слишком далеко зашла бойня, и слишком поздно подоспела американская армия. Кому нужен теперь этот мир? Ему часто снилось, как его корит женщина-скелет: «Спасибо, о, спасибо, но почему вы так долго не шли? Вы высадились в июне, освободили Париж в августе, а мы умирали здесь каждый день, в ноябре я потеряла сестру, а вас все не было, в феврале казнили моего отца, и никто не бомбил ни железнодорожные пути, ни лагерь, что же вы делали, где же вы были? Они убили всех детей, каждый день они их убивали, они заперли тысячу человек в сарае и подожгли, они ломали нам зубы и выкалывали глаза, каждый день, а вы все не шли, не шли, не шли!» В его сне она рыдала, билась в истерике, «О боже мой, я умираю с голоду, у вас найдется что-нибудь поесть?» И он, не зная, что ответить, протягивал ей свой паек. Никто их не предупредил, откуда им было знать, что этих бедняг нельзя кормить? Эти тягостные, недопустимые мысли крутились в голове Джерри, как позже будут крутиться буддийские и дзенские рефрены, которые помогут ему жить в добровольном заточении в Корнише. Никто не готов к такому варварскому зрелищу, особенно в двадцать пять лет. Он не хотел, чтобы его благодарили, хотел забыть, забыться, он весь дрожал, как листья на деревьях за окном его палаты. И все начиналось снова и снова. Химическая смерть давала ему лишь крошечную передышку. Когда военный врач спрашивал, как он себя чувствует, он неизменно повторял одно и то же: «Весь мир – в огне пожара».
Однажды ему удалось наконец выйти в сад. Весь вечер он просидел под деревом. Мухи садились на его закрытые глаза. Он постоянно видел то, чего видеть не хотел. Он слышал скрежет танковых гусениц, рев пикирующих самолетов, щелчки мин-ловушек под ногами и свист пуль, разрывающих нутро. Он завидовал мухам. Ему хотелось быть мухой, которая, присев на его ладонь, чистилась, потирая лапки, взлетала и садилась на лицо. Он жалел, что убил много мух, когда был маленьким. Что такое посттравматический синдром ветерана? Это когда большой дурень просит прощения у мухи.
Психическая травма пехотинца Джерри Сэлинджера не заживет никогда, эта боль не пройдет. «Post-traumatic stress disorder»[120] не лечится. Самоубийство Симора Гласса в рассказе «Хорошо ловится рыбка-бананка» – это, несомненно, самоубийство самого Сэлинджера. С мая сорок пятого Джерри, который отныне называл себя Дж. Д., стал живым мертвецом. Точнее, как часто говорят о себе солдаты, страдающие синдромом ветерана, он не мертв, но больше не принадлежит к миру живых. Тут и начинается его заточение. Его изоляция – не выбор денди, но побочное действие его освободительной миссии во Франции и в Германии: в сороковом Сэлинджер был романтиком, в сорок третьем – шпионом, в сорок пятом страдал раздвоением личности, а потом до самой смерти оставался агорафобом и геронтофобом.
В не изданной во Франции новелле «Мягкосердечный сержант», опубликованной в апреле сорок четвертого, за год до его попытки самоубийства, Сэлинджер пеняет кино за то, что солдаты на экране умирают красиво: «Там красивые парни умирают очень аккуратно, и раны совсем их не портят, а прежде, чем загнуться, они успевают пролепетать последний привет какой-нибудь куколке, которая ждет их дома и с которой в начале фильма у них серьезные разногласия из-за того, какое платье она должна надеть на вечеринку в колледже. А еще бывает, парень все не умирает, пока не передаст кому надо секретные документы, захваченные у генерала, или не расскажет весь фильм с самого начала. А тем временем все остальные парни, которые с ним служат, только и делают, что смотрят, как красавчик отдает концы. И все. Разве еще слышно, как другой парень, с трубой, теряет время, подавая сигналы. А потом вам показывают родной город убитого парня, и там у его гроба миллион людей, конечно же с мэром во главе, еще родственники и его куколка, бывает, и президент тоже, и все говорят речи, все в орденах, и все разодеты, как будто и не в трауре вовсе».[121]
И правда, следует заменить красивые слова и крупный план нечленораздельными воплями на заднем плане, признать, что солдаты успевают только сказать: «Мамочка, помоги!» А что касается посмертных почестей, приходится довольствоваться типовым письмом, врученным лично офицером в форме с лицом могильщика. Посттравматический синдром ветерана вызван не равнодушием, не недостатком благодарности, а просто самим фактом, что жизнь продолжается. Вернувшись в Нью-Йорк в сорок шестом, Джерри был окончательно сломлен при виде толстого консьержа своего дома, каждый день выгуливавшего собаку, как и до войны. Вот так, люди продолжали жить своей жизнью, завтракать, делать покупки в лавочке на углу и прогуливать псов вокруг квартала. Разрыв – вот главная причина депрессии ветеранов. Жизнь шла своим чередом, за эту жизнь они сражались, но, увидев все того же невозмутимого старого привратника, Джерри полночи просидел в гараже, закрыв лицо руками, не в силах сдержать судорожные рыдания.
В новелле «Мягкосердечный сержант» молодой офицер Берк ведет солдата в кино на фильм Чарли Чаплина. Сержант только что узнал, что его подружка вышла за другого. И вот надо же, он видит в зале свою бывшую, рыжеволосую красотку, с новоиспеченным мужем. Начинается фильм, но посреди сеанса сержант встает и уходит, сказав своему спутнику:
«Ты оставайся, парень. Я буду снаружи».
А после фильма между ними состоялся вот такой короткий разговор:
«– Что случилось, мистер Берк? Вам совсем не нравится Чарли Чаплин?
У меня даже живот болел – так я смеялся над Чарли.
– Да нет, с ним все в порядке, – ответил Берк. – Просто не люблю я, когда большие парни гоняются за маленьким смешным человечком. У него и девушки нет. Никогда».
Вскоре сержант Берк погибает от пули японского стрелка в Пёрл-Харборе.
Напрашивается любопытная, хоть и очень смелая гипотеза: на самом деле подлинным творцом вечного мятущегося подростка был Чарли Чаплин, уже укравший Уну. Сэлинджер лишь воспроизвел матрицу «бродяги»: «Над пропастью во ржи» – это те же «Огни большого города», только замените котелок каскеткой. Чистота детей, испорченность взрослых – о чем еще говорят нам фильмы Чаплина? Он дал первый толчок. Что же касается карикатуры на буржуа, тут успели поработать еще Бальзак, Флобер и Золя. Завершением в двадцать втором году стал американский роман «Бэббит» Синклера Льюиса. Оставалось только воссоздать образ романтичного и депрессивного юноши, уже представленного у Гёте и Мюссе. Холден Колфилд – смесь Чарли и Октава из «Исповеди сына века».
После войны, с сорок шестого по пятьдесят первый (год публикации «Над пропастью во ржи»), Дж. Д. Сэлинджер слушал Билли Холидей, Арта Тэйтума и Чарли Паркера в джаз-клубах на Пятьдесят второй улице, между Шестой авеню и Бродвеем, например в «Голубом ангеле». Захаживал он и в «Сторк-клуб». Как-то раз он встретил там Хамфри Богарта: тот пришел с огромной плюшевой пандой и представлял ее всем как свою невесту. Какая-то девушка попыталась стащить у него панду, и дело кончилось потасовкой.[122] Джерри мог видеть и Уну, которая ужинала иногда в «Сторке» с Чаплином, за тем же столиком, что и до войны. Не думаю, что они поговорили: Чаплин был очень ревнив. Но я хорошо представляю себе, как Джерри, сидя в одиночестве у стойки бара, переживает свое прошлое и свою неприкаянность, слушает музыку и смех и с открытым ртом наблюдает за стычками и объятиями. Джерри прячется в большом зале, Уна с мужем в Cub Room для избранных: каждому свое. С сорок четвертого по сорок пятый, в самый долгий год войны, «Сторк» ни на день не закрывался. Я так и вижу, как Сэлинджер слишком громко смеется, одним махом заглатывает виски и разговаривает сам с собой, представляю, как бармен спрашивает, все ли с ним в порядке.
– Давай, выпей со мной, – говорит ему Джерри. – Я же победил Гитлера, for God’s sake.[123]
– Нет, спасибо, – отвечает бармен.
– Нет, ты выпьешь, тыловая крыса!
И Джерри выплескивает содержимое стакана бармену в лицо.
– Оближись за мое здоровье, сукин сын! Не то я распилю тебя пополам и посмотрю, что там у тебя в брюхе.
Вышибалы выволакивают Джерри на улицу, он выдворен из «Сторк-клуба», избитый, пьяный, как Хоакин Феникс[124] в начале «Мастера».[125]
– Это был мой столик, шестой, я здесь у себя дома, понял, недоносок!
Все это в высшей степени вероятно. Сэлинджер покинул Нью-Йорк, потому что его уже никуда не пускали. Ту же горечь подранка испытал в девятнадцатом году Адольф Гитлер. Демобилизованный и неприкаянный, разочарованный и праздный, побежденный и проигравший по всем статьям, Джерри бежал, чтобы не стать диктатором.
Нью-Йорк, декабрь 1947 года
Дорогая Уна,
я рад за тебя, ты дивно выглядела вчера вечером за шестым столиком в «Сторке», в золотистом платье цвета шампанского, стекавшем каскадами с твоих мраморных плеч. Я рассчитывал вернуться на родину и жить как прежде, но не получается. Я больше не принадлежу Американской Мечте, не могу вписаться в общество и заказывать креп-сюзетт под наши звездные напевы. Мне хорошо, только когда я взаперти, в уединении, только когда я томлюсь, – ты помнишь, что это был наш любимый глагол?
Грохот вдруг смолк, и все кончилось. Я не могу привыкнуть к тишине. Не знаю, как, иначе чем по-пластунски, прячась, добраться до магазина. Не умею говорить с людьми, не выдергивая чеку из гранаты, чтобы вышибить им мозги. Они этого не понимают, и им не нравятся мои безумные глаза. Я разучился ходить по улице, не вздрагивая от малейшего шума и не порываясь нырнуть за мусорные баки, чтобы укрыться. Жизнь на гражданке – это настоящая война. Я понимаю, добрые сограждане не могут мне простить, что я больше не способен на легкомыслие. Они спешат, переживают по пустякам, опаздывая в контору. Да ведь я бы ничего лучшего и не желал: это моя мечта – ходить в контору или, к примеру, слушать джаз целыми днями, ни о чем не вспоминая. Я в состоянии говорить только с очень юными девушками или очень старыми деревьями.
Каждую ночь во сне я возвращаюсь туда. Вижу руки заключенных, они тянутся к нам, и мы даем им еду, слишком много, и их желудки раздуваются, животы пухнут на глазах. Они плакали, но ни единой слезинки не пролилось из-под их век. Разрыв – вот что страшно: они плакали от радости, а мы плакали от ужаса. Каждое утро я рад, что проснулся, но каждый вечер боюсь уснуть, потому что знаю: я вернусь туда и опять дам им много еды, так много, что их животы лопнут. Никто никогда не поймет, а я не смогу рассказать и сотой доли того, что видел своими глазами. На фотографиях ничего не разглядеть, а слова бессильны.
Да уж это точно плохи мои дела совсем-совсем плохи но это не ты меня убила о нет это даже не ты. Будь счастлива с Чарли, это, в самом деле, мое последнее письмо.
J’ai ri.[126]
И вот Джером Дэвид Сэлинджер начал придумывать своего героя Холдена Колфилда. Прежде этот персонаж уже появлялся в нескольких его новеллах, как опубликованных («День перед прощанием», июль сорок четвертого, «Сельди в бочке», октябрь сорок пятого, «Посторонний», декабрь сорок пятого, «С ума сойти», декабрь сорок пятого, «Легкий бунт на Мэдисон-авеню», декабрь сорок шестого), так и отвергнутых журналами («Последний и лучший из Питер Пэнов», 1942, «Океан, полный шаров для боулинга», 1945). Итак, он возвращается к Холдену Колфилду, который лечится от душевной болезни в психиатрической клинике после бегства в Нью-Йорк. И начинает со ставшей знаменитой фразы: «Если вам на самом деле хочется услышать эту историю, вы, наверно, прежде всего захотите узнать, где я родился, как провел свое дурацкое детство, что делали мои родители до моего рождения, – словом, всю эту дэвид-копперфилдовскую муть. Но, по правде говоря, мне неохота в этом копаться».
В пятьдесят первом году Сэлинджер публикует роман «Над пропастью во ржи». Это отчаяние ветерана Второй мировой, пересаженное в сердце нью-йоркского подростка. Роман был отклонен журналом «Ньюйоркер» и издателем Джироксом (который отверг также «На дороге» Керуака). Принятая в конце концов издательством «Литтл, Браун и K°», книга выходит 16 июля 1951 года и стоит три доллара. Сэлинджера уважают в литературных кругах за его новеллы, опубликованные в «Ньюйоркер»: «Хорошо ловится рыбка-бананка» (1948) и «Дорогой Эсме с любовью – и всякой мерзостью» (1950). На выход романа «Над пропастью во ржи» сразу восторженно откликаются Фолкнер и Беккет. Джерри не станет делать никакого «промоушена».
– Я не сумею объяснить, что хотел написать, – скажет он и наотрез откажется от всех интервью.
Идея книги? Или вы приспособитесь к среднестатистическому образу жизни, или кончите в желтом доме. С пятьдесят первого года перспективой свободных умов в капиталистической системе стала психиатрическая больница.
Через три месяца книга занимает четвертое место в рейтинге продаж по версии «Нью-Йорк таймс», кстати раскритиковавшей ее. Вот уже шестьдесят лет книга ежегодно продается миллионным тиражом. Этому успеху и его влиянию на общество можно найти только один аналог во Франции: роман Франсуазы Саган «Здравствуй, грусть», увидевший свет тремя годами позже.
XI
1952–1953: поворот
Наши жизни – лишь интерлюдии тьмы меж электрическими игрищами Бога Отца.
Юджин О’Нил. Странная интерлюдия, 1928
Непопулярность Чаплина в Соединенных Штатах стала насущной проблемой для его семьи. В ресторанах люди при виде его вскакивали, называя «красным» или «большевиком». В Голливуде от Чарли и Уны только что не шарахались. Их присутствие на новогодней вечеринке отпугнуло всех остальных звезд. Провал «Мсье Верду» стал для обоих жестоким ударом. Они все больше ощущали ненависть, и не только со стороны республиканцев. Однажды кто-то плюнул в Уну на улице. Агрессивность становилась прямо-таки осязаемой. Чарли трижды отказывался свидетельствовать перед Комиссией по расследованию антиамериканской деятельности. В депрессии он начал писать историю любви забытого актера и юной танцовщицы, спасенной им от самоубийства. Это будет «Limelight» («Огни рампы»), слащавая мелодрама, в которой от всей красоты немого кино Чаплина не осталось и следа. Он сам это предсказывал: «В тот день, когда я заговорю, я стану обычным актером, как все». В двадцатые годы великой находкой Чаплина было замедление ритма бурлеска, но находка эта работала только в отсутствие диалогов. Мы привязались к его трогательному антигерою, пьянице и бабнику, способному заставить нас плакать и смеяться, украв конфетку у ребенка или бросив окурок через плечо и наподдав его огромным ботинком. С того момента, как ему вздумалось держать перед нами длинные назидательные речи, он утратил все свое волшебство и тайну. (Лучшее в «Огнях рампы» – Клэр Блум, которая впоследствии станет женой писателя Филипа Рота.)
Атмосфера охоты на ведьм в Лос-Анджелесе достигает такого накала, что Чаплин решает устроить премьеру «Огней рампы» в Лондоне в октябре пятьдесят второго года. Они с Уной и со своими четырьмя детьми (Джеральдиной, Майклом, Джозефиной и Викторией) плывут на пароходе через Атлантику. Именно этот момент выбрал Дж. Эдгар Гувер, директор ФБР, чтобы начать действовать. На борту лайнера «Куин Элизабет» они получают телекс от иммиграционных служб, уведомляющий, что мистер Чаплин выдворен из Соединенных Штатов и получит визу на обратный въезд только в случае, если ответит за «моральную и политическую непорядочность» перед Советом по дознанию Службы гражданства и иммиграции. Параллельно американский министр юстиции объявляет о возбуждении дела против Чаплина. (По сей день всем въезжающим в Соединенные Штаты задают вопрос: «Являетесь ли вы коммунистом?» Если вы ответите утвердительно, приготовьтесь к долгим часам допроса.) Все газеты пестрят крупными заголовками об «изгнании» Чарли Чаплина. По прибытии в Лондон, а затем в Париж его встречают по-королевски. Двадцать девятого октября пятьдесят второго года на пресс-конференции в отеле «Риц» Чаплин заявляет, что не вернется в Америку.
Подобно многим богатым людям, Уна и Чарли решают обосноваться в Швейцарии, на берегу Женевского озера. Но беда в том, что все состояние Чаплинов в Калифорнии! Семнадцатого ноября пятьдесят второго года в строжайшей тайне Уна возьмет на себя хлопоты по возврату денег. Она вылетает самолетом Лондон—Лос-Анджелес якобы для присутствия на административном совете «Юнайтед артистс». На самом же деле она мчится на Саммит-драйв, где рассчитывает всю прислугу и выставляет дом на продажу, затем летит стремглав к адвокату Чарли, чтобы продать акции. По доверенности мужа она опустошает все сейфы «Bank of America» и забирает оригинальные копии всех фильмов Чарли. Переводит максимально возможную часть их состояния в чеках и ценных бумагах на счета в Европе, а все остальное берет наличными в тысячедолларовых банкнотах и зашивает их в подкладку своего норкового манто. После этого она вылетает в Лондон и весь полет обливается потом, не снимая мехов, в которых спрятаны миллионы долларов. Эту сцену совсем недавно воспроизвел Скорсезе в «Волке с Уолл-стрит». Через год Уна откажется от американского гражданства и станет британской подданной. Чаплин вернется в Лос-Анджелес только на вручение почетного «Оскара», получив порядке исключения визу на пятнадцать дней; там его ждет «standing ovation»,[127] по сей день остающаяся самой долгой за всю историю этой церемонии. Я настоятельно рекомендую всем желающим посмотреть эти кадры припасти побольше носовых платков.
Начало пятьдесят третьего года, отель «Шератон» в Бостоне, похожий на все «Шератоны» того времени: коричневые ковры, люстры из посеребренного металла, оранжевые светильники. Стены расписаны геометрическими фигурами, ромбами и прямоугольниками в футуристическом духе. Улыбка девушки за стойкой портье до того механическая, что нагоняет хандру. Сомнению нет места в «Шератонах».
Распростертого на коричневой постели в бежевой комнате Юджина бьет дрожь; писать он больше не может. Он поздравляет Джерри с выходом сборника новелл.
– Я вам звонил, чтобы встретиться. Вы были другом моей дочери. Я умру, не повидавшись с ней. Я не умею прощать, никогда не умел, и она тоже. Я плохо ее растил, я просто не создан быть отцом. Я прочел вашу книгу, и мне захотелось признаться вам в этом. Я знаю, вы были ее женихом до Чаплина. Я… я никогда не понимал, как с ней разговаривать, даже руки ее не смел коснуться. В нашей семье не обнимаются. Ужасно, когда не можешь больше писать, а говорить не умеешь.
Юджин О’Нил произносит эти фразы, как будто читает с невидимого экрана, с дикцией начинающего актера, слишком отчетливо выговаривая слоги и глядя в потолок. Похоже, он долго готовил эту речь. Его рука некрасиво трясется, изо рта течет слюна, от него плохо пахнет. Он проговаривает свою исповедь сам для себя, а может быть, принимает Джерри за священника и надеется на отпущение грехов.
– Мистер О’Нил, – говорит Джерри после долгого молчания, – я вас прекрасно понимаю. Вы чувствовали себя преданным, как и я, вам было невыносимо, что она больше не ваша. Для меня на этой истории давно поставлен крест, но вам еще не поздно помириться с дочерью. У вас нет номера ее телефона в Швейцарии?
– Смотрите, что она мне присылает: фотографии моих внуков. Ее последнее письмо лежит у меня под подушкой, но я не хочу его вскрывать. Кто я теперь для Уны? Подлец, который скоро умрет. Наверно, мне суждено гореть в аду, но с ней я больше не увижусь. Бывают непоправимые ошибки, мы не помиримся, потому что прошлого не изменить, Джером. Ваша книга хороша тем, что не допускает двух мнений в этом вопросе. Ваш герой непримирим, он не выносит лицемерия, он грубиян и идеалист… Он немного похож на вас, не правда ли? Так что вы сами знаете, что дело гиблое. Мы расстались так давно, что столь запоздалое примирение бессмысленно.
– Я не понимаю, зачем вы позвали меня сюда. Чтобы сказать мне это? Я заклинаю вас подать Уне знак, прежде чем… Будда, когда ему плевали в лицо, говорил: «Мне ни к чему ваше поругание, заберите его себе».
– Где вы живете?
– В Нью-Йорке, а что?
– Уезжайте из Нью-Йорка, поселитесь в тихом месте, подальше от светской суеты. В своем романе вы пишете о хижине в лесу, так найдите же ее, послушайтесь совета старого дурака; только послав к чертям их салонные интриги, вы сможете творить. Я чувствую в вас безумие под стать моему… Ваш «ловец во ржи» – это ведь вы на войне, не так ли? Много товарищей пало на ваших глазах?
– Столько, что и не сосчитать, сэр. С вернувшимися я регулярно вижусь. Мы никогда не говорим о тех, что остались там. Пьем и беседуем о бейсболе. Списки имен на памятниках павшим ничего не скажут о них, о тех ребятах. Были среди них форменные болваны, были весельчаки, были и трусы. И бабники, обольстители медсестер! Вот вы отказываетесь говорить об Уне, а я не могу рассказать, какими были эти неизвестные парни, погибшие во Франции и в Германии.
– Вот увидите, однажды у вас просто не будет выбора, так или иначе им придется убраться из вашей головы, и тогда вы наконец от них освободитесь… А пока уезжайте из Нью-Йорка. Уверяю вас, это лучшее, что вы можете сделать.
– Я пришел умолять вас позвонить дочери, а вы хотите изгнать меня с Манхэттена?
– Вот именно. Это моя последняя воля. Вы ведь не нарушите последнюю волю умирающего старика?
Через несколько недель после этой тайной встречи, двадцать седьмого ноября пятьдесят третьего года, в четыреста первом номере отеля Юджин О’Нил испустил дух, прошептав: «Родился в гостиничном номере и, боже мой, умираю в гостиничном номере!»
Джерри перебрался в Корниш, а Чаплины остались в Корсье-сюр-Веве. Считается, что Уна и Джерри больше никогда не виделись.
XII
«Ойстер-бар», весна 1980 года
Таким мужчинам, как я, никогда не следовало бы встречаться с женщинами, подобными вам.
Ги де Мопассан. Наше сердце, 1890. Перевод Е. Гунста
Чарли Чаплин умер рождественским утром семьдесят седьмого года в поместье Мануар-де-Бан. Среди подарков под елкой его дети нашли кинопроектор «Супер-8» и несколько копий его первых фильмов десятых годов. Убитая горем Уна купила двухуровневую квартиру в Нью-Йорке, на Восточной Семьдесят второй улице, и подолгу жила там: в Веве было слишком много воспоминаний. В Нью-Йорке она часто виделась с Труменом Капоте. Он заходил за ней, она ждала его, закутавшись в черную накидку и надев широкополую шляпу. Вместе они шли на собрание анонимных алкоголиков, а заканчивали вечер у него дома, в квартире 870 U.N. плаза (на 21-м этаже), слушая пластинки Шавье Кугата.[128] Только Уна, одна на целом свете, еще разговаривала с Капоте после скандала, вызванного «Услышанными молитвами». Уна не могла жить без Чаплина. Безбашенная Ирландка топила свое горе в спиртном, как героиня Джин Рис.[129] В Корсье она прятала бутылки в обувных коробках, в ящиках комода под одеждой, за книгами в шкафах, в карманах своих манто и даже под матрасом. Когда дети покинули поместье, она постепенно стала такой же нелюдимой, как Дж. Д. Сэлинджер. Правда, она регулярно виделась с двумя другими членами Золотого Трио, Кэрол (которая была теперь замужем за Уолтером Маттау) и Глорией (звавшейся в четвертом браке Вандербильт-Купер). Они провели несколько уик-эндов в Малибу и вспоминали, хихикая, свои ночи в «Сторк-клубе», которого больше не существовало (здание было снесено в шестьдесят шестом). Время от времени Уна брала напрокат яхту, чтобы совершить круиз под теплым солнышком, или ей вдруг приходила блажь улететь «конкордом» в Париж. В пятьдесят четыре года она закрутила интрижку с молодым, тридцативосьмилетним амбициозным актером Райаном О’Нилом, только что снявшимся в «Барри Линдоне». В следующем году художник Бальтюс пригласил ее в Россиньер, чтобы познакомить с Дэвидом Боуи, который приехал записывать новый альбом в Монтрё. Софи Лорен привезла в Мануар-де-Бан Майкла Джексона после концерта. Уна уступила ему права на «Smile»[130] (которую он изуродовал в одном из своих альбомов), но отказалась продать поместье. Однажды Ричард Аведон[131] сказал ей на вечеринке у Кэрол:
– Говорят, вы уникальны, но я этого не вижу.
– Отнюдь нет, вы правы. Потому что уникальны все.
– О, теперь я вижу, – сказал Аведон.
Большую часть времени она ни с кем не виделась. Мало-помалу за леди Уной О’Нил-Чаплин закрепилась репутация малахольной вдовы-затворницы, смешивающей водку с антидепрессантами и разъезжающей босиком в своем «роллс-ройсе» с шофером. И вот наступил день, когда перед всеми своими детьми и внуками, собравшимися вокруг торта с шестьюдесятью свечами в ее нью-йоркской квартире, она, пошатываясь, заплетающимся языком произнесла тост:
– Всем вам, дорогое мое семейство, в мой шестидесятый день рождения я могу наконец сказать: я ненавижу моего отца Юджина О’Нила! – И рухнула на софу, перепачкав ее хлынувшей из носа кровью.
В семидесятые годы Сэлинджер иногда наездами бывал в Нью-Йорке, Лондоне и Париже, но об этом мало кто знал. Однажды, в восьмидесятом, Уна получила по почте блую карточку со следующим тщательно выведенным синими чернилами текстом: «Дорогая Уна, не спрашивай меня, как я раздобыл твой американский адрес. Не забывай, что я служил в контрразведке. Ты найдешь седовласого дылду за блюдом морепродуктов и бутылкой шардоне в „Ойстер-баре“ на вокзале Гранд-Сентрал в следующий понедельник в полдень. Джерри». Она не сразу поняла, что речь идет не о Джерри Льюисе.[132] Дошло до нее из-за Гранд-Сентрал: Холден в романе «Над пропастью во ржи» оставляет свои вещи в камере хранения этого вокзала. Уна нередко обедала в «Ойстер-баре», пила много шампанского и заказывала устрицы. Официанты ее любили: леди Чаплин не раз оставляла сто долларов чаевых.
Вечером у себя дома Уна спросила совета у Трумена Капоте. Идти ли ей на это свидание? Капоте Сэлинджера всегда терпеть не мог: светским людям свойственно принимать нелюдимость за высокомерие.
– Вот, значит, как, ты увидишься с ветераном войны, который пишет, как малое дитя?
– Помолчи. Тебе повезло, ты был слишком молод, чтобы воевать. Ты-то не выдержал бы и десяти минут.
– Я? Среди тысячи красавчиков в ладной форме? Это же мой самый сладкий сон!
– Не смешно. Тебя одно только зрелище смертной казни травмировало на всю жизнь. А там они видели их сотни каждый день.
– Пфф… Сам знаю, ты права. Никому не говори, но я думаю, что именно поэтому написал «Хладнокровное убийство»: хотел загладить свою вину за то, что не воевал. Ох, налей-ка мне еще водки, милая. Знаешь, иногда мне кажется, будто я узнаю Перри Смита[133] на улице. Я знаю, что это он. Идет за мной, а потом вдруг исчезает.
– Со мной то же самое. Когда я пьяна, мне кажется, что Чарли рядом, я разговариваю с ним, думаю: вот сейчас расскажу ему одну умору, то-то он посмеется, и вдруг вспоминаю, что он умер, и – фьють! – нет его.
– Ты думаешь, мы пьем, чтобы их забыть?
Раздвинув занавески из лавандово-голубой тафты, Трумен смотрел в окно на Ист-Ривер. Полосы на его льняном костюме были того же цвета. С вытаращенными глазами он походил на Петера Лорре из фильма Фрица Ланга «М – убийца».
– Нет, – сказала Уна. – Я думаю, мы пьем, чтобы их увидеть.
– Ты же знаешь, ты – мой единственный друг. Всегда была. Ладно уж, иди к своему ловцу, только при одном условии: потом все перескажешь мне в «Студии 54»!
– В «54»? Лучше пусть мне удалят зуб без наркоза!
Французский режиссер, сценарист и писатель Филипп Лабро в одной из своих книг воспоминаний рассказывает, как однажды встретил Дж. Д. Сэлинджера на вокзале Гранд-Сентрал. Лабро поспешил навстречу высокому сутулому старику с вопросом: «Are you Mister Salinger?» – а тот вдруг завопил что было мочи: «Ааааааа!» Не знаю, правда это или просто анекдот, но одно несомненно: я правильно сделал, не позвонив в его дверь в 2007-м. Мне бы не понравилось, начни Сэлинджер орать на меня как резаный.
Войдя в ресторан, Уна не сразу его узнала. Они не виделись сорок лет, а Сэлинджер был не из тех, кто машет руками, чтобы его заметили. И все же она разглядела поджарого седого старика, смотревшего на нее в упор черными глазами. Изменилось все – кроме его глаз доброго орла. Гас Ван Сент попал в точку, дав Шону Коннери его роль в фильме «Найти Форрестера»: сходство просто поразительное. Этакий Джеймс Бонд на пенсии.
– Ты совсем не изменилась, – сказал Джерри, – я тебя сразу узнал. Высокие скулы, костяк лица – вот в чем секрет, строение все то же, и морщины ничего не меняют. И потом, ты осталась худенькой.
– Что ты несешь, у меня восемь детей! Прекрати надо мной издеваться, что-то плохо начинается наша встреча. Официант, одну водку, пожалуйста. А ты ничего не пьешь?
Ее пальцы нервно теребили жемчуга на шее. Она чувствовала себя глупо: зачем надела костюм от Шанель? В нем она выглядела чопорной богатой старухой. Уна вдруг поняла, что впервые после смерти Чарли ей небезразлично чье-то мнение о ее внешности.
– Хитер был Чаплин, живо заделал тебе восемь ребятишек, – хмыкнул Джерри. – Чтобы ты никуда от него не делась и сидела с ним в его швейцарском замке.
– С тобой я сидела бы в хижине в лесной глуши, это еще хуже!
– Он тебя съел с потрохами, заставил бросить карьеру актрисы.
– Я не жалею, Джерри. Я была счастлива, меня не снедали амбиции, как тебя.