Чинить живых де Керангаль Маилис

My heart is full[1]

«О влиянии гамма-лучей на поведение маргариток». Пол Ньюман (1973)

Сердце Симона Лимбра — человеческое сердце, забившееся в момент рождения; и другие сердца, там, снаружи, тоже забились быстрее, сбиваясь с такта, приветствуя знаменательное событие; сердце Симона Лимбра — то, что заставляло это сердце скакать, прыгать, рваться, увеличиваться, кружить, словно невесомое пёрышко, или камнем срываться вниз; то, что его оглушало, вынуждало таять, как воск, — любовь; сердце Симона Лимбра — то, что оно фильтровало, записывало, заносило в архив; «чёрный ящик» молодого двадцатилетнего тела; и никто не может сказать, никто толком не знает, что же такое сердце Симона Лимбра: только ультразвук, чутко улавливая эхо биения, эхо пульса, способен зафиксировать радость, распирающую сердце, или тоску, сжимающую его; только бумажная лента ЭКГ с тонкой линией зубцов смогла бы описать его форму, описать производимое им усилие, переживаемое им волнение, энергию, вырабатываемую этим сердцем, которое спешит, сокращаясь около ста тысяч раз в день и прокачивая через себя около пяти литров крови в минуту; да, только эта тонкая линия могла бы рассказать о нём, очертить контуры его жизни, жизни притока и оттока, жизни клапанов и камер, жизни пульсаций, но сердце Симона Лимбра, человеческое сердце, ускользнуло от бездушной машины, и поэтому никто не мог утверждать, что способен понять это сердце, понять его в эту ночь, ночь без звёзд, когда в районе эстуария и городка Ко[2] царствует трескучий мороз, а чёрные, непроглядные валы волн катят вдоль обрывов, когда континентальное плато отступает, обнажая царапины на породе: этой глухой ночью можно услышать лишь тихое биение, почувствовать ритмичные сокращения отдыхающего органа — сердечной мышцы, которая медленно перезаряжается, пульс, вероятно, реже пятидесяти ударов в минуту, и тут заорал будильник в мобильном телефоне, лежащем на тумбочке у кровати, и, словно эхо, вторя ему, замигали на экране люминесцентные палочки, складывающиеся в цифры 05:50, — и именно в эту минуту всё началось.

* * *

Итак, той ночью небольшой грузовичок затормозил на пустынной парковке, встал прямо поперёк стоянки; хлопнули передние дверцы и, почти одновременно, скользнула в сторону дверь боковая; возникли три силуэта, три тени, размытые мраком и окутанные холодом, ледяной февраль, сопливый нос, сон в одежде; кажется, мальчишки, застегнувшие молнии на куртках до самого подбородка, натянули вязаные шапочки до бровей, стараясь прикрыть тёплой шерстью мясистые кончики ушей и согревая дыханием сложенные ковшиком ладони, развернулись лицом к морю, которое в этот час было лишь шумом, шумом и темнотой.

Мальчишки, молодые парни: теперь это видно. Они выстроились вдоль невысокой стены, отделяющей парковку от пляжа, и, не двигаясь, втягивали, так, что начинало до боли щипать ноздри, йод и холод; они вглядывались в тёмное пространство, в кромешную мглу, в которой больше не существовало времени — был только грохот волн: оглушительный грохот взрывающейся воды; грохот, доходящий до наивысшей точки, чтобы обрушиться вниз, разлететься брызгами, догнать волну, — а она уже рычит и ярится перед ним; этот свихнувшийся рокот, в котором не на чем остановить взгляд, разве что на белёсой пенистой кромке; мириады катапультирующихся атомов, стукающиеся друг о друга в фосфоресцирующем ореоле и сражённые зимой прямо на выходе из грузовичка; оглушённые ночью и морем, эти трое парней снова возвращаются в реальность, берут себя в руки, напрягают зрение, вслушиваются в темноту, оценивают, что их ожидает, swell,[3] вслушиваются в рокот, заполняющий уши, пытаются измерить силу прибоя, прочувствовать его глубину и вспоминают о том, что волны, рождающиеся где-то там, на морском просторе, обгоняют самые быстроходные корабли.

Здорово, еле слышно прошептал один из молодых людей, мы сможем чудесно прокатиться: это будет отличный сэшн; остальные двое улыбнулись, затем все они, как по команде, сделали шаг назад, медленно, очень медленно счистили песок с подошв ботинок и, повернувшись кругом, подняли глаза, чтобы, как тигры, пронзить ими ночь; ночь, которая пока властвовала в посёлке; ещё непроглядную ночь за обрывами, — тогда говоривший поглядел на часы: ещё четверть часа, ребята, и они вернулись в фургон дожидаться холодного морского рассвета.

Кристоф Альба, Йохан Роше и он, Симон Лимбр. Будильники зазвонили, и они откинули одеяла, чтобы выбраться из тёплых уютных постелей ради сёрф-сэшн, о которой они договорились ещё до полуночи после непродолжительного обмена эсэмэсками; ради сэшн во время полуприлива, каких бывает два или три в год: правильное море, постоянная рябь, слабый ветер, и ни души вокруг. Джинсы, куртка; они выскользнули из дому, не проглотив ни крошки, даже не выпив стакана молока, не съев ни горстки мюслей, ни даже ломтика хлеба; они остановились у подъезда многоэтажного дома (Симон), у ворот своего особняка (Йохан) и стали ждать фургон, который оказался пунктуальным (Крис); и это они, которые, не обращая внимания на ворчание родителей, по воскресеньям никогда не поднимались раньше полудня; они, о которых судачили, что, мол, только и умеют раскидывать влажные комки жевательного табака между диваном в гостиной и стулом в своих спальнях; они уже выказывали все признаки нетерпения, переминаясь с ноги на ногу на улице в шесть утра, развязанные шнурки и зловонное дыхание, прямо под фонарём. Симон Лимбр смотрел, как исчезает облачко, выпущенное изо рта, наблюдал за метаморфозами белой фумаролы,[4] которая сначала, такая компактная, висела в воздухе, а затем растворялась в окружающей атмосфере, исчезая без следа, и вспомнил, как ребёнком обожал играть в курильщика, поднося к губам указательный и средний пальцы, а затем набирая в рот воздух, втягивая щеки и выдыхая невидимый дым, как настоящий мужчина — мужчина, который мог быть героем мультика «Три кабальеро», а мог — героем фильма «Охотники за большой волной»;[5] его могли звать Крис, Джон или Скай, не имя, а псевдоним, кличка: они были созданы, придуманы, чтобы вообразить себя всемирно известным сёрфером, хотя на самом деле он всего лишь «лицеист эстуария», и всякий раз, произнося это имя, все враждебные конфигурации как бы отбрасываются; забываются холодный мелкий дождь, тихий шелест моря, обрывы, подобные стенам, улицы, опустевшие в приближении вечера, родительские упрёки, жалобы школьных учителей, причитания подружки, брошенной на мостовой, — той самой, кому в очередной раз предпочли фургон: а ведь она никогда ничего не имела против сёрфинга.

И вот они сидят в фургоне — никогда, никогда они не говорят «грузовичок» или «микроавтобус»: скорее лопнут — только «van».[6] Чумазая влажность; мелкий песок, проникающий повсюду и натирающий задницу, как наждачная бумага; горьковато-солёный каучук; зловоние маршевого берега[7] и запах парафина, — всё это сёрфинг, разнообразие сочетаний: шорты или плотный облегающий гидрокостюм с капюшоном, перчатки, гибкая обувь, воск в горшочках, лямка. Все трое уселись на переднее сиденье, плечом к плечу; они потирают ладонями ляжки, издавая обезьяньи крики: чёрт возьми! как же холодно; затем начинают старательно жевать витаминизированные злаковые батончики, нельзя слопать всё прямо сейчас: надо оставить на потом, после заплыва, — вот тогда действительно захочется есть; по кругу идут бутылка колы, тюбик с концентрированным сгущённым молоком от «Нестле», «Пепито» и «Шамони», печенье мягких и сладких мальчиков; в итоге они вытаскивают из-под сиденья последний номер журнала «Сёрф-сэшн», который открывают и кладут прямо на приборную доску; три головы, касаясь друг друга, склоняются к страницам, отсвечивающим в темноте; бумага — такая же холодная и гладкая, как кожа, намазанная кремом для загара; радость; страницы переворачиваются сотни, тысячи раз, а они рассматривают их снова и снова, глаза от восторга вылезают из орбит, во рту пересохло: гигантская волна Мейверик и point break[8] Ломбока, прыжки на гребне от Явы до Гавайских островов, течения Вануату, бешеные валы Маргарет-ривер, самые лучшие берега планеты бахвалятся чудесным, захватывающим сёрфингом. Они лихорадочно тычут в картинки указательными пальцами: вот сюда, сюда, посмотри; однажды они отправятся туда, возможно уже будущим летом; отправятся втроём, усевшись в грузовичок: они поедут за мечтой, за кайфом, который дарит сёрфинг; они отправятся на поиски самой прекрасной волны во всём мире, покатят по дорогам в поисках дикого и неизведанного — того, что откроют, как Христофор Колумб Америку, и будут совсем одни на line-up,[9] когда наконец появится та, которую они ждали всю жизнь: эта волна явится из недр океана, архаичная и совершенная; её персонифицированная красота, движение и скорость подхватят их, стоящих на доске; адреналин зашкалит; во всём теле, вплоть до кончиков ресниц, засияет безумная радость; они оседлают волну, полетят к земле и вольются в ряды сёрферов, в это кочевое племя людей с волосами, обесцвеченными солью и вечным летом, с вылинявшими глазами; в племя юношей и девушек, которые любой одежде предпочитают шорты с набивным рисунком, сотканным из цветков тиаре или лепестков гибискуса, а также ярко-бирюзовые или кроваво-оранжевые футболки; вместо обычной обуви они носят вьетнамки из пластика; племя молодёжи, сияющей от солнца и свободы: до берега они помчатся на гребне волны.

Небо за стеклом бледнеет; светлеют страницы журнала, они обнажают всю палитру голубых тонов: от чистого, режущего глаз кобальта до насыщенного бирюзового, почти зелёного, такого яркого, что, кажется, его нанесли акриловыми красками; то тут, то там мелькает след от доски для сёрфинга: крошечная белая пенная полоска на феноменальной глади, даже стене воды; парни старательно моргают, шепчут «чёрт возьми!», но всё же у-ух до чего здорово; затем Крис откидывается назад, чтобы взглянуть на экран мобильного, который сияет мертвенно-синеватым светом, подсвечивающим лицо снизу, лепя, искажая его черты, выдающиеся надбровные дуги, выступающую вперёд челюсть, сиреневатые губы, а молодой человек громким голосом зачитывает полученную информацию: Птит-Даль[10] сегодня, волнение на море почти идеальное, юго-западное и северо-восточное, волны от метра пятидесяти до метра восьмидесяти, — это будет лучшая сэшн года; после чего он торжественно провозглашает: зададим жару, yes,[11] мы будем реальными kings;[12] английский вплетается в родную французскую речь, вплетается постоянно, по делу и без надобности, словно они живут в попсовой песне или в американском сериале, словно они герои, иностранцы; английский придаёт лёгкость таким весомым, огромным словам жизнь и любовь, которые превращаются в воздушные, почти ничего не значащие life и love; в конечном счёте английский — это стыдливость; и Джон, и Скай важно кивают головами, единодушно соглашаясь с приятелем: йе-э, big wave riders, kings.[13]

Время пришло. День вступил в свою зачаточную стадию, когда бесформенное обретает форму: все элементы выстраиваются в нечто зримое, небо отделяется от моря, возникает линия горизонта. Трое парней готовятся; готовятся методично, следуя заведённому порядку, ставшему уже ритуалом: они смазывают доски, проверяют крепления leash,[14] натягивают специальное полипропиленовое нижнее бельё и лишь затем надевают комбинезоны, гримасничая и изгибаясь, словно акробаты; неопрен плотно прилегает к коже, порой царапая, а то и обжигая её; причудливый танец резиновых марионеток: каждый требует помощи у соседа, и они вынуждены взаимодействовать, касаться друг друга; после чего наступает черёд ботинок, шлемов-капюшонов, перчаток, и они снова запирают фургон. Вот они спускаются к морю, доска-сёрф зажата под мышкой; лёгкие, гибкие молодые люди широкими шагами преодолевают прибрежную полосу, там, где мелкая галька с адским шумом разлетается у них из-под ног; вот они уже у кромки воды: осматривают расстилающееся перед ними пространство — хаос и праздник, — закрепляют leash вокруг лодыжек, поправляют капюшоны, утончая линию оголённой кожи на шее до минимума, потуже затягивают шнуровку, крепят застёжку-молнию — ведь речь идёт о полной герметичности, о том, чтобы лишний раз не потревожить юношескую кожу, которая так часто бывает усыпана прыщами, краснеющими и на верхней части спины, и на лопатках; и вот Симон Лимбр вскидывает руку с татуировкой маори на предплечье: этот жест, эта вскинутая напряжённая рука означает, что сэшн началась, let’s go![15] — наверное, сейчас их сердца подстёгивают тело; наверное, эти сердца хрипят, медленно встряхиваясь в грудных клетках; наверное, они тяжелеют, растут, начинают биться всё быстрее и быстрее, сбиваясь с ритма, и в этом биении чередуются два элемента, два удара: ужас и желание.

Они входят в воду. Не вопят, когда их тела, облепленные гибкой плотной мембраной, которая хранит тепло — тепло, производимое каждым мышечным взрывом, — погружаются в волны; не издают ни единого крика, а, гримасничая, одолевают преграду из катящихся камней, в пяти-шести метрах от берега ноги уже не касаются дна; наклоняются вперёд и ложатся плашмя на живот на доску, а затем гребут, гребут со всей силы; их руки врезаются в поток; и вот зона прибоя уже остаётся позади, а они выбираются на морской простор.

В двухстах метрах от берега море обретает сплошное напряжённое волнообразное движение: оно опадает и выгибается, подымается и колышется, как простыня, брошенная на пружинный матрас. Симон Лимбр растворяется в этом движении; он гребёт к line-up, к этой зоне открытого моря, где сёрфер ждёт появления волны; он убеждается, что Крис и Джон где-то поблизости, слева от него, два небольших чёрных поплавка, едва различимых на водной глади. Вода тёмная, мраморная, венозная, цвета олова. По-прежнему никакого сияния, никаких бликов, — только белёсые частицы, припудрившие поверхность моря, словно сахар; вода ледяная — девять-десять градусов, не больше; Симон никак не может оседлать пару-тройку волн; он знает, что сёрфинг в холодной воде истощает, изматывает, что через час он спечётся: необходимо выбрать самую лучшую из только что сформировавшихся волн, вал с достаточно высоким, но не слишком заострённым гребнем; волну, завиток которой раскроется достаточно широко, чтобы принять в себя его, Симона; волну достаточно мощную, бег которой не замедлится ни на секунду, пока её накипь не разобьётся о прибрежный песок.

Он поворачивается к берегу лицом, он любит делать это, перед тем как отплыть ещё дальше: земля — она там, вытянутая чёрная корка, раскрашенная синими отблесками, и это совсем другой мир — мир, от которого он отделился. Обрыв, взмывающий к небу, словно стреловидная чаша, гордо демонстрирует сёрферу пласты времён; но там, где Симон сейчас, времени больше нет; нет ни истории, ни эпох, — только этот случайный поток, который кружит его и куда-то несёт. Его взгляд задерживается на автомобиле, загримированном под калифорнийский van: он припаркован перед пляжем — Симон узнаёт кузов, обклеенный этикетками, которые были собраны во время самых разных сёрф-сэшн; он знает, какие имена и названия на них написаны, — они налезают одно на другое: Рип Кёрл, Оксбоу, Куиксильвер, О’Нил, Биллабонг; психоделическая фреска, на которой в галлюциногенном экстазе слились воедино чемпионы сёрфинга, рок-звёзды и пёстрая толпа симпатичных девиц в малюсеньких бикини, девиц с развевающимися русалочьими волосами; этот van был их совместным творчеством; вестибюлем, из которого можно было выйти к волнам, — затем цепляется за задние фары автомобиля, взбирающегося по склону плато, чтобы потом затеряться где-то вдали; перед глазами у него возникает профиль спящей Жюльетты: она лежит, свернувшись калачиком на своей девичьей кровати, и даже во сне вид у неё упрямый и сердитый; внезапно он делает полный разворот, вырывает себя из воды и одним скачком преодолевает ещё десяток метров, удаляясь от берега, а потом прекращает грести.

Руки отдыхают, ноги задают направление, ладони прилипли к краям сёрфа, торс чуть приподнят, подбородок задран; Симон Лимбр покачивается на волнах. Он ждёт. Всё вокруг него колышется, вспухает и опадает, целые ломти моря и неба то появляются, то исчезают, подчиняясь волнению, медленному дыханию тяжёлой, деревянистой, базальтовой массы. Шершавый рассвет обжигает лицо; кожа напрягается, натягивается; ресницы твердеют, словно они сделаны из винила; хрусталики, спрятавшиеся за зрачком, покрываются инеем, словно их забыли в морозилке; сердце, реагируя на холод, начинает биться медленнее — когда вдруг, неожиданно, он видит, как она подходит; видит, как она приближается, твёрдая и однородная, — волна, манящее обещание; и уже срабатывает инстинкт, подсказывающий, как найти вход, как просочиться, проскользнуть: так грабитель проскальзывает в хранилище, чтобы завладеть сокровищем; его голова и лицо так же прикрыты капюшоном; та же, до миллиметра выверенная, точность жестов; и обосноваться внутри, в этом скручивании, в этой деформации материи, внутренность у которой кажется более просторной и глубокой, чем поверхность; она там, в тридцати метрах; она приближается с неизменной скоростью; и внезапно, собрав всю энергию тела в предплечьях, Симон устремляется вперёд и гребёт изо всех сил, чтобы подстроиться под скорость волны, взлететь на её гребень; и вот уже take-off[16] — сверхскоростная фаза, когда весь мир фокусируется в одной точке и, очертя голову, падает в бездну; временная вспышка, когда нужно глубоко вдохнуть, а потом задержать дыхание, забыть о нём, и подготовить тело к одному-единственному действию, одному-единственному толчку, придать ему вертикальный импульс, который заставит его выпрямиться на доске, ноги широко расставлены: левая выброшена вперёд, regular,[17] правая согнута; абсолютно плоская спина почти параллельна сёрфу; свободные, открытые руки помогают удерживать равновесие; это мгновение решающее — именно поэтому Симон любит его больше всего: ведь оно позволяет спортсмену прочувствовать взрыв, распад собственного существования, а затем собрать все части организма воедино, снова вступить в ряды живых и, уже стоя на доске, — в такие секунды особенно ценится высота гребня, превышающая полтора метра, — растянуть пространство, время; к концу «заезда» исчерпать энергию каждого морского атома. Стать прибоем, стать волной.

Начиная первый ride,[18] он испускает дикий крик и через краткий промежуток времени достигает состояния наивысшего счастья: горизонтальное головокружение; он встал вровень с целым миром, опережая его; влился в мировой поток; его захватило пространство; оно перемололо и тем самым освободило его, насытило кислородом его мышечные волокна, его бронхи, его кровь; волна развёртывается в тревожном непостоянстве, медленная или быстрая, кто знает; она подвешивает в воздухе каждую секунду, одну за другой, чтобы закончиться, разлететься брызгами, нагромождением, лишённым смысла; и — невероятно, но, — избитый камнями в этом кипящем бульоне, Симон Лимбр резко разворачивается, чтобы снова отправиться в море, даже не коснувшись земли, не задерживаясь среди мимолётных рисунков, возникающих в пене, когда море сталкивается с сушей: масса против массы, поверхность против поверхности; он возвращается на открытую воду, гребя всё сильнее и сильнее, возвращаясь к тому порогу, где всё только начинается, всё приходит в движение; он присоединяется к обоим своим друзьям, которые очень скоро испустят тот же крик восторга, оказавшись на гребне, и ряды волн, которые катят на них, словно бронемашины, от самого горизонта, потребуют выкуп с их тел, не оставляя им отсрочки, не давая передышки.

Ни один сёрфер не присоединился к ним на споте;[19] ни один зевака не приблизился к парапету набережной взглянуть на молодых сёрферов; никто не видел, как часом позже они вышли из воды, уставшие, измочаленные, на дрожащих, пошатывающихся ногах, как снова пересекли пляж, чтобы добраться до парковки и снова открыть дверцы фургона; никто не видел ни голых ног и рук, ставших у всех одинаково синюшными и истерзанными, ни лиловых полос под ногтями; никто не заметил ни лишайных пятен, искромсавших лица, ни трещин в уголках губ; их зубы выстукивали щёлк, щёлк, щёлк — бесконечная пляска челюстей, передававшаяся всему телу, тряска, которую они никак не могли унять; никто ничего не видел, даже когда троица переодевалась: плотные шерстяные кальсоны — только потом брюки, несколько слоёв уютных джемперов, кожаные перчатки; никто не видел, как они молча растирали друг другу спины, не в силах вымолвить ничего, кроме «вот дерьмо!», «полная задница!» и «мать твою!», — а ведь им так хотелось поболтать, описать своё катание, рассказать, как они осёдлывали волну за волной, сочинить новую легенду, новый миф об этой сёрф-сэшн, — продолжая трястись от холода, они забрались фургон, не дожидаясь, пока Крис найдёт в себе силы запустить мотор; потом они отъехали, и стоянка опустела.

* * *

Машиной управлял Крис: он всегда сидел за рулём — van принадлежал его отцу; ни у Йохана, ни у Симона водительских прав не было. Остался за спиной Птит-Даль; нужно было ещё около часа, чтобы добраться до Гавра: после Этрета — свернуть на старую дорогу, спускающуюся к эстуарию у Октевиль-сюр-Мер, а затем идущую по долинам Иньоваля и Сент-Адресса.

Парни перестали дрожать: печка у фургона работала на полную, радио — тоже; несомненно, удушливая жара, окутавшая кабину, стала причиной ещё одного термического шока; несомненно, усталость взяла своё: они начали зевать и покачиваться, старались съёжиться, поплотнее прижаться к спинкам сидений, убаюканные, укутанные вибрацией автомобиля, носы спрятались в тёплые шарфы; и, так же несомненно, их закоченевшие тела потяжелели, веки всё норовили сомкнуться; возможно, именно тогда, после того как фургон миновал Этрета, Крис, сам того не осознавая, принялся изо всех сил жать на педаль акселератора; плечи поникли, тяжёлые руки вцепились в руль, дорога стала прямолинейной; да, — возможно, сказал он себе, — да, это хорошо: хорошо, что шоссе свободно; вероятно, желание сократить обратный путь было велико; возможно, Крис так хотел переварить последствия сёрф-сэшн, мощь её контрудара, что давил и давил на газ, увеличивая скорость, оставляя позади себя летящие мимо чёрные плато и перевёрнутые поля, тоже охваченные сном; и, несомненно, перспектива уже вскоре выбраться на национальное шоссе — на ровное полотно, уходящее вдаль, на стрелу, стремящуюся к точке на горизонте, на дорогу за ветровым стеклом, так напоминающую дорогу на экране видеоигры, — эта перспектива заворожила, загипнотизировала его, как мираж, и шофёр, поддавшись ей, утратил бдительность; хотя каждый помнил, как он замёрз в ту ночь, зима обратила пейзаж в пергамент, в фотонегатив; хотя каждый знал, что синоптики предупреждали о скользкой дороге, о наледи на асфальте, о наледи, невидимой глазу под этим тёмным матовым небом, но измаравшей всю обочину дороги; хотя каждый заметил и грязные лохмотья тумана, набегающие через неравные промежутки времени, и эту воду, испаряющуюся из грязи, испаряющуюся всё интенсивнее, по мере того как разгоралась заря, и опасные карманы, смазывающие видимость, — конечно, но, может быть, что-то ещё… только что? Зверь, перебегавший автотрассу? потерявшаяся корова? собака, прошмыгнувшая в дыру ограды? лиса с огненным хвостом? призрачная фигура, внезапно возникшая на обочине, здесь на склоне, — фигура, которую надо объехать в самый последний момент, резко вывернув руль? А может быть, пение? Да, возможно, девушки в бикини, девицы, извивавшиеся на этикетках, которыми был облеплен кузов van, внезапно ожили, выползли на капот и прижались к ветровому стеклу: чувственная плоть, зелёная шевелюра, тягучие нечеловеческие — или слишком человеческие — голоса, заставившие Криса потерять голову и рухнуть в омут, когда он услышал это потустороннее пение, возможно песню сирен, песню, которая убивает? Также может быть, что Крис просто сделал неловкое, неверное движение, да, именно так: неверный жест — и теннисист пропускает такой простой удар; лыжник допускает ошибку на трассе, глупая случайность, — возможно, он повернул руль вслед за дорогой, сделавшей крутой вираж, или же, надо учесть и эту гипотезу, Крис просто мог заснуть за рулём — ненадолго отлучиться из этой тусклой реальности, чтобы нырнуть в завиток волны, в чудесную и в такую разумную спираль, мчавшуюся впереди его сёрфа, унося за собой весь мир и всю мировую лазурь.

Спасатели — машина скорой помощи и жандармы — прибыли в 9:20 утра. Они тут же установили щиты ниже и выше по шоссе, чтобы изменить путь автотранспорта, перенаправить поток машин на маленькие боковые дороги и, таким образом, очистить зону аварии от посторонних. Самым сложным оказалось высвободить тела трёх парней из железного плена, вытащить их из тюрьмы фургона, отделить от тел девушек-сирен, которые улыбались с покорёженного капота; улыбались или гримасничали, деформированные, раздавленные друг другом; мешанина из бёдер, ягодиц, грудей.

Очень скоро стражи порядка установили, что небольшой фургон ехал быстро, слишком быстро: где-то 92 километра в час — скорость на 22 километра превышала разрешённую на этом участке; они также установили, что, по невыявленным причинам, машину занесло влево, после чего она уже не вернулась в свой ряд; что водитель даже не тормозил, не было никаких следов торможения, даже следов покрышек на асфальте; что автомобиль врезался в столб на всём ходу; они констатировали, что подушек безопасности не было, фургон слишком стар, что все трое сидели спереди и только двое были пристёгнуты: эти двое — водитель и один из пассажиров — сидели у дверей; наконец, жандармы установили, что молодой человек, сидевший посередине, от сильнейшего удара вылетел в лобовое стекло, разбив об него череп; понадобилось двадцать минут, чтобы переложить его на брезент; на момент прибытия скорой парень был без сознания, но его сердце билось; в кармане куртки обнаружился пропуск в столовую — и тогда все узнали, что его имя Симон Лимбр.

* * *

Пьер Револь заступил на дежурство в восемь утра. Он предъявил свой магнитный пропуск при въезде на парковку, когда ночь стала пастельно-серой, утренняя гризайль: бледное небо, скорее сизое, совсем непохожее на сложный, напыщенный облачный балет, всегда привлекавший в эстуарий живописцев, медленно покатил по территории госпиталя, заворачивая то за один, то за другой угол, следуя общему архитектурному плану комплекса, и, наконец, скользнул на зарезервированное место; свою машину, серо-голубую «Рено-Лагуну», несколько устаревшую, но всё равно очень комфортабельную: кожаный салон, отличная аудиосистема; любимая модель уважающих себя таксистов, всегда говорил он, улыбаясь; он поставил носом вперёд; затем он вошёл в здание госпиталя, пересёк огромный застеклённый неф, ведущий к северному холлу, и, ускорив шаг, оказался в отделении Реанимационной микрохирургии и гипербарической медицины.[20]

Он переступил порог служебного входа и толкнул дверь открытой ладонью; толкнул так сильно, что потом она ещё долго болталась туда-сюда в пустоте; и те, кто уже закончил ночное дежурство, мужчины и женщины в белых и зелёных халатах, — абсолютно одинаковые лица, утомлённые, даже измученные; растрёпанные волосы, резкие жесты, лихорадочно блестящие глаза, напряжённый оскал, кожа натянута, как у барабанов, — слишком громко смеясь или откашливаясь, прочищая горло, в котором скреблись кошки, а некоторые — молча, все они встречались ему в коридоре: они шли мимо, задевая Револя плечами, или, заметив его издали, бросали взгляд на часы и озабоченно кусали губы, думая, что через десять минут всё это закончится, что через десять минут они уйдут отсюда; и от этой мысли мышцы у них на лицах расслаблялись, сами лица меняли цвет, становясь мертвенно-бледными, тёмные круги под глазами разом становились заметнее, а веки, обведённые красной бронзой, начинали часто моргать.

Не торопясь, размеренным шагом, Револь добрался до своего кабинета, не останавливаясь, не сбиваясь с намеченного пути; он отвечал на обращённые к нему приветствия, подписал на ходу бумаги и документы, протянутые ему назойливым молодым интерном, он подстроился под шаг Револя и просил, просил; перед невзрачной дверью врач достал из кармана ключ, вошёл и машинально произвёл ряд будничных движений, предшествовавших работе: повесил одежду на вешалку, прибитую к задней стороне двери, серо-бежевый непромокаемый плащ, натянул халат, включил кофеварку, компьютер, рассеянно похлопал по вороху бумаг, устилающих письменный стол, как скатерть, попытался рассортировать их, сел, подключил Интернет, пробежался по письмам, скопившимся в папках, написал один или два ответа — ни обращения, ни приветствия, слова без гласных, ни единого знака препинания, — затем встал и сделал глубокий вдох. Он был в отличной форме — и чувствовал себя превосходно.

Это был высокий мужчина; впалая грудная клетка, выдающийся животик, одиночество, длинные руки, длинные ноги, белые ботинки «Репетто» на шнурках; некая развязность, даже неуверенность, превращали его походку в юношескую; вечно распахнутый мятый халат, бьющийся, топорщащийся у него за спиной, развевающийся, как крылья, когда он шёл; халат, надетый на джинсы и рубашку, тоже белую и мятую.

В низу кофеварки включилась красная диодная лампочка, и к ней тут же присоединился резкий запах электрической спирали, греющейся вхолостую; в стеклянной колбе остывал кофе. Скорее крошечный, всего-то пять-шесть квадратных метров, этот кабинетик, личное пространство, считался небывалой привилегией, однако удивлял полным отсутствием индивидуальности: безликость, беспорядок, сомнительная чистота; весьма комфортное вращающееся кресло, сиденье поднято на небывалую высоту; стол, на котором скопились всевозможные бланки, документы, тетради, блокноты и дешёвые рекламные авторучки, присылаемые лабораториями в пластиковых конвертах с логотипом; початая бутылка минеральной воды «Сан-Пелегрино»; фотография в рамке с пейзажем горы Эгуаль; и наверху, венчая груду хлама, равнобедренный треугольник, вершины которого украшены сувениром-безделушкой из Венеции, маленькой каменной черепашкой и стаканчиком с карандашами, — возможно, попытка придать этой безликой равнине некое подобие индивидуальности, наложить отпечаток личности; у дальней стены примостилась металлическая этажерка, населённая нумерованными коробками с архивами; разнородные документы, скапливающиеся год за годом, солидный слой пыли и несколько книг, названия которых можно прочесть, если подойти поближе: двухтомник «Человек перед лицом смерти» Филиппа Арьеса, «Скульптура живого» Жан-Клода Амейзана из серии «Пуан Сиянс», «Дважды мёртвый. Трансплантация органов и повторное изобретение смерти» — труд Маргарет Лок в двухцветной обложке с изображением мозга, номер «Неврологического журнала» за 1959 год и детективный роман Мэри Хиггинс Кларк «Лунный свет тебе к лицу»[21] — книга, которую Револь очень любил, хотя сам не понимал почему. Никаких окон, резкий неон, освещённость кухни в три утра.

В недрах госпиталя реанимация — особое пространство за пределом жизни, которое принимает в себя терминальные комы, констатированные смерти, — в общем, тела всех пребывающих между тем и этим светом. Зона коридоров, кабинетов и помещений, где царит вечное напряжение. Револь погружался в неё, словно в оборотную сторону дневного мира — мира непрерывной и стабильной жизни, мира дней, которые проходят при ярком солнечном свете, озаряющем мечты о будущем; он лицезрел изнанку жизни, так похожую на изнанку огромного плаща, в складках которого спряталась сама темнота. И всё же дежурить он любил, любил работать ночью и по воскресеньям; он полюбил дежурства, когда ещё учился в интернатуре: сразу же представляется долговязый молодой стажёр Револь, очарованный самой мыслью о дежурстве, переполненный стремлением быть востребованным; Револь, бдящий на посту, мобилизованный медициной, чтобы оказывать первую помощь страждущим, оказывать по всему периметру, самостоятельно, непрерывно; Револь, наделённый ответственностью. Он любил «ячеистую» интенсивность дежурств, любил это особое состояние выпадения из времени, любил усталость, возбуждающую, как незаконно купленный наркотик, постепенно проникающий в организм, ускоряющий движения, делающий тело быстрым и ловким; он любил это почти эротическое напряжение, любил молчание, мерцание, тусклый свет, игру теней — медицинские приборы, сложные аппараты, подмигивающие в полумраке, мертвенно-бледные мониторы или настольные лампы, словно огонь свечи на картинах де Латура, например «Новорождённый»,[22] а также саму «физику» дежурства, его атмосферу: этот климат анклава; эту герметичность, замкнутость; вахту на космическом корабле, устремившемся к чёрной дыре, на подводной лодке, погрузившейся в бездонную пучину, в пасть Марианского жёлоба. Но уже очень давно Револя привлекало в дежурствах нечто совсем иное: чистое осознание собственного существования. Не пьянящее ощущение безраздельной власти, не восторженность мании величия, — а нечто противоположное: ясность мысли, управляющая жестами и просеивающая принятые решения сквозь сито рассудка. Доза хладнокровия.

Рабочее совещание: передача смены. В кабинете собралась отдежурившая команда — все здесь: кто-то сбился в круг, кто-то привалился к стене, в руке чашка. Предыдущую смену возглавлял руководитель клинической практики: тридцатилетний коренастый мужчина, густые волосы, мускулистые руки. Он изнурён, но сияет. Медик подробно рассказывает о самочувствии пациентов, уже давно находящихся в отделении, — например, отмечает, что в состоянии восьмидесятилетнего больного никаких изменений не произошло: он по-прежнему без сознания, хотя и провёл два месяца в реанимации; что касается неврологического состояния девушки, доставленной два месяца назад с передозировкой наркотиков, оно ухудшилось, — и лишь затем приступает к подробному описанию только что поступивших пациентов: женщина пятидесяти семи лет, без определённого места жительства, страдает прогрессирующим циррозом, доставлена из центра для бездомных, где у неё начались судороги, гемодинамика нестабильна; мужчина приблизительно сорока лет, доставлен вечером с обширным инфарктом, выявлена опухоль мозга — любитель оздоровительных пробежек, он трусил по приморскому бульвару к мысу Эв, на ногах дорогие кроссовки, голова перехвачена оранжевой флуоресцентной повязкой, как вдруг у кафе «Эстакада» рухнул на землю, и, хотя при перевозке его завернули в термическое одеяло, когда пациента доставили в отделение, он был совсем синий, весь в поту, с перекошенным лицом. В каком состоянии он сейчас? Револь, прислонившийся к подоконнику, задал вопрос нейтральным тоном. В ответ медсестра озвучила цифры (пульс, давление, температура, сатурация) и добавила: все показатели в норме, диурез слабый, установлен ПВК.[23] Револь не знал эту девушку; он уточнил, каков результат анализа крови, — медсестра ответила. Револь взглянул на часы: что ж, ладно, можем расходиться. Все разбрелись по рабочим местам.

В кабинете задержалась только медсестра, отвечавшая на вопросы; она подошла к Револю и протянула ему руку: Корделия Аул; я новенькая, была в приёмном покое. Револь кивнул: о’кей, осваивайтесь; если бы он посмотрел на неё повнимательнее, то заметил бы, что выглядит она как-то странно: глаза — чёрные ямы; отметины на шее, так похожие на засосы; слишком красный, словно кровоточащий, рот; припухшие губы; колтуны в волосах; синяки на коленях; приглядись он повнимательнее — возможно, задался бы вопросом: откуда взялась эта блуждающая улыбка? улыбка Джоконды, не сходившая с лица, даже когда молодая женщина склонялась к пациенту, чтобы позаботиться о нём, промыть глаза и рот, установить интубационный зонд, проверить жизненные показатели, дать лекарство; возможно, в итоге он догадался бы, что этой ночью она встречалась с любовником, что тот позвонил после недельного молчания, сволочь эдакая, и что она помчалась на свидание, даже не перекусив, — вся такая разнаряженная и расфуфыренная, тёмные тени на веках, блестящие волосы, пылающая грудь, твёрдо решив ограничиться дружеской встречей, но, увы, посредственная актриса, безучастно пробормотала: как дела? рада видеть тебя снова, — а тело уже предало её, выдало волнение, внутренний жар; тогда они выпили по пиву, потом по второй, потом попытались завязать беседу ни о чём, и когда она вышла покурить, повторяла: сейчас мне надо уйти, просто необходимо уйти, это несусветная глупость, но друг присоединился к ней, я не буду задерживаться, не хочу сегодня ложиться поздно, ложь, притворство; он достал зажигалку, чтобы дать ей прикурить; она укрыла пламя ладонями, наклонила голову, и непослушные пряди скользнули на лицо, угрожая вспыхнуть, как факел; он машинально провёл по ним рукой, заправил за ухо, и, когда подушечки его пальцев коснулись её виска, коснулись машинально, она ослабела, ноги подломились в коленях, всё это старо как мир и протёрто до дыр, и — бац! — через несколько секунд парочка бросилась в соседнюю подворотню, приветствовавшую их темнотой и запахом скверного вина; шарахнулась к мусорному баку, сияя полосками бледной, белой кожи, оголённое бедро, выглянувшее из джинсов или колготок; голые животы; задранные рубашки; расстёгнутый пояс; ягодицы, одновременно ледяные и пылающие; яростные желания, устремившиеся друг к другу; да, если бы Револь взглянул повнимательнее, он понял бы, что Корделия Аул — весьма боевая девица и что, даже заступив на дежурство после бессонной ночи с любовником, она пребывает не в худшей, а то и в лучшей форме, чем он сам, и что он может положиться на неё во всём.

* * *

Мы везём к вам пострадавшего. Звонок раздался в 10:12. Нейтральные слова, необходимая информация рухнули в трубку. Мужчина, метр девяносто три, семьдесят килограммов, приблизительно двадцать лет, дорожное происшествие, черепно-мозговая травма, кома; мы знаем, кто он такой, тот, кого мы вам только что описали; мы знаем его имя: Симон Лимбр. Как только стихли короткие гудки отбоя, машина скорой помощи уже остановилась у реанимации, распахнулись огнеупорные двери, скользит каталка; она катит по центральной оси отделения, и все отскакивают в стороны, видя её. Появился Револь, он только что осмотрел пациентку с судорогами, доставленную ночью, его прогноз самый пессимистичный; женщине не сделали вовремя сердечный массаж: сканирование выявило, что после остановки сердца умерли клетки печени, а также были затронуты клетки мозга, его срочно вызвали в приёмный покой, и, глядя на каталку, появившуюся в конце коридора, медик внезапно подумал, что это воскресное дежурство будет тяжёлым.

За каталкой следовал врач скорой. Он отличался телосложением землемера из высокогорья, лысый, спокойный; совершенно спокойный, просто каменный; пятидесятилетний мужчина продемонстрировал заострённые зубы, сообщив громким голосом: Глазго-три! Затем он дал Револю подробнейший отчёт: неврологическое исследование показало полное отсутствие спонтанной реакции на звук и на свет; кроме того, имеются расстройства зрения (асимметричные движения глаз) и вегетативные дыхательные расстройства; мы сделали прямую интубацию. Он прикрыл глаза и стал полировать лысину: подозрение на кровоизлияние в мозг как следствие черепно-мозговой травмы, терминальная кома. Глазго-три — он использовал известный обоим язык, позволявший сэкономить время и слова; язык, исключавший красноречие и чарующую прелесть словосочетаний, исключавший местоимения, — сплошные шифры и акронимы; язык, в котором говорить означало «описывать»: то есть описать тело, суммировать все необходимые параметры, чтобы поставить диагноз, назначить требуемые исследования, — и всё для того, чтобы позаботиться о больном и спасти его: сила краткости. Револь записал всю информацию и назначил компьютерное сканирование.[24]

Именно Корделия Аул сопровождала молодого человека в палату, помогла переложить его на кровать, после чего врачи скорой смогли покинуть отделение, прихватив с собой свой инвентарь: каталку, переносной респиратор, баллон с кислородом. Теперь надо было поставить артериальный катетер, закрепить на груди электроды, ввести мочеотводящий зонд и запустить датчик всех жизненных показателей Симона; на мониторе появились линии различных цветов и форм: они наползали друг на друга, змеились, — линии прямые и прерывистые, параллельные отростки, плавные волны, — «азбука Морзе» медицины. Корделия работала рядом с Револем; уверенные жесты, плавные движения, — кажется, её тело уже освободилось от оков вязкой тоски, владевшей им ещё вчера.

Часом позже явилась смерть; смерть заявила о себе во весь голос — подвижное пятно в неровном ореоле; более расплывчатая, светлая форма: вот она, смерть, собственной персоной. Такая простая картинка, а словно удар дубины, но Револь даже не моргнул; он сконцентрировался на томограмме, выведенной на монитор: лабиринтообразное изображение с легендой, как у географической карты; Револь крутил это изображение и так и эдак, менял фокус, ставил метки, измерял расстояния, а совсем рядом, всегда можно коснуться рукой, на его письменном столе, лежала картонная папка с названием госпиталя, где были те же изображения, на сей раз в бумажном виде, так сказать, «документы, относящиеся к делу», предоставленные отделением рентгенологии, которое провело сканирование мозга Симона Лимбра: чтобы получить эти послойные изображения, голову парня просветили направленным пучком рентгена и с помощью томографии получили «срезы» толщиной в миллиметр; теперь их можно было изучить во всех пространственных проекциях: коронарной, аксиальной, сагиттальной и наклонной. Револь умел читать эти изображения: он читал их, как открытую книгу с затейливым сюжетом; он распознавал формы, пятна, сияния, толковал молочные ореолы, расшифровывал чёрные мазки, без труда ориентировался в легенде и в шифрах; он сравнивал, проверял, перепроверял, начинал всё сначала, доводил исследование до конца — но, что поделать, всё было перед ним, всё как на ладони: мозг Симона Лимбра находился на пути к разрушению — он утопал в крови.

Диффузные повреждения, ранний церебральный отёк — и ничего; ничего, что позволило бы стабилизировать слишком высокое внутричерепное давление. Револь откинулся на спинку кресла. Его взгляд рассеянно блуждал по поверхности стола, а рука потирала подбородок и челюсть; взгляд скользил по всему этому беспорядку, не задерживаясь ни на чём конкретно, неразборчивые пометки, административные циркуляры, фотокопия статьи из «Espace ethique»/АР-НР[25] о манипуляциях над «остановившимся сердцем»; взгляд витал поверх всех этих предметов, громоздящихся на столешнице, в том числе над нефритовой черепашкой, которую ему подарила юная пациентка, страдавшая от тяжелейшей астмы, и внезапно остановился на сиреневых склонах горы Эгуаль, закутавшейся в накидку из пенящихся потоков; несомненно, Револь вдруг припомнил короткий кадр: вспышка, тот сентябрьский день, когда он «познал» эхинокактус Уильямса в своём доме в Вальроге, — Марсель и Салли прибыли ближе к вечеру в изумрудном седане, на колёсах застыли куски сухой грязи; машина натужно затормозила во дворе загородного дома, и Салли помахала ему рукой из окна: ау, это мы; её белоснежные волосы развевались, позволяя рассмотреть деревянные серьги, две спелые вишни, алые, блестящие; позднее, уже после ужина, когда, пролив с неба звёздный дождь, на плато упала ночь, они вышли в сад и Марсель надорвал хрустящую целлюлозную упаковку: в руке у него появилось несколько крошечных шариков — серо-зелёные кактусы без колючек, — и трое друзей принялись катать эти шарики на ладонях, перед тем как вдохнуть горьковатый аромат; эти плоды прибыли издалека — Марсель и Салли ездили за ними в горную пустыню на севере Мексики и вывозили их оттуда тайно, нарушая закон и, со всеми мыслимыми предосторожностями, доставляя в Севенны, а Пьер, давно изучавший свойства галлюциногенных растений, с нетерпением ждал, когда же можно будет провести запланированный эксперимент: эхинокактус Уильямса содержал мощнейший коктейль алкалоидов, который на треть состоял из мескалина, вызывающего неконтролируемые видения; видения, возникающие из ниоткуда, не связанные с воспоминаниями; именно эти видения играли важнейшую роль в шаманских ритуалах индейцев, употреблявших этот кактус, чтобы прорицать будущее, заглядывать за грань неведомого; но Пьера больше всего интересовала синестезия — аномалия чувствительности, возникавшая во время подобных галлюцинаций: предполагалось, что в первой фазе после проглатывания растения у человека в разы обострялась способность к психосенсорному восприятию мира, — и Пьер надеялся увидеть вкусы, увидеть запахи и звуки, увидеть тактильные ощущения, мечтая, что расшифровка видений поможет ему понять, проникнуть в тайну боли. Револь вспоминал ту сверкающую ночь, когда небосвод прохудился прямо над горами и из его чрева посыпались звёзды; прорвался, являя взорам бескрайние пространства; тогда они, все трое, растянулись на траве — и вдруг Револь внезапно представил себе расширяющиеся миры; миры постоянного становления; пространства, в которых клеточная смерть была творцом метаморфоз, а смерть порождала жизнь, как тишина порождает шум, темнота — свет или статика — движение; молниеносное видение, возникшее на сетчатке в ту секунду, когда его глаза снова впились в монитор, когда всё его внимание сосредоточилось на прямоугольнике сорок сантиметров в длину, излучающем чёрный свет, который означал прекращение всякой мозговой деятельности у Симона Лимбра. Он никак не мог соотнести лицо молодого человека с ликом смерти — и почувствовал, как у него перехватило горло. А ведь он работал в этой области уже почти тридцать лет.

Пьер Револь родился в 1959-м. Разгар холодной войны, триумф кубинской революции, первое голосование швейцарок в кантоне Во, съёмки фильма «На последнем дыхании», появление романа «Обед нагишом» и мистического опуса Майлса Дейвиса «Kind of Blue»:[26] самый великий джазовый альбом всех времён и народов, — утверждал Револь, лукаво улыбаясь, словно эта музыка была как-то связана с рождением будущего врача. Что-то ещё? Да, говорил он самым равнодушным тоном, словно хотел заинтриговать слушателей, подготовить их к откровению: так и представляешь себе Револя, избегающего смотреть в глаза собеседнику, занятого какими-то своими делами, роющегося в карманах, набирающего номер телефона, читающего пришедшее сообщение, да: в тот год дали новое определение смерти. И в ту секунду Револь наслаждался, наблюдая, как на лицах у окружающих появляется странное выражение: смесь оцепенения и страха. Затем он добавлял, вскидывая голову и рассеянно улыбаясь: оно известно любому анестезиологу-реаниматологу — и оно очень значимо.

Револь часто думал о том, что в далёком 1959 году, когда он был безмятежным младенцем с тройным подбородком, очаровательные ползунки с пуговками, мирно посапывавшим отпрыском провинциального сенатора, а спал он большую часть суток в плетёной колыбели, декорированной прелестной клетчатой тканью; он хотел бы находиться в зале, на Двадцать третьем Международном неврологическом конгрессе: в тот день Морис Гулон и Пьер Молларе вышли на трибуну доложить о результатах проведённой работы; Револь многое отдал бы, чтобы увидеть, как перед медицинским сообществом, а в сущности, перед всем миром в целом, предстали эти двое, невропатолог и инфекционист, одному около сорока, другому около шестидесяти; тёмные костюмы и чёрные глянцевые ботинки, скорее всего галстуки-бабочки; как он мечтал понаблюдать за тем, из чего складывались их отношения: взаимоуважение, которому не мешала разница в возрасте; своего рода молчаливая иерархия, сопровождающая все научные конференции, мой уважаемый коллега! мой дорогой коллега! но всё же: кто? кто выступил первым? кому выпала честь подвести итоги? и чем больше Револь об этом думал, тем чаще он повторял себе, что хотел бы видеть их; сидеть там, в зале, среди пионеров реанимации, в большинстве своём мужчин, сконцентрированных и одновременно таких возбуждённых; быть «своим» среди этих замечательных людей, в этом замечательном месте — в головном госпитале имени Клода Бернара: именно здесь в 1954 году Молларе впервые создал современную службу реанимации; он собрал команду, переоборудовал павильон имени Пастера, чтобы поставить в нём около семидесяти коек; «выбил» знаменитые «Энгстрём-150» — аппараты для искусственной вентиляции лёгких, которые использовались для борьбы с эпидемией полиомиелита, свирепствовавшей тогда на севере Европы, и которые заменили «стальные лёгкие», служившие врачам ещё с тридцатых годов, — чем дольше Револь размышлял о событиях давно минувших дней, тем отчётливее представлял себе ту необыкновенную, можно даже сказать, эпохальную сцену, при которой он, увы, никогда уже не сможет присутствовать; он слышал голоса обоих профессоров, обменивающихся короткими негромкими фразами: вот они наводят порядок на кафедре, раскладывают листы доклада, прочищают горло, стоя у микрофонов, бесстрастных металлических микрофонов, ждущих, пока стихнет шум в зале и воцарится тишина, и тогда учёные заговорят, начнут доклад с холодной отстранённостью, свойственной лишь людям, уверенным в себе, уверенным в том, что они сделали поистине фундаментальное открытие и теперь пришли рассказать о нём коллегам; рассказать, воздерживаясь от лишних слов, довольствуясь только примерами и описаниями; и вот они описывают, описывают, выкладывают на стол доводы, как опытный игрок в покер в решающем раунде выкладывает перед противниками каре тузов; и, как обычно, вся грандиозность их открытия ошеломляла Револя, ошеломляла, как бомба, взорвавшаяся прямо у него на глазах. А ведь это и была бомба, ибо Гулон и Молларе заявили потрясённой публике: прекращение сердцебиения больше не свидетельствует о наступлении смерти: отныне пациента можно считать мёртвым, лишь когда прекратилась деятельность его мозга. Иначе говоря: если я больше не мыслю — следовательно, я не существую. С символической точки зрения, сердце было низложено, а мозг — коронован: «государственный переворот»; «революция».

Гулон и Молларе предстали перед научной ассамблеей и перечислили признаки, совокупность которых они назвали «закоматозным состоянием», или «терминальной комой»; они подробно описали состояние многочисленных пациентов, у которых сердечная и дыхательная функции поддерживались чисто механически, но мозговая деятельность прекратилась, — пациентов, которые без современной аппаратуры и новейшей реанимационной методики питания мозга точно стали бы жертвами сердечной смерти; оба профессора установили, что эволюция реанимации изменила расклад сил в медицине; оба заявили, что последние достижения науки вынуждают их дать новое определение самому понятию смерть, в связи с чем они взяли на себя труд донести до общественности следующее, жест немыслимой смелости — ведь он затрагивал и философию, и теологию: новое определение смерти позволяет изымать органы у одного человека и пересаживать их другому.

За выступлением Гулона и Молларе на конгрессе последовала публикация в «Неврологическом журнале»; так появилась фундаментальная статья, описывающая двадцать три случая терминальной комы: тут самое время припомнить книги, выстроившиеся на полках в кабинете у Револя, в частности номер журнала за 1959 год, и догадаться, что речь идёт именно о том номере, где была опубликована статья о коме; Револь разыскал этот документ на иБэй-дот-ком и, не торгуясь, согласился выложить за него приличную сумму; заветный экземпляр периодического издания врач заполучил в ноябре на станции «Лозер — Политехнический институт», линия «В» поездов RER:[27] он долго мёрз на холодной платформе, ожидая продавца, оказавшегося крошечной пожилой дамой в шляпке-тюрбане цвета топаза; семеня, она подошла к Револю, взяла у него наличные, открыла огромную хозяйственную сумку в шотландскую клетку… и попыталась сбежать, надеясь надуть покупателя и не отдать журнал.

Револь снова уставился на монитор, ещё раз убедился в правоте своего диагноза, закрыл, затем снова открыл глаза и, словно что-то внезапно решив, поднялся; часы показывали 11:40, когда мужчина позвонил в приёмное отделение; трубку взяла Корделия Аул; Револь спросил, знает ли о случившемся семья Симона Лимбра, и молодая женщина ответила: да, жандармерия связалась с его матерью — сейчас она, наверное, уже в дороге.

* * *

Марианна Лимбр вошла через центральный вход и тут же направилась к массивной стойке, за которой, глядя в мониторы и тихо переговариваясь, дежурили две медсестры в зелёных халатах. Одна из них, с чёрными волосами, заплетёнными в толстую, переброшенную через плечо косу, подняла голову и кивнула Марианне: добрый день! Та ответила не сразу: она не знала, в какое отделение идти, — в службу ли неотложной помощи, в реанимацию, в травматологию, в хирургию, в нейробиологию; она никак не могла осилить перечень этих отделений, красовавшийся на большом настенном щите, словно буквы, слова, строчки вдруг взбесились и зачем-то вздумали перемешаться, а ей никак не удавалось призвать их к порядку, наделить хоть каким-нибудь смыслом; наконец Марианна сумела выдавить из себя: Симон Лимбр. Прощу прощения? Женщина нахмурила брови, такие же густые и тёмные, сходящиеся у переносицы. Марианна собралась и сумела составить целую фразу; я ищу Симона Лимбра, это мой сын. А… Медсестра за стойкой склонилась к монитору, и кончик её косы скользнул по клавиатуре, словно кисть для китайской каллиграфии: как его фамилия? Лимбр: эл, и, эм, бэ, эр, Марианна произнесла слово по буквам, затем обернулась и рассеянно осмотрела больничный холл — высокий потолок огромного собора и пол, напоминающий лёд катка: акустика, холодный блеск, следы на гладкой поверхности — вкрапление массивных столбов; как здесь тихо и малолюдно; какой-то тип в домашнем халате и тапочках-вьетнамках, опираясь на костыль, бредёт к висящему на стене телефону; женщина в кресле-каталке, которое толкает мужчина, чья голова увенчана фетровой шляпой с задорным оранжевым пёрышком, современный Робин Гуд, неврастеник, — и где-то вдали, около кафетерия, рядом с дверьми, теряющимися в темноте коридора, собрались в кружок три медсестры в белых халатах, в руке по пластмассовому стаканчику: что-то я не вижу такой фамилии; когда его привезли? Брюнетка не отрывает глаз от монитора, продолжая щёлкать мышкой, сегодня утром, едва шепчет Марианна; женщина подняла голову: а, тогда, возможно, он в отделении неотложной помощи? Марианна, соглашаясь, прикрыла веки, а в это время медсестра встала, отбросила косу на спину и указала на лифты, притаившиеся в глубине холла, затем вам надо будет пройти по подземному переходу: так вы доберётесь до отделения неотложной помощи, не выходя на улицу, Марианна благодарит и снова пускается в путь.

Она снова задремала, когда зазвонил телефон; зарылась в бледные пушистые облака сновидений, куда настырно пытались проникнуть дневной свет и резкие синтетические голоса телегероев японского аниме; позже она примется искать некие знаки, подсказки — но всё напрасно: чем сильнее Марианна напрягала память, тем неуловимее становился сон; он растворялся, уплывал, и она не могла припомнить ничего существенного, что придало бы хоть какой-то смысл этому несчастному случаю, произошедшему где-то там, на грязной дороге, в тридцати километрах от неё, спящей, в тот самый миг, когда она бродила по тропам грёз; трубку взяла семилетняя Лу; она стремглав влетела в комнату, потому что страшно боялась пропустить что-нибудь интересное, даже самый крошечный эпизод мультфильма, который смотрела в гостиной; малышка просто положила телефон у уха матери и испарилась из спальни так же быстро, как появилась; голос из трубки вплетался в сновидения Марианны, он звучал всё громче и громче, этот настойчивый голос, и в итоге она разобрала слова: пожалуйста, ответьте: вы мать Симона Лимбра? Марианна села на постели, и в ту же секунду её мозг сковал липкий страх.

Должно быть, она закричала очень громко; в любом случае, так громко, что дочь снова возникла на пороге спальни, нерешительная и серьёзная, круглые глаза; она застыла у входа, прислонила головку к дверному наличнику и не сводила глаз с матери, которая её не видела, но, дыша, как загнанная лошадь, перекошенное лицо, судорожные движения, всё давила на кнопки мобильного, пытаясь дозвониться до Шона, который не брал трубку, да возьми же её, возьми, чёрт тебя побери; девочка смотрела на мать; смотрела, как та в спешке одевается, натягивает тёплые сапоги, широкое пальто, заматывает шарф, а затем бросается в ванную, чтобы ополоснуть лицо холодной водой, но никакого крема, никакой косметики, ничего; и когда Марианна подымает голову над раковиной, её глаза встречаются с отражением в зеркале: льдистая радужка под внезапно припухшими веками, глаза Синьоре, глаза Рэмплинг,[28] зелёные лучи в ореоле ресниц, — и она не узнаёт, не узнаёт себя, словно превращение уже началось и Марианна стала совсем другой: целый пласт её жизни — немалый пласт, ещё горячий, компактный, — отделяется от настоящего, чтобы рухнуть в бездну минувшего, упасть и исчезнуть в этой пропасти. Она чувствует дрожь земли; кожей ощущает зарождающиеся обвалы, оползни, разломы, уничтожающие почву у неё под ногами: что-то закрывается, что-то перемещается и отныне становится недосягаемым; здоровенный кусок скалы отделяется от тверди и летит в море, полуостров медленно отрывается от континента и, такой одинокий, уплывает за горизонт; вход в пещеру с чудесами перегородила каменная глыба: прошлое вдруг сразу стало таким значительным, увеличилось, раздулось, как людоед, обожравшийся жизнью, а настоящее превратилось в ультратонкую линию, в порог, за которым нет ничего знакомого. Телефонный звонок расколол время, и, стоя перед зеркалом, в котором маячило её отражение, руки вцепились в край раковины, окаменевшая Марианна никак не могла справиться с шоком.

Схватив сумку, женщина развернулась и бросилась к малышке, которая так и стояла, застыв, о, Лу! ребёнок позволил сжать себя в объятиях, не понимая, что происходит, но весь обратился в один немой вопрос, на который мать не пожелала ответить: надень тапочки, возьми кофточку, пойдём, хлопнула входная дверь, и Марианна вдруг подумала, росчерк ледяного пера, что, когда снова повернёт ключ в замке, уже будет точно знать, что произошло с Симоном. Бегом на нижний этаж — нажала на кнопку звонка, нажала ещё раз, воскресное утро, все ещё спят, — дверь открыла сонная женщина; Марианна зашептала, проглатывая слова: госпиталь, несчастный случай, Симон, всё очень серьёзно; соседка, округлив глаза, кивнула, вздохнула и мягко произнесла: мы позаботимся о Лу, не волнуйтесь; девчушка в пижаме уже было шагнула за порог, робко помахала матери из-за приоткрытой двери, но, внезапно передумав, метнулась, как зверёк, на лестничную клетку, крича: мама! Тогда Марианна поспешно преодолела уже пройденные ступени, опустилась на колени перед дочерью, прижала Лу к сердцу, а затем, внимательно поглядев ей в глаза, повторила всю ту же, такую безличную, литанию: Симон — сёрфинг — несчастный случай — я вернусь, я вернусь очень скоро; девочка даже не моргнула, она лишь коснулась губами лба матери и направилась в квартиру соседей.

Теперь надо было вывезти машину из гаража, спустившись на подземную стоянку по чёрной лестнице; обезумевшая женщина с трудом справилась с управлением — она никак не могла выехать из отсека, в котором был припаркован автомобиль, одна попытка, вторая: уже поднимаясь по пандусу, ведущему на улицу, Марианна чуть не задела крылом ограждение. Ворота открылись автоматически, и, ослеплённая, Марианна несколько раз моргнула. Дневной свет был белым, как яичный белок, контрастируя с монотонно-серым небом, которое никак не могло разродиться снегопадом; она чертыхнулась и, собрав все свои силы, сконцентрировалась на дороге, по которой предстояло ехать; она катила прямо на восток, через верхний город, по прямолинейным артериям улиц, пронзающим пространство по горизонтали, медицинские зонды; за спиной остались улица Феликса Фора, улица 329 и улица Сальвадора Альенде; одно название сменялось другим, а Марианна двигалась по выбранной оси, и, пока она добралась до пригородов Гавра, названия соткались в настоящий муниципальный роман: в нижнем городе господствовали роскошные виллы, просторные сады, продуваемые всеми ветрами; тут же ютились дома поскромнее, череда частных владений и тёмных седанов, потускневших зданий, маленьких павильонов, расширенных за счёт веранды или садика, зацементированных двориков, в которых застаивалась дождевая вода, мопедов и ящиков из-под пива, микроавтобусов, подержанных колымаг; и тротуары, чересчур узкие тротуары, на которых с трудом могли разойтись два человека; Марианна миновала форт Турлявиль, бюро похоронных услуг, примостившееся перед кладбищем, за высокими окнами виднеются глыбы мрамора, проехала мимо освещённой булочной Гравиля и мимо открытой церкви — здесь она осенила себя крестом.

Город был абсолютно безжизненным — и Марианна усмотрела в этом скрытую угрозу: так бывалый моряк опасается нарочито спокойного моря. Ей даже показалось, будто окружающее пространство еле заметно выгибается, чтобы удержать в себе невиданную разрушительную энергию, могущую в любое мгновение вырваться и смести всё на своём пути, разметать реальность на атомы; но самое странное — и Марианна не раз потом думала об этом, — что в то утро ей не попалась ни одна живая душа: ни водитель встречной машины, ни спешащий по делам пешеход, ни животное, собака, кошка, крыса, насекомое в конце концов, — мир превратился в пустыню; город обезлюдел, словно его жители попрятались по домам, стремясь обрести защиту пред лицом катастрофы; словно страна проиграла войну и её граждане притаились у окон посмотреть, как по улицам маршируют вражеские войска; словно каждый хотел затаиться в убежище подальше от смертоносного рока; все знают: страх сводит человека с ума — витрины занавешены железными шторами, окна задёрнуты занавесками, и только крикливые чайки кружат над эстуарием, приветствуя проезжающую Марианну: они мечутся над её машиной, которая, реши кто взглянуть на неё сверху, была единственной движущейся деталью пейзажа; мобильная капсула — воплощение всей жизни, пока существующей на Земле, — брошенная на асфальт дороги: так вбрасывают в электрическом бильярде[29] одинокий железный шарик, и он катится по полю, подгоняемый ударами игрока. Внешний мир медленно расширялся, дрожал и бледнел, как дрожит и бледнеет раскалённый воздух над песками пустыни, над нагревшимся на солнце шоссе; внешний мир расплывался, отдалялся и грозил исчезнуть вовсе; Марианна держала руль одной рукой, а другой беспрестанно вытирала слёзы — и не отрывала глаз от дороги, стараясь убаюкать интуицию, разбуженную телефонным звонком; эту проклятую интуицию, доставлявшую ей нестерпимую боль и вызывавшую безотчётный стыд; автомобиль спустился к Арфлёру, к выезду из Гавра, скоро появится транспортная развязка, — Марианна удвоила бдительность: ей нельзя сбиться с пути — мрачный, неподвижный лес; госпиталь.

На парковке Марианна заглушила мотор и попыталась ещё раз дозвониться до мужа. Сжавшись в комок, она вслушивалась в долгие ровные гудки и представляла себе их путь: звук пронзал пространство, сотканное из невидимых радиоволн, и, оседлав одну из них, уносился к югу от города; звук этот перелетал от одной антенны к другой; электромагнитный поток разных частот добирался до порта, до временно бездействующей промзоны во внутренней гавани, змеился вдоль реконструируемых зданий, чтобы проникнуть в холодный ангар, куда Марианна не заглядывала уже очень давно; она следила за телефонным вызовом, который шнырял вокруг стеллажей и деревянных балок; просачивался между бетонными блоками, щитами из клееной фанеры; пел в унисон с шумом ветра; облизывал выщербленные плитки кафеля; танцевал вместе с вихрящейся пылью; вальсировал с мелкими опилками, притаившимися в уголке; смешивался с воздухом, пропитанным испарениями полиуретанового клея, смолы и морского лака; пробирался сквозь волокна рабочих блуз и кожаных перчаток; словно мяч в ворота, залетал в консервные банки, где теперь хранились малярные кисти, в пепельницы, в ящики, ярмарочный кавардак; сражался с непрерывным жужжанием циркулярной пилы, с песней, доносящейся из старенького бумбокса, Рианна, «Stay»;[30] боролся со всем, что шумело, трещало, свистело, включая свист самого Шона, который именно в этот момент, увлечённый работой, склонился над боковиной с алюминиевыми бортиками и упорами, позволявшими получать рейки одинаковой ширины; этот массивный, но ловкий мужчина с сильными руками медленно перемещался вдоль верстака с циркулярной пилой, оставляя следы на полу, усыпанном мелкой древесной стружкой; его голову венчала каска с противошумовыми наушниками, а лицо прикрывала маска; Шон заливисто свистел: так свистят маляры, когда, стоя на стремянке, красят стены, — пронзительная мелодия, вьющаяся в воздухе, словно упаковочная лента под ножницами; Марианна представляла себе трель телефона, который надрывался во внутреннем кармане тёплой куртки, висящей на гвозде, звук дождя, барабанящего по лужам: на прошлой неделе Шон установил новый звонок на своём мобильном и сейчас не слышал его.

Гудки смолки — раздался казённый голос автоответчика, предшествующий отвратному пипиканью. Марианна закрыла глаза и, словно воочию, увидела ангар — ярусы стеллажей с металлическими полками вдоль стен, на которых выделялись роскошные красновато-коричневые таонги, сокровища Шона: ялики с клинкерной обшивкой из долины Сены, каяки из тюленьей кожи с северо-запада Аляски,[31] а также деревянные байдарки, которые её муж делал сам; наиболее крупная из них, с изящной резной кормой, напоминала ваку — каноэ, которое маори используют в своих ритуальных процессиях; самая маленькая, с корпусом из берёсты, отделанная планками светлого дерева внутри, была особенно юркая и лёгкая — эдакая колыбель Моисея, пущенная по водам Нила ради спасения жизни будущего пророка, гнёздышко. Это я, Марианна; срочно перезвони.

Марианна пересекла холл. Какая длинная, почти нескончаемая дорога, и каждый её отрезок выстлан страхом и необходимостью спешить; наконец она шагнула в слишком просторный лифт и спустилась в подвал; на широкой лестничной площадке, белый кафельный пол, никого не было, лишь где-то вдали перекликались женские голоса; коридор резко повернул, и Марианна увидела толпу людей, сновавших туда-сюда: они стояли, сидели, лежали на больничных каталках, «припаркованных» прямо у стен, — диффузное движение, в недрах которого зарождаются жалобы и шёпот: вот голос мужчины, потерявшего всякое терпение, я жду уже целый час; стоны старой женщины, закутанной в чёрное одеяло; слёзы ребёнка, застывшего на руках у матери.

Открытая дверь, застеклённый кабинет. Очередная медсестра за компьютером подняла открытое круглое личико, лет двадцать пять, не больше: стажёрка; Марианна старательно произнесла: я мать Симона Лимбра; молодая медсестра озадаченно нахмурила брови, затем крутанулась на стуле и обратилась к кому-то за спиной: Симон Лимбр — это тот молодой человек, которого привезли сегодня утром: ты не помнишь? Мужчина обернулся и помотал головой, затем, увидев Марианну, сказал медсестре: надо позвонить в реанимацию. Та сняла трубку, набрала номер, задала вопрос, выслушала ответ, повесила трубку и кивнула; тогда мужчина покинул застеклённый кабинет — и это движение спровоцировало у Марианны выброс адреналина, в животе разгорелось пламя; мать Симона изнемогала от жары — она ослабила шарф, расстегнула пальто, отёрла крупные капли пота, блестевшие на лбу, здесь задохнуться можно; мужчина протянул ей руку — он такой маленький и хрупкий: тонкая сморщенная птичья шейка, слишком широкий воротничок бледно-розовой рубашки, халат с именным значком аккуратно застёгнут на все пуговицы. Марианна тоже протянула врачу руку, задавшись вынужденным вопросом: что выражает этот обыденный жест? простую вежливость? стремление поддержать, утешить? или нечто совсем другое? может быть, он как-то связан с состоянием Симона? однако в ту секунду она больше ничего не хотела ни слышать, ни знать: не сейчас, никакой информации, ничего, что могло бы омрачить уже прозвучавшие заветные слова: ваш сын жив.

Врач увлёк Марианну в коридор, по направлению к лифтам; она кусала губы, а её спутник продолжил: нет, у нас его нет, его доставили прямо в реанимацию, он говорил в нос, растягивая А и О; тон его был нейтрален; Марианна остановилась — внимательные глаза, рубленые фразы: он в реанимации? Да. Медик перемещался совершенно бесшумно: мелкие шажки, обувь на микропористой подошве, — он плыл, как корабль, в своём белоснежном халате, и его восковой нос отсвечивал в больничных лампах; Марианна выше него почти на голову, поэтому отлично видит кожу его черепа сквозь жиденькие волосы. Врач сложил руки за спиной: я ничего не могу вам сказать, но пойдёмте, вам всё объяснят: по всей видимости, его состояние требовало, чтобы его отвезли именно сюда. Марианна закрыла глаза и сжала зубы — её организм физически отвергал любую информацию: если этот коротышка не замолчит, она начнёт кричать, завоет или набросится на него, чтобы заткнуть ладонью его дурацкий словоохотливый рот, пусть он заткнётся; Господи, умоляю Тебя: сделай так, чтобы он замолчал; и, словно по мановению волшебной палочки, доктор умолк на середине фразы; он застыл перед ней — голова покачивается над широким воротничком розовой рубашки; жёсткая, словно картонная, рука устремляется к потолку; ладонь открыта, странный, неоднозначный жест, намекающий на все случайности этого мира, на зыбкость человеческого существования; рука на секунду замирает, а затем падает, безвольно повиснув вдоль ноги: мы сообщили в реанимацию, что вы уже приехали; там вас встретят. Они подошли к лифтам и расстались; врач указал подбородком в тёмный зев коридора и тихим, но твёрдым голосом сообщил: мне туда, я должен идти; сегодня воскресенье, а по выходным пациентов в неотложном всегда гораздо больше: ей-богу, люди не знают, чем заняться, он нажал кнопку вызова лифта: металлические двери медленно раздвинулись, и, когда их руки снова соприкоснулись в рукопожатии, он внезапно улыбнулся Марианне, улыбка-дыра: до свидания, мадам, мужайтесь, и направился туда, откуда раздавались крики.

Он сказал мужайтесь. Марианна повторяла это слово всё время, пока поднималась на верхний этаж, — какой долгой оказалась дорога к Симону: этот ужасный госпиталь напоминает лабиринт, стенки лифта покрывали рабочие инструкции и объявления, расклеенные профсоюзом; мужайтесь, он сказал мужайтесь: её веки слипались, ладони стали влажными, из раскрывшихся пор сочился пот; от жары её лицо изменило черты — и это проклятое мужайтесь: проклятое отопление! тут что, вообще нет воздуха?

Реанимация занимала всё правое крыло первого этажа. На массивных дверях выделялась надпись, сообщавшая, что проход разрешён только медперсоналу, поэтому Марианна решила подождать на лестничной площадке; она прислонилась к стене, затем позволила себе соскользнуть, присела на корточки; голова раскачивается из стороны в сторону; затылок не отрывается от шершавой поверхности; лицо обращено к потолку, по которому бегут неоновые трубки; смежив веки, Марианна продолжала вслушиваться в голоса, летящие из конца в конец коридора, в деловые разговоры, в тихий шум шагов, каучуковые подошвы, гимнастические тапочки или обыкновенные лёгкие кроссовки, в это металлическое позвякивание, в эти тревожные звонки катящихся медицинских тележек, в этот типичный шум больницы. Она проверила телефон: Шон не звонил. Надо встать и идти, приблизиться к двойным створкам огнеупорной двери, окаймлённым чёрной резиной, и, встав на цыпочки, заглянуть в небольшое стеклянное окошко. Всё тихо. Марианна толкнула дверь и вошла.

* * *

Он сразу понял, что это она, полубезумный вид, лихорадочный, затравленный взгляд, запавшие щёки, и даже не стал спрашивать, она ли мать Симона Лимбра, — просто протянул руку и покачал головой: Пьер Револь, дежурный врач отделения; вашего сына утром осматривал я, идите за мной. Марианна инстинктивно опустила голову, уставилась на линолеум и, стараясь не глядеть по сторонам, в надежде увидеть своего ребёнка где-то во тьме боковых кабинетов, прошла метров двадцать по светло-сиреневому коридору и остановилась у самой обычной двери, на которой висела квадратная табличка с именем хозяина кабинета; букв она не разобрала.

В то воскресенье Револь обошёл вниманием семейный зал, который очень не любил, и провёл Марианну прямо в свой кабинет. Несколько мгновений она стояла, затем присела на краешек стула; тем временем Револь обошёл письменный стол и скользнул в кресло; грудь колесом, локти чуть отведены назад. Марианна смотрела на него, и постепенно все лица, которые ей довелось увидеть по приезде в госпиталь, — женщина с густыми бровями из приёмного покоя, молоденькая медсестра-практикантка, врач с розовым воротничком — наложились друг на друга, смешались, чтобы превратиться в одно-единственное лицо: лицо этого человека, который сидел напротив и явно намеревался заговорить.

Хотите кофе? Марианна вздрогнула и кивнула. Револь встал, повернулся спиной, взял кофейник, которого она не видела, плавные жесты, молчание, плеснул кофе в кружки из белого пластика; напиток дымился, вам положить сахар? Он выжидал, готовил речь, и она знала это, но согласилась на предложенный неспешный ритм, хотя испытывала почти парадоксальное напряжение: время утекало, как кофе из кофеварки, и всё взывало к срочности, всё указывало на радикальный характер ситуации; именно эта срочность, это давление заставили Марианну прикрыть глаза, сделать глоток и полностью сконцентрироваться на жидком огне, проникающем в горло; она так страшилась первого слова первой фразы — челюсть движется; губы начинают шевелиться, вытягиваться, приоткрываться, обнажая зубы, а иногда и кончик языка, — эта фраза пропитана несчастьем; она ещё не родилась, но Марианна уже знала, и всё естество её бунтовало; она сгорбилась, позвоночник вжат в спинку стула, неустойчивого стула: голова уезжает назад; больше всего на свете ей сейчас хотелось броситься вон из кабинета, открыть дверь и бежать куда глаза глядят; а ещё больше ей хотелось просто исчезнуть, испариться, провалиться в люк, внезапно возникший прямо под ножками стула: пуф! — и дырка, подземная тюрьма, где все о ней забудут, никогда её не найдут, а она будет знать лишь одно: что сердце Симона всё ещё бьётся; она хотела расстаться с этим слишком замкнутым кабинетом, с этим сине-зелёным светом; сбежать от новостей; в ней не было ни капельки мужества, мужайтесь, — она пыталась перехитрить саму себя; юлила, как уж на сковородке; она отдала бы всё, что у неё есть, лишь бы её успокоили, лишь бы наврали; пусть ей рассказывают страшные истории, но у каждой должен быть хеппи-энд; Марианна вязла в отвратительном страхе, но твёрдо верила: каждая прожитая секунда — военный трофей; каждая секунда тормозит бег неумолимого рока; и, глядя на её нервные руки, на сплетённые ноги, на прикрытые припухшие веки, ещё хранившие следы вчерашней косметики — угольно-чёрные тени, подчёркивающие цвет глаз, полупрозрачный нефрит, озёрная вода, уверенно нанесённые кончиком пальца на подрагивающие ресницы, — Револь понял, что она всё поняла; знал, что она знает; именно поэтому он, с бесконечной мягкостью, согласился растянуть время, предшествовавшее его речи; Револь подхватил сувенир из Венеции и стал катать его по ладони: в холодном свете неона стеклянный шарик отливал всеми цветами радуги; эти радужные венозные сполохи, гулявшие по стенам и потолку, на миг задержались на лице Марианны, которая открыла глаза, и для Револя это стало сигналом: он мог начинать.

— Ваш сын находится в тяжёлом состоянии.

После первых произнесённых слов, приятный тембр, размеренная речь, Марианна подняла глаза — сухие — и посмотрела в глаза Револю; он тоже смотрел на неё: ведь фраза прозвучала, а дальше простыми понятными предложениями, ясность без жестокости, — семантика фронтальной точности; largo,[32] разбитое паузами, которые дополняют смысл, — достаточно медленно, чтобы Марианна могла прокрутить в голове каждое слово, каждый услышанный слог, запомнить их: во время аварии ваш сын получил черепно-мозговую травму; сканирование показало значительные повреждения в районе лобной доли; медик поднёс руку к собственному черепу, иллюстрируя свои слова: сильнейшее сотрясение спровоцировало кровоизлияние в мозг; когда Симона доставили в госпиталь, он уже был в коме.

Кофе в кружке остыл, Револь пил его не спеша; Марианна, сидевшая напротив, превратилась в каменную статую. Раздался телефонный звонок — один гудок, второй, третий, — но Револь не стал брать трубку; Марианна буквально пожирала врача глазами: шёлковая белизна кожи, синева под глазами прозрачного серого цвета, тяжёлые веки в морщинках, ореховая скорлупа, удлинённое лицо; телефон умолк; спустя несколько мгновений тишины Револь снова заговорил: я обеспокоен, собственный голос удивил медика: он был необъяснимо пронзителен, словно кто-то подкрутил ручку громкости: в данный момент мы уже проводим все необходимые исследования, и первые результаты не обнадёживают; его голос звучал, бился в ушах Марианны, но к нему примешивался некий посторонний звук, звук её участившегося дыхания; голос врача не обволакивал, как те отвратительные голоса в морге, голоса, которые стремятся утешить: для Марианны он был путеводной нитью.

— Речь идёт о глубокой коме.

Секунды, последовавшие за этим заявлением, образовали между собеседниками полосу отчуждения: голое, безмолвное пространство, непреодолимая река, и каждый из них застыл на своём берегу. Марианна Лимбр пробовала на вкус странное слово кома; Пьер Револь коснулся чёрной стороны своей работы; шарик по-прежнему катался по ладони, тусклое, одинокое солнце, и ничто не казалось ему таким сложным, таким жестоким, как необходимость находиться рядом с этой женщиной, необходимость увлечь её на тонкий лёд разговора, в котором, как призрак, маячило слово смерть: а ведь они должны сделать это шаг вместе, синхронно. Револь сообщил, что Симон больше не реагирует на боль, у него обнаружены зрительные и вегетативные расстройства, прежде всего дыхательное, и признаки закупорки лёгких; к тому же не радуют первые томограммы — фраза тягучая: Револь останавливается, чтобы сделать очередной вдох; он чеканит, формирует каждое предложение, лепит слова так, чтобы Марианна увидела всю фразу целиком, коснулась её; он старается превратить клинический диагноз в эмпатию; говорит, словно вырезает узоры на ткани; и теперь они смотрят только друг на друга, глаза в глаза, лицо в лицо, абсолютное единение; сообщники, лицевая сторона и изнанка, оригинал и отражение, — весь мир остался где-то за пределами этого разговора, и, в то же время, кажется, будто этот разговор, эта возможность смотреть глаза в глаза, позволяет ей увидеть и принять то, что происходит в одном из больничных кабинетов.

Я хочу видеть Симона, взволнованный голос, мечущийся взгляд, руки живут своей жизнью. Я хочу видеть Симона, вот и всё, что она сказала; мобильный завибрировал в кармане пальто, завибрировал уже в который раз: соседка, приглядывающая за Лу, родители Криса, родители Йохана; но по-прежнему никаких вестей от Шона: где же он? Марианна отправила эсэмэс: позвони мне. Револь вскинул голову: прямо сейчас? вы хотите увидеть его немедленно? Он посмотрел на часы, 12:30, и ответил, очень спокойно: в данный момент это невозможно, надо немного подождать; сейчас мы занимаемся им, но, как только закончим, вы, разумеется, сразу же сможете увидеть сына. И, положив перед собой желтоватый лист бумаги, продолжил: если не возражаете, мне необходимо немного поговорить с вами о Симоне. Поговорить о Симоне? Марианна напряглась. Что это значит: поговорить о Симоне? Она должна описать его тело? помочь заполнить формуляр? остановиться подробно на каждой сделанной операции? аденоиды, аппендицит, больше никаких операций; переломы, были ли у него переломы? лучевая кость; он сломал её, упав с велосипеда, летом; ему тогда исполнилось десять, вот и всё; аллергия? нет, у него не было аллергии; а какие инфекционные заболевания он перенёс? золотистый стафилококк, снова летом; ему тогда было пять; он рассказывал о нём каждому встречному, очарованный столь загадочным названием, чувствовал себя уникальным; инфекционный мононуклеоз в шестнадцать, мононуклеоз ещё называют «болезнью поцелуя», «болезнью влюблённых», — и Симон криво улыбался, когда над ним подшучивали по этому поводу; он тогда ходил в такой странной пижаме, гавайские бермуды и хлопчатобумажный спортивный свитер, отделанный мольтоном.[33] Может быть, надо перечислить все детские болезни? Поговорить о Симоне. Одна картинка сменяла другую, воспоминания путались; Марианна волновалась: розеола у малыша, закутанного в вязанное лицевыми петлями одеяльце; ветрянка у трёхлетнего карапуза: коричневые корки на голове, в волосах, за ушами, а эта высокая температура, которая измотала, иссушила мальчика, на целых десять дней окрасила белки глаз в жёлтый цвет, превратила шевелюру в смолистую паклю. Марианна отвечала односложно, а Револь делал пометки: дата и место рождения, вес, рост, — впрочем, кажется, ему было совсем наплевать на детские болезни её сына, поэтому медик написал на листе, что у Симона нет аллергии, нет никаких врождённых пороков, что он не страдал серьёзными заболеваниями, во всяком случае мать ничего не может сообщить о таковых, — последние слова заставили Марианну вздрогнуть; память подхватила её и унесла: зимний спортивный лагерь в горах, в Контамин-Монжуа;[34] десятилетний Симон страдает от сильнейшей боли в животе; врач горнолыжной станции прослушивает мальчика, пальпирует левый бок и предполагает, что у его пациента приступ аппендицита; параллельно он ставит очень странный диагноз: «зеркальное расположение органов» — то есть сердце у Симона расположено справа; никто не усомнился в диагнозе доктора, и эта фантастическая аномалия превратила мальчика в настоящего героя, которым он оставался вплоть до отъезда домой.

Благодарю вас, затем, разгладив лист ладонью, Револь убрал документ в бледно-зелёную папку, где уже хранились бумаги по Симону. Он поднял голову, взглянул на Марианну: вы сможете увидеть сына, как только мы закончим обследование. Какое обследование? Голос Марианны заполняет кабинет; зыбкая надежда, шальная мысль: если обследование ещё не завершено, значит, ситуация нестабильна, приговор ещё не оглашён. Яростные всполохи во взгляде собеседницы встревожили Револя; он не мог позволить ситуации выйти из-под контроля, не мог позволить зародиться надежде: да, состояние Симона нестабильно, оно меняется, но ситуация развивается не так, как нам хотелось бы. Выдержав удар, Марианна обронила: и как же оно изменяется, состояние Симона? Произнося последние слова, она знала, как сильно рискует; Револь ответил не сразу, взял паузу, набрал воздух в лёгкие:

— Повреждения в организме Симона необратимы.

Он чувствовал себя премерзко, словно запустил у бомбы часовой механизм. Револь поднялся: мы пригласим вас сразу же, как только появится такая возможность, и затем добавил немного громче: отец Симона, его предупредили о случившемся? Марианна не сводила взгляд с Револя: он будет здесь во второй половине дня, ближе к двум часам, но Шон не отвечает, не звонит; и внезапно Марианну охватила паника: ей почудилось, будто мужа нет в ангаре, возможно, даже нет в городе, что он решил перегнать ялик в Вилькье, в Дюклер, в Кодбек-ан-Ко или в яхт-клуб на Сене; может быть, в этот самый миг он показывает лодку покупателю и они оба усердно гребут, сидя на скамье, наблюдают за поведением судна, негромко обсуждают его достоинства, пересыпая речь спецтерминами; перед мысленным взором Марианны предстало русло реки, зажатое высокими каменистыми берегами, которые покрыты вьющимися растениями, густым торфяным мхом, гигантскими папоротниками и толстенными лианами, ядовито-зелёной травой, спутанными стеблями, древесной стеной, взмывающей к облакам или каскадами спускающейся к воде; затем свет померк, картину окутал полумрак, лишь где-то высоко-высоко маячила узкая полоска молочного неба; вода стала тяжёлой, вязкой, плоской и медленной; над её поверхностью мельтешили бесчисленные насекомые, быстрые стрекозы, отливающие всеми цветами бирюзовой радуги; прозрачные комары; водная гладь обрела оттенок матовой бронзы, разбавленной серебряными искрами, — и вдруг, в полнейшем ужасе, Марианна подумала, что Шон уплыл в Новую Зеландию, что он поднимается по реке Уонгануи, что уже миновал пролив Кука, отправившись в путешествие совсем из другого эстуария и из другого города, и теперь углубляется в неизведанные чащи, совсем один в своей байдарке, такой выдержанный и спокойный; именно таким спокойным она привыкла его видеть: уверенный взор устремлён вдаль; размеренно гребя, он проплывает мимо деревень маори, растянувшихся вдоль берега; перетаскивает на спине лёгкую лодку, обходя опасные пороги, и движется всё дальше на север, к центральному плато и вулкану Тонгариро, туда, где находит свой исток священная река, повторяя путь первопроходцев, исследовавших новые земли; она видела Шона, словно наяву, — даже слышала его дыхание, как будто каноэ было замкнутым пространством, отражающим эхо, — и в её видениях царило удушливое спокойствие; Револь с возрастающим беспокойством наблюдал за посетительницей, таким странно задумчивым, почти безумным стало её лицо: когда ваш муж приедет, мы снова с вами встретимся, Марианна кивнула: хорошо.

Скрежет отодвигаемого стула, скрип двери; теперь они шли по коридору, ведущему к выходу; оказавшись в холле, Марианна не стала добавлять ни единой фразы к их куцему диалогу, а просто повернулась и медленно удалилась, не зная толком, куда идти; она миновала зал ожидания — прямые стулья; журнальный столик, заваленный старыми журналами, — с обложек улыбаются стройные женщины, кичащиеся здоровыми зубами и блестящими волосами; шумный подземный переход, — и вот Марианна снова под сводами огромного стеклобетонного нефа; на плитках пола мириады следов; она добралась до кафетерия: в витрине разложены пёстрые пакетики чипсов, конфеты и жвачки, пиццы и бургеры, над ними стройные ряды ценников; в застеклённых холодильниках лежат груды бутылок с минеральной водой и содовой, — внезапно Марианна резко остановилась, пошатнулась: Симон лежит где-то там, далеко; как она могла оставить его? Она уже хотела развернуться, снова броситься в отделение реанимации, но сдержала свой порыв: она должна выйти из здания и наконец разыскать Шона; она должна найти его во что бы то ни стало.

Она направилась к главному выходу; дверь медленно открылась, и на пороге возникли четыре размытых силуэта, устремившиеся навстречу Марианне; постепенно смутные очертания, мадам Лимбр страдала близорукостью, складывались в фигуры и лица: родители двух других кабальеро, Кристофа и Йохана, — стройная шеренга; одинаковые тяжёлые зимние пальто, давящие на плечи; одинаковые шарфы, обмотанные вокруг шеи, напоминают медицинские корсеты, поддерживающие голову; одинаковые перчатки. Они уже заметили её, узнали, замедлили шаг, а потом, сломав строй, вперёд вырвался мужчина, чтобы подлететь к Марианне и заключить её в объятия; каждый из подоспевшей троицы тоже обнял знакомую. Как обстоят дела? Вопрос задал отец Криса: все четверо замолчали; они смотрели на Марианну, которая внезапно окаменела. Прошептала: он в коме, мы пока ещё ничего не знаем. Она пожала плечами, её губы болезненно скривились: а вы? как мальчики? Слово взяла мать Йохана: у Криса перелом левого бедра и малой берцовой кости; у Йохана переломы обоих запястий и ключицы, проломлена грудная клетка, но внутренние органы не задеты; она чрезвычайно сдержанна, и эта излишняя сдержанность призвана донести до Марианны, что они, все четверо, прекрасно осознают, как сильно им повезло; чертовская удача: их дети отделались лишь переломами — они ведь были пристёгнуты; женщина специально преуменьшала степень своего волнения, воздерживаясь от излишних комментариев: она желала заверить Марианну, что они знают, как обстоят дела у Симона; всё серьёзно, очень серьёзно, слухи из реанимации доползли до травматологии и до ортопедической хирургии, где находятся их сыновья, она сочла возможным упомянуть об этом; и наконец, женщина была крайне сдержанна, ибо испытывала неловкость, даже вину: Крис управлял машиной, то есть он просто обязан был пристегнуться, а вот их сыновья — слепой случай, нелепый жребий: посередине мог сесть не Симон, а Йохан, и тогда сейчас на месте Марианны находилась бы она; это она столкнулась бы со страшным несчастьем, — от одной только мысли женщина испытала головокружение: её ноги ослабели и подкосились, в глазах потемнело; муж, почувствовавший, что супруге дурно, приблизился и взял её под руку, чтобы поддержать, а Марианна, глядя на поникшую женщину, внезапно тоже осознала, какая пропасть, непреодолимая пропасть теперь разделяет их: спасибо, я должна идти; созвонимся позднее.

Она вдруг поняла, что не хочет возвращаться домой: ещё не пришло время встретиться с Лу, поговорить с матерью, позвонить дедушке и бабушке Симона, сообщить друзьям; ещё не время слышать, как они паникуют и страдают, а некоторые кричат, заламывая руки: о нет, боже, чёрт подери, дьявольщина, это неправда, не может быть; кто-то рыдает; кто-то изводит её вопросами; произносит умные слова; сыплет неизвестными медицинскими терминами; приводит в пример случаи чудесного исцеления, когда, казалось бы, надежда была потеряна; рассказывает о каких-то общих знакомых; обвиняет во всём госпиталь, диагноз, диагноста; критикует методику лечения; даже спрашивает фамилию лечащего врача; ах, надо же, я его не знаю; ах, никогда не слышал о таком; о, конечно, наверное он хорош; и всё же настаивает, чтобы она записала номер телефона великого профессора, он уже два года не принимает, но надо попробовать, даже вызывается позвонить светиле лично: ведь они с ним приятели; или же он знает приятеля профессора; а может быть, найдётся кто-то настолько глупый, что попытается доказать ей, внимание, что врачи путают терминальную кому с другими похожими состояниями: например, с алкогольной комой, с передозировкой анальгетиков, с гипогликемией или ещё с гипотермией, и скажет о сёрфинге в холодной воде, — и тогда её замутит, но она сдержит рвотный позыв, возьмёт себя в руки и напомнит мучителю, что речь идёт о несчастном случае, об ужасной автомобильной аварии, и будет противостоять им всем, повторяя, что о Симоне хорошо заботятся, что надо ждать, только ждать; тогда они захотят окружить её заботой, окутать словами, пустыми словами; нет, это время ещё не пришло, и всё, чего хотела Марианна, — найти какое-нибудь место, где можно подождать, скоротать время; ей нужно убежище; она дошла до автостоянки, а потом внезапно побежала прямо к своей машине, нырнула внутрь и стала колотить кулаками по рулю; уронила голову, волосы разметались по приборной доске; руки дрожали; движения были такими лихорадочными, что Марианна с трудом вставила ключ в зажигание, а когда тронулась, слишком сильно надавила на газ, и шины завизжали, соприкоснувшись с асфальтом; затем она двинулась навстречу западному ветру; туда, где светлое небо по-прежнему обнимало город; в это время Револь вернулся к себе в кабинет, но не сел за письменный стол, а поступил так, как предписывает закон, когда реанимация ставит диагноз «смерть мозга»:[35] он снял телефонную трубку и набрал номер Координационного центра трансплантации органов и тканей — ответил ему Тома Ремиж.

* * *

Меж тем он чуть было не пропустил вызов — мог просто не услышать звонок, — но певец как раз брал дыхание в конце особенно длинной, насыщенной фразы, вокальная полифония, взлёт птиц; «Рождественские песни» Бенджамина Бриттена, опус двадцать восемь,[36] и тогда он различил тихое пиликанье телефонного аппарата — нежные и прекрасные трели щегла, запертого в клетке.

Тем воскресным утром, в квартирке на первом этаже дома по улице Капитана Шарко, Тома Ремиж задёрнул венецианскую штору; он был один, совсем голый, и пел. Тома стоял в центре комнаты, всегда на одном и том же месте: вес тела распределён на обе ноги, спина прямая, плечи слегка отведены назад, грудная клетка открыта, шея свободна, чтобы можно было расслабить позвонки; мужчина несколько раз медленно повращал головой, потом плечами, сначала одним — затем другим, после чего постарался вообразить воздушный столб, начинающийся в выемке живота и идущий к горлу; представить себе эту «внутреннюю трубу», проталкивающую воздух и заставляющую голосовые связки вибрировать; ещё раз убедился в том, что он стоит «правильно». И вот наконец Тома открыл рот; открыл очень широко, несколько забавная, даже глуповатая гримаса, позволил воздуху наполнить лёгкие, напряг пресс, выдохнул, начал пассаж, стараясь максимально продлить его, мобилизуя диафрагму и мимические мышцы, — даже глухой смог бы «услышать» Ремижа, приложив руку к его телу. Свидетель этой сцены наверняка усмотрел бы в ней какой-нибудь намёк на древний шаманский ритуал, гимн восходящему солнцу или утреннюю молитву монаха-затворника, лирика рассвета; а может быть, он решил бы, что это обычная утренняя церемония, повторяемая изо дня в день и призванная укрепить тело: выпить стакан прохладной воды, почистить зубы, положить на пол резиновый коврик и начать гимнастику под бодрые вопли телевизора — однако для Тома Ремижа во всём этом крылось нечто совсем иное — познание самого себя: голос, как зонд, проникал в организм и доставлял на поверхность всё, что его оживляло; голос как стетоскоп.

В двадцать лет Тома покинул семейную ферму — зажиточный хутор в Нормандии, которым теперь управляли его сестра и её муж. Покончено со школьным автобусом и с грязью во дворе, с запахом влажного сена, с мычанием запертой недоенной коровы, с ровным частоколом тополей, растущих на травянистом склоне; теперь Тома живёт в крошечной студии в самом центре Руана, её ему сняли родители: электрический радиатор, раскладной диван; ездит он на пятисотой «Хонде» 1971 года; учится на медбрата; любит и девочек, и мальчиков, сам не знает, кого больше; и вот однажды во время поездки в Париж Тома оказывается в караоке-баре в Бельвиле: здесь полным-полно китайцев, виниловые волосы, восковые скулы; множество завсегдатаев, готовых выступить на публике, в основном парочки; влюблённые восторгаются друг другом, всё время фотографируются, имитируя жесты и ужимки, подсмотренные в телепередачах, — как вдруг, уступая уговорам своих спутников, Тома тоже отваживается выбрать песню: небольшой музыкальный отрывок, узнаваемая мелодия, вероятно, «Хартэйк» Бонни Тайлер;[37] теперь его черёд подняться на сцену — и происходит метаморфоза: безвольное тело обретает твёрдость, голос рвётся изо рта; этот голос принадлежит ему, Тома, но он ничего о нём не знает: незнакомы ни тембр, ни регистр, ни фактура, словно его тело поселило внутри себя иную версию его самого, полосатого хищника, обрывистый берег, уличную девку; ди-джей не мог ошибиться: это действительно поёт он, Тома Ремиж; так вот: воспринимая этот незнакомый голос как собственную подпись, как новый способ самоидентификации, осознания своей уникальности, он понял, что хочет познать себя, — и поэтому начал петь.

Открыв для себя пение, он заново открыл своё тело: именно так всё и произошло. Как любитель спорта на другой день после активной тренировки — бег, велосипед, гимнастика — испытывает приятную ноющую боль в мышцах, так и Тома испытал совсем новые ощущения, почувствовал узлы и течения, точки и зоны, откровение о себе, неисследованные возможности себя самого. Он принялся изучать всё то, из чего состоял; размышлять об анатомии, о форме органов, о разновидностях мышц; изучать ресурсы организма, о которых раньше никогда даже не подозревал; он исследовал собственную дыхательную систему, стараясь понять, как действует на неё пение, как это искусство выстраивает по кирпичику человеческое тело; более того, тело поющее. И это стало его вторым рождением.

Тома вкладывал в пение время и деньги, год от году всё больше времени и денег; в конце концов искусство вокала стало важнейшей частью его повседневной жизни, съедающей львиную долю зарплаты, которую он получал за бесконечные дежурства в больницах: он распевался по утрам, репетировал по вечерам, два раза в неделю брал уроки вокала у певицы, фигурой напоминавшей амфору, шея жирафа, руки-тростинки, мощный бюст и плоский живот, пропорционально широкий таз, — и всё это богатство укрывала роскошная шевелюра, ниспадающая до колен, струящаяся подлинной фланелевой юбке; ночь вела его к театру: сольный концерт, оперный спектакль, очередная запись — Тома скачивал из Интернета любую музыку, официальные копии, пиратские записи, архивы; летом он колесил по Франции, останавливаясь то тут, то там, дабы почтить вниманием какой-нибудь фестиваль; ночевал в палатках или делил бунгало с другими любителями музыки, так похожими на него; познакомился с Усманом, музыкантом Гнауа,[38] муаровый баритон; а минувшим летом внезапно отправился в Алжир и купил там щегла из долины Колло:[39] на эту поездку Ремиж спустил всё своё наследство, доставшееся от бабушки, — три тысячи евро наличными, завёрнутые в батистовый платок.

Первые годы работы в реанимации существенно повлияли на Тома: он попал в иной мир, в «Зазеркалье», в заколдованное подземелье или в параллельное пространство, — и этот мир людей, ступивших за грань, потряс его; в этом царстве тысячи снов сам он не спал никогда. Новоиспечённый медбрат бороздил отделение, словно рисовал собственную карту; он осознавал, что впитывает в себя вторую половину времени, церебральные ночи, сердце реактора; его голос обретал новое звучание, стал более зрелым, нюансированным; тогда он разучил свой первый романс, колыбельную Брамса, незамысловатая мелодия, — и, несомненно, впервые он исполнил её у изголовья страдающего пациента, песня как материализованный анальгетик. Скользящий график, напряжённые дежурства, нехватка всего: отделение устанавливало свои границы, замыкало пространство, повиновалось только собственным строгим правилам; и постепенно у Тома возникало чувство, будто он отрезан от внешнего мира, будто живёт в таком месте, где грань между ночью и днём больше не имеет смысла. Иногда ему казалось, что он сбился с пути, потерялся. Чтобы отвлечься, он проходил стажировку за стажировкой, из которых выходил измотанным, но с углублённым взглядом и с обогащённым голосом; работал, никогда не жалея сил, — и за это его стали всё чаще отмечать на собраниях; Тома овладел навыками погружения человека в сон, включая фазы ввода и вывода из наркоза; научился виртуозно манипулировать любой аппаратурой в реанимации; особо интересовался механизмом возникновения боли. Семь лет в таком ритме — затем возникло желание сменить орбиту, оставаясь в той же вселенной. Так Ремиж стал одним из трёхсот медработников-координаторов областной Службы пересадки органов и тканей, базирующейся в госпитале Гавра; ему исполнилось двадцать девять, и он был великолепен. Когда ему задавали вопросы о новом направлении работы, подразумевавшем, как всем казалось, дополнительное образование, Тома отвечал: общение с близкими родственниками, психология, право, труд в коллективе, всё, чем изобилует профессия медбрата, — да-да, конечно; но есть что-то ещё, нечто более сложное; и если бы он почувствовал себя уверенно, если бы решил задержаться на этом вопросе, то он рассказал бы о том странном нащупывании порога живого, поговорил бы о человеческом теле и о возможностях его использования, о приближении смерти и о её проявлениях, ибо речь шла именно об этом. В своём окружении он не обращал внимания ни на кого из тех, кто насмехался над ним: а если ЭЭГ[40] ошибочна? а если поломка, приступ хандры, перебой электричества? эй, парень, а вдруг твой пациент не dead?[41] такое случается, разве нет? Ай-я-яй, Том, ты ведь работаешь со смертью; ты чудной, dark;[42] он просто грыз спичку и улыбался, а потом охотно угостил всех в кафе, приглашённых туда обмыть радостное событие: сдав все экзамены на «хорошо» и «отлично», Тома получил степень магистра философии в Сорбонне; незаменимый специалист, на дежурствах ему пришлось меняться с напарниками, — а всё-таки сумел выкроить пять дней, чтобы посетить семинар на улице Сен-Жак; на улице, по которой он так любил прогуливаться, спускаясь к Сене и вслушиваясь в шум города; иногда он пел.

Никогда нельзя предугадать, что произойдёт сегодня; нельзя ничего запланировать; Тома Ремиж был подневольным человеком: с ним могли выйти на связь в любое время суток — таково правило реанимации. Причём свободное время у него как бы было — но распоряжаться им он не мог: парадоксальные часы, которые, возможно, имеют другое название, хлопоты или неприятности; Тома должен был жонглировать этими часами, высвобождать их «скрытый ресурс», довольно часто премерзкий: ни отдохнуть по-человечески, ни воспользоваться досугом; вечное ожидание, «подвешенное» состояние, отсрочка — готовишься выйти, а в итоге остаёшься; берёшься за пирожное, за фильм, за оцифровку звукового архива, пение щегла, а в итоге бросаешь, откладываешь на потом, оставляешь в планах: посмотрим позже; но никакого «позже» не существует: «позже» — это временной поток, не желающий укладываться в случайное расписание. Вот почему, увидев на экране телефона номер госпиталя, Тома испытал одновременно и разочарование, и облегчение.

Координационный центр, с которым сотрудничал Тома, хотя и находился в больничных стенах, функционировал как совершенно независимое подразделение, но Револь и Ремиж были знакомы, поэтому Тома точно знал, что сообщит ему Пьер; он мог бы произнести эту фразу за него, стандартно-общая фраза за скобками каждой конкретной драмы: у пациента нашего отделения зафиксирована смерть мозга. Официальная констатация факта, звучащая как приговор, конвульсия, — однако Тома наделял эту фразу совсем иным смыслом: для него она была сигналом к действию; она означала, что процесс запущен.

— У пациента нашего отделения зафиксирована смерть мозга.

Голос Револя выдал ожидаемую формулу. Понял, казалось, ответил Ремиж, хотя он и рта не раскрыл, а только кивнул; он уже прокручивал в голове тщательно выверенную схему; просчитывал, какие действия следует предпринять, ни на секунду не выходя за рамки закона, соблюдая все юридические формальности: атака по правилам, продиктованным крайней срочностью; Тома машинально посмотрел на часы — в ближайшее время он повторит этот жест ещё не раз; он будет повторять и повторять его — до тех пор, пока не наступит конец.

Завязался диалог — быстрый обмен фразами, кратко описывающими состояние тела Симона Лимбра; Ремиж попросил Револя остановиться на следующих пунктах: совокупность обстоятельств смерти мозга — когда она наступила? медицинская оценка пациента: причина кончины? предшествующая жизнь? возможность пересадки тканей? наконец, связь с близкими родственниками: позволит ли трагедия поговорить с семьёй? семья уже здесь? На последний вопрос Револь ответил отрицательно, затем уточнил: только что встречался с его матерью. О’кей, я буду готов. Ремиж дрожал, он замёрз: ему, голому, надо было что-нибудь надеть.

Спустя некоторое время, шлем, перчатки, высокие ботинки, наглухо застёгнутая куртка, длинный лёгкий шарф цвета индиго, обвивающий шею, Тома Ремиж оседлал мотоцикл и направил его к госпиталю; перед тем как надеть шлем, он пару минут вслушивался в эхо собственных шагов, разлетающихся по примолкшей улице: впечатление, будто находишься в глубоком каньоне, в узком гудящем ущелье. Одно движение кисти — мотоцикл заворчал и понёсся на восток, по прямой к нижнему городу; он повторял путь, который до этого проделала Марианна: промчался по улицам Рене Коти, Маршала Жоффра, Аристида Бриана, имена с бородками и усами, с толстым пузом и карманными часами, имена в шляпах, затем по улице Веден, а дальше прямо к развязке у выезда из города. Массивный шлем не давал мотоциклисту петь, но иногда, переполненный чувством страха и эйфории, он пьянел от глубины городских коридоров, подымал козырёк и заставлял голосовые связки вибрировать.

Госпиталь. Тома наизусть знал каждую пядь огромного холла: океанский простор; пустота, которую надо преодолеть; диагональ по направлению к лестнице, которая ведёт в его кабинет на втором этаже. Но в то утро Ремиж входил в здание, как посторонний, будто пришёл сюда впервые; он был так собран и напряжён, словно сам не принадлежал к этой структуре — как если бы он попал в любой другой, совсем чужой областной госпиталь, не уполномоченный изымать органы и ткани. Проходя мимо стойки, у которой двое молчаливых мужчин с красными глазами, в джинсах и толстых чёрных пуховиках, чего-то терпеливо ждали, он махнул рукой женщине с густыми бровями — и медсестра сразу поняла причину его нежданного визита в выходной: пациент из реанимации объявлен потенциальным донором, — поэтому ответила на его приветствие лишь внимательным взглядом; появление координатора из трансплантологии всегда влекло за собой череду неизбежных событий: услышав от третьих лиц о появлении Ремижа, близкие родственники пациента, ещё не догадывающиеся о том, что здесь готовится, могли бы связать это с состоянием своего ребёнка, брата, любовника; такая новость обрушилась бы на них, как удар бича, как ушат холодной воды, — а это затруднило бы дальнейший ход переговоров.

В своём логове Револь, стоя у письменного стола, протянул Тома медицинскую карту Симона Лимбра и приподнял брови: его глаза расширились, лоб сморщился, — он обратился к медбрату так, словно они всё ещё продолжали вести телефонный разговор: парень девятнадцати лет; неврология показала отсутствие всех реакций, прежде всего реакции на боль; нет рефлексов черепных нервов; зрачок фиксирован; гемодинамика устойчива; я видел мать, отец подъедет в течение двух часов. Медбрат бросил взгляд на циферблат: два часа? Содержимое кофейника, булькнув, вновь оказалось в кружке, которая начала тихо потрескивать. Револь продолжил: я только что запросил первую ЭЭГ, они в курсе; слова прозвучали, как выстрел из пистолета на старте забега; назначив это исследование, Револь дал знать о том, что запустил процедуру законной констатации смерти молодого человека, — для этого можно пойти двумя путями: либо получить результаты ангиографического сканирования — в случае смерти мозга радиография подтвердит, что жидкость не проникла в черепную коробку; либо сделать две получасовые ЭЭГ с интервалом в четыре часа и получить прямую линию, которая и будет означать полное отсутствие мозговой деятельности. Тома, только и ждавший этого сигнала, заявил: мы можем приступать к полной оценке органов. Револь кивнул: I know.[43]

Выйдя в коридор, они разошлись в разные стороны. Револь поднялся в посленаркозную палату, чтобы наконец взглянуть на пациентов, поступивших этим утром; Ремиж вернулся к себе в кабинет, где, не откладывая, принялся изучать документы из зелёной папки. Он погрузился в чтение, сосредоточенно переворачивая страницы: информация, предоставленная Марианной; отчёт скорой помощи; дневные анализы и результаты сканирования, — он запоминал цифры и сравнивал данные. Постепенно он узнавал всё больше и больше о теле Симона. Процесс этот захватил Тома: чем больше он будет знать обо всех этапах затеваемого им демарша, тем быстрее заработает механизм, совсем не похожий на хорошо отлаженное устройство, зубчатые колёсики которого состоят из заготовленных фраз и диагональных черт checklist. Он вступал на terram incognitam.[44]

Закончив, Тома прочистил горло и позвонил в Биомедицинское агентство в Сен-Дени.

* * *

Улица безмолвна; безмолвна и однотонна, как недостижимый край света. Беда, катастрофа распространилась на всю местность, на каждую её составную часть, — словно весь окружающий мир приспосабливался к событиям этого утра, прибрежная полоса; поля; фургончик, обклеенный картинками, на полной скорости врезается в столб; капот сминается в гармошку, и молодой человек пробивает головой ветровое стекло; словно весь окружающий мир впитал, поглотил все последствия несчастного случая, слопал все реплики и приглушил затухающие вибрации; словно ударная волна сократила свою амплитуду, растянула её и, выровняв, превратила в самую обычную прямую линию, устремляющуюся в пространство, чтобы присоединиться к мириадам других линий, составляющих всю неистовую силу этого мира, насилие, клубок грусти и руин, смешаться с этими линиями, — и, куда ни кинь взгляд, нет ничего: ни лучика, ни взрыва яркого цвета, золотисто-жёлтого, сочного карминово-красного, ни песни, ускользнувшей из приоткрытого окна, настырный, бьющий по ушам рок; или незамысловатая песенка, припев которой повторяют, смеясь от счастья и немного стыдясь того, что знают наизусть столь сентиментальные слова, ни запаха кофе, ни аромата цветов или пряностей, — ничего: ни малыша с красными щёчками, который мчится вприпрыжку за мячиком или, сидя на корточках и прижав подбородок к коленям, наблюдает за стеклянным шариком, катящимся по тротуару; ни единого крика; никаких человеческих голосов, перекликающихся друг с другом или шепчущих любовные признания; ни плача младенца; ни единого живого существа, подхваченного суматохой дня и занятого в это зимнее утро такими незамысловатыми повседневными делами; ничего, что оскорбило бы своим присутствием страшную беду Марианны, которая движется, как автомат: механическая походка, нетвёрдый шаг. В этот страшный день она тихим голосом повторяет странные слова, не зная, почему они пришли ей на ум; она произносит фразу, не отрывая взгляда от мысков своих сапог, словно вторя приглушённому шуму шагов; ритмичный звук, избавляющий от необходимости думать, позволяющий верить в то, что сейчас ей надо сделать лишь несколько вещей: шаг, потом другой, потом третий, и ещё шаг, — а потом сесть и выпить. Марианна медленно приближается к кафе, которое, как она помнит, всегда открыто по воскресеньям: убежище, к которому она стремится, собирая последние силы. В этот страшный день я молю Тебя, Господи… Она шепчет эти слова без остановки, перебирая слоги по кругу, словно бусины у чёток: как давно она не молилась вслух? Марианна хотела бы никогда не останавливаться, идти и идти.

Она толкнула дверь. В помещении оказалось темно: след минувшей ночи, остывшая зола. Башунг. Вор амфор в глубине бухт.[45] Марианна подошла к стойке и облокотилась на неё; её мучила жажда, но она не желала ждать: эй, есть здесь кто-нибудь? Из кухни появился какой-то тип — он был огромен; хлопковый пуловер облепил тело, словно вторая кожа; потёртые джинсы; шевелюра примята подушкой: да, да, конечно, здесь кто-нибудь есть, — увидев посетительницу, мужчина напустил на себя самый торжественный вид: мисс желает что-нибудь выпить? Джин, голос Марианны едва различим: не голос — вздох. Мужчина причесал волосы пальцами, унизанными кольцами, и ополоснул стакан, глазея на женщину, которую, как ему казалось, он уже видел здесь раньше: как дела, мисс? Марианна отвела взгляд: я пойду присяду за столик. Большое зеркало в глубине зала отразило лицо, которое она не смогла узнать; Марианна отвернулась.

Только не закрывать глаза: считать бутылки, выстроившиеся над барной стойкой; рассматривать стаканы; расшифровывать ценники: «Там, где ещё живёт твоё эхо». Создавать помехи, предотвращать насилие. Преграждать путь картинкам, главным героем которых неизбежно оказывается Симон: они мелькают на предельной скорости, завладевают разумом, набегают волнами, откатывают и постепенно складываются в воспоминания: девятнадцать лет памяти; девятнадцать лет, как один день, наваливаются на неё все скопом. Держать их, не подпускать. Облака памяти закружились в тот момент, когда она говорила о Симоне в кабинете Револя; именно тогда в груди поселилась боль, которую она не способна ни контролировать, ни смягчить: для этого надо просто загнать память в определённый уголок мозга и впрыснуть туда обездвиживающую анестезию — игла шприца, управляемая высокоточным компьютером; но мозг был только мотором, двигателем, запускающим механизм памяти, — саму память порождало всё тело, только Марианна этого ещё не знала: «Целый сезон я прожил в этой черепной коробке».

Ей необходимо подумать, собраться, привести мысли в порядок, а затем сформулировать одну чёткую фразу, которую она скажет Шону, когда тот появится. Она должна говорить вразумительно. Во-первых: Симон попал в аварию. Во-вторых: он в коме, глоток джина; «дрессировщик шпицев, разрушитель акведуков». В-третьих: ситуация необратима — Марианна сделала глоток, пробуя на вкус слово, которое ей придётся произнести: необратима — пять слогов, в которых заключён весь ход событий; слово, которое она никогда не произносила, не признавала, защищая непрерывное движение жизни, саму возможность выкрутиться из любой ситуации; нет ничего необратимого, ничего, привыкла она кричать на каждом углу; она произносила эту фразу легкомысленным тоном, укачивая её, как укачивают человека, которого хотят подбодрить; нет ничего необратимого, кроме смерти; всё лишь временные трудности; и, возможно, она даже начинала кружиться, вертеться; возможно, принималась танцевать. А вот с Симоном всё не так, нет. В случае Симона это необратимо.

На экране высветилось лицо Шона, красивый разрез глаз, индейские веки, — мобильный запиликал. Марианна, ты мне звонила. И она тут же разразилась слезами, химия страдания, не могла выговорить ни единого слова, а он забрасывал её вопросами: Марианна? Марианна? Несомненно, он решил, что в трубке отражается эхо бушующего моря, зажатого в узкой гавани; несомненно, он принял это за помехи, потрескивание в телефонной трубке: слюна, сопли, слёзы; Марианна кусала тыльную часть ладони; её парализовал ужас; ужас, который ей внушал такой родной, такой любимый голос; голос, вдруг ставший чужим, омерзительно чужим, потому что его исказило пространство-время, в котором ещё не было никакого несчастья с Симоном, девственный мир, находящийся в миллионах световых лет от этого пустого кафе; и она вошла в диссонанс с этим миром, и этот диссонанс плавил ей мозг: голос из предыдущей жизни. Марианна слушала человека, называющего её по имени, и плакала, переполненная эмоциями, которые порой испытываешь, сталкиваясь с тем, что осталось в прошлом, избежало тлетворного влияния времени и вызывает страшную боль, ибо невозможно вернуться назад; ей понадобится один день, чтобы понять, как движется, течёт время: вот оно линейно — и тут же начинает крутиться, как хулахуп; оно закручивается, как нервюра у раковины, может принять форму завитка, в который свёртывается волна, всасывая море вместе с целым миром и выбрасывая его на свою оборотную сторону; да, ей ещё предстояло понять, из чего сделано время, которое уходит. Марианна сжимала мобильный в руке — боялась говорить; боялась разрушить голос Шона; боялась, что уже больше никогда услышит этот голос таким, каким он был до того исчезнувшего времени, пока Симон ещё не попал в аварию и ситуация ещё не стала необратимой; однако она понимала, что должна разрушить этот анахронизм, должна перенести голос мужа в настоящее, в трагичное настоящее; она знала, что должна сделать это, но, когда наконец смогла заговорить, её фразы не были ни чёткими, ни вразумительными — только бессвязный лепет, приведший к тому, что Шон тоже утратил спокойствие и почувствовал страх: что-то случилось, что-то серьёзное; он почти кричал: Симон? Что с Симоном? Это сёрфинг? Несчастный случай?

Сквозь звук проступало его лицо — точно такое же, как на фотографии с экрана телефона. Марианне казалось, что он может решить, будто их сын утонул; она собралась, и односложные слова трансформировались в предложения, которые понемногу выстраивались в связный рассказ, обретали смысл; так она изложила всё, что знала, подвела итог, а потом закрыла глаза и прижала мобильный к груди, заглушая крики Шона. Затем, опомнившись, она максимально быстро уточнила: жизненный прогноз Симона непонятен, он в коме, но он жив, — и потрясённый Шон, потрясённый, как и она сама, ответил: я еду, буду через две минуты, ты где? теперь его голос переметнулся во времени и присоединился к новой вселенной Марианны; он пронзил тонкую мембрану, отделяющую счастливых от проклятых: жди меня.

Марианна нашла в себе силы продиктовать адрес и название кафе: …надцатый Балто, портовый город, там-то и там-то; когда она вошла в это заведение впервые, дождь лил как из ведра; это было в октябре, четыре месяца назад: Марианна тогда работала над статьёй, заказанной агентством «Имущество»: ей надо было ещё раз взглянуть на церковь Святого Иосифа, на культурный центр «Вулкан» Оскара Нимейера, на квартиру эталонного здания Перре,[46] — на весь тот железобетон, радикальную пластику и порыв которого она всегда так ценила; но её блокнот разбух от воды, и, оказавшись в баре, мокрая курица, она залпом проглотила виски: последнее время Шон ночевал в ангаре; он оставил квартиру, но с собой ничего не взял.

Марианна снова заметила свой силуэт в зеркале в глубине зала, потом глянула на лицо, которое Шон увидит после накопившихся дней молчания; она много думала об этой минуте, обещала себе быть красивой, необыкновенно красивой, а она ещё может отлично выглядеть, и он восхитится, будет ослеплён её красотой или хотя бы растроган, но высохшие слёзы подтянули кожу, высушили её, покрыв глиняной маской; распухшие веки почти скрыли глаза слишком бледного зелёного цвета, в которые Шон так любил заглядывать.

Она одним махом осушила стакан с джином, а Шон уже был тут, стоял перед ней, бледный и опустошённый; крошечные древесные опилки припудрили шевелюру, забились в складки одежды, попрятались среди петель пуловера. Марианна поднялась — резкое движение, стул качнулся назад, грохот, удар о пол, — но даже не обернулась; она стояла напротив мужа: одна рука на столе, поддерживает ослабевшее тело; вторая повисла плетью; доли секунды они смотрели друг на друга, а затем обнялись — объятие небывалой, сумасшедшей силы, словно один стремился раздавить, расплющить другого: головы прижимаются так, что, кажется, сейчас затрещат черепа, плечи к плечам, грудные клетки грозятся не выдержать и треснуть, руки сжаты до боли, мешанина шарфов, курток, пальто, — так обнимаются, когда хотят обратиться в скалу, чтобы противостоять урагану, чтобы стать камнем, прежде чем рухнуть в пустоту; так встречают конец света, и в то же время именно сейчас этот жест призван вновь соединить их, губы касаются губ, подчеркнуть и уничтожить возникшую пропасть; а когда они высвободились из объятий, когда наконец разжали руки, ошеломлённые, истощённые, — и мужчина, и женщина выглядели так, словно пережили кораблекрушение.

Сев за стол, Шон понюхал стакан Марианны. Джин? Марианна улыбнулась, не улыбка — гримаса, взяла меню и принялась читать, перечисляя все блюда, которые можно было заказать на обед в это воскресенье: крок-месье, крок-мадам, перигорский салат,[47] копчёная пикша с картофелем, омлет, провансальский сэндвич, жареные сосиски, карамельный крем, ванильный крем, яблочный пирог, — если бы только могла, она читала бы меню до бесконечности, начиная с начала, двигаясь по кругу, лишь бы отсрочить момент, когда ей придётся примерить оперение птицы, пророчащей только горе и слёзы. Сначала Шон позволил жене читать, не произнося ни слова, но потом, поддавшись нетерпению, схватил её за запястье, мощная ладонь обхватила тонкую руку, пережимая вены: пожалуйста, остановись. Он тоже заказал джин.

Тогда Марианна вооружилась мужеством — вот оно, слово: вооружилась; да, именно так, голая агрессивность, не прекращавшая расти после их объятия, — она облачилась в латы мужества, размахивала им, как кинжалом, и, сев очень прямо, произнесла три заготовленные фразы, глаза смотрят в одну точку. Услышав последнюю, необратима, Шон замотал головой; его лицо исказилось, словно от судороги: нет, нет, нет; затем он вскочил, тяжёлый, грузный, толкнул стол, джин расплескался, бросился ко входной двери, руки по швам, кулаки сжаты: больше всего он походил на человека, который хочет набить кому-нибудь морду — кому-то, кто уже его ждёт и сам ищет, но, оказавшись на пороге, внезапно круто развернулся и снова направился к столику: тёмный силуэт на фоне яркого окна; тёмный силуэт, окружённый странным сероватым ореолом; всякий раз, когда нога Шона ударяла о пол, опилки взлетали в воздух и медленно оседали. Казалось, его тело дымится. При этом он наклонил торс вперёд, словно собирался взвалить на спину тяжёлый груз. Добравшись до стола, он одним махом опустошил свой стакан и бросил Марианне, которая уже завязала шарф потуже: пойдём.

* * *

Палата была объята сумраком; пол отражал серое небо, зажатое шторами; на самом деле, надо было всматриваться, напрягать зрение, чтобы различить медицинские приборы, кровать и тело, которое на ней жило. Симон Лимбр лежал на спине, двойная белая простыня натянута почти до подбородка. Молодой человек был подключён к аппарату искусственного дыхания. Простыня медленно вздымалась при каждом вздохе — слабое, но всё же различимое движение; чудилось, он спит. В палату проникал приглушённый шум реанимационного отделения; тишину нарушало лишь жужжание техники, низкий несмолкающий бас. Это могла бы быть обыкновенная больничная палата; именно её и напоминало помещение, если бы не рассеянный сумрак; впечатление удалённости, словно оно находилось вне госпиталя; разгерметизированная камера, в которой больше ничего не работает.

В машине они в основном молчали, им нечего было сказать. Шон бросил автомобиль прямо у бара — спортивный пикап с большим пробегом: в нём перевозили лодки, которые делал Шон, и доски для сёрфинга, которые время от времени приобретал Симон, shortboards или fishes;[48] Шон сел на переднее сиденье машины Марианны; она управляла автомобилем, держа напряженные руки строго параллельно: жёсткие спички; Шон смотрел в окно, изредка отпуская реплики о дорожном движении; дороги свободны, никаких заторов, стремительный поток — поток, ставший их союзником: ведь он нёс их с предельной скоростью к изголовью кровати сына, — но тот же поток после первого телефонного звонка влёк их к несчастью, не давал остановиться: движению к госпиталю ничего не препятствовало. Очевидно, мысль о вероятности неожиданной развязки посетила их в один и тот же миг: сканер выдал неверное изображение, снимок оказался некачественным, ошибка в результатах, сбой в компьютерах, — такое порой случается: в роддомах путают детей; на операционный стол кладут пациента, которому противопоказано хирургическое вмешательство; в больницах возможны проколы — нельзя говорить о непогрешимости; конечно, они не смогли открыться друг другу, сообщить о промелькнувшей надежде; гладкий застеклённый фасад здания рос на глазах, пока не занял всё ветровое стекло, — и они несмело вошли в полутёмную палату.

Марианна приблизилась к Симону — как можно ближе к этому телу, которое ей никогда ещё не казалось таким длинным и которое она так давно не видела столь близко: стыдливый Симон всегда запирал ванную; требовал, чтобы родители стучались, перед тем как зайти к нему в спальню; или, пересекая квартиру, заворачивался в огромное махровое полотенце, превращаясь в юного бонзу. Марианна склонилась ко рту своего ребёнка, чтобы почувствовать на лице его дыхание, затем прислонилась щекой к груди — услышать биение сердца. Он дышал, она чувствовала это; сердце билось, она слышала это; подумала ли в тот миг несчастная мать о первых сердечных ударах плода, которые она различила в центре УЗИ «Одеон» далёким осенним днём, когда из люминесцентных пятен на мониторе неожиданно сформировалось крошечное тельце? Марианна выпрямилась. Череп Симона венчала повязка; лицо не забинтовано, да, но его ли это лицо? Вопрос этот выскочил, как чёртик из табакерки, когда она разглядывала лоб своего сына, надбровные дуги, линию бровей, форму глаз под веками — крошечное пространство кожи у внутреннего угла глаза, гладкое и вогнутое; а пока она узнавала крупный нос, хорошо очерченные мясистые губы, впалые щёки, подбородок, обрамлённый редкой бородкой; да, всё на месте, но лицо Симона, всё, что в нём жило, мыслило, всё, что его оживляло, — вернётся ли оно? Марианна пошатнулась, ноги ватные, схватилась за постель на колёсиках; перфузионный аппарат[49] качнулся, палата поплыла. Фигура Шона стала размытой, словно стояла за стеклом, по которому хлестал дождь. Он стоял с другой стороны кровати, напротив Марианны, и держал сына за руку, склонившись к выемке на животе; его губы болезненно кривились, приоткрывались и складывались в имя: Симон, мы здесь, мы с тобой, ты меня слышишь? Симон, my boy,[50] мы здесь. Он прислонился лбом ко лбу лежащего молодого человека: его кожа всё ещё тёплая; это действительно его запах, хлопковый и шерстяной запах; и конечно же Шон принялся нашёптывать слова, предназначенные только для них двоих; слова, которые больше никто не мог услышать; и мы никогда не узнаем, что это были за слова, — архаичное наречие островов Полинезии или слова-мана,[51] которые проникнут через все языковые барьеры: алеющие камни девственного огня; плотная, тягучая и неисчерпаемая материя; вечная мудрость; это длилось минуты две-три; затем Шон тоже выпрямился, и его взгляд встретился со взглядом Марианны, а их руки соединились прямо над грудью их ребёнка; это движение заставило соскользнуть простыню; торс молодого человека обнажился, являя свету татуировку маори, которой они никогда не касались: растительный орнамент, начинавшийся на плече, обминавший ямку ключицы и сбегавший на лопатки. Симон набил тату летом, когда ему было пятнадцать, тогда он уезжал в лагерь для серферов в Стране басков, — способ самоутверждения, заявление: моё тело — что хочу, то с ним и делаю; и если Шон отнёсся к этой выходке совершенно спокойно — его собственную спину тоже украшала затейливая татуировка, он лишь поинтересовался, почему сын выбрал именно этот рисунок, именно это место на теле, есть ли в этом некий скрытый смысл, и попытался понять, связана ли тату с разрезом глаз Симона, метиса, — то Марианна с трудом пережила такое своеволие, заявив юному Симону раздражённым тоном: твоя татуировка, да-да, — ты знаешь, что это на всю жизнь? И тогда к ней бумерангом вернулось то самое слово: необратима.

В палату зашёл Револь. Шон повернулся и начал с места в карьер: я слышу, как бьётся его сердце; всем показалось, что в этот момент гудение аппаратов усилилось, — затем снова, настаивая: его сердце бьётся, ведь так? Да, согласился Револь, его сердце бьётся благодаря машине. Позже, когда врач уже приготовился уйти, Шон снова перехватил его: почему Симона не прооперировали, как только доставили в реанимацию? Медик сразу почувствовал агрессию: отчаяние спровоцировало вспышку гнева; к тому же дыхание отца Симона явственно выдавало пары алкоголя, поэтому Револь отвечал предельно деликатно: мы не могли его оперировать, месье: слишком сильное кровотечение; томографию мы сделали сразу же, и она показала, что всякое хирургическое вмешательство бесполезно, — слишком поздно. Может быть, эта непробиваемая уверенность, это ледяное спокойствие, которое так походило на высокомерие, вывели Шона из себя — неизвестно, но внезапно он взорвался: вы даже не попытались ничего сделать! Револь поморщился, но не утратил самообладания; он уже приготовился ответить, возразить, но сообразил, что лучше промолчать; впрочем, в этот момент раздался стук в дверь, которая тут же распахнулась, и в палату вошла Корделия Аул.

Молодая женщина сполоснула лицо холодной водой и выпила кофе; она была красива: так прекрасны бывают все девушки наутро после бессонной ночи в объятиях любовника. Медсестра поздоровалась с Марианной и Шоном, рассеянно улыбнулась, сосредоточилась и подошла к постели. Я собираюсь измерить вам температуру. Она обращалась к Симону. Револь застыл. Ошалевшие Марианна и Шон таращили глаза. Молодая женщина повернулась к ним спиной и, продолжая бормотать: да, вот так, хорошо, проверила показатели на мониторе — и вдруг заявила: я намерена осмотреть ваш мочевой зонд — проверить, пописали вы или нет; она буквально источала ласку и заботу, которые были непереносимы. Револь заметил удивлённые взгляды, которыми обменялись Марианна и Шон, и, не решаясь прерывать медсестру, кивнул им на дверь, подкрепляя жест репликой; для дальнейшего разговора нам следует пройти в мой кабинет, будьте так любезны, следуйте за мной. Марианна подскочила, всё её естество взбунтовалось, она не желала покидать палату: я остаюсь с Симоном; пряди волос упали на лицо, так яростно женщина замотала головой; Шон тоже не двигался, но Револь настаивал: пойдёмте, ваш сын должен получить необходимый уход, после чего вы сможете вернуться.

Снова лабиринт, извивающиеся коридоры; снова силуэты, спешащие по делам; эхо, ожидание; проверить перфузию, назначить лечение, измерить давление, оказать необходимый уход, туалет, струпья; проветренные палаты, чистые простыни, вымытые полы; снова Револь и расхлябанный шаг; снова полы белого халата парят за спиной; крошечный кабинет и ледяные стулья; снова вращающееся кресло и шарик, катаемый по ладони; в этот момент в дверь негромко постучал Тома Ремиж; не дожидаясь приглашения, он проскользнул в кабинет, представился родителям Симона Лимбра, не уточнив, чем именно занимается: я медбрат, работаю в отделении; затем он уселся рядом с Револем, подтолкнув ногой табурет. Теперь в скромной берлоге у Револя их было четверо, — и тогда он почувствовал, что необходимо ускорить события, иначе все они здесь просто задохнутся. Он снова смерил взглядом родителей Симона Лимбра, очередная преамбула к речи, после чего заявил: мозг Симона больше не функционирует: мы только что сделали получасовую ЭЭГ и получили одну прямую линию — у Симона диагностирована терминальная кома.

Пьер Револь сгруппировался, выгнул спину, вытянул шею, все мышцы напряжены, как у спринтера на предельной скорости; в эту секунду он как бы убеждал самого себя: всё, хватит уловок, надо двигаться вперёд, — и, несомненно, именно это движение помогло медику проскочить судорожную дрожь Марианны и восклицание Шона: они оба пытались осмыслить странное слово терминальная, указывающее на то, что развязка близка, что им не избежать правды. Шон смежил веки, уронил голову, прижал большие и указательные пальцы ко внутренним уголкам глаз и прошептал: я хочу быть уверен, что вы сделали всё возможное! Револь, очень мягко, заверил: удар во время аварии был слишком силён; утром Симона доставили в безнадёжном состоянии; мы передали результаты сканирования опытным нейрохирургам, которые, к несчастью, подтвердили наш диагноз; хирургическое вмешательство ничего не изменило бы, клянусь вам. Он сказал в безнадёжном состоянии; родители не отрывали взгляда от пола. Они пытались принять, осмыслить услышанное; внезапно, словно желая отсрочить оглашение приговора, Марианна вмешалась в разговор: да, но ведь пациенты выходят из комы; случается так, что они приходят в себя, иногда даже через несколько лет: ведь известно немало подобных случаев, разве нет? Её лицо преобразилось от одной только мысли о возможности счастливого исхода, глаза увеличились и засияли: да, с комой всегда так и бывает; никто не знает, чем она обернётся: я читала в Интернете разные форумы, блоги, — там описано столько случаев чудесного выздоровления… Револь внимательно посмотрел собеседнице прямо в глаза и ответил одним словом, одним коротким слогом, способным убить: нет. Потом он постарался объяснить: у вашего сына нарушены все жизненно важные функции, иначе говоря: отсутствуют сознание, чувствительность, способность двигаться; более того, ни дыхание, ни кровообращение невозможны без специальных аппаратов; Револь всё объясняет, перечисляет, останавливается после каждого медицинского термина; кажется, он копит доказательства, интонируя свою речь так, чтобы донести до слушателей: плохие новости громоздятся, затопляют тело Симона, — и так продолжает вплоть до момента, когда словесный поток внезапно иссякает, пропасть разверзается и остаётся сказать только одно.

— У Симона зафиксирована смерть мозга. Он скончался. Он умер.

Ясно, что после такого заявления необходимо восстановить дыхание, взять паузу, стабилизировать колебания внутреннего уха, чтобы не рухнуть на пол. Теперь никто ни на кого не смотрит, взгляды расцепились. Револь не обращает внимания на пейджер, вибрирующий на поясе; он разжимает кулак и пялится на оранжеватый шарик, нагретый ладонью. Револь обескровлен. Он только что сообщил этому мужчине и этой женщине о смерти их сына; он ни разу не сбился, не понизил голос, спокойно произнёс слово скончался — и ещё более страшное слово умер. Но ведь тело Симона Лимбра не окоченело, и в этом кроется основная проблема: его невозможно назвать трупом — молодой человек дышит; он тёплый и розовый — не холодный и не синий.

Револь украдкой наблюдал за Лимбрами: Марианна вперила взгляд в жёлтые неоновые трубки на потолке; Шон положил руки на колени, уставился в пол и втянул голову в плечи — что они увидели в палате сына? что поняли, глядя на больного глазами профанов? разве могли они соотнести внутренние повреждения Симона с такой его привычной, такой мирной внешней оболочкой? способны ли были сопоставить то, что внутри, с тем, что снаружи? Они не видели на теле своего ребёнка никаких физических признаков страшного диагноза, никаких материальных знаков, сигнализирующих о нём; они просто не умели смотреть — не знали о рефлексе Бабинского: гениальном способе выявить мозговую патологию стимуляцией большого пальца стопы; для них тело Симона оставалось невидимым, немым, как запертый сундук. У Ремижа зазвонил мобильный, прошу прощения, он подскочил на табуретке, отключил сигнал и снова сел; Марианна вздрогнула — Шон же так и не поднял головы: неподвижный; широкая, чёрная, сгорбленная спина.

Револь не упускал родителей Симона из поля зрения, обводя их взглядом фотообъектива, реагирующего на любое движение: эта парочка чуть моложе него, дети конца шестидесятых; они существовали в том уголке земного шара, где средняя продолжительность жизни год от года повышалась, где смерть ускользала от взглядов, изымалась из повседневного пространства, отправлялась в клинику и вручалась заботам специалистов. Видели ли они когда-нибудь труп? Преставившаяся бабушка, выловленный утопленник, умерший друг, которого везут на кладбище? Или они видели мертвецов только в американских сериалах «Body of Proof», «Эксперты», «Six Feet Under»?[52] Сам Револь любил время от времени погружаться в эти телеморги, по которым разгуливали врачи скорой помощи, судмедэксперты, служащие похоронного бюро, танатопрактики и ищейки из научно-технического департамента полиции, среди которых полно сексуальных, длинноногих девиц, в основном «готичного» вида, поминутно демонстрирующих пирсинг на языке, или классические блондинки, вечно жаждущие любовных приключений; Револь любил слушать, как все эти люди кудахчут вокруг лежащего покойника, синюшное изображение во весь экран; обмениваются откровениями; болтают, беспардонно позабыв о работе; выдвигают гипотезы, размахивая пинцетом, в котором зажат волосок; разглядывают в лупу небольшую пуговицу; изучают под микроскопом образцы ткани, изъятые со слизистой оболочки рта, потому что нужно убить время, занять ночь, а также, конечно, — срочно обнаружить хоть какой-нибудь след на коже; и все эти эксперты, читая тело, как открытую книгу, тут же узнают, что жертва посещала ночной клуб, сосала леденец, злоупотребляла сырым мясом, пила виски, боялась темноты, красила волосы, прикасалась к химическим продуктам, поддерживала сексуальные отношения с разными партнёрами; да, иногда Револь любил посмотреть пару серий такого незамысловатого телесериала, хотя, по его мнению, ни один фильм ничего не рассказывал о Смерти — и напрасно труп занимал всё пространство экрана, задушенный, зарезанный, расчленённый: это только видимость; всё происходит как бы понарошку — настолько, что он не раскрывает всех своих тайн, оставаясь лишь потенциалом, повествовательной, драматургической возможностью, и держит смерть на расстоянии.

Шон и Марианна по-прежнему не двигались. Изнеможение, мужество, достоинство, — Револь не знал, что будет дальше: он всё ещё готовился к тому, что они взорвутся, пролетят над письменным столом, отправят вальсировать лежащие на нём бумаги, разнесут в клочья декоративный мусор, возможно даже попытаются его ударить, начнут сыпать оскорблениями: негодяй, мерзавец — да уж, тут было от чего стать буйным, начать биться головой о стену, орать от бешенства, а не сидеть, как эти двое, медленно отделяясь от всего остального человечества, мигрируя к пределам земной коры, покидая время и пространство, чтобы присоединиться к звёздному дрейфу.

Как могли они помыслить о смерти своего ребёнка, когда то, что было чистым абсолютом — а смерть, конечно, самый чистый абсолют из всех существующих, — так отличалось от состояния тела Симона, так не гармонировало с ним? Потому что о жизни свидетельствует не хрупкий ритм, зарождающийся в грудной клетке, вот солдат снимает каску, чтобы приложить ухо к груди своего товарища, лежащего в грязном окопе, и не чуть слышное дыхание, вырывающееся изо рта, вот лежит на пляже девушка, её кожа отливает зеленью, и мокрый спасатель делает ей искусственное дыхание изо рта в рот, — нет: жизнь — это бета-волны электрифицированного мозга.[53] Как могли они оба представить себе смерть Симона, если его нежная кожа по-прежнему была привычного телесно-розового цвета: «…Там юноша-солдат, с открытым ртом, без каски, в траву зарывшись непокрытой головой, спит. Растянулся он на этой полной ласки земле, средь зелени, под тихой синевой…»?[54] Револь мысленно перебирал в памяти все изображения трупов, виденных на своём веку, — в основном это были образы Христа: мертвенно-бледное распятое тело; лоб, исцарапанный терновым венцом; ноги и руки, прибитые гвоздями к чёрному блестящему дереву; или Иисус с запрокинутой головой, полуприкрытыми серыми веками и исхудавшими чреслами, снятый с креста и закутанный в жалкий саван, — как тут не вспомнить картины Мантеньи[55] или «Мёртвого Христа в гробу» Гольбейна Младшего, творение столь реалистичное, что, по Достоевскому, каждый, кто смотрит на эту картину, рискует утратить веру,[56] — ну, и, конечно, прославленные короли, прелаты, забальзамированные диктаторы, голливудские ковбои, которые падают на песок, сражённые выстрелом, операторы всегда снимают их крупным планом; ещё Револь припомнил фотографии команданте Че — очередной Христос, выставленный напоказ боливийской хунтой: глаза у мёртвого команданте были открыты; но он не мог вспомнить ни одной картинки, хотя бы отдалённо напоминающей невредимое, не кровоточащее, атлетическое тело Симона, — тело, навевающее образ молодого бога на отдыхе; казалось, он просто спит, — а значит, всё ещё жив.

Сколько времени после оглашения страшной новости они сидели вот так, застыв на краешках стульев, застигнутые врасплох новым психологическим опытом, с которым их тела до сих пор не сталкивались? Сколько ещё времени им потребуется, чтобы начать существование в режиме смерти? Ощущаемое ими в ту секунду невозможно описать словами, ибо нельзя на привычный язык перевести находящееся за гранью слов, по ту сторону грамматики, — тот синоним страдания и боли, от которой эти люди не могли убежать, которую не могли описать, к которой не могли подобрать никакого изображения: ведь родители Симона были отрезаны и от самих себя, и от того мира, который их окружал.

Тома Ремиж, сидя на железном табурете нога на ногу, тоже молчал — возможно, думая о том же, о чём и Револь, возможно, представляя себе те же самые картины. Он положил свой спичечный коробок и ждёт вместе с ними; время течёт, кипячение мозга и молчаливый вопль; затем встал со своего кресла, огромный и бледный; его долговязая фигура, с головы до ног олицетворявшая безутешное горе и теперь маячившая посреди кабинета, стала сигналом к тому, что пора его покинуть, меня ждут; и Тома Ремиж остался наедине с Лимбрами, которые не встали со стульев, а лишь прижались друг к другу, плечо к плечу, и молча плакали. Медбрат подождал ещё немного, затем спросил самым участливым голосом, не хотят ли они пройти в палату Симона. Мужчина и женщина ничего не ответили — просто поднялись и вышли из кабинета; Тома последовал за ними, но, оказавшись в коридоре, Шон замотал головой: нет, я не хочу туда идти; я не могу, не сейчас; он тяжело дышал, приложив руку ко рту, грудь ходила ходуном, лёгкие раздувались; Марианна подставила мужу плечо — желание поддержать, защитить, — и все трое остановились. Тома приблизился к супругам и уточнил: я здесь, чтобы сопровождать вас, быть с вами; если у вас есть вопросы, вы можете их задать. Шон задохнулся, а затем — и как он сумел это выговорить? — подвёл черту: что же теперь будет? Тома сглотнул, и Шон продолжил атаку; его голос был опустошён мятежом и печалью: если надежды нет, почему тогда его держат в реанимации? Чего вы ждёте? Я не могу понять. Поражённая Марианна, волосы падают на лицо, взгляд застыл, казалось, ничего не слышала; Тома же судорожно искал выход из положения — необходимо сформулировать правильный ответ: вопрос Шона нарушил протокол, предписывающий не проявлять поспешности, тянуть время, учитывать все нюансы драмы, смягчить жестокость реальности, тяжесть удара. Но Ремиж обязан был среагировать на этот крик души. И он решился сказать им всё прямо сейчас.

* * *

Корделия Аул взбила подушку у головы Симона, поправила простыню на груди, задёрнула шторы, закрыла за собой дверь палаты и пошла к приёмному покою отделения, петляя в арабесках коридора, будь проклят этот узкий халат, застёгнутый на все пуговицы: больше всего в этот момент она хотела бы слышать шорох оборок юбки, чувствовать их прикосновения к своим коленям, которые она считала такими нежными и соблазнительными. Не замедляя шага, она засунула руку в карман и выудила мобильный телефон: ни одного сообщения. Ничего. Ничегошеньки. 14:40. Должно быть, он ещё спит. Растянулся на спине, торс обнажён; беспомощный, брошенный. Она улыбнулась. Не звонить.

Натянув колготки, застегнув пуговицы, затянув ремни, они стояли друг против друга на тротуаре, well, well,[57] я должна идти: ух-х, как поздно; ой, скорее рано? да, бай-бай, поцелуй в щёку, милая улыбка; затем они расстались, как говорится, никто никому ничего не должен, некоторое время двигаясь в одном направлении, а затем каждый растаял в темноте. Сначала Корделия шла очень медленно, стуча каблучками, словно начинающая актриса пятидесятых, узкая юбка-карандаш; она придерживала рукой воротник пальто, прижимая его к горлу; она ни разу не обернулась, честное слово, ни разу, но стоило девушке завернуть за угол, как она принялась кружиться: голова откинута назад, лицо обращено к небу, ветер на щеках, руки раскинуты в стороны, так кружатся танцующие дервиши; потом она прекратила вертеться и снова пустилась в путь, но теперь почти бежала, шла на предельной скорости между громадными зданиями, время от времени перепрыгивая через канавки водостока, казалось, она форсировала бурные ручьи и реки, размахивая руками, которые бились, словно ленты, и холод ночи хлестал её по лицу; ледяной воздух забирался под пальто, сейчас широко распахнутое, — и это было так хорошо: она чувствовала себя красивой, гибкой, стройной, подросшей минимум на двадцать сантиметров; все эти чудесные перемены произошли в ту самую минуту, когда они оба рухнули на мусорные баки, когда его брюки соскользнули с пояса и упали на землю, когда он запустил ей руку между ног, а она приподнялась на цыпочках, балансируя на одной ноге, вторая нога задрана, колено у груди, — прижать его к себе, привлечь поближе: его член уже в ней; языки хозяйничают во рту, как огонь в печи; зубы вонзаются в распухшие губы; Корделия шла и смеялась от счастья; себе она казалась разбитной девицей, искушённой охотницей, одинокой героиней, городской амазонкой, удовлетворяющей любое своё желание и контролирующей все свои поступки; она шагала по ветреным бульварам, по улицам, спящим в пять утра; переходила на бег; не обращала внимания на одинокие автомобили, которые, поравнявшись с ней, притормаживали, стекло опускалось, из салона доносилась нецензурщина, присоединишься к нам, шлюшка?; она пожирала пространство, лесной пожар; Корделия как раз пересекала улицу Этрета, когда van Криса выскочил на перекрёсток Четырёх Дорог; он проехал слева, почти вплотную к тротуару, и перед глазами у девушки проплыли яркие этикетки, украшающие кузов, ей показалось, будто калифорнийские сёрфингистки в крошечных бикини подмигивают и улыбаются ей, как обретённой сестре; ещё несколько шагов — и она уже была дома, зарылась в пуховое одеяло, закрыла глаза, но не смогла уснуть; она ничего не просила у этого типа, который мучил её уже пять лет, не задала ни одного вопроса — brave girl.[58]

Корделия зашла в кабинет, стеклянные стены которого наводили на мысль об аквариуме, и рухнула на стул. Разом навалилась усталость. По монитору неспешно скользили рыбы-клоуны. Она снова проверила телефон. Ни черта. Of course,[59] ни черта. Но она не нарушит своих правил. Даже за всё золото мира. Как бы быстро она ни говорила и каким бы бодрым ни был её тон, все сказанные слова будут липкими, лживыми, тяжеловесными, и даже кратчайшая фраза выдаст её тоску, её идиотскую сентиментальность. Не обращай внимания; выпей кофе, съешь сухофрукты, проглоти капсулу с пчелиным молочком, только не валяй дурака: выключи ты этот телефон. Чёрт возьми, как же я устала.

Пьер Револь вошёл в тот момент, когда Корделия, открыв «фотобут»,[60] внимательно изучала фиолетовые пятна у себя на шее и увидела на мониторе человека, заглядывающего ей через плечо, так в метро нескромный читатель изучает газету соседа; она вскрикнула. Вы говорили, что в нашем отделении совсем недавно? Револь стоял прямо у неё за спиной; девушка подскочила, развернулась — от этого движения у неё закружилась голова и перед глазами появилась чёрная пелена, надо что-нибудь съесть; она убрала за уши непослушные пряди, попытка выглядеть опрятнее, собраннее: да, я вышла сюда два дня назад; твёрдой рукой она привела в порядок воротник халата. Мне необходимо поговорить с вами об очень важных вещах, о том, с чем вы здесь столкнётесь. Корделия кивнула: хорошо, прямо сейчас? Это не займёт много времени; это касается того, что произошло совсем недавно в палате, и, надо же, именно в эту секунду в глубине кармана завибрировал мобильный Корделии: бззз, бззз; девушку словно током ударило: о нет, нет, этого не может быть, чёрт побери! Револь присел на краешек стола и начал говорить, голова опущена, руки сложены на груди, ноги скрещены на уровне голени: у того парня, которого вы видели, зафиксирована смерть мозга; бззз, бззз. Револь изъяснялся просто и доходчиво, но его слова казались Корделии фонетическими упражнениями из учебника иностранного языка; она тщетно пыталась сосредоточиться, обратить всё своё внимание на это лицо и открыть свой мозг этому голосу, звучащему в кабинете, — всё происходило так, словно она плыла против течения, боролась с тёплой волной, пробегавшей вдоль её бедра через равные промежутки времени; бззз, бззз; волна облизывала изгиб ноги, проникала в пах; Корделия мужественно сражалась, мечтала вернуться к этому мужчине, к своему начальнику, который, как ей казалось, удаляется от неё всё дальше; его голос звучал всё слабее, словно рядом с ними мчался скорый поезд и его шум заглушал все звуки; чем больше слов произносил Револь, тем хуже их слышала Корделия: так вот, этот молодой человек умер, однако близким родственникам очень трудно смириться со смертью: ведь состояние его тела вводит их в заблуждение, вы меня понимаете? Корделия пыталась слушать: да, выдавила она, словно надула пузырь, я понимаю, но она ничего не понимала, идиотка: складывалось впечатление, что её мозги обратились в паническое бегство; бззз, бззз; теперь едва заметная вибрация телефона порождала эротические видения, фотограммы,[61] вырванные из кинофильма, который рассказывает о минувшей ночи: вот приоткрытый, такой чувственный и нежный рот легонько касается её затылка; вот тот же рот обжигает дыханием её лоб, её щёку, её живот; а вот её груди трутся о стену; они покраснели: шершавая поверхность, крошечные вкрапления камня в бетоне, словно тёрка, царапают кожу, а любовник уже пристроился сзади, и её руки обхватывают его ягодицы, чтобы привлечь разгорячённое тело как можно ближе, ещё глубже, ещё сильнее; бззз — последний удар сердца: всё кончено; Корделия даже не моргала; ей пришлось сглотнуть, прежде чем ответить неожиданно резким голосом: да, я всё прекрасно понимаю, последнюю фразу она произнесла так громко и отчётливо, что Револь смерил собеседницу доброжелательным взглядом и подвёл итог: так вот, когда вы оказываете пациенту необходимый уход, вы не должны разговаривать с ним, как вы разговаривали с молодым человеком, у которого зафиксирована смерть мозга: в палате находились его родители, и для них это был ложный сигнал, будто ещё есть надежда, а это противоречит страшной действительности; своим поведением вы ввели их в заблуждение; ваши слова, произнесённые таким будничным тоном, ставят под сомнение то, что хотим донести до них мы, а это жестоко, вы согласны? Да. Корделия сидела как на иголках; она мечтала лишь об одном — чтобы Револь исчез, ну, давай же, уходи, выметайся прямо сейчас; очередное покорное я всё поняла, и вдруг внезапно, никто не мог предвидеть ничего подобного, вскинулась, гордо подняв голову: вы не привлекли меня к работе с пациентом, не описали ситуацию, встретились с родителями без меня, так не работают. Револь изумлённо посмотрел на молодую женщину: а? а как работают? Корделия сделала шаг вперёд и выдала ответ: работают в команде. В комнате повисла тишина; они изучающе смотрели друг на друга, затем врач оказался на ногах: вы очень бледны; вам показали, где кухня? Там есть печенье; хочу предупредить вас: для девушки двенадцатичасовое дежурство в реанимации — это не шутка, бег на длинную дистанцию; надо рассчитывать свои силы. Да-да, ладно. Револь наконец решился покинуть кабинет. Корделия сунула руку в карман. Закрыла глаза, подумала о своей бабушке из Бристоля, с которой она беседовала по вечерам каждое воскресенье, но бабуля не должна звонить: не то время, сказала она, чтобы убедить себя; она с удовольствием произнесла бы какое-нибудь заклинание, прежде чем открыть глаза и прочесть цифры, высветившиеся на экране мобильного; с удовольствием заключила бы пари, как в рулетке, куда покатится шарик; сделала бы какой-нибудь ничего не значащий жест; бросила бы скомканную бумажку в корзину (попадёт или нет?) или просто сыграла бы в орла и решку: не будь дурёхой — что на тебя нашло?

Корделия Аул вышла на середину комнаты, подняла голову, отвела назад плечи и медленно-медленно, фаланга за фалангой, разжала пальцы, чтобы взглянуть на номер, горевший на экране телефона. Неизвестный. Успокоилась; улыбнулась. В сущности, она вовсе не была уверена в своём желании, чтобы он появился, и не так уж стремилась его услышать. Внезапно в ней проснулась жестокость; думая о нём, она сохраняла ясность ума, могла посмеяться над собой. Ей двадцать пять лет. А она уже с отвращением ощущала усталость от любовного томления; целая гора усталости — восторженность, беспокойство, глупость, импульсивность, мерзость; задавалась вопросом: почему это буйство чувств стало главной — и такой желанной частью её жизни? и тут же отворачивалась, отшатывалась от этого вопроса; так в последний момент отшатываешься от затянутого ряской болота, на нетвёрдую почву которого уже собрался ступить, увязнуть, никогда не зная отдыха; всё, что надо, — это продлить минувшую ночь, вдохнуть её, как атмосферу праздника. Сохранить очарование и иронию юных девиц. Оказавшись в маленькой кухне, она взяла пачку вафель с малиной, надорвала бумагу, заскрипевшую, как шёлк, под жадными пальцами, и принялась жевать, очень медленно и сосредоточенно.

* * *

Револь снова мчался по коридорам, игнорируя всех, кто к нему обращался, протягивая медицинские карты с историями болезней и семеня рядом; три минуты; мне нужно три минуты, чёрт возьми, цедил он сквозь зубы; соединённые большой, указательный и средний пальцы руки чертили в воздухе какие-то фигуры; он сделал акцент на слове три; всем работавшим в отделении был хорошо знаком этот жест; все знали, что, оказавшись у себя в кабинете, анестезиолог приземлится в кресло, которое, раскачиваясь, покатится по полу, посмотрит на часы, начиная отсчёт, три минуты — яйцо «в мешочек»: идеальная степень готовности, и, воспользовавшись, как шлюзом, этим коротким интервалом одиночества, устроит щёку на сгибе лежащего на столе локтя, так отдыхают младшеклассники, вернувшиеся из столовой на урок, провалится в пучину сна, чтобы обуздать ожидаемое неизбежное; спать. Выжатый, как лимон, Револь положил голову на сложенные руки и заснул. Как мы понимаем, этих трёх минут ему хватит: действительно, нужно столько лет — двадцать семь — погружать в сон других, чтобы разработать себе самому эффективнейшую технику «микросиесты», хотя это много меньше того, что медики обычно рекомендуют для отдыха и подзарядки организма. Всем уже давно было известно, что Револь, увы, утратил способность к нормальному ночному сну; сну горизонтальному, глубокому. В квартире, которую он занимал на Парижской улице, не было спальни как таковой: имелась лишь большая комната, в которой двуспальная кровать выполняла функцию журнального столика; там расположились коллекция виниловых пластинок, полное собрание дисков Боба Дилана и Нила Янга, кипы бумаг и длинные цветочные ящики — средоточие ботанических опытов анестезиолога с психотропными растениями: чисто профессиональный интерес, отвечал Револь тем редким гостям, которым доводилось бывать у него дома и выражать удивление по поводу высоких побегов индийской конопли, лаванды, мака-самосейки и Salviae divinorum — «шалфея предсказателей»: целебные свойства этого галлюциногенного растения Пьер подробно описал в статьях, которые опубликовали несколько фармакологических журналов.

В минувшую ночь, сидя в полном одиночестве у себя в квартире на Парижской улице, он впервые посмотрел фильм Пола Ньюмана «О влиянии гамма-лучей на поведение маргариток»: название пророчило увлекательную ботаническую фантазию, однако лента обладала совсем иной силой, прочертившей путь между галлюцинацией и наукой, — и это сразу же пленило Револя. Взволнованный, очарованный новой идеей — а почему бы и нет? — врач тут же решил, что ему необходимо повторить в своей гостиной опыты Матильды, юной героини фильма, которая день за днём воздействовала на маргаритки гамма-лучами, используя для этого различные дозы радия, а затем наблюдала за изменениями, которые происходили с цветами: под действием лучей одни растения вырастали огромными, другие — наоборот, рахитичными и скукоженными, а третьи просто оставались такими же красивыми, и одинокая девочка постепенно осознала бесконечное разнообразие всего живого: она нашла своё место в нашем жестоком мире, заявив во время школьного праздника, заявив прямо со сцены, что, возможно, однажды чудесная мутация изменит и улучшит человеческий род. Посмотрев фильм, Револь с задумчивым видом приготовил себе глазунью, желток сиял, как сердцевина маргаритки, открыл банку светлого пива, прихваченную из дверцы холодильника, медленно всё это проглотил и завернулся в тёплое одеяло из гусиного пуха; его глаза были открыты.

Револь спал. Прямо под рукой у него лежала тетрадь, в которую он, проснувшись, мог записать всё, что видел во сне, молниеносные видения, последовательные действия, связи и лица; возможно, он опишет и Симона: чёрные пряди, жёсткие от свернувшейся крови; матовая кожа; белые опухшие веки; лоб и правый висок, затянутый свекольным подтёком, смертельный удар; или лицо Джоан Вудворд, которая в фильме у Ньюмана сыграла Беатрис Хансдорфер — распутную и безалаберную мать Матильды, появившуюся в школьном театре, когда праздничный вечер уже закончился, появившуюся из тени в вечернем наряде, блёстки и чёрные перья, пошатывающуюся, пьяную, стеклянный взгляд, заявившую сладким голосом, рука прижата к груди: my heart is full, my heart is full.[62]

* * *

Чтобы последовать за Тома Ремижем, они взялись за руки; в сущности, если они и сопровождали медбрата, если повиновались ему, подчинились этой прогулке по разветвлённым коридорам и лестницам, согласились пройти через все эти тамбуры, открыть и придержать плечом двери, невзирая на тот чёрный метеор, который только что со всего размаху врезался в них, как таран, невзирая на очевидное истощение, — то лишь потому, что Ремиж, с их точки зрения, обладал трезвым взглядом, и этот взгляд всё ещё удерживал их на стороне живых, хотя уже не стоил и ломаного гроша. Теперь, следуя за Тома, эти двое переплели пальцы, сомкнули искусанные сухие ладони, обгрызенные ногти окаймлены мёртвой кожей, кольца и камни соприкоснулись; всё это они сделали машинально, ни о чём не размышляя.

Ещё один больничный кабинет; ещё одно логово, меблированное, как образцовая квартира: светлая комната; нарядная, хотя и не вычурная обстановка: диван обит бледно-зелёной синтетической тканью, разбавленной вкраплениями бархата; два ярко-красных стула с мягкими сиденьями и спинками; голые стены украшены разноцветным плакатом с выставки Кандинского, Бобур,[63]1985; на поверхности низенького журнального столика примостились декоративные растения с длинными тонкими листьями; четыре чистых стакана; бутылка минеральной воды; чаша, наполненная смесью из сухих благовонных цветов и трав; аромат апельсина и корицы. Окно приоткрыто; шторы тихо отъехали в сторону; можно услышать шум редких машин, снующих по стоянке у госпиталя, и крики чаек, резкие и пронзительные, как звуковые царапины. Холодно.

Шон и Марианна, измученные, но заинтригованные, неловко устроились рядышком на диване; Тома Ремиж опустился на один из киноварно-красных стульев, в руках папка с медицинскими документами Симона Лимбра. Но напрасно эти трое пытались разделить общее пространство, напрасно пытались существовать в одном континууме: в то мгновение не было никого, настолько погружённого в собственную боль, настолько отчуждённого от других людей, и прежде всего от этого молодого человека, который находился здесь с определённой целью, да, целью: получить согласие родителей на изъятие органов у их ребёнка. Здесь сидели мужчина и женщина, подхваченные взрывной волной, сбитые с ног, утратившие почву, рухнувшие во время, которое разбилось вдребезги: ход времени был нарушен, искажён смертью Симона; тем не менее время продолжало идти: так носится по курятнику петух с отрубленной головой; время, в котором материализовалась ткань трагедии; мужчина и женщина, в сознании у которых сконцентрировалось всё несчастье мира; и здесь же сидел молодой человек в белом халате, связанный обязательствами и потому осторожный, приготовившийся вести беседу, не нарушать привычного порядка действий, соблюдать протокол, но который уже, в каком-то уголке своего сознания, начал отсчёт времени: ведь состояние тела в терминальной коме постоянно ухудшалось — а значит, делать всё надо было очень быстро; и механизм уже запущен.

Тома плеснул воду в стаканы, поднялся, чтобы закрыть окно, и пересёк комнату; при этом он непрерывно наблюдал за родителями Симона Лимбра, не спуская с них глаз; конечно, в тот момент он мысленно разогревался, зная, что ему придётся быть с ними жестоким, ткнуть пальцем в свежую рану, начать допрос, о котором они ещё ничего не подозревают, попросить их подумать и сформулировать ответы, — а ведь они заморожены болью; он должен вернуть их на орбиту, и, несомненно, он готовился к разговору так же, как к уроку пения: расслаблял мышцы, успокаивал дыхание, осознавая, что пунктуация — это анатомия языка, структура смысла; он готовился так тщательно, что даже зрительно представлял будущую фразу, её интонационную линию; взвешивал первый слог, который произнесёт; тот самый слог, который расколет скорлупу тишины, выверенный, молниеносный, словно хирургический надрез, — за ним не угнаться даже юркой ящерице, взбегающей по стене, когда дрожит земля; даже трещина на яйце появляется не так быстро. И всё же он начал очень медленно, учитывая контекст ситуации: я полагаю, вы уже поняли, что мозг Симона разрушается; тем не менее все остальные внутренние органы продолжают функционировать: исключительный случай. Шон и Марианна моргнули — своеобразный способ выражения согласия. Приободрившись, Тома продолжил: я сознаю, какую боль вы испытываете; тем не менее я вынужден затронуть весьма деликатную тему, лицо медбрата озарено прозрачным сиянием; его голос повысился на тон, на полтона — и стал совсем прозрачным, когда он заявил:

— В нашем положении Симон может стать донором: он мог бы пожертвовать свои органы другим.

Бам! Тома разом возвысил хорошо поставленный голос, и кабинет, похоже, усилил его, как гигантский микрофон; высокоточное прикосновение — шасси «Дассо Рафаля»[64] на палубе авианосца; кисть китайского каллиграфа; мяч, принятый теннисистом. Шон вскинул голову, Марианна вздрогнула — оба впились глазами в Тома: с ужасом они начали осознавать, что происходило в кабинете и чего требовал этот красивый молодой человек с чеканным профилем; этот красавчик, который так спокойно продолжил: я хотел бы знать: может быть, ваш сын затрагивал эту тему, когда вы с ним разговаривали?

Стены вальсировали, пол качался; Марианна и Шон были сражены наповал. Рты разинуты, взгляды плавают по поверхности журнального столика, руки завязываются в узел; воцарилось молчание, оно разлилось по помещению — чёрное, густое, головокружительное; молчание перемешало панику со смятением, с замешательством. Пустота разинула пасть; эта пустота прямо перед ними; пустота, которую они воспринимали как что-то, ибо невозможно, немыслимо представить её как ничто. Они вместе сражались с этой воздушной ямой, хотя в головах у них рождались абсолютно разные вопросы, разные эмоции: с возрастом Шон стал отшельником и молчуном, соединил в себе незамутнённый атеизм с лирической духовностью, взращённой на мифах Океании, тогда как Марианна в душе осталась девочкой, идущей к первому причастию: платье в цветах, коротенькие носочки, на лбу веночек из свежих цветов и просфора, прилипшая к нёбу; по вечерам она всегда долго молилась, стоя на коленях на верхней «полке» двухъярусной кровати, которую делила с сестрой; Марианна громко произносила молитву, не обращая внимания на кусачую пижаму; и теперь, заходя в церкви, она вслушивалась в тишину, как в сокровенную тайну, искала глазами крошечный красный огонёк, сияющий за алтарём, вдыхала тяжёлый аромат воска и фимиама, любовалась дневным светом, просеянным сквозь разноцветные витражи, деревянными статуями с раскрашенными глазами; однако лучше всего она помнила странное ощущение, охватившее её, когда она сняла с шеи символ веры; и Шон, и Марианна были захвачены видениями смерти, картинами загробной жизни; они представляли себе эти пространства, осенённые вечностью: бездна, исчезнувшая в морщине у космоса; царствие верующих; сад, в котором, повинуясь Деснице Божьей, из мёртвых восстают существа с возрождёнными телами; затерянная в джунглях долина, где кружат одинокие души; пустыня из пепла; сон, ответвление, Дантова дыра средь волн морских, а также чудесные берега, добраться до которых можно в деревянной пироге, изготовленной с величайшей любовью. Они оба наклонились вперёд, прижали руки к животам, чтобы пережить шок; мысли их скапливались в воронке вопросов, которые Лимбры никак не могли сформулировать.

Тома вновь заговорил — зашёл с другой стороны: Занесён ли ваш сын в государственный реестр граждан, отказавшихся быть донорами органов? Или вам известно, что он был противником подобной практики? Какая сложная фраза — лица Лимбров исказила гримаса. Марианна покачала головой: я не знаю; не думаю, она бормотала и бормотала, когда внезапно вдруг ожил Шон; тусклая квадратная голова медленно повернулась к Тома и заявила, пронзая пространство глухим голосом: девятнадцать лет, его торс раскачивался, как бы помогая сложить в единое целое плохо выговариваемые слова, ослабевшие губы плохо повиновались, мальчишки в девятнадцатилетнем возрасте много думают о подобных вещах? существуют девятнадцатилетние парни, которые отдают подобные распоряжения? скажите, такие существуют? Отдают распоряжения… на этом словосочетании Шон повысил голос; зубовный пистолет-пулемёт, ледяной огонь. Такое случается, тихо ответил Тома, редко, но случается. Шон сделал глоток воды, грохнул стаканом об стол: может быть, но это не про Симона. Тогда Тома просочился в то место, которое счёл брешью в диалоге, и задал вопрос, повысив голос ещё на тон: почему «не про Симона»? Шон смерил собеседника внимательным взглядом и процедил сквозь зубы: потому что он очень любил жизнь. Тома покачал головой: я понимаю, но настаиваю: любить жизнь — не значит не задумываться о смерти; он мог говорить об этом со своими близкими родственниками. Потянулись волокна молчания, они свивались в канаты; наконец на фразу Тома среагировала Марианна, хмурая и напряжённая, её речь тоже была не слишком связной: близкие родственники — да; не знаю; да, у него есть сестра; он очень любит свою младшую сестрёнку Лу; ей семь лет, они ладят, как кошка с собакой, но жить друг без друга не могут; ещё есть друзья, да, это точно, они тоже увлекаются сёрфингом: Йохан, Кристоф, друзья из лицея; да, я не знаю, но так думаю: мы их не часто видим, но его близкие… я не знаю, что вы подразумеваете под «близкими родственниками»; в конце концов — его бабушка; его кузен, он живёт в Штатах; и, конечно, Жюльетта; есть ещё Жюльетта, его первая любовь, да; вот и все близкие люди: это мы.

Они говорили о своём сыне в настоящем времени, и это был не самый добрый знак. Тома продолжил: я задам вам ряд вопросов, так как если покойный, в данном случае ваш сын Симон, не заявил о своём отказе при жизни, если он не выразил своего несогласия с самой возможностью пересадки своих органов, тогда мы вместе должны понять, чего он хотел бы. Покойный, в данном случае ваш сын Симон. Тома повысил голос и произнёс каждое слово так отчётливо, словно забивал гвозди. Марианна подала голос и подняла голову: несогласия с чем? Она всё понимала, она хотела быть пригвождённой. Тома объяснил: несогласия с изъятием своих органов и с их дальнейшей трансплантацией; им необходимо прорваться сквозь жестокость этих фраз — так прорываются сквозь многочисленные этикетки бандеролей; необходимо взвалить на плечи их тяжкий груз, смириться с их контузящим смыслом; переговоры, в которые просочилась двусмысленность, заманивают в ловушку страданий — Тома знал это как никто другой.

В этой точке земной коры напряжение разом возросло; казалось, даже листья у растений задрожали и вода в стаканах подёрнулась рябью; ещё казалось, что свет стал нестерпимо ярок и заставляет глаза судорожно моргать, а воздух завибрировал, словно где-то у них над головами запустили центрифугу. Один Тома оставался недвижен; он не излучал никакого волнения, не отводил глаз от лиц, исковерканных страданием, шёл мимо этих сейсмически активных челюстей, мимо содрогающихся плеч, двигался дальше, не сворачивая; он продолжал: цель нашей беседы — понять и сформулировать волю Симона; речь идёт не о том, чтобы подумать и решить, как поступили бы вы сами, но мы обязаны ответить на вопрос, как поступил бы ваш сын… Тома задержал дыхание: он пытался измерить жестокость, затаившуюся в его последних словах; в словах, которые радикально отличались от того, что они увидели в палате сына, к чему готовились; эти слова устанавливали дистанцию, но в то же время позволяли размышлять. Впрочем, Марианна спросила слабым голосом, растягивая слова: как мы можем это знать?

Она просила подсказку; Шон взглянул на жену, и Тома отреагировал немедленно; наверное, в тот миг, пользуясь терминологией, которой медбрат овладел во время одного из тренингов, он отметил про себя, что Марианна — это «человек-ресурс», иначе говоря, — фактор, способный влиять на события: мы собрались здесь для того, чтобы поговорить о Симоне, о его личности; процесс изъятия внутренних органов всегда связан с определённой личностью, с нашим пониманием того, каким этот человек был при жизни; мы должны подумать об этом вместе; например, мы можем спросить себя: верил ли Симон в Бога? был ли он великодушным, благородным? Марианна ошарашено повторила: великодушным? Да, великодушным, подтвердил Тома: каким он был в общении с другими? был ли он любознательным, любил ли путешествовать? этими вопросами нам сейчас следует задаться.

Марианна перевела взгляд на Шона: её лицо стало гротескной маской, землистая кожа и чёрные губы, затем она бросила косой взгляд на зеленеющие растения. Она никак не могла провести параллель между вопросами медбрата-координатора и пересадкой органов; наконец она прошептала: Шон, Симон был великодушным? Их глаза шарили по углам; родители не знали, что ответить; они тяжело дышали; она обвила рукой его шею с чёрными густыми волосами, волосами их сына, привлекла мужа к себе, их головы соприкоснулись; потом голова Шона упала, и из горла, перехваченного спазмом, вырвалось короткое «да», — да, которое на самом деле не имело ничего общего с великодушием их сына, ибо, в сущности, Симон никогда не был великодушным — эдакий кот, эгоистичный и легкомысленный: голова засунута в холодильник; по кухне разносится недовольное бурчание: чёрт возьми, в этой хибаре есть хоть банка кока-колы? Он нисколько не походил на молодого человека, одаривающего вниманием всех и каждого, не являл собой воплощение благородства и добросердечия; это да относилось ко всей личности Симона; оно возвышало его, окружая сиянием застенчивого и прямолинейного парня, наслаждавшегося всеми плодами своей молодости.

Внезапно голос Марианны обрёл силу, и она сказала, чеканя фразы, правда, немного сбиваясь с ритма: мы католики, Симон был крещён. Она замолчала. Тома ждал продолжения, но пауза затягивалась, и ему пришлось задать вопрос, подставить плечо: он был глубоко верующим? Верил ли он в воскрешение тела? Посмотрев на Шона, Марианна снова увидела только его склонённый профиль; она кусала губы: не знаю; не могу сказать, что мы уделяем большое внимание вере. Тома напрягся: в прошлом году родители одной пациентки категорически отказались дать согласие на изъятие органов у их дочери, заявив, что верят в воскрешение плоти, а поскольку речь идёт об иссечении жизненно важных органов, то в будущем тело не сможет обрести новую форму существования; но когда Тома изложил им официальную позицию Церкви, благосклонно относящейся к трансплантации, они ответили: нет: мы не хотим, чтобы она умерла второй раз. Марианна положила голову на плечо Шона, затем заговорила снова: прошлым летом Симон прочёл книгу о полинезийском шамане, человеке-коралле; я её не читала; он намеревался встретиться с ним, ты помнишь? это была книга о реинкарнации; Шон согласился, смежив веки, и еле слышно добавил: тратить силы не считая — в этом весь Симон: для него это было очень важно; он был, как бы это сказать, материальным, телесным — вот именно, таким он был: жил в своём теле; таким я его вижу: природа, слияние с природой; он не боялся. Марианна опять замолчала, потом робко спросила: ведь это и означает быть великодушным? Не знаю, может быть, теперь она плакала.

И отец, и мать заговорили в прошедшем времени; они приступили к рассказу. Тома воспринял это как серьёзный прорыв, как сигнал: до них начала доходить мысль о смерти их ребёнка. Он наконец расстался с папкой, водрузил её на стол, а освободившие руки положил на колени, ладонями вниз, и уже раскрыл рот, как вдруг — ничто не предвещало подобного поворота событий — всё изменилось, встало с ног на голову, потому что Шон вдруг вскочил и теперь мерил шагами кабинет, метался, как загнанный зверь, внезапно заявив: дерьмо! вся эта история с великодушием — какой-то бред! я не понимаю, каким образом то, что человек был великодушным или любил путешествовать, может позволить нам думать, будто он хотел пожертвовать кому-нибудь свои органы: это слишком просто; а если я скажу вам, что Симон был эгоистом, мы что, закончим на этом нашу беседу? Совершенно неожиданно Шон подскочил к Тома и прошептал ему прямо в ухо: ответьте нам: мы можем сказать «нет»? валяйте, отвечайте. Удивлённая Марианна повернулась к мужу: Шон! но он не услышал, развернулся и снова принялся ходить по кабинету, всё ускоряя и ускоряя шаги; в итоге Шон опёрся о подоконник, чёрная масса на фоне дневного света: давайте, скажите нам правду: мы можем отказаться? можем или нет? Он пыхтел, как бык. Тома даже перестал моргать: прямой позвоночник; вспотевшие ладони на джинсах. Марианна встала, чтобы подойти к Шону, протянула к нему руки, но он увернулся, сделал три шага вдоль стены, резко развернулся и врезал кулаком по бетону; врезал с такой силой, что задрожало стекло над плакатом с выставки Кандинского; затем отец Симона простонал: дьявольщина! это не может быть правдой! и, опустошённый, оглянулся на Тома, который к тому моменту тоже поднялся со стула, белый, как простыня, с застывшим выражением лица, и заявил решительным тоном: тело Симона — не склад органов, на который кто-то хочет наложить свою лапу: процедура прекращается, как только в ходе беседы с близкими родственниками мы устанавливаем, что покойный никогда не дал бы согласия на подобную операцию.

Марианна наконец завладела рукой Шона; всё так сложно, прошептала она, гладя эту руку, словно они оба нуждались в этой ласке, и увлекла мужа к дивану, на который они оба уселись снова; каждый взял себя в руки, каждый одним махом опустошил стакан с водой, не потому что их мучила жажда, а потому что надо было передохнуть, продолжить существовать и снова обрести способность говорить.

В ту минуту Тома решил, что проиграл. Слишком тяжело. Слишком сложно, слишком жестоко. Мать ещё может пойти на уступки, но не отец. У него просто не было времени, чтобы оценить ситуацию: всё развивалось так стремительно. Они только-только смирились с обрушившейся трагедией, и вот несчастные родители уже должны решать вопрос об изъятии органов их сына. Ремиж тоже сел. Взял документы с журнального столика. Невозможно настаивать, воздействовать, манипулировать, давить авторитетом; невозможно прибегать к молчаливому, и оттого более жестокому шантажу; невозможно требовать, утверждая, что здоровые молодые доноры — небывалая редкость. Избавить их от оглашения закона, согласно которому умершего, не внесённого в реестр граждан, отказавшихся стать донорами органов, можно рассматривать как донора, давшего согласие на их изъятие априори; избавить от необходимости задаваться вопросом, как скончавшийся донор, не способный что-либо сказать, вообще может на что-то согласиться; избавить от необходимости выслушивать рассуждения типа если он при жизни ничего об этом не говорил, значит, он сказал да, вариант сомнительной поговорки «молчание — знак согласия»; да, Тома намеренно не стал оглашать все эти сентенции, которые в итоге обессмыслили бы весь разговор, сделали бы его пустой формальностью, лицемерным соглашением; но в законе существует ещё более сложное понятие — обоюдность, обмен: ведь если каждый индивидуум при жизни считается потенциальным реципиентом, то разве не логично, чтобы после смерти он обоснованно рассматривался как потенциальный донор? С некоторых пор Ремиж цитировал положения закона лишь тем, для кого проблема донорства органов была пустым звуком, или же когда стремился поддержать семью, уже решившую дать согласие, тем самым утверждая в мысли безутешных родных, что закон поддерживает их целиком и полностью.

Он закрыл досье Симона Лимбра и положил к себе на колени, давая понять Шону и Марианне, что они могут, если хотят, свернуть разговор и уйти. Это отказ; что ж, бывает. Надо уметь идти навстречу: возможность отказа — тоже непременное условие донорства. Теперь надо с ними попрощаться, пожать им руки. Разговор не вышел, вот и всё, — это стоило признать: Тома давно дал зарок свято чтить волю близких родственников усопшего; то, что тело покойного свято для всех, кто его окружал, бесспорно: каждый в своём праве, закон никого не принуждает; при этом Ремиж не забывал о катастрофической нехватке трансплантатов, и всё же никогда не применял силу. Его взгляд гулял по стенам, скользнул за окно, остановился на птице. Воробей. Увидев его, Тома вздрогнул: зашёл ли Усман к нему домой сменить воду Мазгару, щеглу, покормить его и насыпать разноцветных биосемян, выращенных на балконе в Баб-эль-Уэде?[65] Ремиж закрыл глаза.

Ладно: что у него заберут? Шон снова бросился в атаку: опущенная голова, взгляд исподлобья: Тома, поражённый этой сменой курса, нахмурил брови и спешно подстроился под вновь заданный темп: речь идёт об изъятии сердца, почек, лёгких и печени; если вы дадите согласие, мы предоставим вам полную информацию о процедуре, и затем тело вашего сына будет восстановлено; он перечислил органы на одном дыхании, не останавливаясь: в такой ситуации Ремиж предпочитал сухую точность — никаких расплывчатых определений и уклончивых ответов.

Марианна переспросила: сердце? Да, сердце, повторил Тома. Сердце Симона. Марианна почувствовала себя оглушённой. Сердце Симона — острова кровяных клеток стекаются в крошечную сумочку, чтобы на семнадцатый день образовать первичную сосудистую систему; на двадцать первый день зарождается насос (контрактильная деятельность[66] слабой амплитуды, но её способны воспринимать высокочувствительные аппараты, используемые в эмбриологии сердца); на пятидесятый день кровь течёт по формирующимся каналам, пронизывающим ткани, вены, капилляры, артерии, четыре камеры; на пятидесятый день всё уже на месте, пусть и незаконченное. Сердце Симона: кругленький животик размеренно поднимается и опускается в колыбельке; птица ночных кошмаров бешено колотится в детской груди; яростное стаккато, барабанная дробь, переживания о судьбе Энакина Скайуокера;[67] риф под кожей, когда во время сёрф-сэшн поднимается первая волна; потрогай, какой у меня пресс, сказал он ей как-то вечером: напряжённые мышцы, гримаса обезьяны; ему исполнилось четырнадцать, и в глазах у мальчишки появился доселе незнакомый блеск: он начал осознавать возможности своего тела; потрогай, какой у меня пресс, мам; чугун диастолы,[68] когда его взгляд выхватывает Жюльетту на остановке автобуса на Морском бульваре, короткое обтягивающее платье в полоску, «док Мартенс»[69] и красный плащ, под мышкой зажат картон для рисования; остановка дыхания, когда рождественским вечером он сорвал в ледяном ангаре пузырчатую упаковку с доски для сёрфинга, — смесь робости и восторга: так вскрывают конверт с любовным посланием… Сердце.

Но не глаза; вы ведь не заберёте его глаза, нет? Она заглушила крик ладонью, прижав её к открытому рту. Шон вздрогнул, закричал едва ли не громче: что? глаза? Нет: глаза — никогда! Его хрип повис в кабинете, и тогда Тома опустил голову: я понимаю.

Ещё одна зона турбулентности — и Ремиж задрожал, покрылся липким потом; он знал, что каждый человек наделяет тот или иной орган особым символическим смыслом: Марианна среагировала только на изъятие сердца, словно изъятие почек, печени или лёгких было делом обычным, и так же взбунтовалась против изъятия роговицы; родственники вообще редко дают согласие на изъятие тканей, прежде всего кожи, — и Тома понял, что надо уступить, забыть о правилах, согласиться на все ограничения: он обязан уважать эту семью. Эмпатия. Ведь глаза Симона — не просто нервная сетчатка, бархатная радужная оболочка, абсолютно чёрный зрачок и хрусталик: это его взгляд; его кожа — не просто пятислойный эпидермис с порами: это свет Симона, его способность осязать; живые датчики тела.

— Тело вашего ребёнка будет восстановлено.

Это обещание — и, возможно, похоронный звон по разговору, кто знает. Восстановлено. Тома посмотрел на часы: вторую получасовую ЭЭГ проведут через два часа — может быть, вы хотите побыть одни? Марианна и Шон переглянулись; кивнули. Тома встал и добавил: если ваш сын станет донором — это позволит выжить другим: так много пациентов ждут необходимые органы. Родители собрали верхнюю одежду, сумки; их жесты были очень медленны, хотя они явно спешили поскорее покинуть кабинет. Значит, он умер не просто так: вы это хотите сказать? Шон снова поднял воротник и смотрел Ремижу прямо в глаза: мы знаем, мы всё это знаем: трансплантация спасает многих людей, смерть одних даёт жизнь другим, но мы… это Симон, это наш сын; неужели вы не понимаете? Я понимаю. Уже в дверном проёме Марианна остановилась, обернулась и взглянула на Тома: мы немного пройдёмся, подышим воздухом и вернёмся.

Как только они вышли, Тома рухнул на стул, обхватил голову руками, запустил пальцы в шевелюру, вонзил их в череп и испустил глубокий вздох. Конечно, он думал о том, как это тяжело; возможно, он тоже хотел кричать, дубасить кулаками по стене, пнуть ногой корзину для бумаг, разбить стаканы. Может быть, они скажут да; велика вероятность, что ответят нет; такое часто случается: треть переговоров заканчиваются категорическим отказом — но Тома Ремиж ценил продуманный отказ намного выше, чем согласие, добытое в суматохе с помощью разных ухищрений, когда уже через две недели люди начинали сожалеть о принятом решении, и это сожаление опустошало их, отравляло существование; такие люди теряли сон и тонули в печали; надо думать о живых, часто повторял Ремиж, жуя головку спички, надо думать о тех, кто остался; на двери его кабинета сзади висела страница из пьесы «Платонов»,[70] ксерокопированная и прилепленная скотчем. Тома никогда не видел её постановки, никогда не читал всей пьесы целиком, но этот фрагмент диалога между Войницевым и Трилецким, который он увидел в газете, лежавшей на стиральной машине «Лавоматик», заставил его вздрогнуть; так вздрагивает мальчишка, внезапно нашедший сокровище: например, Чаризарда[71] среди других карт с покемонами или заветный золотой билетик в плитке шоколада.

«— Что делать, Николай?

— Хоронить мёртвых и починять живых».[72]

* * *

Жюльетта была одна. Из окна её комнаты, приподнявшись на цыпочках и немного повернув голову, можно было увидеть крышу здания, в котором жили Лимбры; когда Симон пришёл сюда впервые, в святая святых юного созданья, он прилип к стеклу, а потом, обернувшись, сказал подруге: знаешь, а ведь мы можем друг друга видеть, и ещё долго направлял её взгляд, пока Жюльетта наконец не заметила среди мозаики серых крыш, протянувшейся у неё под окнами, квадратик цинкового цвета, усеянный каминными трубами, над которыми кружили чайки: вон там, она посмотрела на его дом.

Той ночью они поссорились. Оба, обнажённые, лежали на боку, прижавшись друг к другу и завернувшись в тёплое одеяло; охваченные нежностью, они продолжали ласкать друг друга даже после секса; они тихо разговаривали в темноте: в ту ночь им почему-то особенно хотелось говорить, странная разговорчивость, хрустальные слова, беседа ни о чём; затем звук пришедшей эсэмэски нарушил покой ночи, а раздавшийся эхом звонок будильника сегодня, как ни странно, не развеселил её: она восприняла эти звуки как некое враждебное вторжение, подтверждение сёрф-сэшн: в шесть часов, внизу, у твоего дома. Ей не надо было дожидаться, пока он прочтёт сообщение: она уже знала его содержание, понимала, что он ждал сигнала с самого начала вечера, и что-то в ней дрогнуло, сжалось; она вскочила с кровати и принялась одеваться, сердито поджав губы: колготки, футболка. Он спросил, приподнявшись на локте и нахмурив брови: что на тебя нашло? Но он прекрасно понимал, что на неё нашло. Не надо строить из себя святую невинность, хотелось ответить ей, но вместо этого она лишь пробормотала: ничего. Ничего на меня не нашло: всё нормально, хотя её лицо омрачила досада. Тогда он тоже встал и натянул одежду — а потом они отправились на кухню, где всё и закрутилось.

Сегодня в тишине пустой квартиры, склонившись над недавно начатым макетом трёхмерного лабиринта, который Жюльетта поместила в плексигласовый ящик, она вспоминала их ссору; пыталась понять, зачем она примерила на себя такую глупую, дурную роль — роль жены, которая остаётся дома, а муж уходит насладиться прелестями большого мира, — супружеская сцена, поведение взрослых: а ведь ей всего восемнадцать; как она могла зайти так далеко, настаивая, то ласковая, то жестокая: останься, останься со мной? а эти интонации, совсем чужие, позаимствованные у хрупкой и страстной киноактрисы: девушка напомнила другу, что осталась одна на весь уикенд, что родители вернутся только в воскресенье вечером, что они могли бы провести весь день вдвоём, такой длинный день, — но Симон упёрся: это сёрфинг, такое дело; всё всегда решается в последний момент: именно так организуются сёрф-сэшн; он тоже исполнял роль, играл солидного мужчину; они топтались босыми ногами по холодному плиточному полу, твёрдый взгляд и мраморная кожа; в какой-то момент он попытался заключить её в объятия, порыв: его руки коснулись тонкой талии, скрытой под широкой майкой, выступающие кости бёдер, но она сделала резкий жест, оттолкнула его: хорошо, иди, я тебя не задерживаю, и тогда он ушёл: о’кей, я ухожу, и даже хлопнул дверью, после того как сказал, бросив прощальный взгляд: я тебе позвоню, и послал с порога воздушный поцелуй.

Она неустанно трудилась над лабиринтом с тех самых пор, как кончились рождественские каникулы: ученики, записавшиеся в выпускной класс художественной школы, к концу года должны были представить индивидуальный архитектурный проект. Жюльетта начала с того, что соорудила плексигласовую ёмкость, кубический метр, две её стенки должны были встать на место лишь в самом конце работы; она долго изучала образцы материала, прежде чем остановилась именно на плексигласе, и теперь организовывала внутреннее пространство макета. Над рабочим столом кнопками были приколоты чертежи самых разных размеров; она подошла к стене, сверилась со схемой, после чего разложила на столе белый лист картона, две металлические линейки, приготовила простые карандаши, чистый ластик, точилку и термоклеевой пистолет, затем тщательно вымыла руки в ванной и натянула пару прозрачных перчаток, которые ей дала парикмахерша из соседнего салона: они лежали на специальной тележке, рядом с тюбиками краски для волос, между бигуди, разноцветными зажимами и маленькими губками.

Жюльетта приступила к работе, разметила чистый лист и начала вырезать фигуры разных форм; потом она пронумеровала их, сверяясь с шаблоном, начерченным на миллиметровке: предполагалось, что, когда макет будет закончен, все его детали соединятся и сплетутся в хитроумный лабиринт, где все пути будут пересекаться и не будет ни входа, ни выхода, ни центра — только бесконечность путей, соединений, разветвлений, точек отсчёта и перспектив. Девушка так была поглощена работой, что в какой-то момент стала ощущать лёгкое гудение, словно тишина дрожала, вибрировала и разворачивала вокруг неё невидимый экран, помещая саму её в центр мира; Жюльетта всегда любила что-нибудь рисовать, мастерить, резать, клеить, шить — но особенно рисовать; родители часто вспоминали небольшие поделки, которые их дочь мастерила ещё до того, как научилась читать: маленькие бумажечки, которые она рвала, а потом складывала из них мозаику весь день напролёт; лоскутные салфетки, прошитые толстыми шерстяными нитями; разноцветные пазлы; всё более и более сложные конструкции, которые она лепила из пластилина: мама с папой гордились ею и считали эту старательную, увлечённую, необыкновенную девочку вундеркиндом.

Когда она показала прозрачный ящик Симону и рассказала ему о своём проекте, ошеломлённый молодой человек спросил: это модель мозга? В свою очередь удивлённая, Жюльетта посмотрела на друга и ответила, она говорила очень быстро, бесконечно уверенная в себе: в некотором роде да: это именно мозг, переполненный памятью, одновременностью, вопросами; это пространство случайностей и встреч. Она не смогла признаться в том, насколько интуитивно творила; очередной этап влёк за собой некое «отслоение», работа ветвилась, и каждое новое ответвление уводило её далеко; так далеко, что порой руки не поспевали за её мыслью, а кусочки картона множились и множились, чтобы затем занять своё место в прозрачном ящике; Жюльетта приклеивала их к общей структуре хорошо отработанным жестом: указательный палец жмёт на гашетку пистолета, выдавливая точную дозу белой горячей субстанции, и её запах потихоньку одурманивает молодую художницу; так, медленно, не спеша, она продвигалась ко входу в лабиринт — в ту ментальную зону, где перемешивались сверхточные воспоминания и спирали желания, в зону грёз и мечтаний; завершая очередной белый виток, в конце траектории Жюльетта всегда возвращалась к Симону, усматривала в прихотливом рисунке линий следы его татуировки, линии и точки, тонкие арабески, каллиграфию, выполненную зелёной краской; она всегда вспоминает о нём, когда работает; ощущает его в каждом штрихе макета — потому что влюблена.

День в комнате Жюльетты всё тянулся; постепенно в белизне лабиринта открылся проход, в который прошмыгнул сентябрьский день — их первый день, когда они шли рядом; воздух медленно материализовывался, словно невидимые частицы сцеплялись вокруг них под действием внезапного ускорения, напора; их тела подали друг другу тайные сигналы в тот миг, когда они миновали ворота лицея, беззвучный, архаичный язык, который уже был языком желания; тогда Жюльетта пропустила подруг вперёд, а сама замедлила шаг, чтобы уединиться на тротуаре, — и Симон тут же оказался рядом: он заметил её в зеркале заднего вида, закреплённом на руле велосипеда; затем молодой человек соскользнул на землю, чтобы пойти рядом, толкая машину, рука на руле, — и всё это только для того, чтобы поговорить друг с другом: ты где живёшь? я там, наверху; а ты? а я совсем рядом: прямо тут, за поворотом; в тот день свет, омытый недавним ливнем, был особенно прозрачен; тротуар был усеян жёлтыми листьями, сорванными дождём; Симон украдкой взглянул на свою спутницу: кожа Жюльетты была так близко, крошечные поры под слоем румян; её кожа была живой, волосы — живыми, рот — живым, как и мочка уха, в которой поблёскивала дешёвая серёжка; она подвела глаза тонкой чёрной чертой, оттенив ресницы, оленёнок: а ты читал Франсуа Вийона, «Балладу повешенных»? Он покачал головой: кажется, не читал, в тот день она накрасила губы малиновой помадой. «О, братья смертные, грядущие за нами, смягчитесь духом вы и твёрдыми сердцами?»[73] — понимаешь или нет? Да, понимаю, но он ничего не понимал, ничего не видел; он был ослеплён: тысячи капель дрожащей воды превратились в тысячи зеркал; они оба смотрели под ноги; лавируя между лужами; велосипед позвякивал, вторя их шагам; каждое слово и каждый жест были наполнены отвагой и стыдливостью, лицевая и оборотная стороны одного и того же; чувство вылуплялось, как цыплёнок из яйца; они купались в свете витрин, шествовали по улице, словно царственные особы, возбуждённые, спешащие, но при этом шли всё медленнее, piano, pianissimo, allargando, поглощённые тем изумлением, которое вызывали друг у друга; их чувства были обострены до предела, неслыханная чувствительность, почти на молекулярном уровне, и всё пробегавшее между ними двигалось толчками, пульсировало, вращалось; а когда они оказались у подножия фуникулёра, их дыхание сбилось, кровь застучала в висках, ладони стали влажными, потому что в эту секунду волшебство грозило растаять, испариться; и в ту секунду, когда звонок возвестил об отправлении состава, она поцеловала его, поцеловала прямо в губы, молниеносный поцелуй, один взмах ресниц, и — оп! — она уже вскочила в вагон, развернулась и прижалась к дверному окну, лоб прилип к грязному стеклу: он видел, как она улыбается, целует стеклянную перегородку, вдавливает в неё свои губы, глаза закрыты, руки лежат на стекле плашмя — так, что отчётливо видны тонкие фиолетовые линии на ладонях, а потом она отвернулась; молодой человек застыл, сердце рвалось из груди: что происходит? Фуникулёр удалялся, карабкался на склон, задыхающийся, упрямый, — и тогда Симон решил сделать то же самое: чем он хуже? Парень запрыгнул на велосипед и стал подниматься по крутому холму; дорога петляла, удлиняя маршрут, но какая разница? Он что было мочи жал на педали, почти лёг на руль, так ездят профессиональные велогонщики; школьный рюкзак на спине напоминал уродливый горб; небо потемнело, тени на земле исчезли; снова зарядил дождь, приморский, тяжёлый дождь: всего за несколько минут асфальт превратился в бурную реку, шоссе стало скользким; Симон поменял положение: он приподнялся с седла и почти стоял, горбатый, ослеплённый жидкими жемчужинами, скатывающимися с бровей; но он был счастлив: так счастлив, что готов был поднять лицо к небу, открыть рот и выпить всё, что лилось оттуда; мышцы бёдер и икр сводило, предплечья ныли; Симон сплюнул, сделал глубокий вдох и отыскал в себе силы рвануть, описать последнюю дугу, заложить крутой вираж под точно выверенный угол наклона; велосипед шёл на предельной скорости и, когда молодой человек выбрался на ровную поверхность, мчался уже по инерции; он прибыл к остановке фуникулёра в тот самый миг, когда вагоны с пронзительным скрипом затормозили; остановился перед турникетом, мокрый, как мышь; слез с велосипеда; наклонился вперёд, положив руки на колени, голова почти касается земли, на губах пена, пряди волос прилипли к лицу, как у молодого маршала Империи; отдышавшись, Симон прислонил велосипед к скамейке, расстегнул куртку и верхние пуговицы на рубашке, явив свету татуировку; постепенно сердцебиение стало успокаиваться, пульс замедлился и выровнялся, сердце пловца, привыкшего к открытому морю; сердце спортсмена, которое в минуты отдыха может биться очень медленно: сорок ударов в минуту — брадикардия инопланетянина; но стоило Жюльетте миновать створки турникета, как оно снова пустилось вскачь: бешеный вал, работа в режиме перегрузки, руки в карманах, голова втянута в плечи; он направился прямо к ней, а она улыбнулась, сняла резиновый плащ и подняла его на вытянутых руках — навес, зонтик, балдахин, фотогальванический щит, способный вобрать в себя все цвета радуги; когда они оказались лицом к лицу, Жюльетта встала на цыпочки, чтобы накрыть плащом и Симона; и вот они оба оказались в укрытии, источающем сладковатый запах резины; под этой водонепроницаемой тканью их лица стали красноватыми, ресницы — тёмно-синими, губы — фиолетовыми; их губы были жадными, а языки — бесконечно любопытными; они стояли под тентом, словно в пещере, где резонирует всё; ливень барабанил по натянутой ткани, создавая удивительную звукопись, к которой примешивались горячее дыхание и шелест слюны; они стояли под тентом, словно находились на изнанке мира, погружённые во влажное, волглое пространство, где квакают жабы, ползают улитки, разбухает перегной ставших коричневыми листьев, семян липы и сосновых игл, где залёживаются шарики жвачки и окурки сигарет, пропитанные водой; они заслонились плащом, как витражом, воссоздающим земной день, — и поцелуй их всё длился.

Жюльетта подняла голову, вздохнула; наступили сумерки; она зажгла свет и вздрогнула: стоящий перед ней лабиринт увеличился. Взглянула на наручные часы: скоро пять. Симон не заставит себя ждать: в ближайшее время он позвонит ей.

* * *

На улице их ослепило строптивое, мертвенно-бледное небо, все оттенки грязного молока; ослепило так сильно, что им пришлось опустить головы, уставиться на кончики ботинок; до машины они шли бок о бок, руки спрятались в карманы, носы, рты и подбородки зарылись в шарфы, в воротники. Ледяной автомобиль; Шон сел за руль, и они медленно выехали со стоянки; сколько ещё раз им сегодня предстоит совершать этот чёртов манёвр? Они покатили по просёлочным дорогам, избегая автострад, не желая удаляться от госпиталя, но мечтая сбежать от всего мира, пересечь ватерлинию этого сумасшедшего дня, исчезнуть, раствориться в размытом, фиброзном пространстве, в полупрозрачной «инфрагеографии», соответствующей их угнетённому состоянию.

Город растягивался, отступал; окраинные кварталы лишились своих контуров; тротуары постепенно исчезли, больше не было никаких стен и оград, только высокие проволочные сетки, полузаброшенные склады да свалки — последние осколки города, очерченные кольцом дорожных развязок; затем формы земного рельефа проложили их путь, определили их дрейф, подобно силовым линиям; Лимбры ехали и ехали по дороге, змеящейся вдоль прибрежных скал, двигались мимо склонов, изрытых пещерами; сюда заглядывали только одинокие бродяги или банды юнцов, гашиш и баллончики с краской; миновали бараки, пристроившиеся у подножия холма, нефтеперерабатывающий завод в Гонфревилель’Орше и, наконец, свернули к Сене, как бы подчинившись внезапному изгибу пространства: теперь перед ними простирался эстуарий.

Они проехали ещё два-три километра и, когда кончился асфальт, заглушили мотор: вокруг лишь пустота, заброшенная местность, раскинувшаяся между промзоной и лугами для выгона скота; они сами плохо понимали, почему остановились именно здесь, под этим пергаментным небом, разукрашенным плотными, рвущимися ввысь дымами, которые, словно смерчи, вились над трубами нефтезавода, унося в апокалиптические небеса мельчайшую пыль и угарный газ. Стоило им притормозить на обочине, как Шон достал пачку «Мальборо» и закурил, даже не приоткрыв окно. Я думала, ты бросил; Марианна осторожно взяла у мужа сигарету, чтобы сделать затяжку, — у неё была совершенно особенная манера курить: ладонь прижата ко рту, пальцы сведены, сигарета зажата почти у их основания; вдохнула дым не глотая и вернула сигарету Шону, пробормотавшему в ответ: нет, мне расхотелось бросать. Марианна поёрзала на сиденье: ты из тех, кто даже зубы чистит, не доставая окурок изо рта: я права?… лето 1992 года: бивуак в пустыне рядом с Санта-Фе; рассвет «тай-энд-дай», нечто среднее между рогатыми кораллами и розовой ладошкой обезьянки; синеватые всполохи огня; ломоть ветчины, аппетитно скворчащий на сковороде; кофе в жестяных кружках; страх наступить на скорпиона, притаившегося в холодной тени камня; песня «Мой винчестер, моя лошадка и я» из фильма «Рио Браво»,[74] пропетая в унисон; и Шон: в одном уголке рта, расплывшегося в улыбке, торчит щётка, перепачканная пастой, в другом дымится первая утренняя сигарета «Мальборо»; он качает головой: yes — палатка промокла от росы; на Марианне из одежды одно пончо; волосы ниспадают до ягодиц; она с подчёркнутой напыщенностью декламирует отрывки из томика стихов Ричарда Бротигана, который они обнаружили в салоне «Грейхаунда», арендованного в Таосе.[75]

Я не должен был позволять ему заниматься этим проклятым сёрфингом. Шон медленно раздавил окурок в пепельнице, потом внезапно склонился к рулю и со всей силы стал биться о него головой: бац! — его лоб отскакивал от резины; Шон! Марианна от удивления сорвалась на крик, но он не перестал, а всё бился и бился лбом о руль, учащая удары: бац! бац! бац! Прекрати, прекрати сию же минуту; она схватила мужа за плечо, чтобы остановить этот кошмар, но он отпихнул её локтём; отпихнул так резко, что Марианна ударилась правым боком о дверцу, и, пока она выпрямлялась, Шон вцепился в руль зубами, кусая резину, а потом издал страшный хрип; дикий, оглушающий хрип, нечто невыносимое; крик, который она не хотела слышать, — всё что угодно, только не этот вопль; она хотела, чтобы он замолчал, а потому запустила руку в волосы Шона на затылке, впилась в кожу ногтями, сжала зубы, но сумела повторить очень сильным и спокойным голосом: прекрати сию же секунду! и стала тянуть его за волосы; тянуть до тех пор, пока он не разжал зубы и не выпустил руль, пока его спина не коснулась спинки кресла, пока его голова не натолкнулась на подголовник, неподвижность, закрытые глаза, горящий лоб, красная полоса от ударов; хрип превратился в жалобное поскуливание — только тогда Марианна ослабила хватку и, дрожа, прошептала: не надо так, пожалуйста, не надо, не надо причинять себе боль, посмотри на свою руку, она опустила голову; пальцы вцепились в колени, как клещи: Шон, я не хочу, чтобы мы сходили с ума; наверное, в этот миг она пыталась уговорить себя, обуздать безумие, зревшее у неё внутри; безумие как единственную форму мыслить, как единственный рациональный выход из этого беспросветного кошмара.

Они одновременно осели, съёжились на своих сиденьях; однако то, что со стороны казалось возвращением спокойствия, оставалось обманкой, иллюзией: стоны Шона всё ещё звучали в ушах у Марианны, и она вдруг подумала, каким могло бы быть это воскресенье, воскресенье без несчастного случая, без усталости, без сёрфинга, без этой, будь она проклята, страсти к сёрфингу; и на конце этой верёвочки, свившейся из причин и следствий, болтался Шон; да, именно Шон, это так, потому что это он потакал увлечению сына; да, в сущности, он и породил это увлечение, собственноручно выкормил и взлелеял эту его страсть: байдарки, маори, татуировки, сёрфы, океан, путешествия к новым землям, единение с природой, — всю эту мифологическую дребедень, очаровавшую их маленького сына; все эти воображаемые картины, фантазии, среди которых он вырос; Марианна до боли сжимала зубы; ей страшно хотелось ударить этого стонущего мужчину, сидящего рядом… это были поставки яликов — туда они уезжали вместе; это были «Нюи де ля глис»,[76] которые они не пропускали никогда; потом Симон полюбил риск: он всё чаще нырял в слишком холодные и слишком бурные волны; однако отец мальчику никогда ничего не запрещал, ничего ему не говорил, ибо был лаконичным отцом и отшельником, загадочным отцом, предпочитавшим ставить себя вне общества, изолироваться от всех; и вот однажды вечером Марианна не выдержала и сказала: уходи, я больше не хочу жить с тобой; нет, не так: она любила этого мужчину, но, чёрт возьми, да, сёрфинг, какое сумасшествие, какое опасное сумасшествие, и как могла она позволить, чтобы в её собственном доме проклюнулась и разрослась привычка к острым ощущениям? как могла Марианна позволить сыну рухнуть в эту головокружительную спираль — в завиток волны? какая глупость! да, она тоже ничего не сделала, не смогла ничего сказать, когда сын начал выстраивать свою жизнь в зависимости от метеосводок; бросал всё, едва заслышав о морском волнении; забывал об учёбе, о домашних заданиях, обо всём и был готов мчаться куда-то за сто километров, вставать в пять утра, лишь бы поймать волну; она ничего не сделала, потому что была влюблена в Шона; более того, безусловно, сама она тоже была очарована этими проклятыми заразительными фантазиями; мужчина, который делает лодки и разводит огонь в снегопад, знает название каждой звезды и каждого созвездия, насвистывает сложнейшие мелодии; Марианна восхищалась тем, что её сын может жить такой насыщенной жизнью; гордилась, что её мальчик отличается от других детей, — и вот: они оба ничего не предприняли, не сумели защитить своего ребёнка.

Испарения, осевшие на стёклах, заструились каплями, когда Марианна заявила: сёрфинг — самое прекрасное, что ты смог ему подарить. Он выдохнул: теперь я уже ни в чём не уверен, и они замолчали. Раньше самой прекрасной вещью на свете Шон считал процесс изготовления лодок как таковой, то, что этот процесс порождал в его душе: использование пеноматериалов и смол, подгонка тонких досок для конструирования каноэ. Каждый декабрь он отправлялся в Ланды, чтобы раздобыть у местного шэйпера[77] листы полистирола: пятидесятилетний потрёпанный мужик — тело факира, лоб перехвачен красной косынкой, как у пирата, борода и седые волосы забраны в длинный хвост, таитянские бермуды, рабочий фартук, яркие вьетнамки — говорил очень мало, никогда не смотрел на Шона и заламывал небывалую цену; погода не способствовала торгу; люминесцентный экран портативной метеостанции постоянно передавал сводку о направлении ветра и штормовой прогноз; Шон долго думал, прежде чем выбирал эти незнакомые ему материалы: он изучал их плотность и прочность, сравнивал качества полистироловой пены, которая выдавливалась лучше, чем полиуретановая; отдавал предпочтение более дорогой эпоксидной смоле, отказавшись от дешёвой полиэстеровой; долго наблюдал за работой шэйпера, за скоростью движения рубанка и шлифовального станка; потом погружал все покупки в свой спортивный пикап и, мчась ночью по автостраде, ещё долго размышлял об изготовлении сёрфов, мысленно представляя себе их форму и надёжность: он хотел сохранить свои секреты.

Давай пройдёмся, предложила Марианна, открывая дверцу. Они вылезли из машины, оставив её на дороге, рядом с кустами лесной ежевики, вонзавшей в почву свои острые корни, и двинулись по полю; по очереди пролезли под оградой из колючей проволоки — сперва она, затем он, одна нога, другая, согнутые спины; каждый старался придержать проволоку над головой своего спутника: осторожно волосы, нос, глаза — осторожно, не порви пальто.

Зимний бокаж.[78] Луг превратился в холодный суп, жижа хлюпала у них под ногами; ломкая трава и коровий навоз, то тут, то там виднелись чёрные лепёшки, прихваченные морозцем; тополя устремились в бледное небо; и вороны, огромные, как курицы, расселись по окрестным деревьям; это уже слишком, подумала Марианна, это слишком: сейчас меня разорвёт на части.

Наконец родители Симона приблизились к реке, свихнувшийся простор небес; у них перехватило дыхание; ноги промокли, но они продолжали упрямо идти к берегу, словно он притягивал их магнитом; затормозили они, только когда луг плавно перешёл в воду, в абсолютно чёрную воду — венозная сетка обломанных веток; разлагающиеся растения; трупы насекомых, убитых и переваренных зимой; неподвижная, горьковато-солёная тина; зачарованный пруд из сказок, за которым начинается медлительный, матовый эстуарий; бледность шалфея; складки савана: кажется, что его можно преодолеть, но это чревато необычайными опасностями; ни одного, даже крошечного, деревянного мостика, чтобы шагнуть к мечте; ни единой лодки, привязанной у берега, лодки, которая позволила бы пренебречь угрозой; и ни одного мальчишки, который явился бы сюда «пускать блинчики», с карманами, набитыми галькой: плоский камешек легко скользит над тёмной гладью, подпрыгивает, заставляя танцевать водяных, населяющих реку, — Шон и Марианна оказались в ловушке у эстуария: они стояли перед враждебной водой, засунув руки глубоко в карманы; ботинки увязли в грязи; лица обращены к реке; подбородки опущены к воротникам; Марианна думала: какого чёрта мы здесь делаем? Ей хотелось кричать, но из её открытого рта не вылетало ни звука; ночной кошмар — и только корабль с тёмной обшивкой, возникший вдалеке слева, был единственной движущейся точкой на всём течении Сены; одинокий корабль, только подчёркивавший, что никаких других судов здесь нет.

Я не хочу, чтобы они вскрывали его тело; не хочу, чтобы его разрезали; не хочу, чтобы потрошили, бесцветный голос Шона; белизна; режущий холод, острый, как лезвие ножа. Марианна засунула левую руку в правый карман парки Шона: указательный и средний пальцы забрались в чёрную полость кулака, раскрыли его, постепенно расширяя проход остальным пальцам, теперь туда поместились и безымянный, и мизинец, однако Шон не повернул головы; слева приближалось гудение балкера[79] — сейчас уже можно было разобрать, в какой цвет выкрашена его обшивка: в маслянисто-красный, в цвет запёкшейся крови; это было судно, гружённое зерном; оно спускалось по реке к морю; спускалось, придерживаясь фарватера, хотя в этом месте расширялось всё — и пространство воды, и сознание: всё стремилось к морской шири, к бесконечности исчезновения; внезапно судно стало огромным: оно проплывало так близко, что Лимбрам показалось, будто они могут дотронуться до него; балкер продефилировал, накрыв супругов холодной тенью; всё пришло в движение, всколыхнулось, сморщилось и разрушилось; Марианна и Шон следили глазами за судном, за его длиннющим корпусом, сто восемьдесят метров, по меньшей мере тридцать тысяч тонн; корабль проплыл мимо, красный занавес, скрывший реальность, — и я не знаю, о чём они думали в ту секунду, но, несомненно, они думали о Симоне или о том, где он был до того, как родился, о том, где он сейчас; а может быть, они вообще ни о чём не думали, захваченные этим единственным видением, которое скрылось от их глаз, чтобы затем появиться вновь; видением осязаемого, но такого загадочного мира, — и нос корабля, рассекающий воду, ещё раз напомнил им об их боли.

След от кильватера вскипел и опал, вода разгладилась; балкер удалялся, вместе с ним удалялись и шум его двигателей, и его движение; река обрела свою изначальную структуру; эстуарий заполонил всё вокруг, ореол. Марианна и Шон повернулись друг к другу, взялись за руки, развели их в стороны и соприкоснулись лицами — и не было ничего более нежного, чем это касание; ничего более ласкового, чем лицевые кости, выступающие сквозь кожу, — в конце концов они застыли, лоб в лоб, и слова Марианны оставили след в недвижном воздухе.

Они не причинят ему боли, они не причинят ему никакой боли. Голос Марианны увязал в шарфе, и Шон отпустил её ладони, чтобы обнять; рыдания женщины слились с дыханием природы, и мужчина кивнул: да, теперь нам надо вернуться туда.

* * *

— Он будет донором.

Это заявил Шон — и Тома Ремиж резко вскочил со стула, потрясённый, красный; его грудная клетка расширилась от волны жара: казалось, ток крови ускорился; он направился прямо к ним. Спасибо. Марианна и Шон опустили глаза; они как вкопанные стояли на пороге кабинета, недееспособные; подошвы их ботинок пачкали пол, оставляя на нём неприглядное месиво и чёрную траву; они сами удивлялись тому, что сделали, тому, что сказали: донор, донор, давать, отдавать, предавать… слова отскакивали от барабанных перепонок, нанизывались друг на друга. Зазвонил телефон — Револь: Тома поспешно сообщил ему, что всё уладилось; несколько слов, очередной шифр, — Шон и Марианна даже не уловили смысл фразы: акронимы и быстрота речи призваны осложнить восприятие предложений — и вот уже через пару мгновений они покинули кабинет Координационного центра, чтобы снова вернуться в комнату, где они беседовали несколькими часами ранее. Револь уже ждал их; теперь их было четверо, и разговор продолжился, когда Марианна прошептала: а теперь? что будет теперь?

17:30. Окно открыто, словно кто-то пытался перезагрузить в комнате атмосферу, стереть следы предыдущего изматывающего разговора: срывающееся дыхание, слёзы, пот. Там, снаружи, уравновешивая массивную стену здания, тянулась полоса газона; от проезжей части её отделяла изгородь в человеческий рост. Тома Ремиж и Пьер Револь заняли места на стульях цвета киновари, а Марианна и Шон вернулись на светло-зелёный диван; их тревога была осязаема — всё так же широко распахнутые глаза, отчего увеличились белки; на лбах собрались морщинки; всё так же чуть приоткрыты рты, готовые закричать; тела, одеревеневшие в ожидании и в страхе. Они ещё не ощущали холода. Пока не ощущали.

Мы намерены провести полную оценку внутренних органов донора и передать все сведения врачу из Биомедицинского агентства, который, в зависимости от полученной информации, может предложить либо одно, либо несколько изъятий; после этого мы переведём Симона в оперблок. Тело вашего сына будет передано вам завтра утром. Каждую свою фразу Револь сопровождал движением руки, словно последовательно намечал все фазы ближайшего будущего. В этих фразах заключалось очень много информации, однако в них возникла некая непроницаемая зона, вызывавшая ужас: хирургическое вмешательство как таковое.

Шон внезапно спросил: что конкретно вы будете с ним делать? Это было не растерянное бормотание, а вопрос, поставленный ребром: конкретно; в эту секунду он был необычайно отважен, солдат, встающий из окопа и подставляющий грудь под летящие пули; Марианна вцепилась зубами в рукав своего пальто. То, что случится сегодня ночью в хирургическом блоке, сама мысль о том, что они с ним сделают — разделят тело Симона на кусочки и рассеют их по миру, — приводила несчастных родителей в ужас, однако они хотели это знать. Ремиж сделал глубокий вдох — и лишь после этого ответил: тело вскроют, изымут органы, потом раны зашьют. Простые глаголы, глаголы действия, голая информация безо всяких эмоций, — лишь бы только не драматизировать то, что связано с сакральностью тела, с нарушением его целостности.

Оперировать будете вы? Шон вскинул голову: впечатление было такое, словно он, как боксёр, хочет «нырнуть» вниз. И Револь, и Ремиж усмотрели в этом вопросе тайный смысл, порождённый древним ужасом: их сына признают мёртвым; признают сами врачи, хотя он по-прежнему жив; в кабинете Револя, как мы помним, стоит книга «Лунный свет тебе к лицу»; в этом детективе, среди прочего, рассказывалось об английском обычае: перед погребением на палец усопшего надевали кольцо, а к кольцу привязывали шнурок, приводивший в действие колокольчик, который был закреплён на поверхности земли, — и, если похороненный внезапно просыпался в своей могиле, колокольчик начинал трезвонить; критерии смерти, разработанные специально для получения разрешения на изъятие органов, были неразрывно связаны с первобытным страхом погребения заживо. Тома повернулся лицом к Шону, большим и указательным пальцем он начертил в воздухе какой-то знак: врачи, констатирующие смерть пациента, никогда не принимают участия в непосредственном изъятии органов, никогда; кроме того, Ремиж выделял голосом каждое произнесённое слово, каждую букву, и его голос постепенно обретал всё большую мощь, данная процедура всегда дублируется: одно заключение изучают два медика, и на акте о смерти ставятся обе подписи… без долгих проволочек развенчать миф о враче-преступнике, который сыплет научными терминами, констатируя смерть пациента, а затем потрошит его; развеять в прах все сомнения на предмет врачебной мафии и международного криминального оборота органов; уничтожить в зародыше даже саму мысль о невидимых, подпольных диспансерах, прячущихся в лабиринтах-пригородах Приштины, Дакки или Мумбая; о скромных клиниках в роскошных кварталах западных метрополий — клиниках, укрытых в тени пальм и защищённых видеокамерами. Хирурги, которые будут изымать органы, прибудут именно из тех больниц, где лежат пациенты, ожидающие очереди на трансплантацию, тихо закончил Ремиж.

Лава молчания — затем снова голос Марианны, глухой, как из каменного мешка: но кто будет с Симоном? Она сделала акцент на этом кто. Я, ответил Тома, я буду там всё время, пока длится изъятие. Марианна медленно опрокинула свой взгляд во взгляд Ремижа, прозрачность толчёного стекла: тогда это вы им скажете про глаза — что мы не хотим, чтобы у него забирали глаза? вы это им скажете? Конечно, согласился Тома, я им это скажу; да. Он поднялся, но Шон и Марианна, не шевелясь, продолжали чего-то ждать; невидимая тяжесть давила на их плечи, пригибала к земле; пауза затянулась — потом Марианна спросила: мы ведь не узнаем, кто получит сердце Симона, да? всё делается анонимно, и мы никогда не будем знать, это так? Тома снова согласился и с её вопросом, который был утверждением, и с её утверждением, которое было вопросом; он понимал колебание Лимбров, а потому добавил: вы сможете узнать пол и возраст реципиента, но вы никогда не узнаете ни имени, ни фамилии; но, если захотите, вы сможете узнать результаты трансплантации. Затем Ремиж решил уточнить: сердце будет трансплантировано пациенту по особым медицинским критериям совместимости: с полом они не имеют ничего общего, но, учитывая возраст Симона, его органы раньше всего предложат детям. Шон и Марианна внимательно выслушали Тома, а затем принялись совещаться тихими голосами. Первым заговорил Шон: теперь мы хотим вернуться к Симону.

Револь встал: его ждали другие дела в отделении; Тома проводил Лимбров до порога палаты, шли они молча; я оставлю вас наедине с Симоном — зайду за вами позже.

Подкравшийся вечер затемнил комнату; казалось, тишина, царящая в ней, стала ещё плотнее. Они подошли к кровати с неподвижным телом. Несомненно, им чудилось, что, после того как Симона объявили мёртвым, его внешность — состояние, цвет и температура кожи — хоть как-то изменится, что он будет выглядеть не так, как в прошлый раз. Но они обманулись — всё осталось по-прежнему: Симон лежал на кровати и ни капельки не изменился, микродвижения тела всё так же слабо приподымали простыню, и то, что они чувствовали, никак не соответствовало увиденному, никак не подтверждало страшный приговор; и это был столь жестокий удар, что их разум помутился: они занервничали и забормотали, сумятица; они разговаривали с Симоном так, будто он мог их слышать, и говорили о нём между собой так, как говорят о том, кто больше не может слышать; казалось, они барахтаются в слогах, чтобы выплыть на поверхность нормальной речи, но фразы изворачивались; обычные слова сталкивались друг с другом, разбивались вдребезги и взрывались; ласковые слова толкались, превращались в дыхание; звуки и знаки съёживались в непрерывное жужжание, продолжавшееся в грудных клетках, в неощутимую вибрацию, словно теперь их удалили из всех существующих языков; поступки Лимбров были вне времени и места; они ни во что не вписывались, затерялись в трещинах реальности, заплутали в расщелинах; растерзанные, потерявшие ориентацию, Шон и Марианна всё же нашли в себе силы встать по обе стороны постели так, чтобы приблизиться к телу сына; в итоге Марианна прилегла на край кровати, волосы соскользнули в пустоту; Шон же кое-как примостился на краешке матраса, согнулся и положил голову на грудь Симона, рот почти касался татуировки; родители одновременно закрыли глаза и замолчали, словно тоже заснули; ночь упала — и они растворились в темноте.

Двумя этажами ниже Тома Ремиж радовался передышке, минутам одиночества; ему надо было сконцентрироваться, подвести итоги и позвонить в Биомедицинское агентство: там как раз должны были приступить к исчерпывающей оценке органов донора — женщина на другом конце провода была старейшим работником организации; Тома сразу же узнал её низкий, строгий голос, представил её сидящей в самом центре большого зала, столы выстроились буквой U, представил себе её очки в массивной пластмассовой оправе цвета янтаря, скрывающие лицо; затем Ремиж сел за компьютер и, следуя лабиринтообразному пути для входа в систему, ввёл множество паролей и шифров; затем он открыл информационную базу, чтобы создать новый документ, в который он скрупулёзно занёс все данные о состоянии тела Симона Лимбра: этот документ носил название «Кристалл»; он пойдёт в архив, а ещё ляжет в основу диалога, который с этого момента начнётся между Биомедицинским агентством и клиниками; этот же документ станет гарантом сквозного контроля над всем процессом трансплантации, гарантом анонимности донора. Тома поднял голову: по подоконнику скакала всё та же птица, и он видел её круглый неподвижный глаз.

* * *

В тот день, когда Тома стал счастливым обладателем щегла, жара окутала Алжир облаком пара; в квартире со ставнями цвета индиго Хосин, голые ноги под полосатой джелабой,[80] распростёрся на диване и обмахивался веером.

Лестничная клетка, выкрашенная в синий цвет, пахла кардамоном и цементом; Усман и Тома в полумраке преодолели три пролёта; сквозь пластины вплавленного в крышу матового стекла в здание проникал жёлтый дрожащий свет, который с трудом добирался до цокольного этажа. За встречей кузенов — крепкое объятие, затем скороговорка на арабском под хруст раскалываемых зубами фисташек — Тома наблюдал отстранённо и почти испуганно. Он не узнавал лица Усмана, которое менялось самым удивительным образом, когда его друг говорил на родном языке, челюсть уходит назад; обнажаются дёсны; глаза вращаются в глазницах, словно стеклянные шары; звуки вырываются из самой глубины горла, из загадочной зоны, которая прячется далеко за миндалинами; новые гласные перекатываются во рту, щёлкая под нёбом: это был какой-то другой мужчина, почти незнакомый, и Тома растерялся. Но разговор принял совсем другой оборот, как только Усман изложил цель их визита по-французски: мой друг хотел бы услышать щеглов. А! Хосин повернулся к Тома: может быть, он даже хочет приобрести одного? Алжирец подмигнул гостю с преувеличенной хитрецой. Может быть, улыбнулся Тома.

Прибывший накануне, впервые пересёкший Средиземное море, молодой человек был сразу же покорён бухтой Алжира, её совершенным изгибом; покорён городом, расположившимся над бухтой террасами, цвета белый и голубой; крепко сложенной молодёжью; запахом увлажнённых тротуаров, драценой, переплетающей свои ветви в Жарден д’эссё,[81] образуя тенистый свод из волшебной сказки. Красота не столько чувственная, сколько чистая. Ремиж был опьянён; новые ощущения переполняли его, будоражили душу, смесь эмоционального возбуждения и острейшего осознания всего, что его окружало: жизнь в этой стране не была отфильтрована, как и он сам. Трубочка банкнот была завёрнута в носовой платок, и Тома, в эйфории, время от времени похлопывал себя по оттопыренному карману брюк.

Хосин направился к балкону, толкнул ставни и, перевесившись через перила, хлопнул в ладоши, а затем принялся отдавать распоряжения; Усман что-то закричал на арабском — по его виду можно было догадаться, что он говорит: нет, пожалуйста, не делай этого; голос Усмана звучал умоляюще, но поздно: им уже несли супы и мясо, нанизанное на деревянные шпажки; тарелки с кус-кусом,[82] воздушным, как морская пена; салаты, приправленные апельсинами и мятой; медовые пирожные. Поев, Хосин поставил птичьи клетки на пол, устланный керамической плиткой; он старательно выровнял их, сверяясь с узором, покрывавшим керамику. Птицы были маленькими — двенадцать-тринадцать сантиметров: короткая шея, непропорциональное брюшко, совсем скромное оперение, лапы-спички и, прежде всего, неподвижные бусины глаз, пристальный взгляд. Щеглы сидели на крошечных деревянных жёрдочках, которые легонько раскачивались. Тома и Усман устроились на корточках в метре от клеток; Хосин свернулся клубком на пуфе в глубине комнаты. Он испустил крик, нечто напоминающее йодль, — и концерт начался: птицы запели, сначала все по очереди, потом хором, каноном.[83] Никто не осмеливался ни смотреть друг на друга, ни прикоснуться друг к другу.

Меж тем все говорили, что щеглы исчезли. Щеглы из леса Байнем, щеглы Каду и Дели-Ибраима, щеглы Сук-Ахраша. Их уже нигде не найти. Непрекращающаяся охота на птиц привела к почти полному истреблению некогда многочисленной популяции. У дверей домов обитателей Касбы[84] висели жалко поскрипывающие, пустые клетки; если говорить о клетках торговцев птицами, то в них поселились канарейки и попугаи; щеглов же в них не было, а если и были, то их прятали в темноте подсобок и охраняли, как дракон охраняет свои сокровища; цена за птицу возрастала пропорционально её редкости: закон капитализма. Конечно, щегла всё ещё можно было купить в пятницу вечером в Эль-Харраше, на востоке столицы, но каждый знал, что тамошние щеглы, как и те, с рынка в Баб-эль-Уэде, никогда не порхали среди алжирских холмов, не скакали по веткам сосен и пробковых дубов, растущих на лесистых склонах, и не были пойманы традиционным способом, на «манок» — выпущенную на волю самку щегла, к которой самец мчался, чтобы оставить потомство: петь такие щеглы не умели. Птиц доставляли с марокканской границы, из Магнии,[85] где их ловили тысячами; сеть захватывала и самцов, и самок; потом малюток привозили в столицу по каналам, налаженным парнями, которым не исполнилось и двадцати, — молодыми безработными, бросившими свой жалкий, но честный труд, чтобы поучаствовать в этом жестоком состязании за выживание, влиться в этот весьма доходный бизнес; парнями, которые ничего не знали о птицах: большая часть щеглов, запутавшихся в сетях, умирала от стресса уже во время транспортировки.

Хосин разводил бесценных птиц в доме за площадью Труаз-Орлож,[86] настоящих алжирских щеглов. У него всегда обитало около десятка птиц, и он никогда не занимался никаким другим ремеслом; Хосин слыл знатоком птиц не только в Баб-эль-Уэде, но и за его пределами. Он знал всё об особенностях каждого вида щеглов, знал все их признаки, разбирался даже в тонкостях их метаболизма, мог на слух определить, в каком месте поймана птица, и даже назвать её родной лес; нередко люди проделывали немалый путь, чтобы воспользоваться услугами Хосина: установить «подлинность» щегла, узнать его цену, разоблачить мошенника — торговцы, выдававшие марокканских щеглов за алжирских, просили сумму в десять раз больше реальной, а порой даже пытались подсунуть простодушным покупателям самок вместо самцов. Хосин никогда не пользовался сетями: он собственноручно ловил птиц на «манок»; алжирец отправлялся на охоту на несколько дней, утверждая, что у него есть «свои» особые уголки в долинах Беджаи[87] и Колло; вернувшись, большую часть дня он проводил дома, воспитывая пойманных питомцев. Превосходство одного щегла над другим измерялось красотой его пения; Хосин старался обучить своих «воспитанников» исполнять несколько арий — сведущие люди утверждали, что щеглы из Сук-Ахраша могут запомнить бесчисленное множество напевов: для этого он всегда использовал старую магнитофонную кассету, на которую утром записывал «по кругу» одну мелодию; птицелов никогда не прибегал к методам своих более молодых коллег: не накрывал клетку тканью, не проделывал в ней две дырки и не засовывал туда на всю ночь наушники от эм-пэ-три-плеера. Хосин утверждал, что эмоции щегла влияют на музыкальность его пения, в котором заложена сама география страны. Песня щегла «материализовывала» определённую территорию: долину, городок, гору, дерево, холм, ручей. Когда птица пела, перед глазами у слушателей возникали пейзажи; они могли представить себе топографию местности, коснуться почвы, ощутить определённый климат. Из клюва птахи появлялся кусочек планетного пазла; как колдун из сказки плюётся жабами и алмазами, как ворона из басни освобождается от сыра, так щегол извергал из себя устойчивую, душистую, осязаемую и разноцветную сущность. Это варьете из одиннадцати щеглов Хосина развёртывало карту огромного звонкого пространства.

Его клиенты — солидные предприниматели в галстуках и в очках с тёмными стёклами, обрамлёнными позолоченным металлом: мужчины, затянутые в светло-серые или бежевые костюмы, — обычно являлись домой к птицелову во второй половине дня, подобно наркоманам в ломке. Птицы пели; покупатели вспоминали, как они бегали в сандалиях по сосновым иглам, охапки цикламенов и молочных роз; а теперь, деловые люди, они расстёгивали пуговицы на пиджаках, наслаждались лимонадом и пением, которое определяло стоимость птицы, и договаривались о цене. Хосин жил не бедно. Один юный наследник нефтяной компании, было дело, обменял свой «Пежо» на последнего щегла из Беджаи, которого он никогда даже в руках не держал, и этот успех превратил стоика-птицелова в легенду: щегол действительно того стоил — он стоил больше, чем джинн из лампы Аладдина, потому что это был не просто щегол, а исчезающий лес и обнимавшее его море; потому что эта птичка была частью всего, что их населяло, частью самого мироздания; и конечно же она была детством.

После концерта начались разговоры. Какой тебе понравился? Голос Хосина зазвучал прямо у лица Тома. Развеселившийся Усман взглянул на своего друга, наслаждаясь предложенным развлечением: какой тебе понравился? Скажи, не бойся: мне они все понравились! Тома ткнул пальцем в клетку — туда, где раскачивалось волшебное существо. Хосин посмотрел на Усмана и покачал головой. Они обменялись несколькими репликами по-арабски. Усман начал смеяться. Тома решил, что его разыгрывают; он отступил на шаг, встал позади клеток. Молчание заполонило комнату; рука Тома скользнула в карман, его пальцы теребили платок. Он не двигался, не осмеливался заговорить. Хосин сообщил цену птицы, которую выбрал Ремиж. Усман тихо уточнил: это щегол из Колло — ясени, вязы, эвкалипты; он ещё совсем молодой — ты сможешь его воспитать, обучить; это птица из моей деревни. Восхищённый Тома, поддавшись внезапному порыву, просунул палец сквозь прутья клетки и погладил спинку щегла; он долго думал, затем развернул трубочку банкнот; надеюсь, ты получил свои комиссионные, сказал медбрат Усману, спускаясь по лестнице.

* * *

Шон и Марианна вышли из палаты. Тома был уже здесь, он ждал их у двери. Родители Симона открывали рот, но не могли издать ни звука: казалось, они хотели что-то сказать, но слова не желали повиноваться; я вас слушаю, помог им Тома, я здесь именно для этого; и тогда Шон с трудом соорудил свой вопрос: сердце Симона… в тот момент, когда… скажите Симону, когда вы остановите его сердце, что мы здесь, рядом, мы с ним, что мы думаем о нём, наша любовь… И Марианна продолжила: и Лу, и Жюльетта, и бабуля; затем снова Шон: шум моря, дайте ему послушать, он протянул Тома плеер с наушниками, трек номер семь; всё уже готово: это чтобы он смог услышать море; какие странные мёртвые петли выписывал их разум; и Тома согласился выполнить все ритуалы: ради этих несчастных родителей он сделает всё.

Они уже собрались уходить, но Марианна обернулась в последний раз, посмотрела на кровать и застыла: Симон стал олицетворением одиночества; не человек — вещь; словно он освободился от своей человеческой сущности; словно больше не был связан с обществом, с его системой ценностей и палитрой страстей; словно больше не принадлежал ему, превратившись в абсолютную вещь; Симон умер. Марианна произнесла эти слова впервые — и пришла в ужас, не увидев рядом Шона; она бросилась в коридор и увидела мужа сидящим на корточках у стены; он тоже был ошеломлён одиночеством Симона и, несомненно, в этот момент тоже осознал его смерть. Она села на корточки перед Шоном, попыталась поднять его голову, положив руки под подбородок: пойдём, пойдём отсюда, и эта фраза означала: всё кончено, пойдём; Симона больше нет.

Зазвонил мобильный. Тома взглянул на экран и ускорил шаг, направившись к своему кабинету; ему захотелось броситься бежать со всех ног; Шон и Марианна, шедшие рядом, ощутили это ускорение, инстинктивно поняли, что сейчас произойдёт, и внезапно ощутили страшный холод; всё те же жаркие коридоры, иссушавшие их кожу и заставлявшие мечтать о воде, внезапно стали ледяными аллеями, и Лимбры снова застегнули куртки, подняв воротники. Тело Симона незаметно уберут; оно исчезнет в каком-то тайном месте, доступы к которому тщательно контролируются, в хирургическом блоке, на театре военных действий; его вскроют, изымут органы, снова зашьют, и через небольшой промежуток времени — одна ночь — они уже никак не смогут повлиять на ход событий.

Ситуация внезапно вошла в фазу цейтнота; напряжение, сковавшее их движения и жесты, отступило; оно больше не проявлялось в их сознании; оно скрылось совсем в ином месте — в помещении Координационного центра, где Тома Ремиж уже беседовал с врачом из Биомедицинского агентства; оно влилось в жесты санитаров, которые увозили тело их сына; спряталось во взглядах, анализировавших изображения, которые появились на мониторах; помчалось дальше, в другие больницы, в другие отделения, к другим таким же белым постелям, в другие, такие же подавленные дома, — и отныне родители Симона больше не знали, что им делать, они растерялись: конечно, они могли остаться в реанимации; присесть у столика, на котором лежали старые газеты и журналы с грязными загнутыми уголками страниц; дождаться, когда часы покажут 18:05 — конец второй ЭЭГ, которая официально констатирует смерть Симона, или спуститься в холл, взять кофе в автомате; они были свободны делать всё, что пожелают, но их предупредили, что изъятие всех необходимых органов займёт несколько часов; они должны это знать: это длительная процедура, всё не так просто, — поэтому им порекомендовали вернуться домой: возможно, вы могли бы немного отдохнуть, вам понадобятся все ваши силы, мы позаботимся о нём; и когда они снова миновали автоматические двери громадного нефа госпиталя, они были совсем одни в этом мире; усталость обрушилась на них, как цунами.

* * *

На закате она вышла из поезда RER на станции Ля-Плен-Стад-де-Франс и направилась в противоположную сторону от стадиона, куда обычно тёк нескончаемый людской поток, особенно плотный в часы перед матчем; поток, сплочённый коллективной лихорадкой возбуждения и предположений об исходе предстоящей игры; заготовленные кричалки и оскорбления, дельфийский оракул. Безразличная к этому давящему массиву, вне масштаба, она повернулась спиной к громадному голому зданию, такому же несомненно-нелепому, как приземлившаяся ночью летающая тарелка; ускорила шаг в коротком туннеле, пролегающем под железнодорожным полотном; затем, вновь оказавшись на свежем воздухе, поднялась по авеню Стад-де-Франс, преодолела двести метров, миновала гладкие, белые, металлические, прозрачные фасады офисов общественных служб, банков, страховых обществ и других организаций и, подойдя к дому номер один, некоторое время покопалась в сумке; в конце концов она сняла перчатки, чтобы удобнее было рыться; вытряхнула всё содержимое на ледяной тротуар перед входом; опустилась на колени, не обращая внимания на взгляд человека, находившегося внутри здания и с бесконечной осторожностью открывавшего бутылочку с йогуртом, стараясь не испачкать красивый тёмно-синий костюм; потом, каким-то чудом, она додумалась нащупать свою магнитную карточку в глубине кармана, собрала раскиданные вещи и вошла в атриум. Я на дежурстве, я врач Биомедицинского агентства, обратилась она к мужчине, не глядя на него, и с высокомерным видом пересекла холл; её намётанный взгляд выхватил пачку «Мальборо лайт» рядом с планшетом, небось, всю ночь смотрел фильмы, футбол и дурацкие передачи, подумала раздражённо; оказавшись на втором этаже, двадцать метров по коридору, дверь налево, она вошла в Национальный центр распределения трансплантатов.

Марта Каррар была невысокой дамой шестидесяти лет, плотной и кругленькой; каштановая шевелюра; солидный бюст; животик под светло-рыжим кардиганом, надетым в обтяжку прямо на голое тело; сферический зад в просторных шерстяных брюках каштанового цвета; и неожиданно тонкие ноги, оканчивающиеся маленькими ступнями в мокасинах на ровной подошве; Марта питалась чизбургерами и закусывала их никотиновой жвачкой; сейчас её правое ухо было красным и распухшим: она постоянно говорила по телефону, беспрестанно набирала самые разные номера — рабочий, мобильный, персональный: дзинь — соединение, и не стоило беспокоить её по пустякам; лучше было сделаться невидимым и онеметь, когда она звонила Тома справиться о положении дел: ну, что там? чего мы добились? Всё хорошо. О’кей, сказала она спокойно: отправь мне пэ-вэ[88] о смерти — я сверюсь с картотекой. Только что отослал его тебе по факсу и приложил досье «Кристалл» донора, заверил её Тома.

Марта завершила разговор и направилась к факсу, по лбу, прямо от носа, идёт вертикальная морщинка; очки в толстой оправе в виде цепи; губная помада, попавшая в ложбинки у уголков рта; дурманящий аромат духов и запах табака, въевшийся в воротник кардигана, — лист уже распечатан: акт о кончине Симона Лимбра, время смерти 18:36. Теперь ей надо было зайти в общий кабинет, где хранился государственный реестр граждан, отказавшихся стать донорами органов: именно благодаря этой картотеке не один десяток опрошенных могли быть уверены, что тела их после смерти не тронут, о чём свидетельствовал официальный документ.

Вернувшись к себе, Марта сообщила Тома, что всё нормально; затем она уставилась в монитор; открыла досье «Кристалл»; стала кликать по самым разным документам, составляющим его; пролистала общую информацию; остановилась на медицинской оценке каждого органа; просмотрела снимки, УЗИ, разные анализы; изучила их совокупность — и сразу же отметила относительно редкую группу крови Симона Лимбра (третья отрицательная). Исчерпывающее досье. Марта узаконила документ, присвоив ему идентификационный и регистрационный номера, гарантирующие анонимность донора: отныне имя Симона Лимбра больше не появится в той информации, которой Агентство будет обмениваться с клиниками. Процедура распределения трансплантатов началась. Печень, два лёгких, две почки. И одно сердце.

Стемнело. В конце проспекта засиял огнями стадион, превратившись в сияющую фасолину: в небе отразился сероватый ореол, который пронзали самолёты, летевшие куда-то воскресным вечером. Пришло время обратиться к тем, кто ждал, рассеявшись по обширным территориям страны, а порой и за её пределами; к очередникам, внесённым в списки на трансплантацию органов, которые каждое утро просыпались с единственной мыслью: сдвинулась ли их очередь? поднялись ли они ещё на одну строчку в листе ожидания? к людям, которые не могли планировать никакого будущего, чья жизнь ограничивалась состоянием их органов. Дамоклов меч, зависший над головой: такое трудно себе представить.

Их медицинские досье были собраны в электронной базе данных, к которой сейчас обратилась Марта; закинув в рот никотиновую таблетку и взглянув на часы, она вспомнила о том, что забыла отменить ужин, назначенный через два часа у её дочери и зятя; она не любила бывать у них, и эта мысль вдруг чётко оформилась: не люблю туда ходить, не люблю там мёрзнуть; трудно сказать, что рождало подобное ощущение у неё в душе: может быть, стены квартиры, выкрашенные чудесной белой казеиновой краской, заставляли Марту дрожать от холода; или отсутствие пепельницы и балкона, а также мяса, беспорядка, напряжения; или же малийские табуреты и средиземноморский дизайн; вегетарианские супы, которые подавали в мавританских пиалах; ароматизированные свечи «Срезанное сено», «Горящие дрова», «Дикая мята»; вышколенная пресыщенность тех, кто ложится спать очень рано, «вместе с курами», укрываясь одеялами из индийского бархата; приятная вялость, правящая в их королевстве; а может быть, её пугала сама эта супружеская пара, которая меньше чем за два года поглотила единственную дочь Марты; поглотила и переварила её, превратив в поборницу семейной жизни — целительный бальзам после многих лет одиноких скитаний: отныне её пылкая дочь-полиглот стала неузнаваемой.

Запустив специальную программу, Марта Каррар загрузила в компьютер все медицинские данные, касающиеся сердца, лёгких, печени и почек Симона Лимбра, а затем активировала опцию сортировки списка пациентов, ожидающих очереди на трансплантацию: когда речь шла о подборе пары на пересадку печени и почек, результаты поиска получались особенно точными. После проверки индивидуальной совместимости донора и реципиента были отобраны определённые кандидатуры; теперь следовало соотнести возможную трансплантацию с географической реальностью и составить непростую картографию: расстояние между местами изъятия и подсадки органов необходимо покрыть за определённый, строго ограниченный срок, зависящий от срока жизнеспособности того или иного органа; здесь врач превращался в транспортного координатора, вынужденного рассчитать километры пути и минуты их преодоления, учесть расположение аэропортов, автострад и вокзалов, обеспечить авиацию и спецтранспорт, найти самых лучших пилотов и опытных шофёров; территориальный фактор вносил свои коррективы в подбор реципиентов.

Но прежде всего необходимо было отыскать донора и реципиента, совместимых по группе крови в системе а-бэ-ноль.[89] Пересадка сердца требовала совпадения группы и резус-фактора: у Симона Лимбра была третья отрицательная, что значительно сократило первоначальный список, насчитывающий около трёхсот очередников на пересадку; Марта быстрее застучала по клавиатуре, спеша разыскать реципиента: сейчас она работала «в угаре», забыв обо всём остальном. Затем она изучила совместимость тканей, руководствуясь системой HLA,[90] — также немаловажная деталь: HLA — биологическое удостоверение личности; антигены влияют на иммунный барьер, поэтому найти донора, чья HLA полностью совпадала бы с HLA реципиента, почти невозможно: чтобы трансплантат прижился в новом теле, чтобы избежать опасности отторжения, показатели HLA должны быть максимально сходны.

Марта ввела в программу возраст Симона, чтобы в первую очередь активировать список реципиентов педиатрических отделений больниц. Затем она проверила, имеется ли подходящий по совместимости пациент, чьё состояние требует сверхсрочного вмешательства, — то есть тот, чья жизнь находится под угрозой и который может умереть с минуты на минуту: значит, именно его фамилия должна фигурировать в списке первой; Марта самым скрупулёзным образом соблюдала правила сложнейшего протокола, где каждый пункт был неразрывно связан с предыдущим и определял следующий. В случае же пересадки сердца требовалось учитывать не только кровяную и иммунную совместимости донора и реципиента, но также строение органа, его конституцию, его мышечную силу; значимыми становились такие критерии, как рост и вес; всё это суживало круг поиска: так, сердце крупного и сильного мужчины никогда не прижилось бы в теле ребёнка — и наоборот; что касается географии трансплантации, её определяли нематериальные параметры: момент остановки сердца в теле донора — и момент начала его работы в теле реципиента. Срок хранения сердца — четыре часа.

Поиск подходил к концу; Марта приблизила лицо к монитору; её глаза за стёклами очков казались ненормально большими, анаморфозными.[91] Внезапно пальцы, пожелтевшие от табака в области третьей фаланги, резко остановили курсор: сердце, наивысшая срочность; женщина, пятьдесят один год, группа крови третья отрицательная, рост метр семьдесят три, вес шестьдесят пять килограмм; госпиталь Питье-Сальпетриер,[92] отделение профессора Арфанга. Марта ещё несколько раз перечитала данные: она прекрасно понимала, что звонок, который намеревалась сделать, спровоцирует всеобщее ускорение на другом конце телефонного провода, — электрический мозговой импульс; энергетическая инъекция; иначе говоря, — надежда.

Алло, это Биомедицинское агентство, в секретариате отделения всплеск усердия и сосредоточенного внимания: звонок поскакал по проводам от телефонного коммутатора в оперблок, затем очень спокойный голос произнёс: Арфанг слушает, и Марта Каррар заговорила, напряжённая, по-военному точная: доктор Каррар, я из БМА; у меня есть сердце, безумие, но она сказала именно так; голосовые связки за сорок лет курения поизносились, никотиновая жвачка кончиком языка прилеплена к нёбу; сердце для пациентки вашего отделения, которая ожидает трансплантацию. Реакция немедленная — ни секунды молчания: о’кей, пришлите мне досье. Сделано: у вас есть двадцать минут.

Завершив разговор, Марта опустилась на одну строчку в списке реципиентов и набрала номер CHU[93] в Нанте — ещё одно отделение хирургии сердца; состоялся очередной диалог: на сей раз речь шла о семилетием ребёнке, ждущем пересадку полтора месяца; мы ждём ответа из Питье-Сальпетриер, уточнила Марта и снова подчеркнула: у вас есть двадцать минут. Затем она связалась с третьим отделением, на этот раз — с госпиталем Ля-Тимон в Марселе.

Началось ожидание, прерываемое последовательными звонками: разговор с врачом из Сен-Дени и с координатором в Гавре, необходимость синхронизировать собственные действия с ходом операции, предвосхитить подготовку хирургического блока, ещё раз справиться о гемодинамике донора, в данный момент состояние стабильно. Марта Каррар неплохо знала Тома Ремижа: они неоднократно встречались на курсах повышения квалификации, организованных Биомедицинским агентством, а также на семинарах, где она выступала и как анестезиолог, и как сотрудник с наибольшим стажем; Марта была довольна, что сегодня её партнёром стал именно Тома: она доверяла ему, зная, что он надёжен, профессионален и деликатен; про таких говорят: «заслуживают доверия»; и, конечно, она ценила то, что собранность Тома всегда таила в себе некую возбуждённость, даже нервозность, никогда при этом не выходящую за рамки взвешенной напряжённости: медбрат никогда не опускался до показной истерии, в которую легко впасть, постоянно сталкиваясь с трагедией, сопровождающей всякую трансплантацию, — такой человек был просто кладом.

После очередных звонков по поводу остальных органов ответы поступали один за другим: Страсбург берёт печень (девочка, шесть лет), Лион — лёгкие (девушка, семнадцать лет), Руан — почки (мальчик, девять лет); а в это время там, на «вираже»[94] стадиона, выверенными жестами расстёгивались куртки: так приступают к намеченному плану — бззз — кожаные косухи, бомберы[95] цвета хаки на оранжевой подкладке, лица, закрытые платками; так действуют бандиты, намеренные напасть на дилижанс, или студенты, вышедшие на манифестацию и пытающиеся защититься от слезоточивого газа; сотни опытных рук выхватили дымовые шашки, спрятанные под свитерами, закреплённые на спинах ремнями, засунутые в брюки: как только смогли они миновать с этими вещами контроль на входе?.. Выдернута первая чека; в это время автобусы с игроками как раз миновали Порт-де-ля-Шапель; красные, зелёные, белые дымы; шум на скамьях амфитеатра усилился — и в этот момент фанатский сектор развернул длинный транспарант: «Руководители, игроки, тренеры, — все вон!»; трибуна-ультрас производила впечатление: компактная, сплочённая, массив из агрессии и силы, враждебная масса, — и очарованные болельщики, желавшие присоединиться к ней, ускорили шаг; лбы работников службы безопасности стадиона покрылись сеткой морщин; охранники припустили галопом, движения сковывали форменные куртки, и стражи порядка расстегнули их; галстуки колотили по пузам; кто-то орал в рацию: беспорядки на северном вираже! не дайте им выплеснуться дальше! Раздалась нецензурная брань; автобусы с тонированными стёклами съехали с автострады; сверхкомфортабельный и почти бесшумный транспорт приближался сейчас к VIP-зоне, чтобы застыть у входа, предназначенного исключительно для игроков. Марта встала, открыла окно: перед зданием Биомедицинского агентства мелькали силуэты; они поднимались бегом по проспекту, направляясь к стадиону, — молодёжь района отлично ориентировалась на местности; врач отослала дочери лаконичное эсэмэс: неотложный вызов в БМА, позвоню завтра, мама; затем постучала коробочкой со жвачкой по перилам балкона, подставила ладонь под носик, выплёвывающий таблетки, обнаружила, что коробочка пуста, и закусила губу; по всему кабинету у Марты были заначки с сигаретами, которые сама она могла отыскать с трудом, но сейчас было бы лучше просто пожевать никотиновую пастилу: время для сигарет ещё не пришло.

Она представила себе тысячи людей, разместившихся там, вокруг газона такого сияюще-зелёного цвета, что можно было подумать, будто каждую травинку покрыли специальным лаком с помощью кисти; траву расцвечивала особая субстанция — смесь смолы и терпентинного или лавандового масла, которая при испарении растворялась, образуя прочную прозрачную плёнку, отражающую свет, как серебро, выделка новенькой ткани, тонкий слой воска; и тогда она подумала, что в тот миг, когда врачи извлекают ещё живые органы Симона Лимбра, в тот миг, когда их помещают в тела других больных, тысячи лёгких раздуваются там, на стадионе, в едином порыве, тысячи печеней заливаются пивом, тысячи почек в унисон фильтруют отходы организма, тысячи сердец перекачивают кровь, выбрасывая энергию в атмосферу; внезапно Марту поразила фрагментарность этого мира, полная дискретность реальности на этом периметре, — человечество, распылённое по бесконечно разным траекториям: она почувствовала тревогу — ощущение, похожее на то, которое испытывала мартовским днём 1984 года, когда села в автобус номер шестьдесят девять и отправилась в клинику Девятнадцатого округа, чтобы сделать аборт; прошло всего полгода после рождения дочери, которую Марта воспитывала одна; дождь струился по стёклам; она всматривалась в лица окружавших её пассажиров; в лица, которые можно увидеть каждое утро в парижских автобусах; в лица с глазами, устремлёнными вдаль или прикованными к висящей на стене инструкции по безопасности, графический символ, застывшими на кнопке вызова шофёра, смотрящими на ухо соседа; эти глаза избегали встреч с другими глазами; пожилые дамы с хозяйственными сумками; молодые матери с детьми на руках, направляющиеся к муниципальной библиотеке, где можно почитать ежедневные газеты; безработные в поношенных костюмах и дешёвых галстуках, погружённые в газетный разворот, в статью, которую они толком не могли прочесть, не усматривали в ней ни малейшего смысла; их взгляды цеплялись за бумагу, как бы стараясь удержать своих хозяев в этом мире, но для них в нём не осталось больше места, потому что у них не было средств к существованию; многие из этих людей находились менее чем в двадцати сантиметрах от Марты, но никто из них не обращал на неё внимания, не знал, что она собирается сделать, не подозревал о принятом ею решении, которое она намеревалась осуществить уже через два часа, необратимые последствия; люди, жившие своей жизнью, с которыми её ничего не связывало, — ничего, за исключением этого автобуса, захваченного коротким весенним ливнем, этих потрёпанных сидений и грязных пластмассовых ручек, свисающих с потолка, словно спущенные струны или петли, приготовленные для повешения; ничего, ничегошеньки: у каждого своя жизнь, и всё, — тогда Марта почувствовала, как на глаза наворачиваются слёзы, и покрепче вцепилась в металлический поручень, чтобы не упасть: можно не сомневаться, что именно в тот миг она получила свой первый урок одиночества.

Первые полицейские сирены завыли в 19:30. Марта снова закрыла окно — холодно: целый час до первого удара — болельщикам ещё долго придётся сдерживать распирающее возбуждение; интересно, кто играет сегодня вечером? Время шло. Она ещё раз просмотрела досье первого реципиента и порадовалась, что его медицинские характеристики удивительным образом совпадают с характеристиками донора, — большего совпадения трудно желать: чего они там тянут в Питье? В эту секунду зазвонил телефон — Арфанг: берём.

Марта повесила трубку и тут же перезвонила в Гавр предупредить Тома: с тобой свяжется группа из Питье-Сальпетриер — скоординировать доставку; реципиент женщина, отделение Арфанга; ты его знаешь? Фамилию слышал. Она улыбнулась и добавила: у них отличная команда — своё дело знают. Хорошо, Тома взглянул на часы: у нас скоро начнётся изъятие: врачи планируют быть в хирургическом блоке примерно через три часа; созвонимся. И оба отключились. Арфанг, произнесла Марта вслух. Арфанг. Она тоже слышала о нём. Она узнала эту фамилию ещё до того, как познакомилась с её обладателем; эту красивую, странную фамилию[96] уже больше века повторяли в кулуарах всех парижских больниц, и она стала именем нарицательным: медики употребляли слово арфанг, когда, обмениваясь мнениями, желали подчеркнуть особое мастерство какого-нибудь врача-практика; или же они говорили: династия Арфангов, чтобы описать семью, подарившую миру десятки талантливых врачей-педагогов и практиков: многочисленные Шарли-Анри, Луи и Жюли, затем Роберы и Бернары, в наши дни — Матьё, Жили и Венсаны; все эти врачи работали в общественных учреждениях; преданные слуги Государства, думали они сами, когда бежали марафон в Нью-Йорке, катались на лыжах в Куршавеле, участвовали в регате на заливе Морбиан или управляли монококом из углепластика;[97] они разительно отличались от алчной медицинской черни, хотя некоторые из Арфангов, в основном самые молодые, помимо основной практики в больницах открывали частные кабинеты в спокойных зелёных кварталах, привлекая к своей работе другого Арфанга, дабы охватить весь спектр патологий человеческого тела; они предлагали быстрый check-up[98] солидным предпринимателям с избыточным весом, а также вечно спешащим типам, переживавшим из-за повышенного холестерина, закупорки сосудов, чёртовой простаты и снижения либидо; кроме того, были ещё пять поколений женщин-пульмонологов: профессия передавалась по отцовской линии, по праву первородства, мужская часть семейства получала в наследство кафедры и больничные отделения; плюс к этому, была ещё некая девица Брижит: в 1952 году она сумела попасть в парижскую интернатуру, но через два года бросила учёбу, влюбившись в помощника своего отца, хотя многие считали, что на самом деле она просто не выдержала подспудного давления семьи, настаивавшей, чтобы девушка уступила место под солнцем молодым самцам клана; что касается Эмманюэля Арфанга, он был хирургом.

Страницы: 12 »»

Читать бесплатно другие книги:

Что такое смысл? Распоряжается ли он нами или мы управляем им? Какова та логика, которая отличает ег...
Книга представляет собой обширный свод свидетельств и мнений о жизни и творчестве выдающегося русско...
У Одри Дивейни и Оливера Хармера есть замечательная традиция – каждый год под Рождество они встречаю...
Название книги может ввести читателя в заблуждение, поскольку в ней говорится как будто бы только о ...
Василий Голованов?– автор парадоксальных литературных исследований?– книг «Нестор Махно», «К развали...
Признанный мастер тревел-текстов Василий Голованов (р. 1960) в очередной раз предлагает читателю «пу...