Учитель. Том 1. Роман перемен Беседин Платон
Я воодушевился настолько, что отправил бабушку в магазин – купить продукты для любимых хот-догов. Получив ингредиенты, встал, прошел в кухню, под переживания – вербальные и невербальные – бабушки включил покрытую слоем липкого жира печку «Харьков», засунул туда булочку, разогрел. Достал ее, разрезал, смазал кетчупом, майонезом, горчицей (жаль, что была только с зернами), положил в желто-розовую массу теплую аллергического цвета сосиску, расплавленный на сковородке сыр, но после запаниковал, не найдя в столе с вечно отваливающейся дверкой, повисшей на расшатанной навеске с торчащими шурупами, которые было все некому закрутить, бабушкиных квашеных огурцов. На поиски ушло десяток неестественно долгих минут и сотня квадратных сантиметров желудка, уничтоженных выделенным в предвкушении чревоугодия соком. Когда же наконец я капитулировал, бабушка принесла из кладовки банку с фирменными огурцами. Я нарезал их длинными полосками и, окаймляя сосиску, с пиететом разложил внутри булочки.
Тупое жевание хот-догов уничтожало воспоминания, переживания о Раде.
Вернувшись с работы, мама сначала получила у бабушки детальный отчет о моих действиях, после сунула градусник, потрогала лоб, проверила горло, нос и постановила, что утром я иду в школу, а затем – на подготовительные курсы.
Идти вечером на занятия, чтобы вжиматься в стены, пытаясь сохранять незаметность, лишь бы не встретиться с Радой – нет, легче было бы запереть себя в «Железной деве». Поэтому, выйдя в Песчаном, вместо курсов я отправился на пляж.
Бетонированный пирс, изъеденный солью волн, пустовал. Работало лишь несколько палаток, и расхристанный мужик, безвольно свесив руки, дрых на скамейке. Я спустился к морю, растирая подошвами мелкий влажный песок, оставляя на нем рельефный след. Резким йодированным запахом отмечались бурые водоросли, выброшенные на берег.
В очередной раз до изнеможения я принялся мотать эпизод нашего знакомства с Радой. Хотел повторить его вновь, учтя предыдущие ошибки. Да, я не стал бы озираться, будто сельский дурачок, удивляться, пунцоветь, нервничать, топтать ноги. Нет, определенно, я был бы спокоен, уверен в себе. И галантен. И очарователен. И монументален. Что там еще полагается?
Так вместо занятий неделями я шлялся по пляжу, прокручивая варианты поведения с Радой, пока на остановке не наткнулся на Таню Матковскую. Мышиное лицо ее пришло в движение, засуетилось, и черты без того хаотичные – возможно, Бог, создавая ее, просто швырнул нос, брови, глаза, губы – окончательно утратили порядок.
– Ты куда делся, Бессонов? Тебя один человек хочет видеть…
Она вцепилась мне в руку. Потащила к песчановской школе. Я хотел вырваться, но Таня держала крепко. Как собачонку, она подтащила меня к входу в школу, и в этот момент из дверей вышла Рада. Улыбнулась Тане. После заметила меня:
– А, тот самый Аркадий. Ну давай, что ли, пройдемся…
Она сказала это так естественно, просто, словно встреча наша была запланированной. Таня расцепила хватку, – пост сдал, пост принял – и под новым конвоем я поплыл по школьному двору.
Если правда, что в состоянии комы человек наблюдает за собой со стороны, то на второй встрече с Радой я пребывал в коме. У ржавеющих турников, теребя браслетик “Nirvana”, я исподлобья, стесняясь, разглядывал смуглую с подвижными чертами лица девушку: ярко-красные губы, кудрявые, будто завитки лапши «Мивина», черные кудри, темно-карие глаза. Похожа на татарку. Или на цыганку. Но не на русскую, точно. Общаясь с ней, я даже принюхивался, вспоминая риторику деда, утверждавшего, что татарские женщины специфически пахнут.
Но запаха не было – только страх и слова, вспыхивавшие огненными буквами, складывавшиеся в пылающие предложения. Огонь распространялся, подбирался ко мне, оцепеневшему от власти женщины.
После нашей второй встречи я пробовал стать буддистом в отношениях с Радой. Не спорить, не проявлять инициативы, не раздражаться, не желать – и не будет обид, терзаний, разочарований.
Но достичь равновесия я не мог. Каждая наша встреча – они стали регулярными – обдавала жаром, и я дрожал, отводя глаза, дабы не показывать смущение, страх. Когда же Рады не было рядом, я терзался мыслью, что вскоре мне предстоит поцеловать ее. По-настоящему, не в щеку, не так, как она целовала меня при встрече, наливая капилляры кровью. Нет, я должен буду целовать ее умеючи, мастерски, как знаток и ценитель. Как долбаный мачо.
Конечно, я целовался до этого. Пять, шесть, может быть, семь раз – пьяные воспоминания путались – при игре в «бутылочку». Брать меня в нее стали благодаря Пете. Когда горлышко указывало в мою сторону, я вставал на четвереньки и подбирался к жертве, вытягивал губы трубочкой, лез целоваться, просовывая язык как можно дальше и вращая им, точно перемешивая ингредиенты миксером. Ощущений не было. Лишь много, много слюны. Но это не в счет. Это даже не тренировка. А вот теперь предстоит решающая игра.
Вычитав идиотский, всесоврамши совет, я начал тренироваться на помидорах. Свежие еще не выросли, хотя надо было упражняться на них, поэтому одну за другой я вскрывал банки с консервацией, доставал плоды и впивался в них так, что шаленел от уксусной кислоты маринада. Еще раздражал перец. Черные горошины проваливались в желудок, оставляя неприятный шлейф горечи. Часто после этого у меня начиналась отрыжка, переходившая в изжогу, которой так мучился перед смертью дед. И его стоны «ууу, печет, ууу, дурно мне» снова зазвучали во мне.
Я штудировал книги о любви, выбирать которые мне помогала Маргарита Сергеевна. После моего интереса к каббале она прониклась ко мне не просто дежурной симпатией, а странной, близкой к патологии увлеченностью. Правда, сначала она подсовывала сомнительные книжицы вроде «Месть еврея», которые начинались интригующе: «Стоял чудный солнечный день. Еврей выехал на охоту». Дальше маховик фантазии автора с польской бздящей фамилией раскручивался, и нефритовый стержень пронзал разгоряченное лоно. Я же алкал точных советов по управлению женщиной, потому требовал серьезные книги. Маргарита Сергеевна смотрела взволнованно, теребила массивное серебряное кольцо на большом пальце и шла в подсобку, возвращаясь с ветхой, как правило, обклеенной скотчем книгой.
Толстой, Стендаль, Лермонтов, Кьеркегор, Бунин. Эти авторы препарировали любовь, и она мучилась, терзалась на столах гениальных патологоанатомов. Муки были тем чудовищнее от того, что гении молчали о практической стороне вопроса.
– Маргарита Сергеевна, – злой, взволнованный, а потому готовый быть откровенным суетился я, – мне нужна конкретика!
– Ну так, Аркаша, это все опыт, – улыбалась Маргарита Сергеевна. – Сама жизнь научит…
И я опять убеждался в бесполезности книг, нуждаясь в конкретном практическом руководстве. Особенно тогда, когда Рада вместо стандартной прогулки по набережной вручила мне сложенный вчетверо лист, который надушила так, что даже спрятанный в рюкзак он терроризировал пассажиров рейсового автобуса навязчивым терпким ароматом. Я развернул послание дома, за сараем с дровами и при свете пузатого фонаря с лампой на весь бок и встроенным радио – незаменимая вещь при регулярных отключениях света – читал, пропитываясь парфюмом.
Рада писала грамотные вещи. О том, что мы уже не дети и пора переходить к более серьезным отношениям, а не ходить будто первоклассники, держась за руки. О том, что мне хватит вертеть головой при встречах. О том, что необходимо больше узнать друг о друге.
Я и, правда, знал о ней чуть больше, чем о случайном попутчике в транспорте. Только внешность. Крепкие ноги, смуглая кожа, черные кучерявые волосы, темно-карие глаза, высокая грудь, подчеркиваемая ремешками и поясами. Тело из тех, которые принято называть точеными. Броский маникюр, редкого для села густо-сиреневого цвета. Из недостатков – едва заметные, пугливые в своем появлении усики над верхней губой, которые, возможно, со временем, когда она располнеет, превратившись в тумбообразную матрону, станут отпугивающими усищами.
Да, я тянулся к Раде, как тянутся к эффектным девушкам пубертаты, но общение с ней было тускло, неинтересно, пусто. Музыка, передачи, уроки, учителя, деревня – темы для обсуждения банальны, скупы. Да и музыку она слушала другую. Передачи смотрела иные. А книг вообще не читала. Будь она парнем, я назвал бы ее самым непривлекательным человеком в округе, но, к несчастью, у нее были притягивающие крепкие ноги.
В письме она писала железобетонные вещи. Перейти к более серьезным, взрослым отношениям. Узнать друг друга лучше. Быть мужественнее и увереннее. Набор обязательных банальностей, самых точных вещей на свете. Жаль только, она молчала о том, как реализовать, применить ее пожелания. И оттого, читая ее письмо, я столь болезненно испытывал собственное одиночество, от которого так старательно отбивался все старшие классы, забивая голову, тело, досуг безделицами.
Мне нужно было действие, яркое, решительное. Такое, на которое я был не способен. И вдруг мне повезло.
Кто-то – спасибо ему за это – оставил на сиденье автобуса мужской журнал. На обложке загорелый парень, блестящий от глянца и масла, демонстрировал рельефные кубики на животе. Содержание – в том же ферромонистом духе: чем живет Сильвио Берлускони, как быстро накачать пресс, для чего Брэду Питту Дженнифер Энистон, много пошлого юмора, очень много обнаженных и полуобнаженных девиц. Но во всей этой информационной воронке была одна ценность – статья «Как устроить девушке крышеснос», написанная известным пикапером, чье фото – разжиревший самодовольный мужик, похожий на провинциального участкового, откормленного пугливой женой и заботливой мамкой, – прилагалось.
«Крышеснос – сюрприз, совершаемый парнем для погружения девушки в состояние некого транса, ускоряющего процесс соблазнения». Изучив пикаперские инструкции, я разработал свой крышеснос, памятуя о надухаренном письме Рады.
Сегодня в школу я не иду. Готовлюсь к свиданию с Радой. Тщательно, продуманно, наверняка. Но из хаты, конечно, выхожу. Чтобы мама с бабушкой не заподозрили в прогулах. Тетради, учебники, ручки – в рюкзак. Немного – для вида. А вот приготовленных мамой бутербродов с вареной колбасой беру с запасом. Много ходить по селу, еще больше нервничать – два фактора, заставляющих есть больше обычного.
Выхожу из дома, иду вдоль главной трассы, мимо одноэтажных бело-синих домов и развалин бывшего АТП, возле которого на жухлой траве скелетами древних стальных мамонтов ржавеют комбайны, грузовики, прицепы. Стекла выбиты, шины спущены, салоны выпотрошены. Днем в них редко, но играют дети.
Мы с братом тоже вертелись здесь, облюбовав ГАЗ с длинным кузовом и прямоугольной кабиной с неподвижным рулем и торчащими из приборной доски проводами. Витя чаще всего держался за руль, а я, схватив припрятанную для таких случаев доску, отстреливался от воображаемой погони. Мы были налетчиками, ограбившими банк.
За этим занятием мы проводили все выходные, забывая вернуться домой и получая нагоняи от мам. Или приходили в вечер буднего дня; я строго после выполненных уроков, а Витя когда хотел, хотя чаще всего он крутился возле меня, смотрел телевизор и препирался с бабушкой.
А потом наши игры в ограбление прекратились. Вите – я-то мог бы отстреливаться и сейчас – стало неинтересно, он повзрослел. И сначала оборвались наши встречи в ГАЗе, а затем и встречи вообще.
Часто, проходя АТП, я останавливаюсь возле грузовика. Стою, держусь за массивный бампер с ржавыми залысинами отшелушившейся краски. Думаю, вспоминаю те дни, рефлексируя, бередя себя так, что ухожу разочарованный, кислый. Мысли стесняют веригами, давят к земле. Мысли о том, что как руль в салоне не вертится, так и нам ничего не вернуть. И дело не в месте и способе встречи, а в тот чутком единении, когда оба верили, что доска может быть автоматом, а пули могут лететь, избавляя от общих врагов. А теперь что? Стрелять друг в друга?
С этими мыслями я обычно прохожу серое здание пустующего универмага. Большинство теперь закупается на рынке, он тут же, рядом, или в металлических шестигранниках ларьков, где стригут, ремонтируют, торгуют продуктами, инструментом, химией, лекарствами, семенами. Но я сам хожу за покупками в универмаг, чувствую с ним родство. Он, как и я, вырван из этой ларечной жизни. И самое мерзкое – не по своей воле.
Но сегодня мне надо гнать эти мысли. Сегодня надо быть мужчиной, который все может. В частности, крышесносить Раду.
Через сосновую лесопосадку захожу в покосившиеся ворота стадиона «Спартак». Бетонные трибуны, ярусами нависающие над землей, используются как отхожее место. Так активно, что непонятно, как пробираются к стенам трибун те, кто чертит на них странные в своей бессмысленности надписи вроде «Коля – фрик моржовый» или «Аня хабалка и давалка». Больше других умиляют слова и предложения, выведенные белым штрихом, аккуратно, округло, точно ребенок писал; злой ребенок, судя по содержанию.
Несмотря на вонь, подняться на трибуну, сесть в центре – здесь мне нравится больше всего – и, пережидая хождения людей на работу, учебу, еще раз проговорить план крышесноса, отмечая ключевые моменты в тетради для русского языка. Тут главное – символика, неожиданность, романтика.
За символизм будет отвечать дерево. Больший символ представить можно, но незачем. Дерево любви, которое мы посадим на холме с видом на море. Остается его найти. Сначала я хотел выкопать одно из тех, что растет у нас на огороде. Но мама или бабушка, уверен, обязательно бы заметили, начались бы расспросы, подозрения, разрастающиеся нелепыми, жуткими версиями, масштабу которых до черноты завидовал бы автор криминальной хроники в «желтой» газетенке. Поэтому я решил выкопать невысокое стройное деревце, растущее на заднем дворе школы.
Дожидаюсь, когда начинается пятый урок. Десять минут от звонка. Покидаю «спартаковские» трибуны. Миную баптистскую церковь – одноэтажный кирпичный сарайчик, у входа в который висит табличка «Дом молитвы», крыша настелена битым шифером. Однажды мне стало интересно – хотя, скорее, я мстил бабушке за излишнюю религиозную настойчивость и радикальное привитие догмами, – что там у них происходит, и, проходя мимо, спросил, казалось, измученную вечной бессонницей женщину в ситцевом платке: «Когда у вас начинается служба?» Взгляд ее был одинок, затуманен – теленок, которого мы держали до смерти деда, жуя целлофановые пакеты, смотрел точно так же. Говорила она тихо, с надрывом, будто внутренние спайки после операций растягивались и болели.
– Собрание в девять часов.
Видимо, никто не служил – лишь собирался. И я не пошел в баптистскую церковь.
В школу я прихожу к середине пятого урока. Физкультуры на улице нет. По вторникам физрук пьет в подсобке, зажав голову между ободранными локтями влажных распаренных рук. Ученики еще не слишком измучены, чтобы, не слушая преподавателя, пялиться в окна, но и не слишком бодры, чтобы вертеть головами, зондируя обстановку.
Иду по колючему бурьяну. Забор в школе есть лишь со стороны дороги; видимо, чтобы, проезжая, не думали, как хреново мы в Каштанах живем – нормально живем, чего уж там, не жалуемся, да и кому тут, будьте вы городские и районные твари прокляты, пожалуешься. Нераспаханная, поросшая бурьяном местность с полной мусора ямой переходит в задний двор школы.
Давно некрашенные, с пятнами ржавчины турники, брусья, лабиринты, рамы в своей беспорядочности расположения и форме напоминают сваленные в груду выпотрошенные кишки, которые я, когда дед убивал и разделывал свинью, рассовывал по пакетам в сарае, чтобы потом сварить курам и покрошить в комбикорм. На площадке пусто. Под раскидистым кленом мутнеет годами не исчезающая овальная лужа. Из нее торчит бело-зеленый пакет мусора.
Мое дерево растет дальше, нужно обогнуть турники и пройти за ободранный угол школы. Вот оно. Хоть в мыслях и казалось мне больше, зеленее, стройнее.
Достаю из рюкзака специально взятый мастерок – лопата бы насторожила, – копаю землю, стараясь не повредить корни, похожие на паучьи лапки, которые не уходят, а скорее липнут к земле. Не оторвать. Приходится рубить краем мастерка. Наконец освобождаю ствол, закутываю его в тряпку.
Теперь уходить, но не слишком быстро, чтобы не решили, будто я скрываюсь, как вор. Хотя почему как?
Мысль эта останавливает, впечатывает. Ведь только что я украл! Не взял, не одолжил, а именно украл. Пусть деревце, пусть не у кого-то лично (впрочем, по сути, я забрал его сразу у сотни детей), но украл. И совершил грех бессознательно, не задумавшись ни на миг. Как в туалет сходил. Или перекусил купленной в «Огоньке» булкой.
Хотя с детства мне внушали, обрабатывали, чтобы не крал. Помню крики деда Филарета на моего отца, который нес из разваливающегося колхозного автопарка инструменты, крепеж, смазку и складировал это добро в гараже деда. К себе он нести его не решался, потому что моя тетка, Ольга Филаретовна, к которой он перебрался после встреч с матерью, могла все забрать себе.
Дед отца ненавидел. Но обструкцию устраивал редко. Лишь когда выпивал. А выпивал он пять или шесть раз в год, стараясь употреблять то «Столичную» водку, то крымское пиво, то самодельное вино. Не пил он лишь самогонки, хотя несколько лет сам гнал ее. Не на продажу, а, наверное, потому, что все гнали. Дед был тщедушный, молчаливый и добрый.
Тем страннее, что он так злился – вслух, громко, с позицией, точно говорил про татар, которых ненавидел, – когда отец приносил из автопарка «заимствованные» вещи.
– Зарплату не платят, а ты меня, старый козел, – кричал отец, – жизни учишь? Жить, ебана мать, на что?!
– Проживешь, Лешка, – отвечал дед, – а брать чужого не смей…
Отца он, конечно, так и не перевоспитал. Тот продолжал растаскивать колхозное имущество, до сих пор разложенное у нас в гараже: молотки, гвозди, зубила, отвертки, резиновые прокладки, медные провода, моторы.
Я спрашивал деда, почему он так ругает отца. Вор! Вор! Вор! Злился дед, а я отвечал услышанной по телевизору фразой «все воруют».
– Все, – соглашался дед, – ну и что? Бога в душе держать надо…
А я, заводясь, как часто бывало со мной в споре, доказывал, что, не воруя – не проживешь. Доказывал развлечения ради. И однажды я доканывал деда так долго, что он, подняв левую руку, не выдержал, спросил:
– Вишь, двух нет?
У него не было мизинца и безымянного пальца.
– Помню, дед, на станке тебе их оторвало.
– Брехня, – помотал головой дед, – скажу, но ты молчком.
– Я молчком.
– Принеси яблочко, Аркаша.
Я принес ему красное яблоко. Он принялся мять, жать его.
– Каленое больно, зубов жевать нет.
Он домял яблоко, укусил и, жуя, начал рассказ:
– Жили мы в Новоселкино, под Севском. Отца и старшего брата забрали на фронт, а меня двенадцатилетнего оставили. Школы закрыли, и я бегал с остальными пацанами по селу, искал еду, помогал матери. Пока не пришли фрицы.
Напротив меня, через улицу, жил Яшка, на год младше. Его отец, Абрам Савельич, был таким старым, немощным, что больше походил – так все и думали – на деда. Он держал мастерскую, где, сгорбившись, всегда что-то чинил, штопал, правил. Один глаз Абрама Савельича был прикрыт бельмом, а другой косил в сторону. Когда я встречался с ним, то боялся смотреть в лицо, хотя человеком он был отзывчивым, добрым и часто угощал детей круглыми, похожими на медальки, леденцами из жженого сахара.
Мать Яшки видели редко. Она, в основном, сидела дома. Говорили, что харкает кровью – болеет чахоткой. Я иногда видел ее во дворе их дома. Чаще всего с большим алюминиевым тазом, который она с видимым усилием ставила на деревянную скамейку и стирала белье, развешивая его на протянутых вдоль кособокого сарая веревках.
Когда пришли фрицы, то семью Яшки арестовали. Штаб немцев располагался в кирпичном здании сельсовета, возле которого на площадь сгоняли сельчан. Начальником у фрицев был жирный, словно не война шла, краснорожий блондин с протезом вместо левой ноги ниже колена. Но его не боялись. Страшил зам – высокий, наголо бритый фриц со шрамом через все лицо. Вот его боялись по-настоящему. Он всегда и выступал перед собравшимися.
Тогда я тоже стоял на площади – обязали прийти всех, – испуганно уцепившись за костлявую ногу мамы, хотя давно считал себя бесстрашным и взрослым. Переводил фрица бородатый мужик в грязном тулупе. Накрапывал мелкий дождь, и без того размокшая площадь окончательно превращалась в жижу.
Яшка и его родители, голые, лежали в ней. А рядом старательно, точно школьник, выводил слова бритый фриц. И, казалось, чем больше он говорил, тем сильнее темнел его шрам. Из перевода я почти ничего не понял. Уловил лишь то, что семья Яшки – выродки и евреи. Одно следовало из другого, но я не помню, что из чего: то ли евреи, потому что выродки, то ли выродки, потому что евреи.
Затем семью Яшки подняли. Я вздрогнул. Мама закрыла мне ладонью глаза, но я уже и сам зажмурился, кода увидел тела, перепачканные кровью и грязью. Похожие скорее на разделанные туши коров, которые я помогал грузить отцу на бойне, чем на людей. Рты были закрыты обрубками, примотанными колючей проволокой, шипы впивались в грязную кожу, раздирая ее в кровь.
Я жался к ноге матери и сдерживался, чтобы не описаться. Несмотря на зажмуренные глаза я видел окровавленные тела перед собой, помнил, что в паху Абрама Савельича алеет уродливая рана. И нечто внутри меня призывало: «Открой глаза! Посмотри, посмотри!» Ужас отвратителен. И притягателен. Может, еще больше, чем красота.
Злясь на себя, я все-таки приоткрывал глаза и сквозь мамины пальцы косился на площадь. Накинув на шеи веревки, тела волокли по грязной жиже. Левое ухо Яшки висело на кровавых волокнах, похожих на дождевых червей. Когда тела изваляли в грязи, принялись бить ногами. Больше всех старался бритый фриц. Ему заметно нравилось. Тела изгибались в позвоночнике.
А потом – бородатый переводчик повторил это несколько раз своим низким гортанным голосом, после чего украдкой перекрестился – каждый должен был плюнуть в лежащих. Тех, кто откажется, крикнул переводчик, повесят вместе с жидами.
Никто не отказался. Плюнула в жидов и мать. Плюнула в сторону, стараясь не попасть в Абрама Савельича, Сару и Яшку. Я же закрыл глаза, сжимая веки так, что в голове зажгло, зашумело. Мысль помочь, спасти была насколько закономерной, настолько и слабой, несмелой. Будто она сама себя опасалась, прячась в угол сознания. Первый раз я боялся за свою жизнь. И первый раз понимал, что она есть такое.
Их троих повесили на площади. Они болтались неделями. Проходя мимо, люди отворачивались. И фрицы, и русские. Потом трупы сняли. Остались лишь виселицы. И воспоминания.
Но мы все равно бегали у сельсовета, где фрицы глушили шнапс, чистили оружие, курили. Иногда они забывали сигареты. Тогда мы хватали их и мчались прочь. После махорки, которую до этого мы выпрашивали у наших солдат или воровали из дома, фрицевский табак казался истинной благодатью. Курили сигарету гурьбой. Но прежде чем задымить, становились в кружок и пускали по кругу, рассматривая, принюхиваясь. А еще больше хотелось, мечталось достать фрицевскую зажигалку – бензиновую, с фигурным пламенем. Все ребята хотели такую, а я, пожалуй, сильнее других.
Тогда я носил фрицам молоко, оставляя трехлитровую банку на проходной. Но в тот раз постовой, кажется, спал. Он стоял, привалившись к стене, сложив на автомате мохнатые ручищи, похожие на лапы животного: огромные, покрытые жесткими курчавыми волосами. Я рассматривал, изучал их досконально, словно жаждал узнать некий секрет. Потом наконец опустил банку и хотел было идти, но на высоком с глубокой трещиной пне заметил пачку сигарет. А рядом лежала та самая зажигалка – металлическая, блестящая, пахнущая бензином, с колесиком и гравировкой. Мечта! Замерев, я любовался ею.
Фриц спал, каска его свалилась на лоб, переползая от шишковатого носа к до синевы выбритому подбородку. Это был скорее не немец – мадьяр.
Наша соседка, бабушка Груша, у которой фрицы отыскали иконы и хотели вздернуть ее за это, но ограничились тем, что порубили лики Христа, Богородицы, Николая Угодника, советовала, чтобы мы избегали румын и мадьяр. «Немец, он не такой лютый, – шамкала бабушка Груша, – как мадьяр или румын, вот те нелюди истые». Приходя к нам домой, она, сидя у давно нетопленной печки, рассказывала, как была в Дебрецене и видела там мадьяр. Ироды, безбожники, нехристи! Смотрела на них и молилась Богородице, чтобы до нас не дошли. Видать, не услышала грешных молитв Богородица, наказала мадьярами, что колют младенцев прямо во чревах.
При виде спящего постового я невольно вспомнил слова бабушки Груши и захотел уйти. Но желание это соперничало с лютым вожделением зажигалки. Вот она – протяни руку, а после – беги, беги! И мечта твоя сбудется, и навсегда ты самый важный среди новоселкинских пацанов! Будто два человека с разными характерами, устремлениями перетягивали во мне канат. И победил тот, кто был яростнее, наглее, беспринципнее.
Я протянул руку и медленно положил пальцы с полумесяцами грязи под ногтями на сталь зажигалки. Холодная, суровая, важная. Погладил ее, чувствуя гравировку. Провел мизинцем по рельефной стали колесика, нежно, мечтательно. Надо было всего лишь сомкнуть пальцы, схватить зажигалку и бежать прочь – я понимал это, но не мог ничего поделать с убийственной растянутостью момента.
– Киндер!
Лет в шесть, наверное, Сашка Борзыкин, разозлившись, швырнул мне в спину насосный вал. Он ударил в лопатку и опрокинул на землю. Тупой пронзающей болью, но главное – неожиданностью. Крик, раздавшийся позади меня, оказался чем-то сродни удару вала. Я отдернул руку от зажигалки и почему-то рухнул на землю, обхватив голову руками.
Меня тут же саданули по пояснице. Я вспомнил, как таскали на площади Яшку, а потом вздернули на виселице. Вспомнил и обмочился. Рывком меня подняли на ноги. Их было двое. К проснувшемуся мадьяру добавился смуглый здоровяк с воспаленными красными глазами. Он тряс меня за плечи. Я болтался, как тряпочный, неживой.
Мадьяр несколько раз ткнул мохнатым пальцем в зажигалку. Что-то крикнул, но, в целом, вел себя не так яростно, как здоровяк. Тот перевернул меня, заломив руки. Мадьяр сгреб пачку и зажигалку. Отошел. Здоровяк повалил меня головой на освободившийся пень. Он не прекращал кричать, и, дурея от ужаса, я как бы тонул в болоте.
«Хаун» – это слово чаще всего я слышал от здоровяка, прижимавшего меня к пню щекой. Боковым зрением я увидел, как мадьяр поигрывает топором, точно примеряясь к удару. Наверное, я бы обмочился повторно, если бы было чем. Но внутри присутствовал лишь разъедающий необратимостью страх, отнимающий силу и обращающий в прах.
Мадьяр взвесил топор на руке и отошел. Весь я превратился в ожидание, оставляющее сотни морщин.
Закрыл глаза. Единственное движение, на которое оказался способен. Скрученные здоровяком руки выламывало ноющей болью, и она ползла вверх по сухожилиям, мышцам, пронзая плечи, переходя в шею. Извивающаяся змея, стремящаяся отравить, одурманить разум.
И вдруг еще один крик. Этот звучал по-другому. Уверенно, властно. Хватка ослабла. Я смог пошевелить руками.
– Вэйки!
Я встал на затекшие ноги. В дверном проеме серой глыбой нависал огромный белокурый мужчина, накинувший на эсэсовскую форму черный плащ. Я почему-то сразу решил, что это офицер. Он изрыгал крики, точно швырял во врагов гранаты. И врагами, я почувствовал это явно, были два фрица, которые собирались отрубить мне голову за попытку украсть зажигалку. Здоровяк молчал, угрюмо косясь на меня, а мадьяр, наоборот, эмоционально, с огромным количеством слюны и жестов, отбивался от «гранат» офицера. Периодически он тыкал в меня мохнатым пальцем и вертел зажигалкой.
Громкость криков офицера постепенно снижалась, и наконец он, как бы соглашаясь, закивал головой. Мадьяр еще эмоциональнее зажестикулировал. Офицер крикнул на здоровяка, и тот, просветлев, выкрутил мне правую руку. Мадьяр же схватил левую и положил на пень.
Офицер подошел. Лицо крупное, бледное, собранное, будто высеченное из мрамора. Он взял торчащий из влажной земли топор и, не примеряясь, быстро ударил по моей пятерне. Не знаю, метил ли он или бил наугад, но два обрубка – мизинца и безымянного пальца – остались на пне. Мадьяр и здоровяк тут же отпустили меня. Я вскочил, задыхающийся, шаленеющий от боли, а еще больше от вида крови, и заорал, выставив изуродованную руку перед собой. Мадьяр засмеялся. Здоровяк дал мне подзатыльник. А офицер молча развернулся и пошел прочь.
Я заметался, кропя землю кровью, и в этом, наверное, был особенный символизм. Мадьяр закурил, схватил палку и несколько раз ударил ею мне по голове, гоня прочь. Я, кажется, плюнул в него и побежал.
Кровь била из раны. Сначала ярко-красная, затем темная, и, мчась по улице, я решил, что умру. Мысли в голове перемешались, но одна была четкой и ясной – оказаться дома.
Меня поймали на углу Лесной улицы. Две женщины, несущие доски, увидели и бросились останавливать. Я сопротивлялся, отбрыкивался, кусался. Одна тут же бросила меня. Но другая, сбитая, крупная, с мужицкими руками, держала крепко, не реагируя.
Они перевязали рану, обработав ее свекольным соком. И отвели домой.
– Вычухался я, – договорил дед и швырнул яблочный огрызок в канаву. – Жесточее с ворами надо…
Стоя с выкопанным деревом в руках, я вспоминаю историю деда, и воображение, гипертрофированное от чтения книг, на миг пуляет картинку физрука, выбегающего из школы с топором в руках. Оставить дерево. Так будет правильнее. Но мысль о том, что без этого свидание с Радой потеряет смысл, перевешивает, и все-таки я ухожу с деревом, завернув его в мокрую тряпочку. Прячу добычу на «Спартаке».
А затем приговариваю время, шляясь по Абрикосовому переулку. Дома здесь одноэтажные, неказистые. Двухэтажный только один, но в нем никто не живет. Отделанный по углам серой плиткой, он выкрашен в светло-красный. Шторы задернуты. За домом никто не ухаживает, не следит, не латает. Но своего внешнего вида он не меняет. Во дворе – сухие деревья, высокий бурьян, жуткие ржавые качели. Их видно с улицы. В деревне вообще все видно с улицы. Заборы низкие, поднял ногу – перемахнул.
Светло-красный дом опустел, когда я был совсем маленьким. Говорят, в нем доживала век старая бабка, работавшая при Брежневе ветеринаром. При Горбачеве ее выгнали из колхоза. И она возненавидела Михаила Сергеевича. Еще и потому, что любила водку, а при Горбачеве пить стало сложнее. Надо было вертеться, изгаляться, придумывать. Бабка же, говорят, была ленива.
Сначала она сидела на крыльце. Метила проклятиями в проходящих, проезжающих. Но все привыкли. Это ее бесило. И она пошла по селу, бомбардируя проклятиями. Люди терпели, жалели. И это разозлило ее еще больше. Она стала черная, как смола, и заперлась в доме. Рассказывают, что когда маленькие девочки слышали ее вопли, доносящиеся из светло-красного здания, то покрывались черными пятнами.
Соседи терпели ор, а после, не выдержав, застучались в двери, надеясь утихомирить. Но бабка не открывала. Со временем ее вопли перешли в завывания, точно раненый зверь попал в капкан.
Зимой на серой «Волге» с разбитой передней фарой к ней приехало двое: обрюзгший мужчина и молоденькая женщина. Они припарковали машину у раскидистого ореха. Постояли, покурили. И зашли в дом, чтобы пропасть навсегда.
Через неделю кто-то вызвал милицию. Приехал Сема Рогочий; сейчас больше похожий на похмельного бегемота, а тогда еще юный, стройный, белокурый. Он зашел в светло-красный дом и выскочил, говорят, уже полысевший.
Затем приезжали еще два десятка милиционеров. Другие ведомственные. Искали, рыли. Но хоронить – это в селе знают точно – никого не хоронили.
История, конечно, сумрачная, с душком, где на один факт, как на шампур, насажен пяток дурных баек. Но заходить в светло-красный дом – никто не заходит. Вот он и стоит нетронутый, девственный в своей монументальной угрюмости.
Впрочем, весь Абрикосовый переулок – особенно ранней, чавкающей влажным снегом зимой – чудовищен. Похожий на набитую грязью и калом кишку с непереваренными зернами, какие обычно бывают у куриц, он утыкается в заброшенную ферму. За ее бетонным забором, изрисованным угольными надписями и рисунками преимущественно генитальной тематики, еще пасутся несколько дистрофичных коров. Пасутся они всегда молча, будто нет сил, чтобы мычать. Фоном их молчаливому, покорному умиранию – обглоданные украинской независимостью скелеты развалившихся зданий. В дальнем конце фермы, у зеленого строительного вагончика, пошатываясь, бродит сторож – дядя Митя, который «когда трезв, то Муму и Герасим, а так он война и мир».
Он был другим, до развала Союза. Крепким, подтянутым, с подкрученными гусарскими усиками. Мы с дедом Филаретом приезжали к нему на ферму за колхозным зерном на стареньком «москвиче», в салоне которого вечно пахло солярой. Меня одевали в замызганные комбинезоны, которых я очень стеснялся. А от того, что никак не мог освоиться среди деревенских мужиков, я комплексовал еще больше. Суетился, пытался угодить деду, а он злился, потому что, мельтеша, я только вредил.
Зерно падало из металлической трубы на бетонный пол, шебарша, как пчелиный рой. Люди ведрами насыпали его в мешки. Тащили на прямоугольные весы с грузиком на каретке и ругались за каждые десять грамм. У весов стоял дядя Митя. Он, видимо, уважал деда, потому что позволял ему больше других. И вообще вел себя, несмотря на разницу в возрасте, по-дружески.
А после на ферму ездить мы прекратили. Зерно покупали сначала в Бахчисарае, затем на бывшем винзаводе в открывшемся магазине «Корма». Ферму же тем временем растаскивали, грабили, ломая даже бетонные стены, чтобы вытащить из них арматуру.
Но дядю Митю я продолжал встречать. В «Огоньке», в полях, в канаве. Всегда сонный, он сначала лысел, а после худел, напоминая пойманную рыбу, которую, забыв снять с крючка, так и оставили подыхать.
Дяде Мите, наверное, ощутимо тягостно жить. И в этом мы схожи. Но мне семнадцать, и, может, все сложится, а у него уже все сложилось, не переиграть, не перестроить – точка, финал.
Я разглядываю ферму и мысленно шлю дяде Мите приветы. Так долго, что можно возвращаться домой, мандражируя перед крышесносным свиданием.
Почти каждое мое появление рядом с бабушкой заканчивается ее мольбами, чтобы я наконец-то поел. Неважно, кушал я перед этим или нет.
Потому что родился я чуть больше двух килограммов. Сначала мама терзалась, выживу ли я после родов, а затем изматывалась, так как я не хотел есть. Отворачивался, не сосал грудь, разрывавшуюся от молока. А мама с бабушкой бегали, суетились, переживали – намаялись, в общем.
Когда я подрос, ситуация не изменилась: губы смыкались, если поблизости была еда. Бабушке с мамой удавалось накормить меня лишь одним способом: завести будильник, поставить рядом, и когда он срабатывал, а я довольно открывал рот, превращаясь в нормального младенца, в меня закидывали еду. Я, психуя, отмахивался. Будильник ломался.
Но потом – случайно – вмешался отец.
После моего рождения он заходил к нам совсем редко. Только, чтобы хорошенько поесть. Пьяным на него всегда нападал жор. Сидя за столом, накрытым не меняющейся тридцать лет клеенкой, он, чавкая, выслушивал жалобы мамы на то, что Аркашенька совсем не ест. Видимо, она так достала его стенаниями, что, когда вышла, он взял кусок черного хлеба, макнул его в говяжий бульон – отец всегда любил рассказывать с подробностями – и, предварительно разжевав, пальцем сунул мне порцию в рот. И я начал есть.
Мама пришла, испугалась, закричала, когда увидела, чем меня кормят. Бросилась на отца. Возможно, даже несколько раз его шлепнула. Но потом замерла, сообразив, что я наконец-таки ем. И стала кормить меня так же.
Я рос. Кабанел. Округлялся. И в первом классе выглядел среди детей-сверстников Гулливером. Меня дразнили, травили даже. Взрослый может пощадить – ребенок нет: добьет, растопчет.
В Севастополе, куда мы переехали, – мама нашла работу бухгалтером, считая, что в городе мне будет лучше, – когда я учился в пятом классе, в школе для одаренных детей легче не стало. Унижали, правда, меньше, но саморефлексия усилилась и отравляла сознание чудовищным самоедством. Иногда на переменах я впадал в почти летаргическое состояние, мечтая уйти из круга, сжимающегося вокруг меня и душащего безысходностью. Десятилетний пацан, мечтающий умереть, – абсолютный zeitgeist.
Помню, тогда мы носили форму: полосатые серо-черные бриджи и белые рубашки. В середине девяностых это было даже на пользу. Потому что деньги обесценились. Горками они валялись на столах и в шкафах. За десятки тысяч карбованцев продавали буханку хлеба, который регулярно заражался спорами картофельной палочки, и длиннющие, как в советское время, очереди стояли у магазинов местного бизнесмена Сергея Кондратевского, где хлеб стоил всего три тысячи. Вообще с едой были проблемы. Помню, дальняя родственница из Иркутска отправила нам в качестве матпомощи крупу, но та пока преодолела коллизии почты, спрессовалась и превратилась в нечто похожее на стройматериалы. В одежде же разделение на богатых и бедных чувствовалось особенно сильно. А тут – форма, не отличить. Тем более покупали мы ее не за свой счет.
Спонсировал наш класс Дуардович. То ли Александр, то ли Алексей Давыдович. Пока не разорился, когда мы были в восьмом классе. Он жил в Москве. Там у него был свой бизнес. Какой – неизвестно. Впрочем, какой в девяностых мог быть бизнес?
Но родился Дуардович в Севастополе. Наверное, поэтому он организовал здесь лицейный класс, куда я и попал. Помимо углубленного изучения стандартных предметов, мы осваивали логику, психологию, этику, религоведение, шахматы, танцы. Из нас растили ценные кадры, сверхчеловеков, которые после окончания школы пойдут на работу к Дуардовичу. Никто не возражал против таких перспектив. Определенность в то смутное, взбалмошное время, наоборот, радовала.
До сих пор не знаю, как мне удалось попасть в специализированный класс. Но думаю, что дело не только в моих способностях.
Учились мы не в здании школы, а в отдельном помещении, под которое оборудовали бывшие складские помещения. Сделали капитальный ремонт. Получилось три комнаты: коридор, игровая, классная. Плюс санузел. Шкафчик в коридоре у каждого был свой. В них мы и хранили форму.
В начале третьей четверти, вернувшись с каникул, я достал бриджи из шкафчика, чтобы переодеться. Вместе с остальными мальчиками из класса. Рядом на ДСПешной скамье под ольху натягивал бриджи щуплый Гриша Кедрук. Его мама, Оксана Платоновна, гаркая по-капральски, привычно командовала процессом переодевания.
Она была дочкой Платона Кедрука, одного из самых богатых людей Севастополя, превратившего крупнейшее рыболовецкое предприятие Европы в фирму-банкрот. Дебет с кредитом не сошелся. Разница пошла на приобретение автомобилей, домов для Кедруков.
Позже Платон Семенович будет рулить севастопольским отделением партии «За единую Украину». И нам, одноклассникам его внука, раздадут сине-белые наклейки «За ЕдУ» с изображением ножа и вилки. С чувством радости, едва ли ни благодарности мы будем расклеивать сине-белые квадраты по городу, ощущая себя частью некой большой и веселой затеи. Добровольный подростковый труд: оказывается, его используют не только «Свидетели Иеговы».
Гриша натянул штаны быстро, а вот мои все никак не сходились. Я и так всегда управлялся с ними неловко, потому что, стесняясь своих толстых ляжек, прячась, использовал для переодевания хитромудрый способ, а тут шло совсем туго, хоть вазелином смазывай. Пришлось идти в туалет, любимое место для переодевания; особенно верхней части: ляшки пусть еще видят, а вот четыре полосы жира на брюхе, переходящие в женскую грудь, – увольте. Я разложил вещи на батарее, унитазе. Выдохнул, успокоился. И попытался натянуть бриджи.
Паника как всегда зашевелилась сначала в мошонке, а затем поползла вверх, вдоль позвоночника. Господи, как я мог так растолстеть?! За две-то недели?! Как?! За что?! Неужели?!
Я плакал, а в дверь стучались:
– Все нормально, сынок?
– Да будьте вы прокляты с вашей жратвой!
– Открой, пожалуйста…
Я распахнул дверь и заорал, не видя лица:
– Хватит меня кормить! Хватит! Я жирный!
Истерично, бессвязно, так, что слышали все. И мама, обескураженная, стояла в дверном проеме. Ей было обидно. Очень обидно. Она плакала. Сухими слезами, этими застывшими гранулами страдания, которые куда болезненнее тех, что текут, размазываются по лицу.
– Дай я помогу. – Она зашла в туалет, дрожащими руками попыталась натянуть бриджи. Тщетно.
– Хватит кормить! Я жирный! – стонал я.
А в коридоре Оксана Платоновна сокрушалась, как похудел ее Гришенька. Бриджи болтались на нем, словно мешок из-под картошки. Он ел слишком мало, я – слишком много. Но бриджи мы перепутали.
Вот только пульсирующая мысль «я жирный, я жирный» никуда не ушла, когда мы разобрались, кому что надевать. Она въелась, осталась со мной. И хотелось умереть. Но у десятилетних пацанов не остановится сердце. И вилку в горло они не воткнут. Поэтому им приходится жить, терпеть.
Я терпел до седьмого класса. До первых внеклассных танцев. Румба, самба, вальс, ча-ча-ча – самые ненавистные слова, преподавательница Виолетта Орлова – самый ненавистный человек того времени. На уроках танцев я обычно сидел в углу. Игнорировал. Но на общие танцы пришлось идти. Было бы легче, если бы я появился один. Но обязали прийти с родителями. И мама, расчесав меня на прямой – «сын булочника» – пробор, облачив в толстящую белую рубашку, нацепив дурацкую бабочку, была рядом.
Мы сидели с ней на диванчике, когда Маша Леонова, единственная девушка, которая со мной общалась и которой мог выдавливать в ответ слова я, проходя мимо, улыбнувшись, поглядела на меня и сказала:
– Какой красивый!
– Спасибо, Машенька, – ответила за меня мама.
И оттого пунцовые пятна обжигающими медузами покрыли мое лицо. Маша прошла и взяла под руку Костлявчика. Я вжался в черный диван с синтетической обивкой. Стараясь исчезнуть. Стараясь не быть.
Да, в тот вечер я истово захотел похудеть. И если Бог, которого я умолял об этом последний год, – Бог, что был для меня бумажными иконками, стоящими на грабовом шкафу в восточном углу комнаты – отказывался помогать, то я решил обратиться к его конкуренту. Бизнес есть бизнес. Никаких контрактов с душою взамен. Только обещание дьяволу похудеть. Стать таким же вытянутым, бледным, как Костлявчик. Так я впустил в себя бесов похудения.
Никаких изменений тогда, на диванчике, я не ощутил. Но летом, между седьмым и восьмым классами, перестал есть. Вообще. Моей суточной нормой стали два пакетика лапши быстрого приготовления и вода из-под крана. Ее я пил в соседнем с футбольной площадкой дворе в перерывах между упражнениями – командными и одиночными – с мячом. Вода отдавала хлоркой, но мне это даже нравилось, потому что терялось удовольствие от вкуса, а там, где он мертв, нет и чревоугодия.
На вторую неделю от хлористой воды и быстрой лапши у меня начались боли в животе. Резкие, колющие, как удары финкой. От желудочных спазмов я мог повалиться на поле, стирая колени в кровь о щебень, прямо во время футбольного матча. Сначала игроки злились, а после смеялись. И дали мне кличку Симулянт. Но я не ныл, не обижался – терпел. Бесы похудения выполняли свою работу.
Не учел я лишь одного фактора – мамы. Она готовила с вечера, а утром рассказывала, что мне есть в течение дня, но, возвращаясь вечером с работы в тесную кухню, где нужно было извиваться, чтобы протиснуться между шкафами, находила блюда нетронутыми.
Тогда мы жили в однокомнатной квартире на улице Острякова. С жильем помогла единственная мамина подруга, Зина Семенова. Мама предлагала ей денег, но та отказалась. Больше у нее подруг не было. Только знакомые из церковного хора в Каштанах.
Квартира оказалась симпатичной. С новой белой сантехникой в крошечной ванной комнате, отделанной бледно-розовой кафельной плиткой. Стиральная машинка и содержимое аккуратных шкафчиков достались нам от тети Зины. Правда, ванная, о которой я так мечтал, живя в деревне, была небольшой, сидячей, не вытянешься. Впрочем, после купальных процедур в деревне она казалась едва ли ни счастьем.
Баня в нашей каштановской хате располагалась в пристройке, сложенной из камней, мусора, кирпичей. Сырое, темное помещение с низким, давящим потолком. Вдоль левой стены тянулся деревянный стол, на котором лежали тазы, ведра, куски мыла, тряпки, мочалки, коробки со стиральным порошком. Справа на печке с ржавой дверкой стоял металлический бак. Чтобы помыться, нужно было разогреть в нем мутную с известняковым осадком воду. Нарубить дров, растопить печку. После чего принести таз с холодной водой, ковшики. И, пыша паром, вдыхая влагу, обливаться, стоя на деревянном поддоне. Все это превращало купание в сложный, напрягающий ритуал. И если летом он доставлял хоть какое-то удовольствие, то промозглой осенью и студеной зимой становился пыткой, когда, завернувшись в банный халат, распаренным, мокрым приходилось бежать через суровую зябкость в теплую хату.
Так что ванную в квартире на Острякова я оценил быстро и научился получать удовольствие от купания, приспособившись закидывать ноги вверх, уперев их в теплый от горячего пара кафель.
Больше ванной мне нравилась лоджия. Десятка сантиметров, наверное, не хватало, чтобы поставить в ней раскладушку, но, когда мамы не было, я растягивался на полу и пялился в обветшалый потолок, отыскивая в пятнах отвалившейся штукатурки контуры стран, чаще всего находя Алжир, Новую Зеландию, Чили. В навесных шкафчиках хранилась консервация, и я особенно любил айвовые компоты и баклажановую икру.
Еще был узкий коридор с двумя продолговатыми шкафами, купленными за смешные, как говорила мама, деньги. И в коридоре, и в комнате, и в кухне стены были обклеены обоями с изображением березовой рощи. На деревянной подставке стоял дисковый телефон.
В школьные дни, примостившись на стульчике рядом, я, приложив к уху пахнущую предыдущими жильцами трубку, играл со своим единственным школьным приятелем Ромчиком в футболистов, как обычно играют в города. Впрочем, это скорее напоминало не подростковую игру, а последнюю битву, жестокое ристалище, где ни в коем случае нельзя было проиграть, уступить. Поэтому фамилии футболистов назывались, а порой выдумывались, до позднего вечера, пока мама ни гнала меня на вечернюю молитву.
Я злился, но становился перед киотом, смиренный ледяной кротостью ее серо-голубых глаз. Мама молилась рядом, спрятав светлые волосы под неизменный бело-голубой платок Антония Печерского, привезенный ей из Киево-Печерской лавры. Но мне было не до молитвы. Вместо Богородицы, Иисуса Христа, Николая Угодника, Ефрема Сирина я думал о Бернаре Лама, Андрее Пятницком, Виталии Косовском, Даворе Шукере, Зазе Джанашии. И даже, укладываясь спать на разложенное кресло-диван, травмирующее спину пространствами между составными частями, я продолжал вспоминать футболистов, хотя, казалось бы, все они уже давно были названы.
Победителей в наших сражениях с Ромчиком никогда не было. Под конец мы чаще всего называли либо выдуманные фамилии, либо те, что уже говорили, поэтому все это действо логично заканчивалось спором, обидами и клятвами – знала бы мама, из-за каких мелочей я грешил, – никогда больше не разговаривать друг с другом. Но проходило максимум двое суток, и мы сходились в пантеоне футбольных божков и полубожков вновь, как два ницшеанца, обреченных повторять ошибки снова и снова.
Играли мы в школьное время, потому что на все лето Ромчик уезжал в Андреевку. Купаться, есть черешню, персики и арбузы.
Наше общение с Ромчиком могло бы стать чудной иллюстрацией к выражению «противоположности притягиваются». Я болел за московский «Спартак», он – за киевское «Динамо»; я – за «Хьюстон Рокетс», он – за «Чикаго Буллс». Мне нравились «Роллинги», а ему – «Битлы». Кажется, единственное, что нас объединяло – это безотцовщина.
При таких отношениях телефонная игра в футболистов оказывалась своего рода интеллигентной сублимацией мордобоя. И то, что притягивало нас с Ромчиком друг к другу, возможно, было уродливой, извращенной формой ненависти.
Но с годами, особенно первое время жизни в Киеве, я ностальгировал по игре в футболистов, хотел встречи с Ромчиком. И при этом мысль о нем рождала ненависть, ярость, на смену которой приходило тягучее, вязкое, беспросветное отчаяние, связанное почему-то с матерью. С ее экономностью, переходящей в скупость.
Когда я учился в седьмом классе, модными стали клетчатые шерстяные рубашки наподобие тех, что носили ковбои в вестернах. У всех мальчиков в классе были такие. Кроме меня.
Я редко просил у мамы купить что-нибудь, но тогда клетчатая рубашка превратилась для меня в страсть. Я выпрашивал ее слезно, упорно. И в четверг – до сих пор где-то валяется календарик с отмеченной мною датой – мы пошли в ателье на улице Геловани. Там располагался трехэтажный Дом быта, в нем постоянно снимали помещения. Арендаторы менялись стремительно: там, где располагался ремонт обуви или часов, вдруг появлялся салон быстрой фотографии или книжный магазин, которые в свою очередь сменялись канцтоварами или сувенирной лавкой. Но ателье на первом этаже было неизменно. Хотя я никогда не видел в нем посетителей.
Вот и тогда в ателье были только сотрудники.
– Мы хотели бы купить сыну рубашку, – по обыкновению тихо сказала мама, и женщина-медуза, орудующая портняцкими ножницами, махнула ими в сторону. Даже не стала спрашивать, за какой именно рубашкой мы пришли. Тогда все покупали шерстяные клетчатые.
Рубашки висели в ряд, и мама сказала:
– Выбирай!
– Любую? – удивился я.
Она кивнула. Я хотел присмотреться, выбрать, но побоялся, что мама передумает, и, суетясь, второпях ткнул пальцем в черно-зеленую рубашку. Ткнул удачно – крупная клетка, некусачая шерсть.
– Уверен?
– Да!
И женщина-медуза отвлеклась, чтобы снять для меня рубашку. В ней я проходил седьмой, восьмой, девятый классы, а после хотел отдать деду, но он умер, и пришлось пустить ее на тряпки.
Пожалуй, это был единственный случай, когда я просил, а мама тратилась. Впрочем, на мне она старалась не экономить – зато жестко урезала себя. Траты для нее были усилием, а траты бессмысленные – подвигом.
В тот вечер, вернувшись с футбола, я застал маму, сидящую за кухонным столом перед горкой крупных тыквенных семечек.
– Привет, – сказал я и сразу попытался уйти в комнату, чтобы выучить составы «Бастии» и «Монако».
– Постой. Подойди-ка сюда, – оборвала мое намерение мама. – Сядь.
Я нехотя сел. Принялся считать семечки, чтобы отвлечься.
– А ну-ка скажи мне, – мама двинулась телом, и кухонный стол заездил на ножках, под которые для равновесия были подложены свернутые осьмушкой газеты, – чем ты питаешься?
– В смысле?
– В смысле, что ты сегодня ел?
– Суп, котлеты из кролика, – я вспомнил утренние наставления.
Мама дернулась назад, бросив с досадой:
– Ну, что ты врешь, а? Суп целый, котлеты нетронутые. Что происходит, Аркаша? Ты ничего не ешь! Весь высох! Зачем ты себя гробишь?
Голос ее дрожал, то ли от строгости, то ли от переживаний, но даже если бы она плакала, я не смог бы разделить ее страданий. «Высох» – этот сладкий, как вата в Комсомольском парке, приговор ублажал меня, подтверждая, что бесы похудения работают качественно. Я был счастлив.
А мама портила мое счастье. Хотела отнять, забрать его. Потому долбила обвинениями, упреками, наставлениями есть, кушать, жрать. И воспринималась как враг.
– Не хочу жрать! Не буду! Будь ты проклята со своей едой!
– Аркаша, да что с тобой, сынок? Ну ведь надо же кушать! Ты же себя угробишь!
– Не буду! Отстань! – кричал я.
Мама меняла тактику – соглашалась, но спустя какое-то время наседала вновь. Мы, плача, спорили. Мама хваталась за бельевую веревку. Несколько раз хлестала меня ей как ремнем, и я вопил еще пронзительнее, а она заливалась валокардином, осознавая, что приносит тому, ради кого живет, боль.
Я сдался, когда маме вызвали «скорую». Старый РАФ приехал, взвизгивая мигалками и тормозами. Остановился у мусорки, закрыв вечно смердящее пятно от вытекающих из урн отходов. Седой уставший врач зашел в коридор, обдав резким табачным запахом. Следом вплыла медсестра – молоденькая, но еще более уставшая, с темными мешками под осоловелыми глазами.
Они прошли в комнату. Расспросили маму, измерили давление, пульс. Поохали, достали аптечку, переругиваясь, сообщили, что надо вколоть лекарство, но на всех не хватает, поэтому только за деньги. Мама – слабая, бледная, расстроенная – вытянула руку. Край ее платья сполз вниз, обнажая красное родимое пятно на внутренней стороне локтя. Я, растолковав ее жест, спросил врача: