Между «ежами» и «лисами». Заметки об историках Уваров Павел
Наташе
ПОПЫТКА ОБЪЯСНЕНИЯ
Я люблю называть себя «практикующим историком». Занимаясь вполне конкретными сюжетами, в основном связанными с историей Франции XVI века, я с известной иронией (хочется надеяться– добродушной) относился к профессиональным историографам и специалистам по методологии истории. Позволю себе процитировать мой же текст десятилетней давности; речь в нем шла о посвященных судьбам социальной истории работах, которые
«…в основном написаны “извне”: либо профессиональными знатоками историографии и методологии истории, либо историками, некогда практиковавшими на ниве эмпирических исследований, но затем с головой ушедшими в распутывание хитросплетений когнитивных наук, в бездны эпистемологии. В любом случае рассуждения– порой в высшей степени интересные и познавательные,– о природе исторического знания, о судьбах того или иного исторического направления, слишком быстро и слишком далеко отрываются от серых будней работы с конкретным эмпирическим материалом. Конечно, рефлексия по поводу особенностей работы историка вполне естественна и закономерна; она, как всякое самопознание, чрезвычайно привлекательна для всякого исследователя и весьма востребована обществом. Но определенная опасность состоит в том, что? раз вступив на этот путь, историки зачастую уже не возвращаются назад, к практике. Это явление англоязычная публика назвала бы one way ticket, а тюркоязычная– барса-кельмес. И дело, надеюсь, не только в видимых выгодах, сулимых на пути эпистемологических или историографических исследований, но и в “эффекте сороконожки”. Раз задумавшись над механизмами и правилами чужого, а тем более своего творчества, историк перестает работать с источником– подобно сороконожке, парализованной вопросом о том, что делает ее тридцать восьмая нога, в тот момент, когда она шагает своей двенадцатой парой лап. Все это вполне оправданно, закономерно и вызывает уважение. Но вот только уводит размышления от эмпирической реальности источника все дальше. Не потому ли в нашей стране, да и не только в ней, все меньше и меньше становится “практикующих” историков и все больше историографов, методологов и эпистемологов? Но если перспектива того, что число людей, изучающих историков, может значительно превысить число людей, изучающих историю, характерна лишь для некоторых областей исторического знания, то разрыв между историками-практиками и “эпистемологизирующими” историками представляется делом вполне реальным. Вторые образуют свою субкультуру, свой язык и свою ценностную иерархию и, занятые интенсивной полемикой друг с другом, не замечают того, что первые их в лучшем случае перестали понимать, а в худшем– понимать не желают. Причем оба семейства, похоже, вполне довольны такой ситуацией…»1
Из этой длинной самоцитаты нетрудно догадаться, что мои симпатии были на стороне «практиков», к каковым я себя и причислил. Однако теперь, десять лет спустя, приходится признать, что многое изменилось. В архивах я появляюсь реже, труднее даются исследовательские тексты, зато накопилось немало статей, посвященных историкам и анализу историографической ситуации, рассуждениям о ремесле историка. Это происходит само собой: статьи для юбилейных сборников, некрологи, предисловия, интервью, тексты, адресованные широкой публике,– все это нарастает, как ракушки на днище корабля. И вот теперь их столько, что стоит задуматься, не приобрел ли я ненароком тот самый «билет в один конец»? Посмотрев свой индекс цитирования в базе РИНЦ, с удивлением обнаружил, что на мои статьи об историках набралось ссылок значительно больше, чем на «настоящие» исследования.
Что же касается «пресловутого» билета, то, думаю, что нет, не приобрел. Профессиональным историографом я не стал, и предлагаемые тексты не соответствуют критериям историографического исследования. Они не носят научно-аналитического характера, с трудом поддаются верификации и уж вовсе не претендуют на исчерпанность.
Решив собрать их воедино, я столкнулся с проблемой критериев отбора текстов. Понятно, что я не включил в список собственно исследовательские работы. Отложил до лучших времен и популярные статьи, посвященные конкретно-историческим сюжетам, а также главы из обобщающих исторических трудов, вроде «Всемирной истории».
Но отложил также и историографические обзоры специальных проблем (посвященные, например, современным трактовкам Варфоломеевской ночи, изучению французского дворянства, концепциям французских Религиозных войн), рецензии на монографии. Они написаны более или менее по правилам, оснащены сносками, все как полагается. Но, приведи я их, тогда и остальные статьи пришлось бы переделывать, придавая им более научный вид, ведь жанровое единство– великая вещь.
Речь идет именно о заметках историка об историках, некие наблюдения, сделанные «изнутри профессии». Так к ним и следует относиться.
Редактировались ли эти публикации? Не особенно радикально. Потому заранее прошу прощения за повторы. В некоторых случаях в этом нет ничего страшного, благо repetitio est mater studiorum. В других– за повторы приходится краснеть, ведь что может быть постыднее остроты, повторенной дважды? Но, убери я ее из второго текста, он– посыплется, его придется в лучшем случае сильно редактировать, а то и переписывать заново, а я твердо решил этого не делать.
Стоит помнить, что заметки написаны в разное время. Я не менял их. Порой прогнозы, сделанные в них,– не оправдались или же, напротив, оправдались в полной мере. Какие-то пассажи утратили остроту, контекст забылся и намеки стали непонятны, другие– что еще хуже– стали банальностью. В таких случаях я решил составлять концевые примечания и каждому тексту дать небольшую справку об обстоятельствах его публикации. Первоначально я даже думал пояснять непонятные слова. Но потом подумал, что сегодня, благодаря всезнающей «Википедии», каждый сам может посмотреть, что такое «Касталия», «аллод», или «Институт красной профессуры». Иначе– зачем было бы откликаться на просьбы Джимми Уэйлса о пожертвованиях?
АПОКАТАСТАСИС, ИЛИ ОСНОВНОЙ ИНСТИНКТ ИСТОРИКА
Я прошу вас покорнейше, как поедете в Петербург, скажите всем там вельможам разным: сенаторам и адмиралам, что, вот: ваше сиятельство или превосходительство, живет в таком-то городе Петр Иванович Бобчинский… Да если эдак и государю придется, то скажите и государю: в таком-то городе живет Петр Иванович Бобчинский.
Н.В. Гоголь. Ревизор
Всех людей можно разделить на две группы. Одним от слов, приведенных в эпиграфе, хочется плакать. Другие– или посмеются (комедия все-таки), или пожмут недоуменно плечами (комедия, а не смешно). Но почему же для Гоголя так важно, чтобы мы узнали об этих интенциях Бобчинского и, главное,– о нем самом, о пустом, в сущности, человеке?
Когда долго препарируешь исторический источник (дневниковые записи, актовый материал, полиптики) и стараешься сделать его пригодным для сериальной истории, загоняя сведения в графы таблиц, готовя их для банка данных, то сталкиваешься с нарастающим сопротивлением материала. И вдруг делаешь открытие, что перед тобой– живые люди, со своими судьбами, своими неповторимыми особенностями– добродетелями, пороками и маленькими недостатками. И тогда внезапно возникает удивительное и незабываемое ощущение первого живого контакта– перед тобой реальный человек, и сейчас произойдет что-то очень важное. Затем продолжаешь работу, и возникает множество проблем, связанных чаще всего с оценкой репрезентативности материала («Нет, вы скажите, а сколько процентов от этой выборки думали и поступали именно таким образом?»), с механизмами генерализации (как, перейдя к общему, сохранить и передать ценность уникального/частного и, с другой стороны, как из этой уникальности можно вообще извлечь что-либо общее?). Но за всеми хлопотами остается незабываемым изумление от первого контакта. И по здравому размышлению непонятно, чему удивляешься больше: самому ли контакту или своей реакции на него. Ведь, в сущности, то здесь необычайного– разве историк не знал заранее, что за источником стоят конкретные люди?
Не осмелился бы делать предметом рефлексии свои эмоции, если бы опыт многолетнего общения с историками, составившими авторский контингент альманаха «Казус», не показал, что нечто подобное испытывают некоторые (однако далеко не все) из моих коллег. На заседаниях2 часто можно было услышать фразу: «Что может быть для человека интереснее, чем другой человек», или термин «Оживление бумажных человечков», или декларацию: «Моя задача– увидеть французов XVI века во плоти», а то и крик души одного из самых уважаемых наших участников: «Да вы что, не понимаете, что перед вами живые люди!» И в ответ на этот «оживительный пафос»– неизменный и резонный вопрос другой части участников: «А зачем?» Вытаскивать из небытия, материализовывать и сообщать Петербургу и миру о существовании в истории Петра Ивановича Бобчинского можно и даже должно (с этим теперь согласны почти все мои коллеги), но только если за этим стоит какая-то видимая исследовательская цель. Можно на его примере реконструировать тип мелкопоместного провинциального дворянина николаевской эпохи или можно порассуждать о норме и отклонении в поведении личности в ту же эпоху; на худой конец, включить полученные данные в обширное просопографическое исследование.
Но если же последующей генерализации не происходит, если усилия по реинкарнации Петра Ивановича являются самоцелью, если историк будет лишь набирать побольше информации о каждом встреченном им персонаже, то под угрозой оказывается сам метод микроисторического, да и всякого другого исторического исследования. Тогда лучшим образцом для историка может считаться телефонная книга.
И это разговор «среди своих». Когда же приходится выходить на более широкую аудиторию, пусть даже состоящую из коллег-историков, не вкусивших еще плода от древа микроистории, то здесь недоумения будет куда больше; и даже в альманахе «Казус» увидят в лучшем случае коммерческое предприятие, популяризацию, потакание вкусам толпы.
Возражать на это можно долго и со вкусом. Сослаться на сенсационный успех у публики «Песни о Волге» Резо Габриадзе: Сталинградская битва на фоне трагедии муравья, потерявшего своего муравьенка в бомбежке!3 Указать на возрождение биографического жанра– как нового, обогащенного методологическими находками последних лет, так и вполне традиционного, проверенного веками. Напомнить о таинственном «мормонском проекте», о котором вполголоса судачат архивные работники во всем мире (зачем это предприимчивым американцам из штата Юта понадобились «мертвые души» наших предков?)4. И наконец, сослаться на пространную библиографию всевозможных Gechichte von unten, microstoria, personal history. Последний ряд аргументов, как правило, оказывается решающим, ведь историографическая ситуация, историографическая мода– это то, что магически действовало на коллег еще в советские времена.
Итак, разочарование в глобалистских моделях, привлекательность «человеческого измерения», конец великих идей и идеологий, повлекший за собой неизбежное мелкотемье. Все это верно, но в данном случае недостаточно. Ведь «комплекс Бобчинского» (назовем так этот шок, вызванный осознанием, что перед тобой– живой человек, и рождающий стремление к максимально полному восстановлению этого человека) возникал и у меня, и у моих коллег независимо от знакомства с трудами Карло Гинзбурга и, возможно, был свойствен нашим предшественникам задолго до микроисторических парадигм.
Весьма поучительно обратиться к поискам, которые вел в этом направлении столь чтимый ныне Л.П. Карсавин. В монографии «Основы средневековой религиозности в XII—ХIII веках преимущественно в Италии» (1915) он декларирует свою задачу: «…выделить, а затем изучить объект религиозности в ХII—ХIII веках. Он останется в вере за вычетом ее окаменевших формул, с одной стороны, за вычетом результатов чисто богословской работы над нею, с другой… При этом изучению подлежит не религиозность того или иного представителя названной эпохи, великого или малого, а религиозность широких кругов, которая проявляется и в великих, и в малых»5.
Это дало возможность говорить о его приоритете в изучении «ментальности»6. Конечно, видеть в нем провозвестника школы «Анналов» и соратника Марка Блока не более обоснованно, чем в случае с творчеством Эрнста Канторовича7,– слишком различными были методологические и мировоззренческие установки. Однако ориентация на изучение коллективных религиозных представлений вполне очевидна. Этому же способствует введенное Карсавиным понятие «средний человек», перекликающееся с «идеальными типами» Вебера. Любопытный парафраз модному ныне «исключительному нормальному» можно найти в карсавинском понятии «типический человек». Сюда относятся выдающиеся личности, которые оказываются особо полезными и удобными для познания среднего. «В них та или иная черта достигает высшего напряжения и развития, а следовательно– и наглядности». Подобное замечание повторялось и повторяется сторонниками микроисторических подходов– но трудно не заметить, что и в данном случае Лев Платонович отнюдь не склонен увлекаться уникальностью чьей бы то ни было личности. У гения «есть и некоторые только ему присущие черты. Но такие черты нас не занимают и не входят в область нашего изучения»8. И как бы ни оценивать взгляды и методы его в тот период, ему вполне можно переадресовать те упреки в обезличенности, которые бросают сейчас не только социальным историкам, но и историкам ментальностей.
Прошло всего пять лет (но каких лет!), и во «Введении в историю», являвшемся, по замыслу автора, руководством для начинающего историка, акценты уже расставлены иначе. Карсавин не отказывается от своих любимых детищ– от «среднего человека эпохи и типического человека», но они занимают в его новой системе положение явных аутсайдеров. О них упомянуто буквально на последних страницах этой брошюры и говорится вскользь, с глухой отсылкой к книге 1915 года.
Автора в первую очередь занимает мысль совсем иного рода: «История изучает единичный процесс развития во всей его конкретности и единичности не как экземпляр развития родового и не как родовой или общий процесс, проявляющийся в частных и являющийся для них “законом”… Объект исторического исследования всегда представляет собою некоторое органическое единство как таковое, отличное от окружающего и в своеобразии своем незаменимое– неповторимо ценный момент развития»9.
Иными словами, г-н Бобчинский мог бы быть ценен для Льва Платоновича сам по себе, а вовсе не как частный случай действия глобальных законов и не как объект для генерализации. Более того, начинающему историку так прямо и рекомендуется заняться изучением тайн его души в первую очередь: «…предметом истории является изучение социально-психического процесса. Понимание его, как и понимание чужой души возможно только путем сопереживания или вживания в них»10. Вчувствование (Einfuhlung), сопереживание лежит в основе исторического мышления. Подкрепляя эту декларацию ссылками на мнение самоновейших по тем временам Зиммеля и Дильтея, Карсавин категорически не согласен с субъективизмом последнего. Субъективные переживания и самоощущение историка никоим образом не должны отвлекать от главного: «Речь идет не только и не столько о субъективном переживании исследователя, но о реальном проникновении в душевный процесс, подлинное слияние с ним, как бы ни называлось такое вживание в чужую индивидуальную или коллективную душу. Несомненно, что, изучая данный конкретный процесс, мы постигаем строение единого исторического процесса как единства. И постигаем не путем отвлечения от данной конкретности, а путем вживания в само это единство»11.>
Как организовать это «вживание», можно только догадываться. Возможно, то была дань интуитивизму– ведь коллега Карсавина П.М. Бицилли записал его в заядлые сторонники Бергсона12. И действительно, интуиции историка Карсавин отводит большую роль. Но это не какое-то врожденное качество. Тем Лев Платонович и привлекателен для нас, что он не был чистым методологом или историософом. Проведя много времени в архивах, он понимал, что мастерство историка и его интуиция рождаются от того, что он уже «кончиками пальцев» знает материал, погружен в него. И подробные инструкции о том, как писать историю, ему, в сущности, не нужны. Отсюда его скептическое отношение к пуризму «французских методологов, пытающихся спасти научность истории предъявлением ригористических и зачастую невыполнимых требований»13.
Но для «вживания» в социально-психическое единство одного упорного труда и протертых в архивах брюк недостаточно– нужно еще некое озарение: «При понимании чужой душевной жизни как целого, при постижении чужой индивидуальности в ее единстве накопление наблюдений само по себе дает еще очень мало– можно знать о другом весьма большое количество фактов и все-таки его не понимать. Напротив, часто одна какая-нибудь черта, даже незначительная частность: тон голоса, движение, поворот головы и т.п. – позволяют сразу охватить и понять всю личность, всю индивидуальность этого человека, почти чудесным и неожиданным образом постичь необходимость его внутреннего развития, подлинно понять его. Такое понимание другой индивидуальности возможно и при малом с нею знакомстве, по “первому впечатлению”, но, как правило, оно появляется в процессе наблюдения, освещая и объединяя познание дробно и отрывочно…»14
Уверен, что многие из моих коллег с энтузиазмом согласятся с подобными наблюдениями. Причем Лев Платонович вполне осознанно балансирует на той грани, что отделяет историка от литератора. В 1920 году он опровергает Дильтея: «Конструирование иного душевного процесса по аналогии с моим и только из моего… сближает историю с поэзией, но не дает возможности серьезно отнестись к выводам истории и обосновать ее как науку»15. Но три года спустя, в фундаментальной и уже куда более сложной «Философии истории», он охотно делает шаг навстречу литературе, поясняя вводимое понятие «момента всеединства»: «Хорошим и вдумчивым художникам-романистам, историкам и даже читателям написанных теми и другими произведений не трудно пояснить взаимоотношение моментов во всеединстве– мы познаем человека не путем простого собирания сведений и наблюдений о нем: подобное собирание, само по себе, совершенно бесполезно, или полезно лишь как средство сосредоточиться на человеке. Во время этого собирания, а часто и при первом знакомстве “с первого взгляда” мы вдруг, внезапно и неожиданно постигаем своеобразное существо человека, его личность. Мы заметили только эту его позу, эту его фразу и в них, в позе или фразе, сразу схватили то, чего не могли уловить в многочисленных прежних наблюдениях, если таковые у нас были. И не случайно любовь, которая есть вместе с тем и высшая форма познания, возникает внезапно. Определить, передать словами схваченное нами “нечто” мы не в силах»16.
Разрыв, который наметился между ним и сообществом коллег-историков уже в 1915 году, стал, таким образом, необратимым. Признаться в том, что историк должен полюбить объект своего исследования, чтобы понять его,– такие откровения не прощаются учеными17.
Но, рассорившись со всеми (и с нахрапистыми марксистами, и с чопорной петербургской профессурой), автор, наделенный от природы едким критическим умом, по-прежнему снисходителен к бывшим коллегам. Декларируя необходимость методологии, системы четких исторических понятий, он признает, что у большинства историков (и блестящих историков) нет не только системы понятий, но и системы мировоззрения, но это им нисколько не мешает. Ведь историк довольствуется интуицией, называя ее чутьем, «девинацией»18.
Упорное нежелание историков определять исследуемую историческую индивидуальность, будь то «французский крестьянин», «немецкий народ» или «Япония», «может побудить теоретика истории к весьма решительному шагу. Он скажет, что история не должна считаться наукою, а если хочет быть ею– должна усовершенствовать свой метод. Он, может быть– теоретики вообще отличаются категоричностью и смелостью своих действий– выдумает новую науку… Историки же теоретика и слушать не станут, а будут продолжать свое дело»19. И такую беззаботность Карсавин не осуждает, поступая с собратьями куда великодушнее, чем его современник (и во многом единомышленник) Коллингвуд, настаивавший на том, что всякий историк должен быть еще и хорошим философом20.
Пока все сказанное, как представляется, вполне понятно читателям, близким к «Казусу», где мы обсуждаем примерно те же проблемы. Но что же все-таки произошло между 1915 и 1920 годами: почему Лев Платонович вдруг уверовал в приоритеты изучения неповторимой индивидуальности; почему он отныне не боится того, что история рассыплется на мозаику несвязанных фактов и фактиков; почему он, знаток средневековой философии, не опасается теперь номиналистического искуса? Дело в том, что в этот период ему открылось величие идеи Абсолюта как всеединства: «Чтобы могли существовать развитие и наука о нем, субъект развития должен быть всевременным и всепространственным единством. Единство субъекта должно совмещаться с многообразием его проявлений, быть многоединством… Мы познаем и всеобщую значимость данного процесса, не в смысле причинной его связанности с другими, а в смысле укорененности его в общеисторическом»21. Поэтому индивидуальность– личная или коллективная– является лишь моментом всеединства. Но это не мало, это придает любому объекту огромную ценность. «В истории всякое, даже самое частное исследование взаимоотношений между несколькими рукописями одного источника само собою будет исследованием общеисторического характера и возможно только на почве его связи с познанием целокупности социального развития»22.
Достаточно подняться до осознания этого всеединства, и историк освобождается от груза неразрешимых ранее проблем, снимая противоречия общего и частного, объективного и субъективного. «Через постижение самого частного и ограниченного процесса происходит приобщение наше к нему и в нем к единому общеисторическому процессу развития или, вернее, опознание нами нашего с ним и в нем единства. Этою живою связью нашей со всем прошлым и со всем социально-психическим развитием и объясняются обогащение нашего сознания в исторической работе и тот интерес, с каким мы относимся к фактам минувшего»23.
Не знаю, как моих коллег, но меня, например, все это вполне устраивает. Да и путь к постижению этой истины вполне понятен и достоин уважения. Творческая работа в архивах вызывает у молодого исследователя неудовлетворенность господствующими позитивистскими и нарождающимися неопозитивистскими интерпретационными моделями. Предвосхитив интерес к ментальности и к «исключительному нормальному», русский историк на этом не останавливается, но в годы социальных катаклизмов и личных испытаний продолжает гносеологические искания и обосновывает собственную метафизическую систему, основываясь на традициях неоплатонизма и на средневековом философском наследии (в особенности на учении Николая Кузанского об «exglomeratio et conglomeratio centri», о свертывании и развертывании Абсолюта как Всеединства). Лежащее в основе системы Карсавина онтологическое отношение Бога и человека дает возможность обосновать исключительную ценность индивидуального для понимания органического единства исторического развитя.
Какая величественная исследовательская перспектива! Историк может, отбросив всякие сомнения, заняться казусами, персоналиями и придать наконец фигуре Петра Ивановича Бобчинского подобающие ей космические масштабы в качестве момента стяженного всеединства; и теперь профессиональное мастерство заключается в том, чтобы показать укорененность его в эпохе и эпохи в нем, а не гоняться за призрачными «причинами» и «факторами». Да, лозунг, выдвинутый М.А. Бойцовым, вполне можно было бы дополнить слоганом: «Вперед, к Карсавину!»
Но историографический хеппи-энд получился не слишком убедительным. Ведь сам автор, создав стройную систему и применив ее в замечательной книге о Джордано Бруно24, повел себя затем несколько странно. Всесторонне оснащенный, этот одаренный исследователь, историк милостью Божией, казалось, должен был горы свернуть. Да и биография его сложилась счастливее, чем у большинства современников. Советская власть добралась до него лишь четверть века спустя, ему удалось устроиться профессором всеобщей истории в университете Витаутаса Великого, сложностей с работой в архивах и библиотеках у него не было. Вот только как «практикующий историк» он кончился. Его философские и богословские труды, его «Поэма о смерти», его диалоги и уже лагерные записи глубоки и талантливы, но историку там поживиться нечем25.
Что же произошло: биографический перелом или органическая эволюция талантливого и ироничного историка в самобытного деятеля русского религиозно-философского Возрождения?
Проницательный М.А. Бойцов отмечает значение экспериментальных стилизаций Карсавина– «Saligia» и «Noctes petropolitanae»26 – и вспоминает о страстном его увлечении театром. «Не оттуда ли и идея вживания в прошлое как главного средства его познания?»27 Но, как истинный сын своего Серебряного века, Карсавин не мог видеть в игре лишь игру, а в театре лишь театр. Ведь «оргиастические барабаны», которые, по мысли Стефана Георге (учителя28 Эрнста Канторовича), должны были преобразовать мир, вполне созвучны пророчеству Вячеслава Иванова– «страна покроется фимелами и орхестрами». Культурный контекст эпохи подсказывал, что игры Льва Платоновича свидетельствовали о его куда больших амбициях, чем чисто академические штудии. Хороший историк в России всегда, увы, больше, чем историк.
Но вернемся к «Введению в историю». Критикуя там теорию прогресса (что ныне также весьма популярно), он пишет, что сей идеал, т.е. полнота жизни человечества во всех ее проявлениях и счастье, несостоятелен: «Для того чтобы стать нравственно приемлемым, идеал должен сделаться достоянием всех людей, как еще не рожденных, так и нас и умерших. С другой стороны, из него нельзя устранить ни одного из достижений прошлого, которые в силу их неповторимой и конкретной индивидуальности не могут быть так же воспроизведены грядущими поколениями и должны быть реальностью, а не образами воспоминания. Все это достижимо лишь во всевременном и всепространственном реальном синтезе исторического развития»29.
Незабвенная коллежская регистраторша Коробочка при этих словах непременно перекрестилась бы: не просто сохранить добрую память о Бобчинском, но его самого сделать реальностью? Так и слышится ее вопрос: «Да как же, я, право, в толк-то не возьму. Нешто хочешь ты их откапывать из земли?» Петр Иванович, выходит, не зря просил замолвить за него словечко– не только его неповторимая индивидуальность важна для нас и для наших целей, но и наш скромный труд, оказывается, очень важен и для него.
А Карсавин продолжает: «Развертывающийся ныне перед нами и воспринимаемый нами во времени и в пространстве процесс, процесс удручающий нас видимым погибанием и умиранием, должен стать для нас реальным во всей своей конкретности, во всех своих моментах. А это возможно только, если «мы изменимся», если преодолеем пространство, если “небеса совьются в свиток”, а время преобразуется в вечность. И такое понимание идеала или “прогресса” не только согласуется с принципами истории, из них вытекая, но и устраняет все отмеченные нами противоречия. Оно вместе с тем оправдывает смысл и назначение всякого момента истории и всякого индивидуального труда… Оно, наконец, позволяет понимать историческое познание как приближение к истинному всевременному познанию и приобщение ко всевременному единому бытию»30.
Не надо было быть медиевистом, чтобы в 1920 году чувствовать, что небеса вот-вот совьются в свиток. И все же не эсхатологический ужас перед «Концом истории» (и не по Фукуяме, а по Асахаре) занимает мыслителя, равно как удручают его не ужасы большевизма, голод или тиф сами по себе, а смерть как явление, как философская проблема. Смысл деятельности историка, да и всего человечества,– в победе над смертью.
Через десять лет Карсавин написал прекрасное произведение– «Поэму о смерти». Там можно найти все старые идеи бывшего историка: и «вчувствование»– поэма открывается образом женщины на костре, и всеобщую связь людей, и важность индивидуального для всеобщего; и проклятие смерти. «Какие-то нежные тоненькие ниточки связывают всех нас, и живых и мертвых, весь мир, становятся все тоньше и не рвутся. Не ниточки– тоненькие жилки, по которым бежит наша общая кровь. Нам неслышимые вздохи сливаются в один тяжелый вздох. Наши слабенькие стоны– в невыносимый вопль всего живого, в бессильные проклятия страданиям и смерти. Разве необходимо, чтобы стон человечества был одноголосым? Он может быть и полифоничным. Так еще величественнее»31. И, конечно, в этом лабиринте любовь становится путеводной нитью, и он рассуждает о судьбе своей возлюбленной Элените после смерти:
«Нет, не существует души, которая вместе с тем не была бы и вечно умирающим телом. Тело же твое лишь один из центров и образов безграничного мира… В другом мире и в другой плоти не может быть в этот момент души. Только из этого тела сознаю я свой мир. Только в этом моем теле он так сознает себя и страдает…»
«У Элените, как у Габсбургов, несколько выдается нижняя губа, и на верхней маленькая бородавка. Найдется ли этим “недостаткам” место в “совершенном” эфирном теле?– Если захочешь, будут тебе и Габсбургская губа, и бородавка.
Хочу, чтобы она во всем была лучше других. Но хочу, чтобы она осталась и такою, какой была. Придумай-ка подобное тело! При одной мысли о нем смутится даже св. Григорий Нисский»32.
Этот «великий каппадокиец» вспоминается Львом Платоновичем в наивысший момент его творчества далеко не случайно. Григорий Нисский чрезвычайно важен для мировоззрения Карсавина. В 1926 году в Париже он издает учебное пособие для русской семинарии «Святые отцы и учители церкви». Лучшие страницы посвящены были этому отцу церкви. Вот как излагаются его взгляды:
«Все мировое развитие завершится “восстановлением всяческого” ( ). Однако земное бытие не теряет при этом <…> своего единократного и центрального значения <…> Когда все люди родятся, но не все еще умрут, оставшиеся в живых изменятся, а мертвые воскреснут: и те и другие для возвращения в нерасторжимое единство ранее объединенного в одном целом и по разложении вновь соединившегося. Ведь, как пишет святой, если управляющая вселенною Сила даст разложившимся стихиям знак воссоединиться, душа восстановит цепь своего тела. Причем каждая часть будет установлена вновь согласно с первоначальным обычным для нее состоянием и примет знакомый ей вид…
Воскресшее тело будет телом индивидуальным.– “Что для меня воскресение, если вместо меня возвратится к жизни кто-то другой? Как узнаю себя самого в себе уже не себя?” И лишь по восстановлении и очищении всего наступит “день осьмой”, “день великий”. Истинно и всецело будет Бог “всяческим во всяческом” <…>.
Система Григория Нисского– одн из высших и самых глубоких индивидуальных осмыслений христианства, далеко еще не понятое и не оцененное»,– делает вывод автор33.
Святой отец напряженно думал над проблемами апокатастасиса, объясняя, например, каким образом возможно восстановить тело умершего, после того как оно разложилось: в посмертном рассеянии душа как бы охраняет своей метой каждую частичку бывшего человеческого единства. И подобных рассуждений у Григория Нисского немало. Но насколько важны будущим священникам эти сюжеты для «раскрытия православия»? Современник и оппонент Карсавина, оказавшийся более него удачливым в преподавании богословия парижским студентам,– В.Н. Лосский– говорит об апокатастасисе лишь в одном из своих трудов, причем очень кратко: «После воплощения и воскрешения смерть не спокойна: она уже не абсолютна. Все теперь устремляется к (“восстановлению всяческих”), к полному восстановлению всего, что разрушается смертью, к осиянию всего космоса славой Божией, которая станет «все во всем». Из этой полноты не будет исключена и свобода каждой личности, которой будет даровано божественным светом совершенное сознание своей немощи»34.
И не так уж и велики расхождения его с Карсавиным, но ясно, что Лосского интересуют вовсе не подробности воскрешения, а христологические проблемы, а Григорий Нисский упоминается им совсем по иному поводу. Такая позиция канонически более оправдана. Ведь и сам Карсавин не без сожаления вынужден был признать, что учение об апокатастасисе не было «признано точным выражением христианской истины. Оно даже косвенно оказалось опорочено в “оригенистских спорах” и в канонах <…> подписанных патриархами»35.
Почему же слова апостола Павла: «Последний же враг истребится– смерть», «Иначе что делают крестящиеся для мертвых? Если мертвые совсем не воскресают…» (I Кор, 15—26, 29)– и тексты Григория Нисского производят на двух авторов разное действие? Как мне представляется, в немалой степени потому, что Лосский– логик-богослов, а в Карсавине жив еще историк-профессионал. Но насколько по-новому могут зазвучать для нас теперь его слова о «вживании» и «восстановлении по частям»! Восстановление необходимо для полноты всеобщего, для конечной победы над смертью, для осуществления конца истории, и историку, похоже, отводилась в этом деянии особая роль.
Не берусь вторгаться в эту область, но смею предположить, что Лев Платонович, постоянно нарушавший правила игры, принятые у историков и философов, и в богословии оказался несколько удален от православной ортодоксии.
Другой мыслитель, отпавший от ортодоксии, но на сей раз– от католической, Пьер Тейяр де Шарден, начиная совершенно с иных исходных позиций, приходит к выводам, почти дословно совпадающим с карсавинскими. Можно спорить о том, насколько правомерно сближение его «пункта Омега» со Всеединством, но, столь же едко критикуя теорию прогресса, как и его ровесник Карсавин, французский мыслитель уверен, что отказ от восстановления индивидуальных сознаний будет означать фиаско эволюции: «Радикальный порок всех форм веры в прогресс, когда она выражается в позитивистских символах, в том, что они не устраняют окончательно смерти <…>36
Если послушать учеников Маркса, то человечеству достаточно накапливать последовательные достижения, которые оставляет каждый из нас после смерти: наши идеи, открытия, творения искусств… Не является ли все это нетленное лучшей частью нашего существа? Но таким вкладом в общность мы передаем далеко не самое ценное. В самых благоприятных случаях нам удается передать другим лишь тень себя. Наши творения? Но какое из человеческих творений имеет самое большое значение для коренных интересов жизни вообще, если не создание каждым из нас в себе абсолютно оригинального центра, в котором универсум осознает себя уникальным, неподражаемым образом, а именно нашего “я”, нашей личности? Более глубокий, чем все его лучи, сам фокус нашего сознания– вот то существенное, что должен вернуть себе Омега, чтобы действительно быть Омегой»37.
Роль двигателя на пути к Омеге Тейяр де Шарден отводит любви– «ключевой космической энергии». И ссылается он на любимого Карсавиным Николая Кузанского. Кстати, оба исследователя начинали свой путь с общего увлечения Анри Бергсоном.
Представляется, однако, немаловажным, что Тейяр де Шарден– палеонтолог с солидным стажем полевых исследовний. Родство его с Карсавиным в том, что оба начинали генерировать свои метафизические теории только после того, как долго трудились над восстановлением исчезнувших особей и индивидуумов по фрагментам.
Но помимо некоей внутренней логики творчества Карсавина, продиктованной его изначальной профессией, в его взглядах с легкостью можно обнаружить мощное влияние того самого «культурного фонда», расхожих идей, к изучению которых он сам и призывал в своих ранних работах.
Для русской культуры, в том числе и для культуры Серебряного века, оказалась чрезвычайно значимой идея, наиболее полно сформулированная в «Философии общего дела» Николая Федорова.
Легко было Карсавину и Тейяру де Шардену критиковать моральное несовершенство теории прогресса– ведь они занимались этим тогда, когда XX век уже явил свой оскал. Федоров же пришел к этому в самый разгар позитивистского оптимизма, еще в 60—70-х годах позапрошлого века: «Прогресс состоит в сознании сынами своего превосходства над отцами и в сознании живущими своего превосходства над умершими. Но в то же время он является сознанием своего полного ничтожества пред смертью, пред слепою, бесчувственною историей. Цель прогресса– развитая личность служит лишь еще большему разъединению людей… Подлинный прогресс требует воскрешения»38.
Для воскресения мертвых не нужно ждать конца времен. Оно должно стать результатом сознательной деятельности человечества, сплотившегося в этом единственно великом «Общем деле», где «все живущие должны быть историками, а все умершие– предметом истории, неотделимой от естествознания и естествоуправления. То будет всецельность, воскрешение и преображение мира».
Естественная череда смертей нормальна, пока не пробудилось сознание. Но человеческое сознание начинает свое пробуждение с острого чувства своей индивидуальности и с глубокого страдания от утраты другого. Уничтожение человеческого «я», личности как неподмененного и нерасторжимого духовно-телесного единства, наделенного уникальным самосознанием, ощущается человеком как трагическая катастрофа, ставящая под сомнение разумность всего порядка вещей39.
Казалось бы, в отличие от индивидуального человека бесконечное будущее человечеству как сущности, наделенной разумом и духом, гарантировано. Однако оказывается, что онтологическая судьба человечества в целом никак не может быть отделена от судьбы единичных людей. И, не решив проблемы их восстановления, человечество неизбежно погибнет в результате энтропии, всеобщего рассеивания.
Опираясь на Священное Писание и на патристику, на громадный пласт философского наследия и на естественнонаучные данные, Федоров разрабатывал всесторонний план преобразования мира– рисует вполне конкретные пути к реальному воскрешению, к размещению воскресших, к организации новой жизни в преображенном обществе. Самое удивительное, что большинство неразрешимых проблем материального плана, на которые указывали Федорову скептики, современной наукой вполне решаемы, если уже не разрешены.
Величие идей «Общего дела» зачаровывало Достоевского и Толстого, Владимира Соловьева; как к родному к нему отнеслись символисты, русские космисты, Вернадский, Чижевский, Циолковский, футуристы– первый среди них Маяковский, и столь разные люди, как Андрей Платонов и Борис Пастернак. Этот список можно продолжать, подверстывая в него все новые имена и деяния, вплоть до бальзамирования вождя мирового пролетариата.
В этой блестящейперспективе Петру Ивановичу Бобчинскому суждено было воскреснуть не под пером историка, не в конце времен, не в пункте Омега, а в самом скором будущем, в лаборатории генной инженерии под наблюдением доктора Збарского. Брр!
Но для нас важно другое. Федоров не просто всему роду человеческому сулил овладение профессией историка. Он и сам был «из наших», из практикующих историков. Начав с преподавания истории и географии в школе, он прославился как бессменный библиограф Румянцевского музея. Он был гениальным библиографом, лучшим не только в России, но, по всей видимости, и во всей Европе, намного опередив время в области науки о сохранении информации.
Продумывая целесообразную систему организации письменных памятников прошедшего и происходящего, расставляя тома, он задался целью увидеть живых людей, создавших эти книги, гениев и бездарностей, талантов и посредственностей, умных и неумных, благородных и низких. Он планировал организовать работу библиотек календарным порядком по дням смерти авторов «по принципу ежедневного поминовения». Он пропагандировал сухую науку библиографию и архивоведение: «Ведь что такое на деле библиография: в случае смерти автора на книгу должно смотреть как на останки, от сохранения коих как бы зависит самое возвращение к жизни автора <…> Представьте себе, что встали из гробов творцы, и каждый из них, указывая на свое сочинение, как бы демонстрируя его обложку, призывает всех к его прочтению и исследованию <…> Если хранилище книг сравнить с могилою, то чтение, или, точнее– исследование, будет выходом из могилы, а выставка– как бы воскресением»40.
Таким образом, «профессиональная компонента» в его учении была достаточно сильной. Но, как учил все тот же ранний Карсавин, значение выдающейся личности («типического человека», по его терминологии) в том и состоит, что он сказал то, что от него хотели услышать; выразил те идеи, которые были разлиты в обществе. Каждый, кто сталкивался с идеями Федорова, поражался их созвучности неким сокровенным своим чувствам. И действительно, идея обретения всеединства человечеством, любовно занятого Общим делом– рукотворным апокатастасисом, казалась укорененной в массах в не меньшей степени, чем другая часть апокалиптической программы– борьба со злом и построение рукотворного Тысячелетнего царства.
Приведу лишь один пример. В цикле рассказов Горького «По Руси» есть один, носящий характерное заглавие– «Кладбище». Именно там чудаковатый провинциальный поручик Савва Хорват сбивчиво увещевает молодого Пешкова: «Представьте, что каждый город, село, каждое скопление людей ведет запись делам своим. Так сказать– “Книгу живота”. И– пишется все. Все, что необходимо знать о человеке, который жил с нами и отошел от нас… Жизнь вся насквозь– великое дело незаметно– маленьких людей, не скрывайте их работу, покажите ее… Я хочу, молодой человек, чтобы ничто, достойное внимания, не исчезло из памяти людей. А в жизни– все достойно вашего внимания. И– моего! Жизнь недостаточно уплотнена, и каждый из нас чувствует себя без опоры в ней именно потому, сударь мой, что мы невнимательны к людям…»
Но что там пролетарский писатель, когда такие титаны, как Толстой и Достоевский, стремились завязать контакт с Федоровым– настолько высказанная им идея соответствовала тому, что они чувствовали и писали задолго до того, как прослышали о чудаковатом московском библиотекаре. В лице этих глыб сама классическая русская литература спешила засвидетельствовать свое почтение «Общему делу».
Вот и настала пора вернуться к Гоголю, огласившему сокровенное желание Петра Ивановича Бобчинского в самый, казалось бы, неподходящий для того момент. Все это не случайно. Ведь не пеньку, не ворвань, а именно мертвые души скупает Чичиков. Торжественно он извлекает их на свет Божий из заветной шкатулки: «Когда он взглянул потом на эти листики, на мужиков, которые, точно, были когда-то мужиками, работали, пахали, пьянствовали, извозничали, обманывали бар, а может быть, и просто были хорошими мужиками, то какое-то странное, непонятное ему самому чувство овладело им. Каждая из записочек как будто имела какой-то особый характер, и через то как будто бы самые мужики получали свой собственный характер. Мужики, принадлежавшие Коробочке, все почти были с придатками и прозвищами… Реестр Собакевича поражал необыкновенною полнотою и обстоятельностию– ни одно из качеств мужика не было пропущено: об одном было сказано “хороший столяр”, другому приписано было “смыслит и хмельного не берет”. Означено было также обстоятельно, кто отец и кто мать, и какого оба были поведения; у одного только какого-то Федотова было написано: “отец неизвестно кто, а родился от дворовой девки Капитолины, но хорошего нрава и не вор”. Все сии подробности придавали какой-то особенный вид свежести: казалось, как будто мужики еще вчера были живы. Смотря долго на имена их, он умилился духом и, вздохнувши, произнес: “Батюшки мои, сколько вас здесь напичкано! Что вы, сердечные мои, поделывали на веку своем? как перебивались?” И глаза его невольно остановились на одной фамилии, это был известный Петр Савельев Неуважай-Корыто, принадлежавший когда-то помещице Коробочке…»
Далее следует незабываемая серия восстановлений жизненного пути Степана Пробки, Максима Телятникова, Елизаветъ Воробья и многих других.
Можно было бы вспомнить о начальных шагах Гоголя на историческом поприще и на этом основании счесть его еще одним «из наших», да совесть не позволяет. Дело в том, что воскресительный пафос неотделим от его писательского дара и той величественной задачи, которую он уже давно поставил перед собою. По мнению Абрама Терца, «его поэма– это купчая крепость, заключенная на освобождение человечества от смерти, на овладение миром с помощью слова. Жаль, сделка не состоялась…». И еще: «В Гоголе явлена забытая современной словесностью связь с изначальной магией, чем некогда промышляло искусство, чем долго оно оставалось и, быть может, еще остается где-то в глубине души по скрытой, внутренней сути, представленной так наглядно в творчестве Гоголя. В нем сильнее, чем в ком-либо, проступала темная память о волшебном значении ныне безвредных и никчемных процессов. Отчего и художник в нем без конца раздирался страхами и обязанностями потерявшего управление над своими чарами знахаря, действовавшего в условиях, когда его наваждения рассматривались всеми по классу эстетики и фантазии»41. И по классу истории,– добавим мы pro domo suo. Впрочем, нельзя же во всем верить Терцу! Это, может быть, XIX век забыл о связи слова, литературы и истории с магией, а XX век о ней очень даже вспомнил. Но не спорить же сейчас о постмодернизме…
Возьмем новейший пример. Андрей Макин42, «писатель земли французской», описывает переживания отрока из глухого заволжского города, созерцающего трех красавиц с пожелтевшей газетной вырезки: «Вот тут-то мне на ум, вновь обратившийся к трем красавицам, пришла эта мысль. Я сказал себе: но ведь было же все-таки в их жизни это ясное, свежее осеннее утро. Эта аллея, усеянная опавшими листьями, где они остановились на какое-то мгновение и замерли перед объективом, остановив это мгновение… Да, было в их жизни одно яркое осеннее утро… Эти немногие слова совершили чудо. Ибо внезапно я всеми пятью чувствами ощутил мгновение, остановленное улыбкой трех женщин. Я очутился прямо в его осенних запахах. Ноздри мои трепетали… Да, я жил полно, насыщенно жил в их времени!»
Герой и дальше использует этот механизм: «Преображение трех красавиц позволяло надеяться, что чудо можно повторить. Я хорошо помнил ту простую фразу, которая его вызвала…» И он с успехом применяет этот прием, задумавшись после и о роли языка в «оживлении картин»… «Шарлота говорила по-французски. А могла бы и по-русски. Это ничего не отняло бы у воссозданного мгновения. Значит, существует что-то вроде языка-посредника. Универсальный язык! Я снова вспомнил о том межъязычье, которое открыл благодаря оговорке, о “языке удивления”. Тогда-то впервые мой ум пронизала мысль: а что, если на этом яыке можно писать? Я сел на пол и закрыл глаза. Я ощущал в себе вибрирующую вещественность всех этих жизней…»43
То ли доверчивые французы пленились экзотикой истин, для русских литераторов вполне банальных, то ли вспомнили, что о чем-то подобном писал некогда Марсель Пруст, но, во всяком случае, Макин собрал беспрецедентный урожай литературных премий, начиная с высшей, Гонкуровской. Для нас же важно почти полное его совпадение с рассуждениями Карсавина о «вчувствовании» и «сопереживании» как о необходимых шагах на пути к постижению Всеединства.
Подведем итоги. Я не призываю историков гнаться ни за Гонкуровской премией, ни даже за Букеровской. Более того, ни в коем случае я не призываю их во всем следовать примеру Карсавина, Тейяра де Шардена и Федорова. Ведь стоило прекрасному историку Карсавину сформулировать свою метафизическую систему, как он покинул нашу науку. Талантливый палеонтолог, открывший синантропа, Тейяр де Шарден после публикации своего «Феномена человека» оставшуюся жизнь потратил на споры с Римом. Румянцевская библиотека осиротела, как только гениальный библиограф Федоров сформулировал наконец свою «Философию общего дела», приступив к ее пропаганде. Нет, мы и так потеряли достаточно своих коллег, эмигрировавших в область чистой эпистемологии.
Но, быть может, приведенные примеры и рассуждения помогут нам лучше понять себя. Понять, что помимо историографической моды и внутренней логики науки существует еще и естественная тяга историка к оживлению прошлого44, уходящая в седую древность нашей профессии, в те времена, когда мы действительно еще не отделились не только от литературы или от богословия, но и от магии. И помнить, что желание откликнуться на призыв Петра Ивановича Бобчинского чревато серьезными последствиями, манящими перспективами и возможными потерями. Но в любом случае– это «основной инстинкт» историка.
Впервые текст был опубликован в сборнике: Историк в поиске. Микро– и макроподходы к изучению прошлого. М., 1999. С. 184—206. А вскоре– в очередном выпуске альманаха «Казус», с некоторыми дополнениями: «Казус—2000. Индивидуальное и уникальное в истории». Вып. 3. М., 2000 С. 15—32.
Уже «Историк в поиске» вызвал неоднозначную реакцию, но там «Апокатастасис» как-то терялся на фоне более ярких статей– манифеста М.А. Бойцова «Вперед, к Геродоту!» и полемичной реплики Н.Е. Копосова: «О невозможности микроистории». Когда же мой текст был в несколько более развернутом виде опубликован в альманахе «Казус», он вызвал отклики: критичный Л.М. Баткина, совсем-совсем критичный А.Л. Ястребицкой и достаточно доброжелательный Б.Е. Степанова. На что я написал ответ: «О невозможном и плодотворном» (Казус—2000. С. 118—124). К сожалению, сейчас мне пришлось отказаться от публикации материалов полемики– получить согласие авторов критических замечаний показалось трудной задачей, а издавать один лишь мой ответ было бы уж совсем нелепо. Помимо того что с материалами этой дискуссии можно ознакомиться на страницах альманаха «Казус», она подверглась историографическому анализу: Свешников А.В., Степанов Б.Е. История одного классика: Лев Платонович Карсавин в постсоветской историографии // Классика и классики в социальном и гуманитарном знании. М.: НЛО, 2009. С. 225—227.
А.Л. Ястребицкая очень на меня тогда обиделась за Карсавина, я же отвечал довольно-таки задиристо, впервые примерив на себя личину воинствующего историка-эмпирика. Милая Алла Львовна! Мы, конечно же, вскоре помирились, и она со свойственной ей непосредственностью спрашивала: «Паша, у тебя остался тот номер “Казуса”, где мы ругаемся?»
ИСТОРИЯ, ИСТОРИКИ
И ИСТОРИЧЕСКАЯ ПАМЯТЬ
ВО ФРАНЦИИ
Приехавшего из Франции обычно спрашивают: «Ну, что теперь носят в Париже?» Не знаю, что ответите вы. Мне, например, всегда хочется сказать, что зимой в одежде парижанок преобладают черные и темно-зеленые тона, что африканки одеваются ярко, барышни из Магриба носят хиджабы, но в сочетании с мини-юбкой, что мужчины не носят головных уборов, хотя явно мерзнут,– только изредка встречаются пожилые арабы в меховых шапках-пирожках.
А вообще носят разное, как кому удобнее и привычнее.
Но ваш собеседник хочет иного: он знает, что французы одеваются от Кардена и предпочитают духи «Шанель № 5», и ожидает подтверждения именно этой информации.
Примерно такого же предсказуемого ответа ждут на вопрос о французской историографии: французы, мол, поголовно занимаются историей ментальностей, постмодернистскими интерпретациями или историей памяти. На самом деле кто-то во Франции по-прежнему занимается историей ментальностей; кто-то сочиняет биографии великих личностей, веря в то, что история пишется по источникам и оперирует раз и навсегда установленными историческими фактами; кто-то объясняет, что история– это литературный вымысел; кто-то (их большинство) вообще не склонен рефлексировать по поводу того, как нужно писать историю, а просто ее пишет.
Словом, пишут кто как, как кому удобнее и привычнее.
Но такой ответ мало кого удовлетворит.
Поэтому стоит рассказать о том, как сложилась современная историографическая ситуация. Это может быть небесполезно– ведь Франция во многих отношениях остается для нас (и не только для нас) образцом, предметом для подражания.
Историю во Франции писали очень давно, как минимум со времен Григория Турского, сочинившего в VI веке от Рождества Христова свою «Историю франков». Но к нашей теме удобно приступить начиная с первой половины XIX века, с эпохи романтизма– периода, когда общество, вступившее на путь индустриализации, впервые осознало, что старый мир исчез окончательно и больше не вернется. История была тогда чрезвычайно популярным чтением: зачитывались историческими пьесами, романами и «хрониками» (тем, что позже будет называться histoire romance). Историю преподавали в Высшей нормальной школе– заведении, которое, по замыслу Наполеона, было призвано готовить школьных преподавателей, но в конечном счете стало питомником интеллектуальной элиты. В то время на лекции по истории в Сорбонне собиралась самая широкая публика, не только студенты. После разрушительной революции французы осознали необходимость сохранения памяти нации: была создана система Национальных (а также департаментальных и муниципальных) архивов, система публичных музеев, появилась сама концепция «национального культурного достояния». Для обслуживания этих институтов были нужны специалисты; и в 1821 году возникла знаменитая Школа хартий, готовившая архивистов-палеографов, которые могли датировать и разбирать любые рукописи не хуже старорежимных монахов из конгрегации св. Мавра45. Это занятие оказалось престижным– для отпрысков дворянских родов описание деяний великих предков считалось не менее достойным делом, чем военная карьера. В провинциальных городах как грибы росли свои исторические общества, где тон задавала местная традиционная элита, включая духовенство, сохранявшая свои традиции историописания. Но наибольшей популярностью пользовались все же либеральные историки из бывших журналистов: Огюстен Тьерри и его брат Амадей, Франсуа Гизо, позже Жюль Мишле, Эдгар Кинэ, Адольф Тьер. Они писали историю французской нации, причем понимали ее как историю государства или историю успехов третьего сословия.
Определить единые принципы, которыми руководствовалось это поколение историков, трудно. Одни, как Гизо, писали сухо, стремясь прочертить основные событийные линии и вывести некие исторические закономерности, у других стиль был сугубо пафосным. Мишле призывал опираться только на источники и черпать в них вдохновение (ему, директору Национальных архивов, это было особенно легко). Однако его описание исторических событий, в частности событий Французской революции, изобилующее поэтическими метафорами, трудно назвать научным в более позднем смысле этого слова. В большинстве случаев он цитировал документы лишь для того, чтобы украсить свое сочинение яркими иллюстрацими.
Некоторые авторы (например, Виктор Кузен, чьим именем названа улица, на которой расположен главный вход в Сорбонну) ориентировались на философскую традицию Гегеля. Но по большей части историки не выказывали своих философских предпочтений открыто. Им мог импонировать призыв Леопольда фон Ранке: выяснять, как «было на самом деле». Сколько саркастических замечаний впоследствии вызвала эта фраза! Но никто так и не доказал, что историк должен стремиться к обратному. Тем более что слова Ранке были направлены не против тех историков, кто хочет исследовать более глубокие проблемы, а против философов, предписывающих истории играть роль «учительницы жизни» или же иллюстрировать метафизические истины46. История ценна и важна сама по себе. В этом сходилось большинство французов первой половины XIX века, видевших в истории и развлечение, и оружие для защиты одной из политических позиций: роялистской, бонапартистской, орлеанистской, якобинской или какой-нибудь иной.
Во второй половине XIX века французы еще глубже осознали важность истории. Но в это время она стала уже не столько аргументом в партийной борьбе, сколько средством обретения и укрепления национальной идентичности.
Еще во времена Второй империи говорили, что историю надо сделать настоящей наукой, как в Германии. Там ей обучали на особых семинарах, тогда как во Франции история была традиционно представлена лишь открытыми публичными лекциями. В 1868 году в Париже была основана особая Высшая школа практических исследований, в составе которой имелась историко-филологическая секция. Ее создатели противопоставляли свой подход пустому красноречию прежних историков-лекторов, они работали с документами на практических семинарах, в лабораториях, ставя при этом главной целью приращение научного знания. За образец были взяты методы естественнонаучных дисциплин, выводящих общие законы на основе опытного наблюдения.
Вскоре, как известно, немецкий школьный учитель, воспитанный университетским профессором по методике Ранке, выиграл сперва битву при Садове у австрийцев, а потом и у французов при Седане. После этого уже никого не надо было убеждать в превосходстве нового метода изучения истории. Университеты, насколько это позволяли условия французской централизованной системы управления, были приближены к немецкой модели, получив определенную автономию. Истории начали учить как науке, опираясь на семинары закрытого типа. Историком отныне мог стать лишь тот, кто уже доказал, что своей работой способствует накоплению нового исторического знания. Начали издаваться профессиональные исторические журналы. Источники издавались и раньше, но теперь этому делу был придан строгий научный характер и широчайший размах государственного предприятия (показательно, что изданные в то время объемные зеленые тома документов по истории Парижа до сих пор украшают и российские библиотеки47).
Такой была Третья республика, которую часто называют «республикой профессоров». Профессорам удалось многое.
Потеснив историков-любителей, они создали профессиональную среду, замкнутую и, благодаря кооптации и семейной преемственности, самовоспроизводящуюся. Историки, основавшие в 1929 году знаменитый журнал «Анналы», были детьми университетских преподавателей48. В этот период была проложена столбовая дорога для французского интеллектуала: добротное домашнее воспитание; обучение в хорошем коллеже и лицее; поступление после сложных испытаний в Высшую нормальную школу, что на улице Ульм; затем годы ассистентства и защиты диссертаций; университетская кафедра (на первых порах в провинции, а потом и в Сорбонне); и, наконец, в идеале– место профессора Коллеж де Франс49. Собственно, дорога эта практически не изменилась до сего времени. Разве что добавилось еще и признание в Америке– необходимый элемент полного успеха.
Чаще всего историков этой эпохи, выработавших для своей дисциплины достаточно строгие критерии научности, называют «позитивистами». Но многие из них были бы скорее огорчены тем, что их принимают за последователей Огюста Конта. Некоторые (впрочем, далеко не все и даже не большинство) иногда уподобляли историю естественным наукам: геологии и химии (как Фюстель де Куланж), биологии (как Ипполит Тэн). Однако до построения «законов истории» или «законов общественного развития» дело не доходило. Речь шла о другом– историки, используя научные (в их понимании) процедуры, стремились получить некое позитивное знание. «Позитивное» было антонимом «спекулятивному», «умозрительному». Позитивное знание опиралось на факты, подтверждавшиеся документами, аутентичность которых в свою очередь была доказана строгими процедурами исторической критики. Такие факты и считались объективными. Профессиональному историку также предписывалось быть объективным, работать «без гнева и пристрастия», избегать всякой партийной или национальной предвзятости. В связи с этим установилось негласное правило: солидный историк не вправе изучать период, отдаленный от него менее чем на 50 лет. О более близком времени могли писать разве что журналисты.
Мы, наученные блестящими гуманитариями позднейшей эпохи, сочтем такую убежденность наивной. Нам ясно доказали, что исторического факта как объективной реальности не существует; что и теории, и факты суть лишь языковые конструкты; что субъект исследования неотделим от объекта; что история– это род беллетристики и на статус науки претендовать не может. Но странное дело: большинство историков и теперь продолжает опираться в своей работе на те же профессиональные критерии и руководствоваться теми же этическими нормами, которые были выработаны их коллегами во второй половине XIX века.
А историки того времени стремились прежде всего к тому, чтобы быть точными и осторожными в своих выводах. Пафос Мишле или Тьерри им претил, и они любили уличать своих предшественников в неточностях. Методологическим манифестом эпохи стало «Введение в изучение истории» Шарля Виктора Ланглуа и Шарля Сеньобоса, имевшее успех и за пределами Франции. Изданный в 1898 году, он уже через год был переведен– и хорошо переведен– в России. Сейчас бы такую скорость перевода! Авторы описывали необходимые этапы работы историка: отбор документов и их классификацию, внешнюю критику (определение аутентичности) и внутреннюю (герменевтику). При этом они настаивали на отличии истории от других наук, отмечая субъективный характер исторических источников как памятников психологической реальности и призывая историка быть крайне осторожным в выводах. Не отвергая в принципе возможность обобщений, эти историки-методисты обычно говорили, что время для обобщений еще не пришло. «Задавать себе вопросы очень полезно, но отвечать на них очень опасно»,– иронически цитирует Марк Блок своего «дорогого учителя Шарля Сеньобоса», поддевая при этом и его, и его коллег, опасающихся мыслить проблемно50.
Блок смеялся над типом сверхосторожного историка, описанного Анатолем Франсом. Английский современник и единомышленник Блока– Коллингвуд– еще более резко писал о герое Франса Сильвестре Боннаре. Этот книжный червь состарился, собирая манускрипты для своей «Истории аббатов Сен-Жерменского монастыря», так и не доведенной им до конца. Ну и что же? Да, Боннар не ставил перед собой глобальных задач, не строил смелых гипотез. Однако человеком он был добрым, охотно помогал другим, и вреда от него уж точно не было. По-моему, быть похожим на Сильвестра Боннара– комплимент, который еще надо заслужить.
Труд Ланглуа и Сеньобоса был воспринят неоднозначно. Многим он показался слишком сциентистским, слишком строгим (об этом писал и такой философски мыслящий русский историк, как Л.П. Карсавин). Молодая социология в лице Франсуа Симиана, ученика Эмиля Дюркгейма, и Анри Бера обрушилась на «историзирующую историю», описательную, ориентированную на единичное и тем самым отказавшуюся от поиска закономерностей. Действительно, в этот период наиболее ценились именно событийная, политическая стория, живописавшая деяния великих личностей, а также история институтов и история права. Однако к началу XX века уже обозначился интерес к истории экономической и социальной.
В целом историкам этой эпохи, которая стала для них поистине «прекрасной» (belle poque), удалось ввести в научный оборот основной корпус источников, воссоздать канву всех крупных исторических событий. Если вы не владеете иностранными языками, но непременно хотите узнать, что произошло с молодым Людовиком IX в 1227 году, то надо обратиться к «Всемирной истории» Лависса и Рамбо, переведенной еще до революции. Из других, более поздних работ можно узнать многое и о социально-политической подоплеке тогдашних событий, и об их возможных символических истолкованиях, и о библейских параллелях в текстах, где они описываются, и даже о том, насколько историки Третьей республики уступают проницательностью современному автору. Многое, кроме одного: что же именно случилось в 1227 году?
Жорж Дюби, писавший в 1973 году о Бувинской битве начала XIII века, оправдывался: «Все уже сказано, и сказано хорошо, между 1856 и 1914 годом. Все уже сказано, и сказано хорошо, о том, как происходила эта битва, и о той сети интриг, для которой эта битва явилась одновременно и результатом и отправной точкой развития. Это освобождает от необходимости здесь вновь в том же духе анализировать источники и предпринимать их исследование: ничего нового из этого не выйдет»51. Нетрудно догадаться, что мэтр французской медиевистики сумел все же найти новый ракурс исследования. Но, как бы то ни было, в словах Дюби звучит невольное, а потому– высшее– признание заслуг историков периода Третьей республики, создавших фундамент для его работы.
При всем своем искреннем стремлении к объективности, эти историки, непрерывно повествуя о прошлом их главного героя– французского народа, вполне осознанно творили миф, призванный сплотить нацию. Их миссия походила на священнодействие– недаром библиотеки, архивы и роскошные учебные залы университетов той эпохи напоминают храмы. История в их описании сохраняла и даже усиливала свой целенаправленный, телеологический характер. В создаваемом мифологическом пантеоне причудливым образом сочетались вождь галлов Верцингеториг, император Карл Великий, мятежный купеческий прево Этьен Марсель, Людовик Святой и Жанна д’Арк, Ришелье и революционный маркиз де Лафайет. Эта история внушала уважение к государству и нации, приписывая им чуть ли не извечное существование; она удачно соединяла, казалось бы, взаимоисключающие традиции– монархическую и республиканскую; она была в меру антиклерикальна и рационалистична, отличалась верой в прогресс и гуманистические идеалы.
Разоблачать мифы республиканской историографии– не особенно сложная, а приятная и в известной степени необходимая работа любого историка, занимающегося сейчас историей Франции. Но само по себе создание великой саги национальной истории было неоценимой заслугой Третьей республики. Эта сага наделяла француза своеобразным «гирокомпасом», надежным механизмом ориентирования, благодаря которому можно было отличать «реакционное» от «прогрессивного» (пусть даже прогрессивного «лишь в конечном счете»), можно было определять вектор движения истории, связывающей прошлое, настоящее и будущее.
Огромную роль в ее создании сыграл уже упомянутый Эрнест Лависс, автор и редактор 27-томной истории Франции («Большого Лависса») и других многотомных изданий, но также «Малого Лависса»– серии учебников для начальной и средней школы. За свои неоспоримые заслуги Лависс был назначен руководителем Высшей нормальной школы. Фольклор «нормальенов» увековечил его имя: золотые рыбки, живущие в фонтане во дворе школы со времен его директорства, до сих пор именуются «эрнестами».
Историкам этой эпохи удалось разрешить щекотливый вопрос сочетания патриотизма с требованиями беспристрастности и объективности. По мнению основателя «Исторического журнала» Габриеля Моно, историк является вместилищем традиций своего народа и всего человечества. Будучи ремесленником, работающим над национальной памятью, историк не может и не должен от нее отстраняться. Напротив, он «лучше всех осознает тысячи нитей, которые связывают нас с нашими предками». Любовь к Родине, поддержанная наукой, порождает не слепой и агрессивный национализм, но служит «прогрессу всего рода человеческого»52.
Как бы то ни было, битву на Марне немецкому учителю уже не удалось выиграть: видимо, французский учитель, вооруженный «Малым Лависсом», оказался на той же высоте, что и его немецкий коллега. Кстати, и в русской гимназии или реальном училище учитель истории так же хорошо знал свое дело. Беда только в том, что нижние чины нашей армии в гимназиях не обучались, а в церковно-приходских школах истории не преподавали даже по Иловайскому. Быть может, недостаточная убежденность русских солдат в исторической справедливости войны и привела к тому, что на Восточном фронте дела у немцев пошли намного лучше, чем на Западном.
Все же миллионные потери оказались слишком высокой платой за победу. После Первой мировой войны старая модель истории отчасти утратила свою привлекательность. Недаром Поль Валери осудил историю за то, что она помогает национализму политиков, который оборачивается войнами, и назвал ее «самым опасным продуктом, вырабатываемым химией человеческого интеллекта». Французские историки не могли оставаться такими же, какими были до войны.
Играл свою роль и общий кризис науки, вызванный научной революцией начала XX века, а также неокантианское влияние на гуманитарное знание. В образовательных структурах наблюдался застой: новых мест создавалось все меньше, а сильно постаревшее первое поколение профессиональных историков не спешило уступать свои места молодым. Исключение составлял вновь созданный университет в только что отвоеванном Страсбурге, где правительство решило создать своего рода «витрину» современной французской науки. Там были собраны перспективные и сравнительно молодые кадры: Морис Хальбвакс (социолог дюркгеймовской школы, прославившийся исследованиями социальной памяти), психолог Шарль Блондель, историки Люсьен Февр, Марк Блок, Жорж Лефевр и другие. Именно в Страсбурге в 1929 году начал издаваться журнал «Анналы экономической и социальной истории». Его издатели стремились сделать то, что не удалось Симиану,– превратить историю в социальную науку, отвечающую на вопросы, которые ставит время, ликвидировать трагическое отставание истории от других дисциплин, обнаружившееся в условиях научной революции. Многие авторы, публиковавшиеся в журнале, придерживались левых взглядов, некоторые находились под влиянием компартии. Движению «Анналов» было суждено большое будущее, но в 1930-х годах оно еще оставалось маргинальным явлением– подавляющее большинство историков жило по иным, традиционным законам, с которыми отцам-основателям «Анналов» приходилось считаться.
Традиционная историография продолжала господствовать, отчасти воплощаясь в фигуре престарелого Шарля Сеньобоса, опубликовавшего в 1933 году «Искреннюю историю французской нации». Этот труд, осмеянный Люсьеном Февром, сейчас оценивается французскими историками как смелая попытка создания крупного исторического полотна53. О влиятельности традиционной концепции истории говорит и фраза из «Введения» к «Апологии истории» Марка Блока. Он вспоминает, как в день вступления немцев в Париж один из окружавших его французских офицеров пробормотал: «Так что же, история нас обманула?» Вдумаемся: в сознании офицера, собиравшегося воевать до победного конца, явно господствовали ориентиры истории по Лависсу, и только внезапность «странного поражения» заставила его усомниться в привычных представлениях об истории и ремесле историка.
Впрочем, бастионы «истории по Лависсу» были атакованы не только «слева», со стороны «Анналов», трактовавших историю как социальную науку, но и «справа». Никогда не пресекавшаяся монархическая традиция была представлена в это время трудами Пьера Гакзота и его последователей, противопоставлявших собазнам современного мира ценности Старого порядка. Эта программа привлекла, например, молодого Филиппа Арьеса, который позже прославился исследованиями в области истории ментальностей, а в те годы был близок к Шарлю Морассу, одному из идеологов ультраправых. Арьес даже какое-то время возлагал надежды на вишистский режим, видя в нем особый исторический проект, призванный вернуть утраченную гармонию патриархального мира54 (о своеобразном традиционалистском «месседже» вишистской идеологии можно судить по любопытному архитектурному памятнику– реставрированному в 1940 году замковому ансамблю в городе Жьен на Луаре). Однако традиционализм вишистов не оправдал и самых скромных надежд; к тому же режим быстро скомпрометировал себя соучастием в нацистских преступлениях…
Итак, если в Советском Союзе и Германии (сперва Веймарской, а затем нацистской) открыли новые модели историописания, то во Франции старые традиции все же преобладали, хотя и утратили монополию. Да и после Второй мировой войны эти традиции оставались живы. Луи Альфан (давний соперник Марка Блока и Люсьена Февра) издал в подражание Сеньобосу свое «Введение в историю», не забыв подчеркнуть, что родную науку надо защищать от нападок, ибо «полезность исторических исследований никогда еще не оспаривалась столь ожесточенно, как теперь».
Хотя студентов Сорбонны еще долгие годы учили писать историю по пособиям Сеньобоса и Альфана, вне школьных и университетских стен Люсьену Февру и его преемнику Фернану Броделю все же удалось утвердить свое направление в качестве доминирующего. Этому способствовали и героический ореол расстрелянного гитлеровцами Блока, и репутация «бунтарей» и «левых», подкрепленная мощным послевоенным влиянием марксизма. Вместе с тем они умели находить общий язык с властью и, что немаловажно, добились благосклонности американских фондов (в частности, фонда Рокфеллера, предложившего нечто вроде «плана Маршалла» для европейских социальных наук). Истории Броделя удалось потеснить в этой конкуренции столь серьезных соперников, как социология Жоржа Гурвича и структурная антропология Клода Леви-Стросса. Борьба велась не только за деньги фондов, но и за то, какая дисциплина станет объединять гуманитарные науки. Материальным выражением этих успехов был рост влияния и тиражей «вторых “Анналов”» (как называют их историографы), а также создание особой Шестой секции Высшей школы практических исследований, позже ставшей Высшей школой исследований по социальным наукам.
Разумеется, эти успехи базировались на солидных научных достижениях. Славу Броделю принесло его «Средиземноморье в эпоху Филиппа II». В этом трехтомном исследовании было сформулировано представление о существовании трех различных скоростей исторического времени: времени «большой длительности», почти неподвижных, медленно меняющихся структур (аграрный пейзаж, типы семейной организации), времени «средней протяженности» (торговые пути, государственные структуры) и кратковременной истории, событийной55. Бродель использовал для объяснения метафору моря. Взор человека, впервые увидевшего море, прикован к пене на гребнях волн, но опытный моряк знает, что все зависит от глубинных течений. Точно так же историки предшествующих поколений слишком увлекались внешним, событийным рядом, пеной политических катаклизмов, между тем как по-настоящему понимать события может лишь тот, кто знает их истинные, глубинные, читай– экономические и социальные, причины.
Схожим был подход и Эрнеста Лабрусса, ученика Франсуа Симиана, блестящего педагога, подготовившего несколько поколений историков. Начав с экономической истории56, Лабрусс перешел затем к истории социально-политической, вскрыв, как он считал, подлинные причины Французской революции, заключавшиеся в совпадении нескольких конъюнктурных кризисов с кризисом структурным. Именно он предложил делить историю на три уровня: «экономики», «общества», «цивилизации». История на этих трех уровнях течет с разной скоростью. Быстрее всего– на уровне экономики; социальные структуры изменяются медленнее, лишь постепенно уступая требованиям экономики; еще медленнее трансформируются идеология и культура, выступающие чаще всего в роли тормоза, лишь задним числом реагируя на изменения, происходящие сначала в экономической, а затем в социальной жизни. Эта весьма внятная и стройная концепция на долгие годы была запечатлена в подзаголовке «Анналов», которые с 1946 по 1992 год именовались так: «Анналы. Экономики. Общества. Цивилизации».
Таким образом разрешался спор между Сеньобосом и Симианом. История– это не группировка единичных фактов политической жизни, событий и биографий королей или президентов, а социальная наука о наиболее общих, повторяющихся общественных явлениях. Мастерство историка определялось теперь не столько способностью осуществить внешнюю и внутреннюю критику документа, сколько разработкой научно обоснованного вопросника, при помощи которого можно было бы формализовать материал, удалить все случайное, единичное, связанное с локальным контекстом, а затем построить серии данных, относящиеся к истории «большой длительности», анализировать социальные структуры, экономические процессы. Такая история, изобилующая таблицами и графиками, считалась «научной», в отличие от истории традиционной– «историзирующей», «событийной».
Движение, рассматривавшее историю как социальную науку и теперь уже неоспоримо возглавляемое «Анналами», совпало во времени с очередным бурным ростом численности студентов и созданием новых преподавательских мест. Вместе с тем появилась и новая, ранее почти неизвестная, разновидность историков, которые не были ни университетскими преподавателями, ни архивистами, но работали в научно-исследовательских лабораториях и центрах. Хотя многие историки все еще предпочитали писать по старинке, а «национальный миф» Лависса сохранял свои позиции по крайней мере в образовании, это был золотой век «Анналов». Тиражи журнала росли, ширилась его международная слава, а изобретательные американцы придумали термин: «школа “Анналов”». Когда же за границей произносили слова «история la franaise», то было ясно, что речь идет о «социальной», то есть о «научной» истории.
Важные изменения произошли к концу 1960-х годов. Франция перестала быть колониальной империей. Стало очевидно, что она покидает клуб великих держав. Стремительно изменился облик страны: деревни обезлюдели при жизни одного поколения, студенческая революция мая 1968 года бросила вызов обществу потребления и традиционным образовательным структурам. Все это влияло на сознание историков. Главной переменой было заметное охлаждение к идее прогресса. Победа Броделя в соперничестве с антропологией Леви-Стросса оказалась в некотором роде пирровой: новое поколение историков ринулось осваивать исследовательские территории, ранее бывшие уделом антропологов. Один за другим последователи Броделя и Лабрусса обращались к изучению обычаев, сопутствующих рождению, женитьбе и смерти; предметами их исследования становились тело, сексуальная жизнь, культура еды, картина мира в сознании простых людей. Причем с этой точки зрения изучались не только общества, затерянные где-нибудь в бразильской сельве, но и сама Франция. Книга Э. Ле Руа Ладюри о Монтайю, окситанской деревушке XIV века, где пустила корни ересь катаров, неожиданно стала бестселлером57. Это произошло вовсе не потому, что читателя заинтересовали перипетии борьбы церкви против еретиков,его привлекало к этой книге то, что автор восстанавливал полную картину повседневной жизни крестьян, от их представлений о загробной жизни до содержания доверительных бесед кумушек, вычесывавших в головах друг у друга насекомых.
В то же время не слабела вера историков в количественные методы,– вера, подкрепленная стремительным развитием вычислительной техники. Оказалось, что можно не только строить графики колебаний хлебных цен, но и описывать, например, изменение представлений о смерти на основании массового анализа завещаний. Историки нового поколения ЖакЭммануэль Ле Гофф, Ле Руа Ладюри, Марк Ферро, Андре Бюргьер и др., возглавившие новую редакцию «Анналов» («третьи “Анналы”»), сравнительно со «вторыми “Анналами”» больше увлекались историко-антропологическими сюжетами, изучением ментальностей, стремились безгранично расширить «территорию историка». Они усилили тенденцию, давно присущую «Анналам»: еще Марк Блок писал, что историк должен не строить для себя башню из слоновой кости, где он вдали от шума толпы будет «объективно» изучать прошлое, но, напротив, интересоваться вопросами, волнующими современников, и задавать эти вопросы изучаемой эпохе, выступать в роли переводчика в диалоге прошлого и настоящего, чтобы помочь обществу лучше понять себя. Книга о Монтайю была и реакцией на стремительное исчезновение мира французского крестьянства, и ответом на активное движение окситанских автономистов, настаивавших на особом историческом пути французского Юга, насильственно ассимилированного Севером в ходе борьбы с еретиками. Дебаты вокруг книги Филиппа Арьеса, посвященной детям и восприятию детства при Старом порядке58, были в известной степени созвучны спорам о снижении до 18 лет возрастного ценза для избирательного права (не отдаем ли мы решение судеб Франции в руки детей? Начиная с какого возраста ребенка можно считать взрослым? и т. п.). В дискуссиях историков о контрацептивных практиках и сексуальной жизни французских средневековых крестьян можно было находить параллели к полемике левых и правых о свободной продаже противозачаточных пилюль.
Традицию «Анналов» всегда характеризовал отказ от строго сциентистского стиля изложения, но у представителей «третьих “Анналов”» эта черта была гипертрофирована, их труды изобиловали «пиротехническими эффектами», интригующими поворотами темы, броскими заголовками, неожиданными аллюзиями– все это обеспечивало внимание широкой читательской аудитории и часто определялось как «возврат к традициям Мишле». Историки все больше напоминали звезд шоу-бизнеса. Они вели постоянные передачи на телевидении (как, скажем, Жорж Дюби с его циклом «Время соборов»), к ним приходила международная слава– показательным примером здесь может служить запоздалый перевод шести59 (!) книг медиевиста Жака Ле Гоффа на русский язык. В 1980 году, во время своей триумфальной поездки по Соединенным Штатам, Ле Руа Ладюри читал лекцию в одном из колледжей Восточного побережья. В аудиторию, рассчитанную на 200 мест, набилось вдвое больше слушателей. Внезапно отказал микрофон, слова докладчика могли расслышать только сидевшие в первых рядах. Однако никто не покинул зала: ведь собравшихся привлекала не проблематика аграрной истории, а харизма знаменитого ученого.
Поколение «третьих “Анналов”» без ложной скромности нарекло себя «новой историей» или «новой исторической наукой»– впрочем, не афишируя разрыва с поколением Броделя– Лабрусса, подчеркивая, что они по-прежнему заняты написанием «тотальной истории». Однако сам Бродель в 1985 году с горечью констатировал «огромный разрыв», возникший между ним и его наследниками, полностью упустившими перспективу этой «тотальной истории» из виду.
Действительно, в 1971 году Пьер Нора возглавил основанную за год до этого издательскую серию «Библиотека историй». Непривычное множественное число указывало на распыление предметного поля «новой истории», обернувшегося теперь бесконечным множеством изучаемых объектов. Величественная река истории дробилась на очаровательные ручейки, все дальше разбегавшиеся друг от друга. Позже, уже в середине 1980-х годов, французский историограф Франсуа Досс резюмировал этот процесс в характерном названии своей книги: «История в осколках»60.
С историей действительно происходило что-то необычное. Успехи «новых историков» привели к тому, что национальный миф Лависса рухнул и на уровне школьного образования. История в школе перестала быть рассказом о событиях и о великих личностях, но результаты не радовали. «Нашим детям больше не преподают историю!»– так в 1979 году назвал свою статью в «Фигаро» Ален Деко, положив начало шумным дебатам о школьной истории, исчезавшей из программ и из памяти французских лицеистов.
Начался массовый пересмотр историографических мифов, и привычные «гирокомпасы» быстро вышли из строя. Французы с удивлением наблюдали, как развеиваются голлистская и коммунистическая версии истории Второй мировой войны: легенда о Франции оккупированной, но не признавшей поражения, сражающейся, ушедшей в маки. Постепенно выяснялось, что большинство населения в 1940 году если не с энтузиазмом, то с облегчением узнало о быстром выходе Франции из войны и на первых порах поддержало маршала Петена и правительство Виши. В то же время так называемые историки-ревизионисты (их еще называли «негационистами», т.е. «отрицателями») задавали вопрос: «А вообще был ли Холокост и газовые камеры? Не является ли это очередным мифом?»
Под влиянием еврейской общины менялось отношение к Холокосту. Если раньше жертвы депортации чтились как граждане Франции, погибшие за свою страну и при этом бывшие евреями, то теперь– как уничтоженные нацистами евреи, которые при этом были гражданами Франции.
Выяснилось, что история не едина, а распадается на память разных этнических и социальных групп. Французские цыгане выдвигали свою версию депортации по расовому признаку. В Вандее настаивали на своей оценке Французской революции, обернувшейся «франко-французским геноцидом». Бретонцы оплакивали битву при Сент-Обен-дю-Кормье, положившую конец независимости Бретани, и в 1970-е годы все чаще развертывали gwenn ha du– бело-черное бретонское знамя.
В 1978 году вышла нашумевшая книга Франсуа Фюре «Постижение Французской революции», в которой он разрушал святая святых французского исторического сознания– традиционное представление о Французской революции как закономерном политическом следствии социально-экономических причин, и демонстрировал идеологическую ангажированность господствующих «якобинских» версий революционной истории.
Не могли не смутить историков и эпистемологические дискуссии 70-х годов. Сначала философы, а затем и некоторые историки поставили под сомнение утвердившееся понимание истории как социальной науки. Среди критиков выделялись голоса Реймона Арона и Мишеля Фуко, стремившегося доказать, что историки наивно полагают самоочевидным существование объективных социальных структур и понятий, которые на деле являются если не творением чьей-то злой воли, то, во всяком случае, результатом целенаправленного вмешательства в социальную практику.
Исторической реальности, которую ученому только надлежит старательно описать, в готовом виде не существует. История не наука, и она никогда не сможет ею стать, если только не перестанет быть самой собой,– писал в начале 70-х годов историк-антиковед Поль Вейн, соединяя аргументы «критической философии истории» Реймона Арона с аргументами, заимствованными у Мишеля Фуко. Удел истории– не знание, претендующее на научность, а повествование и рассказ, удовлетворяющий любознательность. Историки должны налаживать междисциплинарные связи не с социологами, а с философами, задаваясь вопросами об эпистемологических основаниях своих теоретических практик61. Все чаще говорили, что историки слишком увлеклись описанием структур, забыв об изначальной функции истории– рассказе о событиях62, и даже– что история больше похожа на искусство (впрочем, это не мешало историкам громко возмущаться тем, как плохо финансируется наука).
Становилось модным утверждать, что историческая реальность не воссоздается историком, а конструируется им; причем это конструирование, как убеждали французов заокеанские адепты «лингвистического поворота», осуществляется посредством языка. Возвращались те формы, которые макросоциальная история, казалось бы, навсегда отвергла: «рассказ» вместо «количественного анализа структур», «субъективность» вместо «объективности», «событие» вместо «истории большой длительности».
Конено, большинство историков продолжало работать по-старому, опираясь на источники по рецептам Ланглуа и Сеньобоса или заполняя статистические таблицы, как учил Лабрусс, и лишь изредка устремляя взор в заоблачные высоты эпистемологических споров. Но поскольку «ситуация в верхах» делалась все менее понятной, они только пожимали плечами, не без основания полагая, что гремящие там громы к ним не относятся. Впрочем, научная ситуация зримо изменилась: «время сомнений», как называют теперь рубеж 1980—90-х годов, поставило перед сообществом историков целый ряд проблем. Сейчас, спустя два десятилетия, можно сказать, что эти проблемы так или иначе были решены.
Сами «Анналы», подвергшиеся небывалой критике, во многом изменились. Новые, «четвертые “Анналы”» успешно маневрировали. От наследия Лабрусса было решено избавиться как от балласта: в 1992 году журнал отказался от «лабруссовского» подзаголовка, и историки 1950—60-х годов были обвинены в тяжком грехе «реификации абстрактных категорий»– в том, что они приписывали реальное существование «классам», «социальным группам» и иным общностям, представлявшим собой лишь технические понятия, существующие в сознании ученых. На страницах «Анналов», ставших скорее площадкой для экспериментов, чем провозвестником нового направления, теперь выдвигались и обсуждались самые разные исследовательские программы: «прагматический поворот» Бернара Лепти; микроистория, достоинства и недостатки которой внимательно анализировал Жак Ревель; «культурная история социального» (histoire culturelle du social)63 Роже Шартье и др.
Политическая история, даже не включенная в словарь «Новая история» (1978), менее чем через десять лет вновь оказалась в центре внимания. Правда, теперь зачастую имелась в виду обновленная политическая история, многому научившаяся и у структурного анализа, и у антропологии; да и называлась она по-новому: «новая история политического» (nouvelle histoire du politique), «социальная история политического» (histoire sociale du politique), «история политической культуры» и пр. Возрос также интерес к тому, что по французским меркам считалось «сиюминутной историей», «историей настоящего времени»64,– отсюда освоение непривычной для французов «устной истории».
Самой существенной новацией стало осознание историками важности проблемы исторической памяти. Конечно, с феноменом памяти историк сталкивался всегда. Но прежде его интересовало главным образом то, насколько хорошо автор исторической хроники или мемуаров запомнил события. Историк делал необходимую поправку на ошибки памяти, на непредумышленную забывчивость, а затем работал уже не с памятью, а с пресловутым «историческим фактом» как таковым. Теперь же память о событии оказалась для историка не менее, а подчас и более интересной, чем само событие.
Еще в первой половине XX века Морис Хальбвакс увидел в коллективной памяти элемент, конституирующий идентичность социальной, профессиональной или любой другой (например, этнической) группы. Начиная с 1970-х годов память различных групп все больше требовала внимания общества: каждая из этих групп предлагала рассмотреть, наконец, и ту версию истории, которую считала достоверной она. Причин такого оживления было множество. Наверное, самая главная– стремительное изменение демографического ландшафта (еще в 50-е годы XX века большинство населения составляли крестьяне, а уже в 70-е их насчитывалось не более пяти процентов). Пьер Нора настаивает на решающем значении нефтяного кризиса середины 1970-х годов65. Думаю, можно говорить и о более общих причинах: новом этапе глобализационных процессов, возникновении постиндустриального или информационного общества и т. п. Так или иначе, эти перемены могли привести к утрате традиционных форм передачи и сохранения памяти, а следовательно, и национальной идентичности. Не случайно Фернан Бродель в последние годы своей жизни (он умер в 1985 году) работал над трудом, посвященным вопросу о французской идентичности, о том, «что такое Франция»66.
«Франция– это память». Так ответил на вопрос, поставленный Броделем, Пьер Нора, выступивший инициатором масштабного и одного из самых успешных исторических проектов последнего времени– семитомного издания «Места памяти» (1984—1992)67. К его реализации было привлечено около ста историков. Уже одним этим проект был сопоставим с «Большим Лависсом» столетней давности. Пьер Нора ставил целью своего проекта вернуть память под контроль историков в условиях, когда прошлое становится непредсказуемым (заметим, что «страной с непредсказуемым прошлым» называют не только Россию) и слишком зависящим от императивов настоящего. Разделы труда удивляли своим разнообразием: «Триколор», «Эйфелева башня», «Марсельеза», «Пруст», «Жанна д’Арк», «Солдат Шовен» (имя которого дало термин «шовинизм»). В ходе работы менялась структура издания, менялся и его характер. Первые тома «Мест памяти» составлялись в разгар «эпохи сомнений»– тогда они мыслились как работа по деконструкции отживших стереотипов национального мифа путем раскрытия механизмов их конструирования и функционирования68. Издание действительно эпатировало публику, воспитанную на этом мифе. Неожиданным было, например, что Орлеанская дева столь же служила разъединению нации, сколь и ее консолидации. Жанна оказалась разной– и топографически, и политически. Во-первых, о Жанне д’Арк помнили в разных местах разное– в Домреми, Руане, Орлеане, Париже. Во-вторых, была Жанна– кумир роялистов и ультракатоликов, спасительница короля; но была и республиканская, народная Жанна. Была Жанна, почитаемая во время войны солдатами вермахта как борец с ненавистными англичанами (к тому же родившаяся в Лотарингии, фактически на территории Германской империи), но была и Жанна, чье имя носили отряды Сопротивления…
Проливает ли это исследование свет на реальную Жанну? Нет, конечно. Это скорее история символических значений образа Жанны, история множащихся способов его использования. То же можно сказать и о других «местах памяти», рассмотренных в издании Нора,– Пантеоне, Версале, «триколоре»… Отсюда черты своеобразного «анти-Лабрусса», которые приобрело это издание. Однако его вполне справедливо характеризовали и как «нео-Лабрусс», ведь в нем историкам вновь, как и сто лет назад,– правда, в существенно изменившихся условиях– было предложено включиться в поиск национальной идентичности.
Поиск этот был неразрывно связан с осмыслением феномена памяти, которая живет по своим законам и, по сути, враждебна истории. Память менее всего озабочена выявлением объективной истины, подкрепленной источниками, и в любой момент готова подмять под себя историю, «меморизировать» ее (думаю, историографические процессы на постсоветском пространстве хорошо иллюстрируют этот тезис). Но и научная история, подвергающая прошлое беспощадному критическому анализу, убивает память. Чтобы разрешить эту коллизию, историк должен работать как профессионал, прослеживая процессы, происходящие с памятью, осторожно модифицируя ее в соответствии с данными науки, и тем самым трудиться над уточнением национальной идентичности, сообразуя ее описание с изменившимися условиями69.
Слово, которое чрезвычайно широко употребляется в современной Франции, но не так легко поддается переводу на русский,– patrimoine. Первое его значение в словарях французского языка– «семейное имущество, унаследованное от предков», далее следует «вотчина» и только под конец– «национальное культурное достояние». Но уже в начале 1990-х годов последнее значение явно стало наиболее употребительным. В нашем представлении слова «Национальное культурное достояние. Охраняется государством» неотделимы от образа какого-то обветшалого здания с прибитой к фасаду табличкой. У французов такая ассоциация тоже возникает (правда, здание почище и доска поновее), но ею дело не ограничивается. Для них patrimoine прежде всего означает общее достояние, которое объединяет французов, делает их общностью; иначе говоря– субстрат национальной идентичности.
Эта идея прижилась и в последние десять лет находит все более ясное выражение в школьных учебниках: именно она призвана сообщить лицеистам чувство принадлежности к единому целому, наследуемому всей нацией (этим, кстати, прежде всего объясняется нежелание французского правительства допускать в школьные классы барышень в хиджабах). Согласно министерским предписаниям, преподавание истории должно приобщать ученика к национальному наследию и культуре, формируя у него осознанную память, которая даст ему возможность самоидентификации. Наверное, не так уж и плохо, если мысль о владении богатым и уникальным культурным наследием несколько потеснит мысль о принадлежности к нации, которой уготована великая историческая миссия. Во всяком случае, окружающим спокойнее.
Теоретические тексты самого Пьера Нора, где он комментирует или корректирует свою генеральную идею, достаточно сложны для понимания. Но рядовой французский историк и не пытается вникать в них очень глубоко: он давно занят практической реализацией этой идеи. А точнее– уверен, что она принадлежит ему самому. «Национальное культурное достояние» заботит буквально всех, страна уже давно живет постоянными ожиданиями очередной «коммеморации». Образовался даже слой историков-профессионалов, которые неплохо зарабатывают на организации различных исторических празднеств, составляя для них сценарии, особым образом трансформируя праздничное пространство, готовя к изданию каталоги и книги, приуроченные к памятным датам.
Впрочем, в этой работе так или иначе участвуют почти все историки. Приведу конкретный пример. В «Словаре культурного достояния Бретани»70 наряду с многочисленными замками, церквами, дольменами и менгирами упоминаются бретонские религиозные процессии (pardons), или обычаи церковного благословения моря; причем авторы не боятся писать, что эти обычаи вовсе не «восходят к незапамятным временам древних кельтов», как говорится в путеводителях, а имеют весьма позднее происхождение (не ранее XIX века), равно как и многие «традиционные» блюда бретонской кухни– скажем, знаменитые блины из гречневой муки. В «Словаре» есть и статья «Кораблекрушения». Для Бретани, чья экономика зависит от моря (туризм, рыболовство, сбор морепродуктов), крушения танкеров и разливы нефти каждый раз оборачиваются трагедией. Вместе с тем эти катастрофы как никогда сплачивают население провинции: десятки тысяч добровольцев участвуют в очистке берегов от нефти, спасают прибрежную фауну, организуют сбор средств. А затем подают коллективные иски против транснациональных компаний и оказывают давление на национальные и европейские политические структуры, вынуждая их ужесточить природоохранное законодательство. Иными словами, кораблекрушения способствуют формированию бретонской идентичности и поэтому занимают законное место в издании наряду со статьями «Монастыри», «Сидр», «Революция» и др.
Этот словарь– образец удачной коллективной работы историков, занимающих самые разные политические и методологические позиции, но действующих благодаря своему профессионализму вполне слаженно, как единая команда. Может быть, поэтому Бретань, несмотря на особую этнолингвистическую ситуацию и историческую судьбу, не поддается искушению сепаратизма.
А вот о Корсике этого не скажешь. Корсиканская региональная идентичность, региональная (или уже национальная?) память строятся в большей степени по «страдательному» принципу: «французская оккупация», «колониальная эксплуатация» острова метрополией, «заключенные патриоты». Еще в 1960-х годах по этому же пути двигалось конструирование и бретонской идентичности, однако именно историки– из университетов Ренна, Бреста, Нанта– сумели изменить ситуацию (показав, в частности, что «золотой век Бретани» вовсе не закончился присоединением ее к Франции).
Историки конца XX и начала XXI века проявили неожиданную солидарность в отстаивании принципов научной объективности дисциплины. Можно много говорить об относительности (релятивизме) истории, сомневаться в ее научности и посмеиваться над ее претензиями на беспристрастность. Но это дозволено лишь до известного предела. Выражающим сомнения в том, что нацистские газовые камеры действительно существовали, сообщество, сплотив ряды, указывает на дверь. С другой стороны, французские историки, изучающие Холокост и механизмы депортации, не боятся оспаривать завышенные цифры жертв. Как поясняет Франсуа Бедарида, любая неточность или преувеличение может лишь сыграть на руку «негационистам»: придравшись к ошибкам, они будут ставить под сомнение даже заведомо верные сведения71. И хотя тот же Бедарида советует не впадать в крайности, лавировать между «Харибдой релятивизма и Сциллой неопозитивизма», историки обычно не отказываются свидетельствовать на процессах против нацистов, а теперь и других военных преступников (например, тех, кто применял пытки во время войны в Алжире). Впрочем, их приглашают туда как специалистов, выступающих от лица объективной науки, а не для того, чтобы они рассказывали судьям о сложностях эпистемологии исторического знания.
Попробую подвести итоги.
Сейчас во Франции нет какого-то единого или хотя бы преобладающего способа писать историю. Но при этом «практикующие историки» по-прежнему не сомневаются, что ее нужно писать по источникам. Они могут заговаривать о кризисе истории, но, боюсь, видят его иначе, чем эпистемологи: недостаточное финансирование, сложности перехода образования на Болонскую систему, общее падение уровня школьного образования. Действительно, в силу всех этих обстоятельств или, может быть, из-за изменения «типа исторического мышления» (rgime d’historicit), о котором пишет Франсуа Артог72, молодые французы довольно плохо ориентируются в хронологии (вопрос о том, во время какой войны происходит действие «Фанфана-Тюльпана», ставит в тупик девять из десяти опрошенных).
Французские историки не обязательно станут спорить с тем, что история может подчиняться законам нарративного жанра (в конце концов, любовь к красноречию у французов в крови), но при этом они убеждены, что ее следует писать в соответствии с определенными нормами, нарушать которые позволено очень немногим. Они считают, что результаты исследований должны быть изложены так, чтобы коллеги могли подвергнуть их критической проверке. Контролирующая роль профессионального сообщества в высшей степени значима: в конце концов, именно оно выносит суждение если не об истинности, то по меньшей мере о научной обоснованности выводов того или иного историка.
Это сообщество может аплодировать изощренной интеллектуальной вольтижировке на страницах «Анналов» или журнала «Le Dbat», но никогда не простит историку диссертационную работу, недостаточно подкрепленную источниковым материалом, который по общему негласному соглашению должен быть представлен главным образом неопубликованными, малоизвестными источниками. Диссертация, аналогичная нашей кандидатской, должна иметь существенно больший объем, и требования к ее содержанию тоже предъявляются куда более высокие.
Хороший российский историк вполне конкурентоспособен и как профессионал не уступает своему французскому собрату. Но посредственный французский историк, увы, заметно превосходит соответствующую категорию в России. Все-таки традиции, восходящие ко временам Третьей республики, обеспечивают сообществу французских историков профессиональную устойчивость и здоровый консерватизм. Они не в силах даже представить себе, что можно опускаться ниже определенного уровня. Я, например, так и не сумел объяснить никому из французских коллег, кто такой академик Фоменко и в чем причина его успеха. Фоменковцы просто экономически невозможны в стране, где в историческое культурное достояние инвестируются значительные деньги.
В такой стране история, переживая один «коперниканский переворот» за другим, продолжает быть полезной обществу. Продолжает созидать: если не нциональный миф, то патримониальное сознание. Именно это объединяет французских историков.
А в остальном они пишут кто как, как кому удобнее и привычнее.
Статья опубликована в журнале «Отечественные записки»: Уваров П.Ю. История, историки и историческая память во Франции // Отечественные записки. 2004. № 5 (20). С. 192—211.
Редакция журнала решила организовать специальный выпуск, посвященный социальной роли истории в современном мире. Меня пригласили на обсуждение. Вежливо выслушав декларации о том, что я не занимаюсь и не собираюсь заниматься проблемами историографии, попросили назвать авторов, которые могли бы быть полезны для этого номера. Я дал координаты коллег, но через несколько месяцев выяснилось, что авторы по большей части или сами отказались, или не подошли редакции. Коль скоро я уже взял на себя некоторые моральные обязательства, надо было спасать положение, и я решил изложить свои представления о том, как пишут историю во Франции.
Но это только часть правды.
Другая состоит в том, что две волны подряд выносили меня к этой теме. В 2003 году я защитил диссертацию о французском обществе XVI века, в которой, согласно требованиям жанра, была пространная историографическая глава. В следующем году несколько трансформированный текст диссертации был опубликован в виде монографии, причем именно историографический аспект претерпел наибольшие изменения. Это было связано с необходимостью сделать его доступным более широкому кругу читателей.
Второй «вызов», брошенный мне в 2004 году, исходил от Российско-французского центра исторической антропологии им. Марка Блока в РГГУ. Выяснилось, что их внезапно покинул преподаватель, читавший пятому курсу предмет, именовавшийся «Историография Франции: Движение “Анналы”». К «Анналам», движению и тем более к Марку Блоку я отношусь с большим уважением, поэтому взялся закрывать очередную брешь. Пообщавшись со студентами, понял, что изучать особенности творчества современных историков небесполезно, но при этом хорошо бы иметь хоть какое-то представление о предшествующем развитии исторической науки и об общем историографическом ландшафте во Франции. Это потребовало на ходу перекраивать программу, обложившись французскими пособиями (мне в ту пору очень помогла книга: Delacroix Ch., Dosse Fr., Garсia P. Les courants historiques en France 19e—20е sicles. Paris, 2002).
Итак, призыв написать популярную статью о французских историках упал на подготовленную почву. Внимательного читателя может удивить, что статья, опубликованная в 2004 году, содержит указание на книгу, вышедшую в следующем году (см. сноску на С. 53.). Но в Париже эту книгу продавали уже осенью 2004 года, а текст в окончательном виде ушел в журнал лишь в декабре, и пятый номер «Отечественных записок» вышел из печати лишь весной 2005 года.
Статья претендовала на свежесть информации. Но в 2014 году вполне справедлив будет вопрос: что произошло за истекшее десятилетие с французскими историками? Как ни странно, они сталкивались с проблемами, весьма похожими на наши.
Им, как и нам, пришлось пережить реформирование образования и науки. Переход на Болонскую систему был и остается очень болезненным для французского образования, дорожащего своими традициями. При Николя Саркози в 2007—2009 годов преподаватели и студенты выражали бурное возмущение слишком резким курсом на коммерциализацию и «эффективность» образования, равнением на американские образцы. Особенно упорной и продолжительной была общеуниверситетская забастовка 2009 года. Но в итоге реформа все же была осуществлена. Коллеги жаловались мне, что теперь студентов, выбирающих профессию историка, стало намного меньше. Не знаю, насколько обоснованны были разговоры о том, что пришедшие к власти «правые» враждебно относятся к Высшей школе исследований по социальным наукам– как к цитадели «левых». Во всяком случае, «Дом наук о человеке» на бульваре Распай, выстроенный еще при Броделе, опустел. Применив к дому «антиасбестовое законодательство», посчитали, что он наносит вред здоровью. Школе временно выделили здание в новом районе на Авеню де Франс, рядом с Библиотекой Франсуа Миттерана, но ходят слухи о ее переводе в Обервилье– городок, расположенный к северу от Парижа и, говорят, полностью исламизированный.
Основные историографические процессы, о которых упоминалось в конце статьи, развивались по предсказанному в ней направлению. Словарь культурного достояния Бретани получил хвалебные отклики и в 2013 году был переиздан. Ситуация на Корсике не стала радикально лучшей, но все же в 2006 году вышел «Корсиканский исторический словарь». Французы перестали с порога отбрасывать претензии «лингвистического поворота»; получила права гражданства и «интеллектуальная история»; появились и сторонники «гендерной истории». Однако все чаще звучат слова и о возвращении обновленной социальной истории, впитавшей в себя все новые достижения когнитивных наук. Французские историки доказали, что они не утратили вкус к монументальным полотнам– в 2009 году вышла объемная «Histoire du monde au XVe sicle» («Всемирная история XV века»).
Увы, французская историография понемногу сдает позиции на мировой арене. Все реже к французскому прибегают как к языку научного общения на международных конференциях различного рода. Французские историки, особенно молодые, теперь относительно свободно изъясняются по-английски. Они охотно цитируют англо-американских коллег, хотя те в своих работах часто склонны игнорировать труды французских современных исследователей, даже если речь идет, например, об истории французской Реформации. Это грустно, но и это созвучно российским проблемам.
Остается, впрочем, область, в которой французский приоритет по-прежнему неоспорим. Это «история-память», тема, к которой приковано теперь и общественное внимание. В 2000-х годах появились новые «мемориальные законы». Уголовным преступлением является отрицание не только Холокоста, но и геноцида армян в 1915—1917 годов; атлантической работорговли, а также позитивного вклада Франции в развитие колоний (уступка правым). На очереди находились еще десятки подобных законопроектов.
Обеспокоенные историки создали Комитет бдительности под председательством замечательного историка Жерара Нуарьеля, призванный контролировать использование истории властями (Comit de vigilance face aux usages publics de l’histoire). Схожие цели преследовала и ассоциация «Свобода для истории», возглавляемая Пьером Нора, направленная против «мемориальных законов» и стремления наложить законодательные оковы на профессиональную деятельность историка. Выпущенный ассоциацией манифест разъяснял, чем не является история и решения каких задач от нее нельзя требовать. Обеспокоенность ученых не была беспочвенной– не только на задворках Европы утверждалась своеобразная «политика истории», но в самой Франции, где отношения профессиональных историков и власти, казалось, давно уже устоялись, баланс оказался нарушен. Президент Николя Саркози начал чрезвычайно активно апеллировать к истории в своих речах и решениях, слишком откровенно отводя ей роль средства укрепления национальной идентичности. Особенно возмутило историков решение президента о создании «Дома истории Франции», где французам надлежало представить версию национальной истории, которой можно гордиться. Надо сказать, что такая позиция была понятна избирателям, отдававшим свои голоса за «Сарко», но прямолинейность этого решения вызвала бурю негодования у французских интеллектуалов, столь долго настаивавших как на сложности процессов познания истории, так и на сложности взаимодействия между собой различных идентичностей. Протестовали не только против угрозы создания и увековечения единой трактовки «официальной версии национальной истории», но и против того, что «Дому» выделялось место в архитектурном комплексе Национальных архивов. Сами архивы предполагалось перенести в другие места,что создавало трудности архивистам и историкам. После поражения Саркози в 2012 году и прихода к власти Франсуа Олланда проект создания «Дома истории Франции» был аннулирован Но… ведь до новой президентской кампании не так далеко…
Однако и в 2014 году французские историки по-прежнему пишут историю так, как кому удобнее и привычнее.
ПУНКТИР НЕНАПИСАННОЙ КНИГИ
Ольга Игоревна Варьяш (1946—2003) была необычайно ярким человеком. Но говорить об этом сейчас излишне– достаточно почитать ее письма73 или просмотреть третий выпуск посвященного ей сборника «Historia animata»74, в котором друзья Ольги Игоревны делятся своими воспоминаниями. Важнее обратить внимание на то, что кропотливый труд составителей, или, точнее сказать,– реконструкторов, дает нам редкую возможность увидеть то, что автор научной книги, как правило, маскирует. Перед нами открывается долгий путь историка к своей главной теме: то, как он пытается отыскать источники; как один за другим пробует разные подходы и методы; как мучительно вырабатывает свой собственный язык описания; как получает различного рода «побочные эффекты», стараясь также пустить их в работу; и как в результате не успевает придать окончательную форму тому, о чем только-только начал догадываться, что уже начал проговаривать своим друзьям и коллегам. Этот сюжет вполне самодостаточен, поскольку то, как работают историки, интересно всегда, а сейчас– в особенности, бурный успех в нашей стране такого направления, как интеллектуальная история, свидетельствует об этом.
Но для классической социальной истории всегда важен был исторический контекст события, портрет той социальной группы, к которой принадлежала описываемая историческая личность. Более того, описание события или личности для того и предпринималось, чтобы глубже постичь социальный контекст или лучше описать социальную группу. Сейчас над этим подсмеиваются, но мы в это верили; верила в это и Ольга Игоревна. Поэтому будет уместно заметить, что речь в «Пиренейских тетрадях» идет не только об авторе и не только о средневековых сюжетах, но и о том, как наша дисциплина, гордо именующая себя медиевистикой, уже во второй раз на протяжении одного века неожиданно стала свидетельницей, участницей, заложницей того, что марксисты назвали бы «социальной революцией». Наша наука изменялась, стремясь остаться неизменной, и оставалась сама собой, делая вид, что стремительно меняется. И в этом размышлении над судьбами российской медиевистики пример О.И. Варьяш как нельзя более важен.
Как бы то ни было, для молодых читателей этой книги, не имеющих опыта советской жизни, надо объяснить некоторые вещи, без чего значение большинства собранных здесь статей будет непонятно.
Любое сообщество имеет свои ритуалы, ярче всего наблюдаемые во время застолья. Так, обычно существует какой-то обязательный мобилизующий тост: «За тех, кто в море!»– у моряков, «За тех, кто в поле!»– у археологов, «За тех, кто сидит!»– бывших зэков и т.д. У нас такой тост обычно провозглашала О.И., и он звучал так: «За корпорацию!» То, что его произносила именно она, было естественно, поскольку она-то и была олицетворением духа корпорации. Корпорации же помимо прочего всегда свойственно чувство гордости за самое себя. А в советскую эпоху корпорации медиевистов было чем гордиться.
Медиевистика– отрасль истории, изучающая западноевропейское Средневековье (в советское время считалось, что оно простиралась до середины XVII века75), имела несколько выгодных отличий от своих сестер. Будучи, по сравнению с другими, более актуальными дисциплинами не столь идеологически ангажированной, советская медиевистика могла позволить себе роскошь считаться «настоящей» наукой, свободной от влияния конъюнктуры. И поэтому, например, когда на пике горбачевской гласности и массового закрашивания «белых пятен» истории нас спрашивали: «Ну что, плохо сегодня приходится историкам?»,– мы с гордостью отвечали: «Этосмотря каким историкам! Нам, медиевистам, очень даже неплохо…» Конечно, степень идеологической свободы не стоит преувеличивать, но у советской медиевистики было еще одно важное преимущество: солидная школа, опиравшаяся на давнюю, не прерывавшуюся с дореволюционных времен традицию. Осуществив достаточно успешный синтез с марксизмом, отечественная медиевистика отличалась от большинства смежных дисциплин повышенной требовательностью к профессиональному уровню историка (добротная лингвистическая подготовка, опора на источники, их скрупулезный анализ, максимально полный учет того, что сделано предшественниками). То, что медиевистика вполне соответствовала этому образу,считали не только сами медиевисты, но и большинство их коллег.
Ценностью считалась погруженность в источники. С теорией же отношения складывались непростые. Теория была одна– марксизм-ленинизм, и представить себе в то время историка, работавшего вне марксистской парадигмы, было непросто. Но – за редким исключением – советские медиевисты занимались теоретическими проблемами не слишком рьяно. В углубленном профессионализме, в специализации, в тяге к эмпирике видели своего рода убежище от «методологии», занятия которой в виде неизбежной дани были необходимы, но излишний энтузиазм выглядел здесь неуместным. Теоретизировать в официозном ключе было очень уж тоскливо, сказать что-то новое– небезопасно, а лавирование между этими двумя полюсами требовало слишком большого усердия и в конечном счете порицалось негласным мнением сообщества. Так, в 1950-х годах медиевисты в большинстве своем отвергли теоретические построения Б.Ф. Поршнева как слишком абстрактные. Да и позже, когда тот или иной уважаемый историк-эмпирик слишком увлекался «методологией», это могло вызвать не только настороженность идеологического отдела ЦК или иных компетентных органов, но и недоумение коллег: «Добро бы халтурщик какой-нибудь, тогда все было бы ясно– иди в методологи, раз ничего другого не умеешь. Но ведь он-то такой серьезный был историк, по источникам свои работы писал, а теперь вот занялся бесплодным теоретизированием!»
Молодым читателям надо пояснить, что обязательность марксизма вовсе не означала полной унификации. Каждый исследователь имел свои особые приоритеты в цитировании– кто предпочитал раннего Маркса, кто позднего Ленина, кто решения очередного съезда КПСС, а кто загадочного итальянского коммуниста Антонио Грамши. О.И. Варьяш, например, не без легкого фрондерства иногда именовала себя «энгельсисткой». Знакомство же с иными традициями гуманитарного знания затруднялось по цензурным соображением. И хотя узнать, например, о неокантианстве, о символическом интеракционизме или о структурализме было возможно, однако аллергия на официозное теоретизирование приводила к отторжению вообще всякой философии. Историки в доверительных беседах любили повторять фразу знатока русского Средневековья Б.А. Романова: «Заниматься методологией– это все равно что доить козла»76. Считалось, что естественная для любого историка потребность в обобщении должна была удовлетворяться исключительно за счет материала источников.
Но здесь-то и была заложена величайшая экзистенциальная драма советских медиевистов, суть которой трудно понять все тем же молодым читателям. Ведь медиевист, даже самый заслуженный, как правило, не только не имел возможности посетить изучаемую страну, но и не верил, что такая возможность ему когда-нибудь представится. Достаточно сказать, что М.А. Барг, Ю.Л. Бессмертный, А.Я. Гуревич, В.И. Райцес, чьи труды были прекрасно известные западным коллегам, стали выезжать лишь в перестроечные времена. Но и их более удачливые, «выездные» коллеги если и появлялись за границей, то чаще всего не для систематической работы в архивах, а для участия в каком-нибудь коллоквиуме.
Что же касается архивов наших, то, за исключением Ленинграда, они были весьма небогаты западными источниками. А ведь вся деонтология советских медиевистов основывалась на пиетете, питаемом к работе с источником! Они, таким образом, чувствовали себя ущемленными в самом важном аспекте своего творчества. Советский медиевист зависел от того, как его источники издавались зарубежными коллегами. Но если истоник и был опубликован, судьба историка определялась еще и превратностями комплектования советских библиотек. Достаточно частой была ситуация, что из какой-нибудь шеститомной публикации документов первый том был в Москве, второй– в Минске, третьего вообще не было нигде, четвертый и пятый – «заштабелированы» в Ленинграде, а шестой хоть и имелся в московской библиотеке, но записаться в нее было невозможно77. Но и эта сама по себе мучительная ситуация то и дело осложнялась разнообразными сюрпризами. Достаточно вспомнить один лишь пожар в фондах ленинградской БАН в 1988 году, во время тушения которого множество книг оказались затоплены. Скольким исследователям тогда пришлось менять свои темы! Погиб тогда, кстати, один из важнейших для О.И. Варьяш источников.
Вот это профессиональное сообщество медиевистов во всем своем блеске и нищете приняло Ольгу Игоревну в свои ряды на рубеже 60—70-х годов ХХ века. Она стала ученицей А.Р. Корсунского, эрудированного, чрезвычайно работоспособного и очень взыскательного ученого. Уважительное «шеф» Ольга Игоревна сохранила только по отношению к нему, хотя различных начальников в ее жизни было предостаточно. Ученик, пожалуй, сильнейшего довоенного медиевиста– Н.П. Грацианского, он с предвоенной поры занимался историей вестготской Испании, затем распространил сферу своего интереса и хронологически (на период начала Реконкисты), и территориально, занявшись типологией образования раннефеодальных государств Западной Европы. А.Р. Корсунский концентрировал свое внимание на проблемах генезиса феодализма и его региональных особенностях на Пиренейском полуострове, на изучении общины, категорий крестьянства. Вот и своей молодой ученице он дал непростую, но очень важную по тем временам тему: «Крестьянство Астуро-Леонского королевства X—XII веков». Она работала над диссертацией долго, разбирая положение сервов и либертинов в Леоно-Кастильском королевстве, терминологию латинских хартий Астурии, крестьянскую колонизацию Старой Кастилии, и, наконец, защитила кандидатскую диссертацию на кафедре истории Средних веков МГУ в 1979 году Но в то же время уже с 1977 года О.И. Варьяш работала в должности младшего научного сотрудника в секторе истории Средних веков Института всеобщей истории АН СССР.
До сих пор мы говорили о самых общих характеристиках советской медиевистики, задавая внешние рамки творческой биографии О.И. Варьяш. Теперь же остановимся на двух обстоятельствах, уже непосредственно связанных с ней самой.
Во-первых, стоит сказать об избранной ею специализации. Изучение севера Пиренейского полуострова– колыбели Реконкисты – опиралось в нашей стране на традиции А.И. Пискорского, развитые и самим А.Р. Корсунским, и отчасти– Л.Т. Мильской и другими испанистами, но в целом история Испании была гораздо менее изученной, чем история Англии, Франции или Германии, на базе которых и сформулирована классическая марксистская теория феодализма. Пиренейскому полуострову досталась репутация периферийного варианта феодализма. Советский медиевист, занимавшийся все той же Англией или Францией, сталкивался с мощными местными школами, активно разрабатывающими социально-экономическую проблематику, зачастую в духе «новой социальной истории», не говоря уже о богатейшей историко-правовой традиции. Но историки Испании, совсем недавно вернувшейся в семью европейских демократий, оставались в ту пору еще достаточно консервативными в своих методах и пристрастиях. Главная их задача виделась в том, чтобы показать, насколько самобытна их национальная история. К тому же «новейшая», т.е. послевоенная, испаноязычная историческая литература поступала в наши библиотеки из рук вон плохо. Новые веяния постепенно проникали из-за Пиренеев– в частности, сказывалось влияние школы «Анналов». Но это почему-то касалось в основном либо истории Каталонии (работы П. Виллара и П. Бонаси), либо более позднего колониального периода. Поэтому О.И. Варьяш приходилось в основном рассчитывать на свои силы, и привычки заимствовать новейшие методы западных коллег у нее не сложилось.
Во-вторых, надо охарактеризовать поколение медиевистов, к которому принадлежала Ольга Игоревна. Люди сороковых годов рождения– те, кто пришел в науку в 1960-е– начале 1970-х годов, оказались в сложном положении. Эти годы можно назвать «золотым веком» советской медиевистики. Выходило много добротных книг, велись интересные дискуссии, кафедры выпускали много первоклассных специалистов. А вот в медиевистике удалось затем утвердиться очень немногим из выпускников тех лет. По-видимому, здесь сказывались общие для науки любой страны «мальтузианские» факторы. Первое блестящее поколение советских медиевистов составляли историки, получившие классическое образование и вступившие на путь научных изысканий еще до революции. Затем наступил длительный перерыв, и только во второй половине 1930-х годов университетское историческое образование стали восстанавливать78. И уцелевшие к тому времени отечественные медиевисты с успехом справились с очень сложной задачей– из студентов, уже лишенных классической гимназической подготовки, они тем не менее сформировали добротных профессионалов-медиевистов, к тому же воспитанных в марксистском духе. Это второе поколение, вступавшее в науку при Сталине, несмотря на войну и репрессии, оказалось вполне жизнеспособным и довольно многочисленным. Представители его оставались в строю по меньшей мере до конца советского периода; а поскольку новых вакансий для медиевистов в столичных вузах, в исследовательских институтах или в музеях возникало весьма немного, то их ученикам найти работу по специальности было очень сложно. Но помимо «мальтузианских» соображений сказывались и иные трудности. Медиевисты второго поколения были людьми разными, очень часто конфликтовавшими друг с другом; но все они сходились в том, что планку профессиональных требований нужно держать очень высоко. Имея пред собой величественный образец своих учителей, они и к молодым своим коллегам предъявляли подчас непомерные требования, отказываясь снисходить до них, как это, судя по всему, делали их собственные учителя. Поэтому критика сочинений дебютирующих историков в то время была чрезвычайно острой, и пройти сквозь ее горнило без потерь удавалось немногим. Кандидатская диссертация по истории Средних веков, написанная и защищенная в срок, не превышавший семи лет, в ту пору негласно считалась «скороспелкой». Как бы то ни было, очень многие из современников не выдерживали и перебирались в другие области науки. Те же, кто доходил до конца, все равно в течение большей части своей жизни оставались в тени мэтров. Следующее, и уже последнее поколение советских медиевистов, которое пришло в науку в конце 1970-х– 1980-е годах, оказалось в куда более благоприятных условиях– как в силу действия все тех же факторов «научной демографии», так и потому, что советская наука мало-помалу становилась все более открытой для новых веяний и, следовательно, все менее советской. Отсутствие или, во всяком случае, недостаточность среднего поколения медиевистов было чревато разрывом традиции, поскольку подтачивалось то, что во все времена именовалось словом «ученичество», нарушалось единство знакового и логического языка корпорации. Это было бы не так серьезно, если бы не грянувшее в конце советских времен обвальное изменение внешнего мира: эрозия марксистской парадигмы, каскад новых методологических веяний, появление новых образцов для подражания. Сегодня студенту-медиевисту легче осилить «Археологию знания» М. Фуко, чем «Происхождение английского парламента» Е.В. Гутновой, не говоря уже о специальных трудах по аграрной истории. И все же корпорация выжила, какая-то преемственность сохранилась. В этом– огромная заслуга и Ольги Игоревны.
Значительная часть ее жизненных сил тратилась именно на это– на поддержание корпоративного единства. По тем же самым поколенческим причинам на ней всегда лежала масса секретарских обязанностей. Здесь и организация советско-испанских коллоквиумов, и редактирование «Пиренейских сборников», равно как и множества ротапринтных изданий, позже– секретарство вежегоднике «Средние века». Были и более экзотические поручения и обязанности – от участия в коллективных трудах до неизбывных поездок на овощебазу79 и участия в капустниках. Не имея привычки отказываться, она еще и сама взваливала на себя многое, особенно если это касалось укрепления связей внутри своего поколения, к которому она всегда добавляла молодежь. Она бесплатно преподавала аспирантам латынь, не предусмотренную официальными программами, но абсолютно необходимую для профессии. Она никогда не отказывалась от предложения коллег: вместе переводить источник (весьма далеко отстоящий от ее интересов); написать что-нибудь для детей– про «Книгу Страшного суда» или про восстание Чомпи; поехать на какой-нибудь немыслимый коллоквиум, для выступления на котором доклад писался, разумеется, в последнюю ночь; везти студентов на практику; организовывать Летнюю школу. Ведь это все работало на сохранение той самой корпорации, за которую провозглашали ритуальный тост. Вот характерная ее фраза, адресованная молодому представителю конкурирующей научной школы в кулуарах одной конференции: «Пусть наши мэтры конфликтуют друг с другом, но мы, люди одного поколения, всегда останемся друзьями и коллегами»80. Слово «коллеги» она любила, и когда стала секретарствовать в ежегоднике «Средние века», то еще в доперестроечные времена сразу же поменяла обращение к читателям с «Дорогие товарищи!» на «Дорогие коллеги!». Эту коллегиальность она стремилась распространить на подрастающее поколение медиевистов, требовательно и в то же время чрезвычайно трепетно относясь к своим ученикам.
Что касается ее главной темы, то в начале 1980-х годов произошло важное событие: О.И. Варьяш «перебросили» на изучении Португалии. Здесь вновь потребуются пояснения. Институт всеобщей истории Академии наук СССР (а сектор истории Средних веков был одним из лучших его, как говорили тогда, «подразделений») еще не забыл в то время своей сверхзадачи– изучить всю Всемирную историю, причем впервые изучить ее единственно правильным образом, с подлинно научных, сиречь марксистских, позиций. Обойти историю какого-нибудь региона, какой-нибудь страны своим вниманием– значит обречь их на то, что они так и останутся достоянием буржуазной и, следовательно, ошибочной историографии; а общая картина всемирно-исторического процесса получится ущербной. Но важных регионов и стран было явно больше, чем научных сотрудников сектора. Поэтому наличие нескольких специалистов по истории одной страны (Испанией в секторе занималось в ту пору три человека) казалось его строгому и по-крестьянски обстоятельному заведующему непозволительным расточительством, в то время как история Португалии оставалась «неприкрытой». Сектором руководил тогда А.Н. Чистозвонов, который также возглавлял комиссию по изучению проблем генезиса капитализма (разумеется, возложив секретарские обязанности на О.И. Варьяш), и Португалия с ее груженными пряностями каравеллами была для него очень важна. Но ему, как истинному советскому медиевисту, было очевидно, что истоки португальского взлета следовало искать в базисе феодального общества, то есть– в аграрных отношениях. Для этого надо было углубиться в те века, когда складывались характерные черты этих отношений. По всей видимости, это не противоречило интересам самой Ольгой Игоревной, поскольку, занимаясь Астурией и Леоно-Кастильским королевством, она наверняка задавалась вопросом, почему судьба земель непокорного Афонсу Энрикиша, разорвавшего вассальные связи с Леоном, сложилась впоследствии столь удивительным образом.
Представляется, что особо интересовало ее то, что Кастилия и Португалия, бывшие, особенно в начале своей истории, столь похожими, стали, сохраняя свои сходства, все же такими разными. Ведь Ольга Игоревна была матерью девочек-близнецов, и «близнецовый метод» в науке ей всегда импонировал. Историографическая ситуация, в которой она теперь оказалась, также была во многом подобна прежней, испанской. То же (только немного худшее) состояние источников; та же сконцентрированность историков на более позднем, имперском периоде; та же изолированность национальной историографии, долгие годы оторванной от остальной Европы и большую часть своих сил потратившей на доказательство уникальности своей исторической судьбы (только им было еще важно доказать, что и на Испанию они совсем не похожи). Впрочем, была и существенная разница– российская традиция изучения Португалии отсутствовала полностью. Поэтому помимо чисто исследовательских целей на Ольгу Игоревну падала ответственность за то, чтобы познакомить отечественную публику с удивительным богатством лузитанской истории.
С этой задачей она справилась прекрасно, о чем можно судить и по некоторым статьям из «Пиренейских тетрадей», и по книге «Португалия: дороги истории»81. Что же касается оригинальных научных исследований, то здесь дела обстояли сложнее.
Советского медиевиста не мог не волновать вопрос о португальском феодализме. Но для изучения португальской деревни катастрофически не хватало источников. Даже португальские историки, после «революции гвоздик» задумавшиеся над тем, был ли у них феодализм в его марксистском понимании, сетовали на скудость источников. Что же говорить об историке московском? Все, что было доступно по публикациям, Ольга Игоревна тщательно перебрала. Так, например, она постаралась выжать максимум информации из скромной публикации королевских пожалований земель. Большие надежды она возлагала на опубликованные документы, связанные с деятельностью папы Формоза, в бытность того еще епископом Порту. Вот они– истоки португальской истории, IX век! Книга хранилась в Ленинграде, но, когда она, в вечной загруженности своей разновекторной деятельностью, освободила наконец себе время для работы в Питере, грянул уже упомянутый пожар в БАН, закончившийся затоплением фондов. На многие вопросы, связанные с колонизацией бассейна реки Тежу, с характером крестьянских поселений, могли бы ответить археологи. Но в те годы средневековая археология Пиренейских стран делала лишь самые первые шаги.
Пожалуй, единственно доступным типом источников были памятники права. К ним и обратилась Ольга Игоревна, тем более что у нее уже был успешный опыт работы с леоно-кастильскими фуэрос82.
И вновь для современного читателя необходимо сделать отступление. Никто из советских медиевистов не сомневался в ценности правовых источников. Но право считалось явлением надстроечным. Оно лишь отражало реальность, до сути которой историку надо было докопаться, отбросив камуфляж правовых формул. Право, таким образом, ценилось, но лишь как источник сведений, не более. К тому же советские медиевисты долгие годы воспитывались так, что одним из самых тяжких грехов почитался «формальный юридизм», с которым надлежало вести решительную борьбу. Конечно, в 1980-е годы часто говорили, что борьба с «формальным юридизмом» привела к недооценке роли права в средневековом обществе и что пора наконец исправить это положение. Но каким образом следует его исправлять, было не ясно.
Из статей «Пиренейских тетрадей» видно, как постепенно менялось отношение О.И. Варьяш к правовым источникам. Постепенно, эмпирическим путем, во многом за счет исследовательской интуиции шла она к признанию самоценности права, к необходимости рассматривать средневековое право как систему. Она, как всегда, была здесь абсолютно самостоятельной. Это позже она откроет для себя работы Д. Бермана или антропологов права. Она не очень умела причислять себя к какому-то методологическому направлению. И чем настойчивее к этому призывали, тем упорнее она старалась уйти в свои источники.
А призывы звучали все громче. Советская система кончалась, а вместе с ней, сама не подозревая об этом, кончалась и советская медиевистика. Кипели перестроечные собрания, все больше напоминавшие митинги. Коллективные труды– святая святых институтских планов– публично обозвали «братской могилой», сменялось руководство секторов (заведующей сектором назначили А.А. Сванидзе, впервые пинтересовавшись при этом мнением коллектива), на альтернативной основе выбрали директора института. Триумфально прошла конференция, посвященная юбилею «Анналов», на которую съехались легендарные историки. Медиевисты, становящиеся все «менее советскими», начали издавать свой альманах «Одиссей». Историки стали ездить в изучаемые страны и вообще за границу. Вскоре отправилась на Пиренеи и Ольга Игоревна. Перевели Фернана Броделя, а затем и Жака Ле Гоффа, и это было только началом той лавины переводов, которую не остановил даже тягчайшей экономический кризис, вызванный в полиграфии гайдаровскими реформами.
Времена становились все более интересными, а жизнь– все более тяжелой. Теперь к многочисленным добровольным обязанностям Ольги Игоревны добавилась необходимость поиска приработков– в каких только диковинных местах она ни преподавала самые разные предметы!
Родной сектор пытался найти свое лицо– провели большую конференцию «Власть и политическая культура» (и Ольга Игоревна выступала с докладом о власти в пиренейском городе), затем– «Человек и общности в средневековом мире» (тогда Ольга Игоревна впервые вышла на правовой аспект сосуществования конфессиональных общностей на Пиренеях). Наконец, затеяли издание многотомной «Истории средневекового города», благо опыт работы над городской тематикой уже был– при участии О.И. Варьяш в 1987 году издали ротапринтный сборник «Городская жизнь в средневековой Европе». Коллективные труды набили всем оскомину, но ведь то были проекты, спускавшиеся «сверху», здесь же впервые шла речь о «своем» издании. Ольга Игоревна не могла не стать душой этого предприятия. У нее на кухне готовился подробнейший план-проспект. Вот оно! Наконец-то все будет как надо, ново, интересно, красиво и, главное, быстро. Ведь мы можем поднять всех «наших», всю корпорацию, всех провинциальных коллег, дадим писать статьи молодым. У нас будет как у Броделя, только гораздо лучше! Задумано было действительно неплохо, но времена менялись– деньги на проект надо было добывать самим, а Fundraising был тем редким искусством, овладеть которым Ольга Игоревна так и не сумела. Четырехтомный «Город в средневековой западноевропейской цивилизации» вышел под редакцией неутомимой А.А. Сванидзе лишь через десять лет после того, как был затеян83. Ольга Игоревна была в нем одним из ведущих редакторов и автором статей о пиренейских городах и большого раздела о роли права в городской жизни. Издание получилось хорошим, особенно учитывая непростые условия, в котором оно осуществлялось, но все же не таким, как замышляли.
Правила игры менялись, сообщество начинало терять свои контуры– кто-то надолго застревал за границей или вообще там оставался, кто-то уходил в политику или в гламурные журналы, кто-то становился культурологом или специалистом по эпистемологии. Для молодых медиевистов появлялись все новые центры притяжения– сектор исторической антропологии, сектор истории частной жизни и повседневности, сектор интеллектуальной истории и другие. Часто для коллег, особенно вне Москвы, формой выживания становилась работа в различных юридических вузах, которые возникали в ту пору как опята на пне. Медиевисты преподавали не только латынь, но еще и историю права. Но если многие становились «правоведами поневоле», то О.И. пришла к правовой тематике без всяких внешних принуждений.
Одновременно выяснилось любопытное обстоятельство– история права вроде бы существовала как самостоятельная, вполне респектабельная дисциплина, а в новых условиях– еще и весьма привлекательная в силу открывшихся финансовых возможностей. Но сотрудничество медиевистов с историками права никак не налаживалось– стороны говорили на совершенно разных языках.
И здесь сказались особенности жизненной и профессиональной установки Ольги Игоревны Какую-то теорию создавать было надо– нужно было выходить на обобщения, вырабатывать язык нарождающегося сообщества историков, изучающих средневековое право. Отношения со всякой теорией у большинства медиевистов оставались сложными. Для обобщений на основе эмпирического материала не хватало одного лишь своего опыта, и не могло хватить– это уже становилось ясно. Но есть же коллеги, сталкивающиеся с теми же проблемами, на своих источниках наблюдавшие какие-то свои правовые феномены. Ясно, что нужно собраться вместе, поговорить, поднять в конце обязательный ритуальный тост: «За корпорацию!»
И вот с 1994 года один за другим пошли организованные О.И. «круглые столы», сперва в рамках работы над «городским проектом» и потому– посвященные в основном городскому праву. Первые результаты двух «круглых столов» были опубликованы в изданном «на подножном корму» сборнике «Право в средневековом мире» с характерным для той эпохи тиражом– 150 экземпляров. Затем правовые «столы» начали самостоятельное существование, значительно расширив свою проблематику: «Преступление и наказание» (1996), «Человек перед судом» (1997), «Право как фактор социализации индивида» (1999), «Человек вне закона» (2000), «Без вины виноватые» (2002). Ясно, что это уже был долговременный научный проект, и Ольга Игоревна стала его формальным и неформальным лидером. Правда, проект этот никогда не получал никакого финансирования (это при том, что гранты выделялись тогда под самые причудливые начинания). Коллеги приезжали за свой счет, зачастую останавливаясь в квартире О.И. Варьяш на ул. Дмитрия Ульянова, затем как-то ухитрялись издавать результаты «круглых столов». Почему-то кажется, что иначе и быть не могло; не могу представить Ольгу Игоревну за составлением сметы или написанием формального отчета. Она столько всего делала на чистом энтузиазме, что и это, самое главное дело своей жизни, она не могла вести иначе.
Разумеется, ее деятельность в ту пору была все так же многообразна: она оставалась секретарем «Средних веков» до 1997 года, входила в завершающую стадию работа над изданием «Город в средневековой… цивилизации». Ольга Игоревна по-прежнему участвовала во всех начинаниях коллег– будь то проект по изучению средневековых элит или сборник по гендерной проблематике. Чувствуя угрозу распада сообщества, она удвоила свои усилия по подготовке молодых коллег. Большой радостью стали студенты ее спецсеминара на кафедре истории Средних веков МГУ. Она называла их «дракончиками» (большинство из них родилось в год Дракона) и устроила им удивительную практику в Питере. Вопреки тому что научные связи между двумя столицами становились все эфемернее, она знакомила их с коллегами, водила в музеи и отделы редкой книги. «Это же наши братья по разуму!»– любила она цитировать удивленное восклицание одного из своих «дракончиков».