Бросок на Прагу (сборник) Поволяев Валерий

И другое — Светлана была еще слаба, ей не то чтобы лом или лопату, ей пока даже семена хряпы нельзя доверять — в руках не удержит.

Так, во всяком случае, казалось Борисову. Но он был не прав: огород — это женская забота, в Питере делянками с хряпой занималась слабая половина человечества.

Очистив от твердой асфальтовой кольчуги приличный кусок, Борисов присел отдохнуть, но тут же поднялся — боялся размякнуть и, не дай бог, уснуть на тихом весеннем солнце — тогда он не сможет поднять самого себя, поискал замутненными глазами какую-нибудь железяку, которой, как лопатой, можно было бы вскопать землю, не нашел и всадил в черную влажно-вязкую плоть лом.

Лом глубоко вошел в землю, его мигом всосало, как болотная бездонь засасывает, с жадной ужасающей силой сжимает ноги человека, угодившего в гибельное место, Борисов напрягся, выдергивая лом, на шее вздулись бугристые синие жилы, но лом сидел прочно, Борисов дернул его еще раз, еще и еще — бесполезно, он чуть не заплакал от бессилия и досады — ну какой же дурак копает землю ломом?

А что делать, если нет лопаты? Он ухватил лом как можно ниже, дернул — лом не желал поддаваться, и Борисов, невольно скривив лицо, пнул лом ногой.

Глубоко внутри, в земле, под острием лома раздалось сытое довольное чавканье, этот звук неожиданно обрадовал Борисова, он понял, как можно совладать с ломом, зашел с другой стороны, снова пнул ботинком лом, потом еще пнул — каждый раз в ответ на удар раздавалось чавканье, и Борисов удовлетворенно кивал — потихоньку, полегоньку он раскачает лом. А может, лом оставить в земле, пусть растет? Борисов вяло улыбнулся: завтра же утром лома не будет — упрут.

Схватился обеими руками за верхушку лома, отжал, что было силы, под ломом не то чтобы зачавкало — что-то обеспокоенно захлюпало, Борисов отпустил лом. Перед глазами блеснула черная проворная молния, и быть бы Борисову в мире ином, если бы лом качнулся по прямой линии.

Борисов обескураженно выругался — совсем как на фронте, там железо норовит изорвать, измять человека, и тут тоже — и не гляди, что дело происходит не в окопе и снарядного воя вроде бы не слышно… Он снова схватился за макушку лома, отжал, отпустил. Одновременно, как в боксе, всем корпусом ушел в сторону. Против лома нет приема… Кроме лома!

От какого слова, выражения или чего там еще может быть — фразы, утверждения — происходит слово «лом»? «Лом», «ломать», «ломовая лошадь»… А лошадь тут при чем? Борисов снова вцепился руками в торчок лома, отжал, навалился на него всем телом, с обидой осознал, что тело его для этого лома слишком легкое. Подумал с опаскою: а вдруг лом отобьет его сейчас в сторону либо швырнет вверх? Осторожно сполз с лома. Отбросил лом в сторону, пошел искать что-нибудь подходящее, найти лопату он не надеялся — лопаты в Питере наперечет, все, что были, пошли на оборонные работы, а вот отыскать какой-нибудь щиток, содранный взрывной волной с электрораспределителя, или подходящую железку можно было.

Потратил полчаса на поиски и нашел то, что надо: здоровый заусенчатый осколок от бомбы — и как его только сюда занесло? Вроде бы бомбы рядом не падали… Наверное, затащили ребятишки. Край осколка был заострен, а на оттопыренный заусенец можно было надавить ногой.

К вечеру Борисова закончил копать огород, взял в руку немного влажной тяжелой земли, помял ее, из кармана достал небольшой пакетик с горсткой плоских, с цепкими краями семян. Хряпа растет быстро, из земли тянет соки шустро, на зубах хрустит, словно репа. Самое лучшее у хряпы, самое вкусное — кочерыжка. В детстве Борисов готов был целые капустные вилки пускать под нож, а потом выбрасывать их ради кочерыжек. Как давно это было — уже совсем исчезло в туманной дали времени, растворилось, и, конечно же, большим дураком он был, выбрасывая капустные вилки.

Подцепил пальцем одно семя, рассмотрел внимательно. Ничего вроде бы в этой кожистой сморщенной крупинке нет, мертвая материя, отголоски былой жизни, обычное воспоминание о лете, цветах и огородах, и только, а оказывается, в сохлой скорлупке есть душа, материнское начало, еще что-то, загадочное и непонятное; вроде бы мертвое семя-то, бездыханное, ни на что не годное, а посади его в землю, полей водой из кружки — и проклюнется жизнь.

Диво дивное, не иначе. Борисову захотелось взять семя на зуб, раскусить, во рту даже слюна собралась.

Острием осколка он понатыкал полсотни ямочек, расположив их шахматным порядком, в каждую ямочку положил по одной плоской крупинке, зарыл. Напоследок полил водой из ведра.

— Расти капуста большая и маленькая, — проговорил он, а подумал о другом, о том, что капуста капустой, а раз вскрылась Нева, то, наверное, можно добыть и рыбу. Нева всегда была рыбной рекой. «Расти капуста большая и маленькая, ловись рыбка большая и маленькая… Ловись, расти…» — Тьфу!

— На тебе, Борисов, лица нет! — сказала вечером Светлана.

— Писем опять не было?

— Не было.

— Неужели что случилось с… — Борисов помял ноющие натертые руки, споткнулся: в последний миг побоялся произносить фамилию моряка — слова имеют вещий смысл. — Через две недели будем есть хряпу, — сообщил он.

— А семена откуда?

— У меня были хорошие лаковые полуботинки. На спиртовой подошве, парадные, для особых выходов — пустил их в дело.

— Обменял на семена?

— Считаю, что обменял выгодно.

— Какое сочное слово «хряпа»! Есть в нем что-то разбойное, из подворотни.

— А по-моему, оно пахнет школой. Безмятежной, довоенной. Знаешь, в зоопарк, говорят, привезли слона. — Борисов перевел разговор на другую тему.

— Ка-ак? — Глаза у Светланы округлились, словно у девчонки. — Взамен убитой Бетти?

— Взамен, — кивнул Борисов, с трудом припоминая, кто же такая Бетти.

— Слониха, — угадав борисовский вопрос, сказала Светлана, — любимица детей. Пятнадцать лет прожила в зоопарке и погибла в сентябре во время бомбежки. Помнишь американские горки?

Он неуверенно приподнял плечи — помнил и не помнил одновременно. Наверное, это что-то высокое, железное, грохочущее, страшноватое, вызывающее радостный визг детей и нехорошую оторопь у взрослых: а вдруг кто-нибудь вылетит из гремящих тележек?

— Должен помнить! — Светлана настойчиво возвращала Борисова в прошлое. — На Петроградской стороне, в саду Госнардома. Ну! Горки проходили над зоопарком, прямо над клетками.

— Помню, — твердым голосом произнес Борисов.

Память избирательна. Иногда хранит нечто такое, что давным-давно надо выбросить на свалку, и очень бережно хранит, как иной управдом свои домовые книги, и напрочь избавляется от сведений, которые бывают нужны позарез. Вот странный механизм!

— В тот день, в сентябре, одна бомба развалила обезьяний питомник, вторая убила слониху Бетти. И вдребезги разнесла американские горки.

Борисов много раз читал о том, что природа не дала северным женщинам ярких красок — все на сближенных тонах, на «чуть-чуть»: чуть-чуть того цвета, чуть-чуть этого, все сглаженно, без всплесков и особой звонкости, но есть в этой неяркости огромная сила, что притягивает к себе, перешибает дыхание и вон как заставляет колотиться сердце. Сердце у него громко забилось.

— Интересно, сколько ударов может сделать сердце? — спросил он.

— Что-то непонятно…

— Маленькая математическая задача: сколько ударов отведено сердцу в жизни? На сколько оно, точнее, рассчитано?

— А-а-а, — Светлана рассмеялась, — очень много миллионов.

— А по-моему, — проговорил Борисов грустно, — этих миллионов не очень-то много. Когда умирает человек, что от него остается?

— Призрак. Дух.

— Нерастраченная энергия. — Борисов поглядел в окно, в котором никак не мог сгуститься вечер. — Белые ночи в этом году начались рано.

— Все в мире сдвинулось. Война!

— Тишина, как перед боем, — поугрюмев, заметил Борисов. — Нехорошая тишина. Никогда не знаешь, чем она закончится.

Борисов снова написал моряку — в пятый раз, — и в пятый раз моряк не ответил. Может, он действительно отправился в немецкий тыл, воюет за линией фронта, но в том, что моряк жив, Борисов был уверен. Если бы тот погиб, он бы почувствовал. Это всегда чувствуется — мертвый неожиданно появляется в притеми пустой комнаты либо возникает среди деревьев или отвалов земли, просто вытаивает из воздуха, смотрит умоляющими глазами, осуждает либо же, напротив, завидует, но так или иначе обязательно дает о себе знать. Такую же весть непременно подал бы о себе моряк, но он не подавал.

Через несколько дней после огородных дел в жакт привезли торф, Борисов поспешил в контору — если привезли торф, то обязательно будут давать, и надо не проворонить этот момент.

По дороге он увидел, что недалеко, из разбитого проулка, вынырнул моряк, и Борисову сделалось радостно и тревожно — он словно бы испугался чего-то. Это был их морячок, Яковлев, — та же небрежная, словно бы развинченная, когда из сочленений выпадают гайки и болты, походка, характерный взмах рукой: кулак сжат, большой палец оттопырен, при всей развинченности и небрежности — аккуратная одежда. Подштопанная, зачиненная, отутюженная, словно бы моряк и не сидел в окопах.

— Яковле-ев! — выкрикнул Борисов по-детски тонко, громко и чуть было не сорвал голос. Выкрикнул снова: — Яковле-ев!

Моряк на крик даже не оглянулся. Борисов сделал несколько резких движений, стремясь догнать моряка, но тот шел, как крейсер, на всех парах, только на автомобиле можно настигнуть, и Борисов быстро сдал.

— Яковле-ев, — закричал он опять, цепляясь глазами за ладную собранную фигурку моряка — еще минута-две, и моряк исчезнет.

Ну хотя бы на секунду моряк замедлил шаг, хотя бы споткнулся, ан нет. Задохнувшись, Борисов остановился, взялся рукою за горло — показалось, что через глотку сейчас выскочит сердце, и если он не стиснет рукой шею, не перекроет выход, то останется без сердца. Забыв про свой поход, про жактовские заботы и торф, он повернул домой.

— Какое сегодня число? — спросил у Светланы.

— Семнадцатое мая. А что?

— Сегодня я видел моряка.

— Моряка? — Светлана улыбнулась чему-то загадочно, тихо. — А почему ты не привел его сюда?

— Он не захотел.

— К-как не захотел? — Борисову показалось, что Светлана даже сжалась, точно так же сжался Борисов, когда увидел моряка, вынырнувшего из разбитого проулка.

— Я ему кричал, голос сорвал, а он не обернулся.

— Может, это был не наш моряк?

— Он! И это вот, — Борисов сжал кулак, оттопырил большой палец и сделал резкое движение в воздухе, переводя палец, как на часах из положения «двенадцать» в положение «шесть», — это есть только у него.

— Это его. Точно, — подтвердила Светлана.

В блокадном городе не работали многие нужные для жизни человеческой хозяйства — телефон, трамвай, троллейбус, бани, но учреждения, которые, наверное, в первую очередь следовало бы закрыть на замок, работали исправно — например, архивы с их пыльными, тщательно оберегаемыми кладовыми, пункты по приему стеклотары — впрочем, за это Борисов не мог поручиться, загсы, где забывали делать отметки о смерти, но никогда не забывали шлепнуть в паспорт лиловую печать, если с человеком происходило что-то другое.

Борисов повел Светлану в загс. Все встречавшееся им по дороге было словно бы внове: щемяще-трогательные, густо зазеленевшие деревья, фиолетовая земля с проросшими сквозь нее немощно бледными листками хряпы, продавленные снарядами стены домов, которые должны были бы смотреться костляво, мертво, но весна постаралась обиходить их, украсить, несколько завалов были прикрыты пышно разросшимися кустами шиповника. Природа старалась скрыть уродство, оставшееся после войны. Борисовым владело какое-то сложное смешанное чувство, мир из плоского, стиснутого стенами, двухмерного обрел некий объем, образовалось пространство, которого раньше не было, и вместе с ним — особое обостренное ощущение этого пространства, даже звезды — предмет астрономии, его профессия, так сказать, — и те переродились — они находились раньше по ту сторону бытия, а теперь неожиданно прорвали оболочку, потеряли часть своих тайн и вместе с тем сделались еще более загадочными, нераскрытыми, обрели некую бытовую прелесть, блеск. Борисов понял, что вступает в состояние, когда ему уже не удастся замыкаться в самом себе, но это вовсе не означает, что жизнь его сделается поверхностной, скользящей над прошлым, нет, она обретет иную глубину, только глубь эта уже будет управляемой, бассейновой.

Борисов старался ни о чем не думать. Ни о своем убогом темном жилье, в котором были сожжены даже шторы и часть паркета, ни о той маленькой толике книг, которые он все-таки сберег от жадного зева буржуйки, ни об оставленной на столе рукописи — интересно, будет ли у него сейчас возможность работать над ней? — ни об огородике, засеянном хряпой, ни о том, с чего начнется завтрашний день.

А день нынешний? В нем должны быть цветы — целый розарий, засунутый в таз, либо в ванну, но цветов не было, должно быть шампанское в хрустальных бокалах с прикипевшими к стенкам горькими пузырьками, но шампанского не было; должны быть фрукты и пирожные, но для фруктов еще не подоспела пора, а пирожные — «две минуты во рту, два часа в желудке и всю жизнь на бедрах», как считают многоопытные хранительницы стройных фигур, навсегда остались в прошлом.

И все-таки день нынешний был для Борисова счастливым. Но тогда как же быть с памятью, в которой, сколько ни утаивай, ни маскируй прошлое, это прошлое обязательно вылезет на поверхность, отзовется тревожным стуком сердца, болью в подгрудье, неуступчивым холодным комком, застрявшим в глотке?

Способ бытия один, и нет, наверное, силы, чтобы изменить его, произвести рокировку, в которой от перестановки мест слагаемых сумма обязательно изменится. Борисов смотрел по сторонам, стараясь запомнить предметы, которые видел, лица людей, траву, небо, проломленные стены, тщательно маскируемые природой, тупую задницу невзорвавшегося снаряда, застрявшего в земле, — снаряд не успели убрать, ржавую чугунную скамейку с отодранными досками, Борисов запоминал все это, чтобы потом, годы спустя, если, конечно, он останется жив, воспроизводить этот день в душе, в самом себе и все переживать заново.

Ему хотелось стать одиноким, погрузиться в печаль, очутиться под косыми струями дождя, которых не было — сезон дождей еще не наступил, но что не дано, то не дано… Светлана звонко поцокивала высокими каблуками по асфальту — она шла, повернув к Борисову нежное лицо с влажными глазами, и западающий взгляд ее бередил Борисову душу, заставлял волноваться, думать о будущем.

Свадьбу они отметили бутылкой пива, полученной на хлебные карточки, и кашей из горохового концентрата.

— Жаль, нет с нами моряка. — Светлана подняла граненую, из дорогого стекла стопку, наполненную пивом, посмотрела на свет.

— Видимо, его уже никогда не будет, — сказал Борисов. — Жаль!

— Жалость жалости — рознь.

— По-моему, я поглупел, — неожиданно сказал Борисов.

— Одноразовое суждение. В одночасье умнеем, где золотая середина — никто не знает. Человек, который заявляет, что он глуп, уже не глуп.

— А как быть с бездарными?

— Не знаю. Заявить, что он бездарен, может только талантливый человек. Бездарь никогда не признается в собственной несостоятельности, скорее наоборот: бездарь обязательно напыжится, надуется воздухом, выпятит грудь — глядите, мол, какой я, и никогда не признается, какой он на самом деле.

— По-моему, я бездарный, — печально произнес Борисов.

— Не надо. — Светлана коснулась пальцами его щеки.

— Бездарно живу, бездарно теряю друзей, бездарно пишу книги… и ни одной звезды не открыл.

— Не надо, — снова попросила Светлана, — Главное то, что ты выжил. Мы выжили…

Беда и счастье всегда соседствовали и будут соседствовать впредь — это закон. И беда, она никогда не приходит одна, обязательно в паре.

Всю зиму простояли солнечные часы Борисова — никто не трогал. Даже более — с конца февраля милиции выделяла наряд, чтобы охранять их. У доски постоянно стоял человек в полушубке с большим револьвером в черной потертой кобуре, тяжело оттягивающим пояс, — мерзнул, притопывал тяжелыми валенками, поглядывал на низкое угрюмое небо, когда там с визгом проходил невидимый снаряд, потом наряд сняли — милиции сделалось не до того, а часы все равно никто не трогал.

Сейчас часы уволокли. Вместе с доскою и шпеньком-«стрелкой». Борисов хотел снять часы с площадки, отнести домой, чтобы установить на следующий год, и опоздал: часы украли.

Всегда с потерями уходит часть нас самих, в душе возникает боль, что-то сиротское, мы ежимся, иногда даже слезу пускаем, а ничего поделать не можем. Борисов испытал еще и иное чувство — злости, ненависти, будто ко врагу: ну что за подленькие люди!

В древние времена тем, кто ворует, отрубали руки. Да Борисов, если бы знал вора, отгрыз бы ему обе лапы. По самый локоть. Без топора. Зубами. И ни на минуту бы не почувствовал в себе раскаяния. Глядя на усталые, измученные лица своих земляков, Борисов думал о том, что у каждого из них — биография, характер, судьба, каждый был чем-то примечателен, но вот прокатилась валом беда и словно бы всех подмяла, люди сделались безликими и одинаковыми, и походка у них стала общей, придавленной к земле, враскачку, как у стариков, которые боятся потерять равновесие, и выражение глаз одно — заваленное внутрь, словно человек рассматривает сам себя и раздражается, потому что из этой попытки ничего не выходит, и манера остерегаться резких движений, ко всему прислушиваться, брать на заметку каждый звук, отчего лоб покрывается напряженными морщинами, и это напряжение долго не исчезает — оно, может, вообще не исчезнет с лиц блокадников.

Беда, как и радость, обязательно накладывает на человека отпечаток, и хотел бы иной гражданин стереть с себя след беды, да увы…

И цвет глаз у встречных людей одинаковый — белесый, старческий, будто на роговицы наполз туман. Что же происходит с вами, дорогие земляки? Впрочем, питерцы никогда друг друга, кажется, не звали земляками — находили для этого другие слова, а земляк, земеля — это уральское, волжское, коми-пермяцкое, сибирское и какое там еще слово? Москвичи тоже друг друга земляками не зовут.

Дома Борисов не раздеваясь завалился на кровать, запрокинул голову, изучая потолок, но изучить не успел — раздался стук в дверь.

— Эй, хозяин!

Борисов нехотя поднялся, подбрел к двери.

— Есть ли тут кто-нибудь живой?

Какой страшный — по сути — вопрос: есть ли тут кто-нибудь живой?

— Есть… Кто там? — просипел Борисов в дверь и удивился своему голосу — чужому и далекому.

— Есть живые, выходит. Е-есть, — обрадовался человек, стоящий за дверью. — Открывай! Почта!

Подрагивающими руками Борисов отпер дверь, увидел в сумраке лестничной площадки веселого вислоухого старика, которому каждый день приходится выполнять миссию совсем не веселую — многие питерцы просто бояться видеть почтальонов, ждут их и обмирают, горбятся, когда видят. За почтальоном стоял еще кто-то низенький, с плоским стертым теменью лицом, в черном матросском бушлате, на котором свежими светлыми пятнами просвечивали начищенные пуговицы.

— Товарищ Борисов? — Почтальон, накрыв ладонью усы, стянул их вниз, к подбородку.

— Да, Борисов. Честно говоря, думал, что на почте уже забыли меня, — неуклюже пошутил Борисов.

— Немудрено забыть, — согласился почтальон, — связь, почтамт не работают. Да и кто пишет блокадникам-то? Если только из трамвая номер пятнадцать? — Почтальон ступил в сторону, освобождая место низенькому матросу в черной форме. Борисов невольно поморщился: «Похоронная форма!» — Вот товарищ к вам, — сказал почтальон.

— Войти можно? — густым, не соответствующим росту и стати басом спросил матрос.

— Можно, — Борисов отер глаза ладонью — веки у него неожиданно начало щипать, появились слезы, почтальон и моряк расползлись в этой мокрети. Он сделал шаг в сторону, освобождая проход.

Моряк вошел, держа перед собой пакет, завернутый в марлю — Борисов глянул на эту марлю, мятую, невесомую, словно бы двадцать раз выстиранную, сразу понял — госпитальная.

— Я, пожалуй, не буду мешать. — Почтальон привычно собрал свои висячие запорожские усы в горсть. — А, товарищ моряк?

— Идите, — сухо бросил тот, не оборачиваясь. — Спасибо за помощь!

Старик что-то пробормотал и скрылся в вязком растворяющем сумраке лестничной площадки. Некоторое время были слышны его шаркающие шаги, потом все стихло.

— Значит, так, — проговорил матрос грустно и приподнял марлевый сверток, замялся, отвернулся в сторону, — значит, так… Володька Яковлев был моим другом… Вы знали Яковлева? — неожиданно спросил он, и Борисову показалось, что внутри у него что-то оборвалось, будто там возникла пустота, в пустоту бросили кусок дымящегося искусственного льда, какие до войны мальчишки выклянчивали у морожениц, когда на круглый, с двумя хрустящими вафельными дольками брикетик не хватало денег, а выклянчив, затаив дыхание, наблюдали, как дымящийся шкворчащий кусок искусственного льда шевелится, пофыркивает, тает на горячем асфальте, и глаза у пацанов делались зачарованными: они были свидетелями волшебства. Но есть лед было нельзя — дымящееся стылое чудо считалось ядовитым — один паренек из борисовского двора попробовал — его увезли в больницу. — Значит, так, — повторил тем временем моряк в третий раз. — Знали?

— Знал.

— И я знал, — сипло вздохнул моряк, — это был мой друг.

— Был? Почему был? — спросил Борисов и ужаснулся обыденности и нелепости этого вопроса, стиснул губы, сжал их в сухую морщинистую щепоть.

— Это был святой человек. — Моряк опять вздохнул, у него была манера повторяться: он дважды, а то и трижды повторял свои слова, повторял свои движения и жесты, словно бы утверждая их, это было его натурой, привычкой, от которой ему уже никогда не избавиться. — Володька никогда не жил для себя — жил для других.

— Что с ним? — быстро, уже не боясь ответа, спросил Борисов.

— Мы с ним вместе находились в разведке, ползали на ту сторону к фрицам. А что такое ползать на ту сторону, когда все простреливается, каждый сантиметр истыкан пулями? Если что-то шевельнулось — бьют по этому шевелению, не раздумывая, — и не промахиваются. Все пристреляно. Человек, когда попадает в это пространство, оказывается… ну как голый на снегу!

Очень зримый образ создан моряк: голый на снегу, — Борисов поежился.

— Сколько не ползали наши ребята за языком — все впустую. А в тот раз повезло, взяли одного ротозея, до ветра вышел. Потащили к себе. Ночь темная, ракету повесят — замираем, сгорит ракета — снова ползем. Расстояние хоть и малое, локтями можно измерить, а не доползли. — Лицо пришедшего перекосилось, сделалось бледным, и эта бледность заставила Борисова подумать: уж не с раной ли ходит моряк? Тот в свою очередь тоже отметил восковую бледность, покрывшую лицо Борисова, спросил: — Может, вам надо полежать?

— Что? — не понял Борисов. Смутился. — Не надо.

— Не доползли мы, фрицы нас накрыли. Мы поволокли языка дальше, а Володька, — моряк пожевал губами, приподнял марлевый узелок, — он прикрывал нас. Залег в воронке и прикрывал до последнего патрона. Вот и все. — Моряк помолчал немного, продолжая жевать губами, лицо у него оставалось странно скошенным, будто у него зажало какую-то мышцу. — Он много раз вспоминал про вас и… еще вспоминал женщину. Вот как ее зовут, я забыл.

— Светланой зовут. Светлана она…

— Совершенно точно. Поскольку близких у него нет, то и ежели что случится…

— Как нет близких? У него в Липецке мать.

— Была раньше, а сейчас нет. В общем, Володька велел, чтобы вещи его передали вам.

— Почему нам? — чувствуя, как внутри у него что-то немеет, спросил Борисов.

— Странный вопрос, — сказал моряк.

Действительно странный вопрос. Дурацкий вопрос.

— Где его похоронили?

— Двое суток он пролежал в воронке, мы не могли его вытащить, потом у немцев был пересменок, слазили, достали. В теле насчитали сорок шесть пробоин. Вот так, значит. — В горле у моряка что-то булькнуло, он отвернулся и в тяжелой, какой-то зловещей, полой тиши Борисов неожиданно услышал, как бьется его сердце — учащенно, болезненно громко. — Сорок шесть пуль! Похоронили его там же, на пятачке.

— Съездить туда можно? — спросил Борисов.

— Когда кончится война. А вещи, — моряк еще выше поднял марлевый узелок, подержал немного на весу, пробуя на тяжесть, — как Володька и завещал, оставляю вам. — Моряк положил узелок к ногам Борисова. — Тут все. В том числе письма, награды и документы.

Моряк одернул на себе бушлат, круто повернулся и четко, словно пехотинец на плацу, печатая шаг, двинулся к двери.

— Куда же вы? — вскричал было Борисов, но моряк на этот вскрик даже не обернулся.

Хлопнула дверь, Борисов остался один. Подрагивающими пальцами, помогая себе зубами, он кое-как справился с плотно затянутым узлом, расправил мятые концы, разгладил их, развернул марлевую ткань. Марля была сложена в несколько раз. Взяли ее, видать, где-то у санинструктора, работающего в полевых условиях.

«Светлане на косынку», — подумал Борисов.

Светлане на косынку… Что ж, вполне возможно, что эта марля сгодится Светлане на косынку. Мертвым — мертвое, живым — живое. Он втянул в себя воздух, остужая рот, горло, начал разбираться в свертке. За узкий, отвердевший от пота кожаный ремешок выдернул из груды вещей часы.

Часы ходили — их недавно завели. Наверное, это сделал моряк, который принес вещи. Металл потускнел, покрылся темным недобрым налетом. Серебро, говорят, реагирует на человека и живет вместе с ним, и характер такой же, как человек, имеет: если владелец беззаботен, весел, то и металл бывает веселым на вид, если угрюм — металл тогда болезненно желтеет, словно серебро действительно прихватила какая-то болезнь, и оно не в силах выправиться, чахнет, а когда человек отторгает от себя серебряную вещь — металл безмолвно умирает. И говорят, что может умереть совсем. Но чаще всего нет — ведь у любой сказки должен быть добрый конец — как только человек снова приближает к себе серебро, надевает часы, кольцо или серьги, темный налет исчезает, тусклота тает, и серебро превращается в серебро.

Потом, как считают опытные люди, полезно пить воду, в которую была брошена серебряная монетка, есть из серебряной посуды — желательно серебряными вилками и ложками: благородный белый металл очищает организм. Бабушкины сказки! Как можно в такое верить?

Можно! И нужно. Без веры, без маленьких загадок, без радости бытия и открытий человек превращается в подобие самого себя — остается только оболочка, которая имеет портретное сходство, имеет мозг, сердце и легкие, и при всем том это всего лишь оболочка. А человека нет.

— Эх, моряк, моряк… — пробормотал Борисов, потер пальцами решеточку часов. В узких неправильных прорезях поблескивали маленькие металлические цифры.

К этим часам надо было привыкнуть, иначе не сразу поймешь, который час: глаза никак не хотели цепляться за заостренные, слабо просматривающиеся кончики стрелок, будто стрелок не было вовсе.

Письма. Пачка, перетянутая резинкой от противогаза. Борисов отложил письма в сторону: письма — это дело особое. Увидел медаль, подвешенную к красной колодке. Взял, подержал в ладони, проверяя, на сколько же тянет. Потом примерил к своей груди, всмотрелся в окно — что там видно? Отражение было мутным, расплывчатым, ничего в нем, кроме громоздкой, растекшейся по стеклу фигуры не разглядеть. Где-то должна быть вторая медаль, у моряка их было две. Приподнял пачку писем, перетянутую резинкой, вытащил вторую медаль на старой затертой колодке — эта награда была получена раньше, плотная прочная материя истрепалась, пристроил на грудь рядом с первой медалью.

Красиво?

Поклонись низко, друг, спасителю. Борисов, держа медали на груди, посмотрел в окно и слепо, не видя ничего, наклонил голову, ткнулся подбородком в грудь.

— Прощай, моряк, — прошептал он. — Прощай и прости. И почему ты не остановился, когда я тебя увидел на улице и звал, а? Семнадцатого мая это было, семнадцатого мая. — Он словно бы зарубкой отметил этот день, не верил, что семнадцатого мая моряк уже был мертв. Приподнял пачку писем, встряхнул, словно хотел выколотить из нее окопную пыль, потом рывком сдернул резинку. Взял верхнее нераспечатанное письмо — обычный треугольник, сложенный из тетрадочной бумаги в «арифметику», чуть обтрепавшийся на сгибах, и узнал собственный почерк.

Да, почерк был его — аккуратный, округлый, ровно поставленный — почерк соответствовал профессии Борисова. На обратной стороне треугольника жирным, красным карандашом было выведено: «Убит 26.03.42 г.». Борисов качнулся, поднес письмо ближе к глазам, будто не верил страшной карандашной строчке, подводящей черту под жизнью моряка, зашевелил непослушными, какими-то деревянными губами: «Убит 23.03.42 г.»…

Борисов засипел, пытаясь совладать с непослушными мокрыми губами, втянул сквозь зубы воздух, остужая себе рот. Эта привычка фильтровать воздух, приобретенная в страшную зиму, остается у него, наверное, навсегда. Хотя говорят, стоит только обратить на что-то внимание, начать контролировать себя, как можно избавиться от чего угодно — от икоты, от почесываний, приводящих общество в шоковое состояние, от привычки выбивать нос пальцами, снимать под столом ботинки во время званых обедов, можно избавиться даже от пороков и дурного наследства, но только не от этого. Сколько Борисов ни контролировал себя, а привычка процеживать воздух сквозь зубы все сохранялась у него, не исчезала.

— Эх, моряк, моряк, — покрутил он головой беспомощно, не зная, что делать. А что он, собственно, мог сделать, чем помочь погибшему моряку? Если только поехать в Липецк, на улицу, где жил моряк, поклониться ей? Но это только когда не будет войны.

Чуткое ухо его уловило легкие шаги на лестничной площадке. Светлана! Борисов начал поспешно скручивать узелок — Светлана увидит, расстроится, заревет, затопит квартиру слезами. Скатав вещи в марлевое полотнище, сунул узелок в стол, сел за рукопись.

— Как живешь тут без меня? — спросила Светлана с порога.

— Не живу — существую.

— Работа идет?

— Нет. — Борисов почувствовал, что щеки его, обычно восковые, с чужой, не чувствующей прикосновений кожей, наполнились нездоровым теплом — румянец, возникнув в подскульях, стек вниз.

— Лентяйничаешь? — Светлана стояла сбоку у окна, скупой жидкий свет упал ей на лицо. Абрис лица был трогательно-нежным, щемящим… Не дай бог ему когда-нибудь потерять ее! Руки Светлана спрятала под шаль — дни стояли прохладные, и она набрасывала на плечи шаль. Она сейчас видела неровный срез домов, распустившиеся деревья, макушки которых были ровно обрублены крупным артиллерийским осколком, и белые сливочные срезы били в глаза, раны есть раны, чьи бы они ни были, а когда существует боль, ее не скрыть, и не надо, кстати, скрывать, ибо по боли проверяется человек, как, впрочем, и по способности или неспособности врать. Еще она видела примитивный огородец, за которыми Борисов следил, как за самим собою, траву, проросшую сквозь ломины несковырнутого асфальта, низкие грузные облака. Что она не могла видеть?

— С фронта приезжал матрос… — Борисов почувствовал, что под кадыком у него что-то захрустело, он взялся за горло, Светлана повернулась к нему, поглядела и вытерла пальцами глаза — она мигом все поняла. — Убит еще в марте, — наконец проговорил Борисов.

— Убит… — подавленно повторила Светлана.

— Оказывается, его звали Володей, я и не знал. — Борисов наконец справился с онемением. — Володька!

— Володька, — эхом отозвалась Светлана. — А мы — письма, письма! Да что письма! Пустая бумага!

— Я хотел оставить матроса, напоить чаем — убежал. Был злой, как черт. И печальный.

— Вот и все, — произнесла Светлана протяжно, с расстановкой. — Вот и вся история!

— Но ко всему, что бы ни было, моряк будет иметь отношение. И к этой книге тоже. — Борисов приподнял рукопись. — Я на титульный лист вынесу его фамилию. С благодарностью… В память. Что еще? — Он оглянулся, словно искал чего-то такое, что он не видел. — На могиле надо будет поставить памятник. Но это уже после войны. И в Липецк надо будет съездить, это тоже после войны. Что еще? А-ах! — По-старчески сморщился и стукнул кулаком по колену. — Плакать хочется!

Светлана всхлипнула.

— Самое главное — хранить память о нем. Чтобы ты хранил память, я хранила — чтобы мы помнили… Ведь он имеет отношение ко всему, что окружает нас.

— Согласен, — качнул головой Борисов. — Пройдут годы… И если нам повезет, если останемся живы, будем вспоминать нынешнюю пору, нынешние дни…

— А тебе не кажется, что вспоминать будет не с кем? Никого не останется — все блокадники перемрут?

— Может быть. — Борисов согласился, щемящие печальные нотки в его голосе заставили Светлану выпрямиться, свет сместился, лицо ее утеряло прежнюю нежность, беззащитность, появилось в нем что-то жесткое, упрямое, и это жесткость была внове Борисову: он Светлану такой еще не видел. — Это будет уже старость. Старость — это не возраст. Это когда исчезают современники и не с кем бывает вспоминать прошлое.

— Как же насчет утверждения, что старость — это дряхлость тела?

— Утверждение верное только наполовину. Старость — это дряхлость духа. Дряхлость тела — потом. Даже тридцатипятилетний человек может быть безнадежно старым.

— А мне кажется, что моряк наш — живой, — медленно проговорила Светлана.

— Это что? Знание? Или чувство?

— Чувство. А потом, самое сильное знание — это чувство. Ощущение того, есть человек или нет его. Рассудком можно что-то и не понимать, душой всегда поймаешь. Я чувствую — он жив!

— Мистика какая-то! — Борисов хотел показать Светлане вещи моряка, но передумал. Рано еще.

— Вороны называют своих детей беленькими, ежи — мягонькими, — неожиданно проговорила Светлана, и Борисов, уловив в ее словах второй смысл, его просто невозможно было не уловить, невольно повысил голос:

— Что случилось?

— Что? — переспросила она. — Собственно, ничего. Жить нам в горе, Борисов. — Она закусила зубами нижнюю губу, в прямом сереньком свете было видно, как влажно и чисто поблескивает скобка зубов. Борисов привычно помял пальцами висок — что-то натекло в костяные выемки, мешало ему думать, смотреть — профиль Светланы дрогнул в глазах, раздвоился, и он сморщился. — Мы всегда будем должны тем, кого нет в живых. Отдавать будем до самой смерти, только в смерти и сравняемся.

Борисов вновь хотел было вытащить из стола документы моряка, его часы, медали, мелочь, которую не успел еще рассмотреть, но помешала боль, душным вязким комком подкатившаяся под сердце. Нет, не надо пока ничего показывать Светлане. Иначе оба они окажутся в состоянии, хуже которого и быть не может, как в самую плохую, самую голодную и холодную пору блокады. Щелкнуть бы выключателем и погасить свет, льющийся из окна — серенький, полузадушенный, немощный! Но где этот выключатель? Борисов осел на стуле, притиснул руку к сердцу.

— Тебе больно?

— Да, — слабо шевельнул он мокрыми губами.

Метнувшись в один угол квартиры, Светлана ничего там не нашла, метнулась в другой — тоже пусто, никаких лекарств, затем, обрывая бесцельное метание, понеслась на кухню, зачерпнула из ведра воды, принесла Борисову. Тот отрицательно качнул головой.

— Не надо, и так пройдет. — Он пожевал губами. — Не пойму, за что нашему поколению выпало столько плохого? За какие такие грехи? За то, что мы, убив других, победили в Гражданскую? Или за Кирова, за тридцать седьмой год?

Светлана молчала.

— Ладно, нужно жить, нужно идти дальше. Чтобы в старости иметь возможность подвести черту. И до самой старости нести в себе память о тех, кого мы знали, — произнес Борисов, и Светлана с этим была согласна. — И вообще, может быть, жизнь нашу придется начинать с нуля. Если не сейчас, то позже.

Было это, или не было?

Хотя ленинградские старожилы и утверждают, что свадеб в блокадном Питере не играли, я знаю людей, которые выступали свидетелями на этих свадьбах. Все это было. Что же касается блокады, войны, то не дай бог, если былое повторится. И совсем уж будет плохо, если окажется, что все, что было, прошло бесследно.

1988–2014 гг.

Страницы: «« ... 89101112131415

Читать бесплатно другие книги:

Элис Манро давно называют лучшим в мире автором коротких рассказов, но к российскому читателю ее кни...
Четыре бестселлера в одной книге! Знания этой книги проверены миллионами читателей в течение несколь...
Это книга-открытие, книга-откровение! Книга – мировой бестселлер, ставший для нескольких миллионов л...
Священнослужители идут в деревушку, спрятавшуюся в глуби лесов. Их пригласили провести церемонию вен...
Одиннадцать лет назад судьба и людское коварство, казалось, навеки разлучили Мэтта Фаррела и Мередит...
Православная газета «Приход» не похожа на все, что вы читали раньше, ее задача удивлять и будоражить...