Бросок на Прагу (сборник) Поволяев Валерий
Горшков приподнялся в «виллисе», оглянулся, глядя, как выстраивается колонна, первый человек, на котором он задержал взгляд, был как раз Фильченко, сидевший рядом с шофером. Длинный, нескладный, в каске, на манер горшка нахлобученной на голову. Капитан приветственно вскинул руку — салют, земеля! — Фильченко в ответ улыбнулся широко, во весь рот, словно получил третий орден вдобавок к двум имеющимся у него, также вскинул руку.
Хороший человек Фильченко, и артиллерист хороший, но иногда бывает смешным, солдаты подшучивают над ним, — впрочем, это носастому, голенастому земляку-земеле никак не мешает, в бою его авторитет бывает непререкаем. На сибиряка, на кемеровца, Фильченко никак не был похож, словно бы слеплен был из другого теста, неморозоустойчивого…
Но Горшков был готов пойти с ним в любую разведку: Фильченко, ежели что, и из огня вытащит раненого, и в бою прикроет, и последним сухарем, присыпанным солью, поделится. Горшков ощутил, как в горле у него возникло блаженное тепло, а губы сами по себе растянулись в улыбке.
За колонной «доджей», погромыхивая гусеницами и трубно взревывая моторами — так, что с крыш разбитых домов Бад-Шандау посыпалась мелкая битая черепица, — пошли танки. Второго «виллиса» Горшкову не дали, сказали — обойдешься одним. Все равно колонна получилась очень внушительная.
Всмотревшись в карту, Горшков отметил, что проезжать они будут мимо фермы Курта Цигеля; можно, конечно, завернуть к нему, но рев танков перепугает не только коров, но и всех несушек, урон латифундии Цигеля и городу Бад-Шандау будет нанесен внушительный: Курт больше всех сельских хозяев поставляет продуктов бюргерам.
А жаль, что нельзя заехать — неплохо было бы испить парного молочка, опрокинуть кружечку и заесть куском пышной свежей лепешки. Надо полагать, что Курт не отказал бы бывшему коменданту города. Горшков отогнул рукав гимнастерки и посмотрел на часы.
Время поджимало. Они выехали с опозданием на восемнадцать минут. Но восемнадцать минут — не восемнадцать часов, в пути это время наверстается. Горшков считал такие вещи для себя обязательными. Повернулся к ординарцу.
— Мустафа, сколько там на твоих кремлевских?
Тот сощурился хитро:
— Вы же знаете, товарищ капитан, мы опаздываем на восемнадцать минут.
— Молодец, Мустафа, — с неким восхищением произнес Горшков, — на ходу каблуки у командира откусываешь.
— С вами иначе нельзя, товарищ капитан.
Усыпляющее медленно уползала дорога под капот «виллиса» — от танков отрываться было запрещено, хотя и хотелось, сзади пофыркивали своими моторами справные «доджи», лязгали гусеницами «тридцатьчетверки», громыхали, выплевывали из патрубков черный моторный дым, артиллеристы тем временем завели песню — хорошая вытанцовывалась музыка.
Танки, пушки. На двух «доджах» стояли минометы — боевая получилась у них группа, может сломать горло сильному врагу.
Сидевший за спиной Мустафа простудно покашлял в кулак, хотя простуженным не был.
— Что-то холодно сделалось, товарищ капитан!
— Ты чего, Мустафа, намекаешь на что-то?
— Так точно, товарищ командир. — Мустафа нагнулся, сунул Горшкову под мышку фляжку, обтянутую плотной темной тканью — так называемой «чертовой кожей», из которой шьют танкистские комбинезоны, совершенно неснашиваемой, вечной. — Держите!
Капитан перехватил фляжку, открутил пробку, вспомнил, что видел у ординарца и другие фляжки — похоже, у него имелся целый набор этого добра, на все случаи жизни, оглянулся на Мустафу и одобрительно кивнул:
— За нашу великую победу!
Отпил прямо из горлышка, не наливая содержимое в колпачок — расплещется ведь, жалко, — вкусно почмокал губами: отменная штука! И взор проясняет, и сердце заставляет биться ровнее, и дыхание делает легким, покосился вопросительно на ординарца. Тот пояснил:
— Коньяк, товарищ капитан. Выдержанный.
— Ну, Мустафа! Явно в погреб какого-нибудь немецкого графа забрался.
— Никак нет. Это подарок нашего бургомистра — целых три бутылки передал вам.
— Да ну! — Горшков вновь приложился к фляжке, чмокнул губами по-мальчишески: напиток ему нравился — мягкий, горло не дерет, градусов сорок в нем есть, но они не ощущаются, пахнет коньяк солнцем… Передал фляжку Петронису. — Пранас, оскоромься!
Тот принял фляжку аккуратно, чтобы ни капли не расплескать, сделал несколько крупных звучных глотков, произнес многозначительно:
— М-да-а!
— Мустафа, божественный напиток этот храни пуще глаза, — приказал капитан, — отпускать будешь только по моему распоряжению.
Ординарец знакомо покашлял, потом повел плечами и приподнял их, будто крылья:
— Ветер просаживает насквозь, скоро в теле дырки появятся.
Горшков засмеялся — он все понял.
— Отпей, Мустафа, и никаких дырок не будет.
Город остался позади, один за другим потянулись сельские пейзажи, очень схожие, словно бы сработанные по одному трафарету — пейзажи вгоняли в дрему. Когда нет разнообразия, обязательно наваливается дрема, глаза слипаются, но спать нельзя: дорога есть дорога — и в засаду можно угодить, и на мину напороться.
Дрема — прочь! Хорошо, что под рокот мотора, под дерганое движение уползающей назад дороги легко думается, в голову приходят не только дельные мысли, но и воспоминания. О доме, о тех, кто остался там. Интересно знать, чем живет ныне родная Сибирь, есть ли хлеб на столах у близких людей?
Капитан помрачнел: когда нет хлеба, то жизнь, даже самая яркая, с природными красотами, будет казаться тусклой и недоброй, и плохо, очень плохо, если мать его в Кемерове сидит сейчас без хлеба. Он вспомнил своего отца — тот тоже находится в армии, тоже воюет, по количеству звезд на погонах перегнал сына — уже майор, а вот дед Константин Андреевич не воюет, хотя также имеет офицерское звание и знает, как в Первой конной армии кончиком вострой шашки отделяли голову от туловища.
А вообще-то дед был типичным чеховским интеллигентом, и даже на Антона Павловича был похож, речь у него была мягкая, ровная, матерных слов он не употреблял, даже стыдился их, ровно бы и мужиком не был… Народ, когда дед приехал работать в Сибирь, а точнее — на Дальний Восток, в Забайкалье, поначалу даже подтрунивал над ним, а потом прекратил: поняли люди, что надо быть таким, как Константин Андреевич Балашов, и сами начали стыдиться мата, вот ведь как. У деда все, что он ни делал, получалось, а отучить людей от мата вообще оказалось штукой несложной.
Когда у него спрашивали, как ему удалось справиться с такой непосильной задачей, которая будет потруднее, чем выполнение плана по электрификации страны, он делал невинные глаза:
— Да не я это вовсе. Люди сами перестали материться. — Дед вздергивал вверх указательный палец. — Сами!
Константину Андреевичу не верили — и правильно делали, — а он только улыбался да протирал бархатной тряпочкой свои старые очки.
По профессии дед был бухгалтером. Настоящим, опытным, съевшим на «гроссбухах» половину своих зубов, и, прибыв с бабушкой и двумя внуками, оставшимися на его попечении после покойной дочери, очень скоро понял, что бухгалтерия, которую ему подсовывают на новом месте, в управлении лагерей, — липовая, двойная, что этого будут требовать и от него же, и если он не согласится, то его обязательно арестуют по 58-й статье и очень быстро подведут под пулю.
А у него на руках двое детишек — они же внуки. И уволиться с работы нельзя — не дадут, поскольку он уже прознал, чем занимаются местные энкавэдэшные правители, и стоит ему только заикнуться об увольнении, как итог будет тот же — пуля в затылок.
Заключенным в здешних лагерях — подопечных деду, — специально выдирали изо рта здоровые зубы, чтобы меньше ели, морили голодом, ломали пальцы. Бабка Анастасия Лукьяновна всякий раз, проходя мимо лагерной ограды, бросала за колючую проволоку хлеб — все достанется кому-нибудь из зэков.
Какой же выход придумать? Можно ли выбраться из этой вонючей ямы? Дед думал, думал и придумал… Велел Анастасии Лукьяновне собирать и припрятывать продукты.
— Собирай муку, крупу, сахар, — сказал он, — чем больше — тем лучше. Предстоят тяжелые времена. Понятно, мать?
Та тяжело вздохнула:
— Да куда уж понятнее.
— Давай, дружочек ты мой, — сказал дед, — иначе мы останемся тут навсегда. Никто нас отсюда не вытянет, если мы сами себя не вытянем.
Вновь последовал тяжелый сырой вздох — Анастасия Лукьяновна хорошо понимала, что именно выпадало на ее долю.
— Все собирай, все, — повторил дед, — чем больше будет продуктов — тем лучше. Собирай и прячь.
Этим непростым делом бабка Анастасия и занялась — покупала крупу, картошку про запас, приобрела три литра подсолнечного масла и с рук — три литра масла кедрового, умудрилась скопить несколько килограммов сахара — самое милое угощение для внуков, дед же, Константин Андреевич, втихую снял копии с некоторых бухгалтерских документов, зашил их в клеенку, чтобы не промокли, засунул в вещевой мешок.
Ушел он из дому в пятницу — в сумерках нырнул в тайгу — никто его не засек — и был таков. Перед заходом расцеловал жену, наказал ей:
— Будут спрашивать, где я и что со мной, — отвечай: ушел в тайгу и не вернулся. Как бы ни приставали к тебе, как бы ни угрожали, ответ твой должен быть один — только этот… Понятно?
— Куда уж понятнее, — привычно, со вздохом, отозвалась бабушка.
— И жди меня, — велел ей дед.
Цель у него была простая — пробиться сквозь тайгу к железной дороге, там прицепиться к какому-нибудь товарному загону и добраться до Байкала — ни много ни мало. Если он сойдет на какой-нибудь станции раньше, его вычислят и изловят, это абсолютно точно, а на Байкале или еще лучше — за Байкалом его вряд ли сумеют остановить.
Иззябший, голодный, покрытый ссадинами, заросший волосьем дед Константин Андреевич сумел добраться до Иркутска, там остановился в маленькой гостиничке под названием Дом колхозника, помылся, побрился, съел несколько тарелок превосходных сибирских пельменей, выпил восемь стаканов чая и почувствовал себя готовым к дальнейшей дороге. Деньги у него с собою были — прихватил кое-что из заработанного, — поэтому он поехал в иркутский ЦУМ, купил себе новый костюм, свитер, пару рубашек и пару галстуков, затем, приодевшись и отдышавшись, приобрел билет до столицы нашей Родины и забрался в купейный вагон скорого поезда Владивосток — Москва.
А бабушке Анастасии Лукьяновне пришлось отбиваться от местного лагерного начальства. Мужички же там трудились непростые…
Горшков и не заметил, как задремал, не удержался — все-таки дорога здорово укачивает, глаза слипаются сами по себе, помимо всяких команд. Вон и Петронис носом заклевал.
Очнулся он оттого, что где-то неподалеку сухо прозвучала автоматная очередь, будто большая швейная машинка простегала длинным швом землю, колеса у «виллиса» даже, кажется, дернулись, подпрыгнули и вернулись в прежнее положение, отбитые амортизаторами.
Не открывая глаз, Горшков схватился за автомат, стоявший у него меж сапог.
Они проезжали мимо нарядного, совершенно не тронутого войной леска, светившегося слабой весенней листвой — на темных прозрачных ветках зажглись нежные белесовато-зеленые огоньки, трогательно непорочные; кажется, достаточно было одного дождя, чтобы все огоньки эти погасли, но они не гасли; под деревьями, на отдельных куртинах уже проклюнулась трава, такая же нежная, беззащитная, как и крохотные листки на ветках, земля между куртинами была аспидно-черной, какой-то зловещей.
На этой черной земле и появились несколько человек в замызганной полевой форме — эсэсовцы. Эти люди шли к Эльбе и рассчитывали пробраться к ней, а тут — несколько машин, оторвавшихся от танкового сопровождения — умудрились-таки. Ну как не угостить их автоматным свинцом?
Угостили. Промазали — до машин было далеко.
Очнувшийся Горшков первым открыл по эсэсовцам огонь, стиснув зубы, дал длинную очередь, крикнул водителю:
— А ну, гони прямо на этих гадов! Быстрее!
Водитель резко вывернул руль, «виллис» перескочил через плоский утоптаный вал, совершил прыжок и понесся по полю к леску.
— Быстрее! — яростно, оглушая самого себя, вновь прокричал Горшков. Приподнялся на сиденье и, уложив ствол автомата на окантованную металлом ребровину ветрового стекла, опять дал по кучке немцев длинную очередь.
Следом за «виллисом» через придорожный вал перепрыгнул «додж» с разведчика и, заревел мотором, наматывая на колеса грязь, ошметь прошлогодней травы, какие-то тряпки, вильнул в сторону, отходя от машины Горшкова на несколько метров — для перескочившего поспешно на переднее сидение сержанта Коняхина требовался обзор для стрельбы, он также дал по немцам очередь.
Невдалеке послышался грохот танковых моторов. Жаль, Пищенко подзастрял где-то, не то пары снарядов хватило бы, чтобы от эсэсовцев оставить кучку смятого мокрого тряпья, а от их автоматов — горку гнутого железа. Но у Пищенко, как понял капитан, забарахлил мотор одного из танков. Связь с ним только по рации, а рация находится на «додже». Походные рации, с которыми Горшков и его люди ходят в разведку, броню не пробивают — не проходят волны; рация, которая может работать с танками, — объемная, тяжелая, ее только на машине можно возить.
Понятно одно — от танков отрываться нельзя. Горшков закусил губы (в этом виноват он, капитан Горшков, и только он, больше никто), пригнулся к водителю:
— Возьми немного левее! Левее! Берем этих гадов в обхват. — Горшков дал очередь, она оказалась короткой — кончились патроны, он выматерился — какой бой может обходиться без мата, — отщелкал от ППШ диск, швырнул себе под ноги, из-под сиденья выхватил новый диск, дал очередь. — Берем в обхват! Нельзя дать им уйти!
Водитель «виллиса» понял, что надо делать, взял левее, «додж» пошел правее. Эсэсовцы развернулись и побежали в лес. Горшков сбил с ног двух человек, стрелял он много метче немцев, Коняхин свалил одного, остальных достать не удалось — «виллис» уткнулся капотом в поваленное дерево, перед носом «доджа» возникла кленовая гряда — не пройти.
— Тьфу! — Капитан выматерился, оглянулся на дорогу — там, проворно лязгая гусеницами, подкатили «тридцатьчетверки», уткнулись в хвост автомобилей с прицепленными к ним пушками. Остановились.
Капитан выпрыгнул из «виллиса». Один из эсэсовцев был жив, шевелился вяло, напряженно хлопал ртом и что-то пытался сказать, второй — мертв, очередь раскрошила ему череп, голова, лишенная прочного костяка, поплыла, будто гнилая тыква, в разные стороны.
Резким ударом ноги Горшков отбил из-под руки раненого гитлеровца «шмайссер», загнал его под жидкий можжевеловый куст, растущий в сторонке — так будет надежнее, нагнулся. Спросил у раненого:
— Из какой части? Фамилия? Звание?
Раненый что-то забормотал невнятно, и капитан, продолжая висеть над ним, выкрикнул:
— Пранас, переведи!
Оказалось, к Эльбе прорывались остатки отдельного эсэсовского полка во главе со штурмбаннфюрером Клаудом. Эсэсовцы были наголову разбиты нашими танкистами в Судетах и теперь лесами пробирались к Эльбе. В бои не вступали — вступили только сегодня… Случайно.
— Благодаря вот ему, — раненый покосился на убитого эсэсовца, — он сошел с ума.
Никакой ценности раненый эсэсовец не представлял — что бы он ни сказал сейчас, все это уже не имеет никакого значения, жизнь вот-вот должна перестроиться, покатить по другим рельсам, невоенным, а все, что связано с богом Марсом, отойдет в сторону, умрет. Как и этот эсэсовец. Горшков глянул на часы — время поджимало, надо было двигаться дальше.
— А с этим что делать? — Мустафа наставил на эсесовца автомат.
— Не надо, Мустафа. — Капитан рукой отвел ствол автомата в сторону.
— Я бы пристрелил его, товарищ капитан. — Ординарец был упрям, лицо его сделалось жестким.
— Все, Мустафа. Война на исходе. Что с ним делать, пусть решают сами немцы. — Горшков повысил голос: ординарца надо было не только окоротить, но и привести в чувство. — Дай ему бинт, перевяжется он сам, — и пусть остается здесь. Если повезет — его найдут, и он выживет, не повезет — сгниет тут. Третьего не дано.
Мустафа нехотя кинул раненому небольшую упаковку бинта.
О чем же он думал, что вспоминал? Забыл уже капитан, вот ведь досада какая. Память сделалась дырявой, все отшибла война. Неровная, в рытвинах дорога тянулась бесконечно долго, уныло, уползала под колеса «виллиса» слишком медленно, и хоть и было у Горшкова желание все это изменить, ничего изменить не мог.
Черт бы побрал этих эсэсовцев!
А думал он о деде. Так вот… К бабушке Анастасии Лукьяновне приехал сам начальник НКВД тамошнего — тучный, с заплывшими глазами и маленьким тонкогубым ртом, приехал не один — в сопровождении двух высокопоставленных вертухаев с угодливыми лицами, устроил допрос.
— Куда подевался твой муж? — спрашивал он таким голосом, что у бабки по коже бежали мурашки. — Что сказал перед уходом?
— Ничего не сказал. Ушел в тайгу, велел, чтобы ждала его с ленками и готовила большую сковороду для жарева, а сам не вернулся…
Ленок — сибирская рыба, благородная и очень вкусная — во рту тает.
— Не вернулся, говоришь? — вопрошал неугомонный начальник: что-то он чувствовал своей толстой шкурой, что-то ощущал, хотел понять, но понять, прокрутить ситуацию через себя ему не было дано. — Может, нам поиски организовать, а?
— Организуйте, — спокойно ответила бабка Анастасия Лукьяновна. — Буду очень благодарна, если поможете моему Константину Андреичу.
Начальник НКВД поскреб ногтями гладко выбритую щеку, пообещал сделать все, что только возможно, но по глазам его бабка Анастасия видела — не верит он ей. В глазах его, масляных, хитрых, зажигались и гасли крохотные огоньки, начальник НКВД крутил шеей, будто в кадык ему больно впились крючки воротника, и что-то соображал про себя.
В петлицах его ярко поблескивали рубиновыми огнями четыре шпалы.
Ничего хорошего он, конечно, не сделал и поисков пропавшего финансиста не организовал. Но и к Анастасии Лукьяновне больше не являлся. Одно «добро», на которое хватило его власти, все же сделал: запретил семье Балашовых отпускать хлеб, крупы, муку, сахар — поставил такой плотный заслон, что хоть зубы на полку клади.
Но бабка Анастасия особо и не горевала — запасалась же продуктами недаром, теперь она совершала походы в собственный «магазин», доставала из подвала разный провиант, кормила им детей, кормилась сама. И ждала вестей от деда Кости.
Дед все же добрался до Москвы, потратил на это месяц — ровно месяц, тютелька в тютельку, день в день, побрился в парикмахерской в Столешниковом переулке, там же постригся и пошел на прием к наркому финансов, с которым был хорошо знаком.
Нарком внимательно выслушал его, просмотрел бумаги, привезенные дедом, и, удрученно покачав головой, произнес:
— Об это я должен доложить Сталину.
— Как, самому? — ужаснулся дед.
— Да, самому. Никто другой тебе не поможет.
Сталин внимательно выслушал наркома, поскреб черенком трубки усы и отправил на Дальний Восток доверенного человека — никого не стал вмешивать в это дело, отправил сам, тайком.
Тот уехал и через некоторое время сообщил: все факты, доложенные наркомом финансов, подтверждаются, законников из здешнего НКВД надо брать за шиворот и надергивать на солнышко для «просушки и утруски».
«Просушка и утруска» была проведена основательно: начальника местного НКВД и его подручных расстреляли, сошек помельче кинули на нары, благо там появились свободные места, десятка полтора человек, оказавшихся невиновными, выпустили из лагерей и даже заплатили им деньги за неудобства, причиненные расстрелянными энкавэдэшниками.
А дед Константин Андреевич не оставался на Дальнем Востоке больше ни минуты: схватил внуков, одел бабку потеплее, чтобы не простудилась в дороге, и на машине отправился на железнодорожную станцию. Знал дед, что работу по специальности он легко найдет себе в «Расее», как в сибирских далеких краях называли центральную часть страны. Не без оснований, между прочим, называли.
Бабка ехала на поезде, дивилась неземным красотам, проплывающим за окном, и плакала: жаль было полутора лет жизни, которые пропали, будто их под хвост коту засунули, — возвращаться ведь приходится к исходной точке, которую они уже прошли, к истокам… А деду вновь придется искать работу, и она не считала, что это дело легкое, — желательно работу руководящую: ведь до отъезда на восток он был главным бухгалтером на крупной ГЭС.
У деда же было другое настроение: он был доволен тем, что легко отделался, — с Дальнего Востока его могли привезти и в деревянном ящике, — успокаивающе гладил Анастасию Лукьяновну по плечу и бормотал под нос что-то невнятное.
Глаза его были влажными…
У подножия Рудных гор было много мест, где война совершенно не оставила своих следов — ни взрыхленной снарядами земли, ни разбитых домов, ни рощ, до основания посеченных осколками, — хотя еще в десяти километрах отсюда часто попадались леса, где вместо деревьев остался лишь один хлам с обрубленными ветками и уродливо переломанными стволами — Горшков нашел место, где один осколок перерубил три ствола подряд и воткнулся в огромным дубовый пень. Велика была сила у стали, начиненной порохом.
Казалось бы, уцелевшие места эти должны были вызвать в душе успокоение, ан нет — вызвали тревогу, и непонятно было, на чем основана эта тревога: то ли на боязни, что сохранившиеся куски природы будут уничтожены, то ли на беспокойстве за ребят своих — им бы сейчас нырнуть в ближайшую рощицу, раскинуть там палатку и отдохнуть дня три, но вместо этого они снова идут в бой.
Война уже закончена, Берлин взят, и вполне возможно, что именно в эти минуты по радио выступает товарищ Сталин и сообщает народу о том, что Германия капитулировала…
А они спешат в далекую Прагу, в пекло, чтобы добить уцелевших фашистов. И неведомо еще, кому из колонны, следовавшей за Горшковым, повезет, а кому нет.
Они быстро проскочили небольшую рощицу — похоже, дубовую, она еще не обзавелась ни одним зеленым листком, дубы всегда распускают свои листья последними или одними из последних — вдруг в Германии есть деревья, которых нет в России, и деревья эти распускаются не весной, а летом, все это могло быть, — и очутились на плоском каменистом берегу мелкой быстрой речки.
— Остановка — семь минут, — громко объявил Горшков, — не забудьте набрать во фляжки холодной горной воды.
Солдаты лавиной надвинулись на речку. Капитан раскрыл планшетку с засунутой под целлулоид картой, поводил по ней пальцем: правильно ли они идут? Удовлетворенно кивнул — шли они правильно.
Только дальше дорога будет трудная — они углубятся в горы. Уже здесь, в подножиях, воздух был совершенно иным, чем в Бад-Шандау, — стеклистый, чистый, стылый, он даже хрустел на зубах, дышалось тут легко. К «виллису» подошел Пищенко, стащил с головы старенький кожаный шлем, хлопнул им о штанину комбинезона, выбивая пыль.
— Ну что, капитан, из графика мы вылетели здорово? — спросил он.
Горшков отрицательно покачал головой:
— Не очень.
— Ну и хорошо, — благодушно молвил танкист.
— Скажи, если в горах, на дороге, попадется каменный завал, у тебя есть, чем его раскидать?
— Найдем. — Пищенко был немногословен, не стал пояснять, каким способом и чем, с помощью чего будет расчищать каменный завал.
— Ну что ж. — Горшков глянул на часы — времени остается ноль. Надо бы напиться воды и двигаться дальше. Вскинул голову, глянул на небо. — Дождь будет.
— Будет, — согласился с ним Пищенко.
— Не люблю дождей в горах.
Пищенко засмеялся. Лицо у него было добродушным. И как это только не испортила человека война и он умудрился сохранить такое безмятежное, такое добродушное лицо?
— Все в руцех Божьих, — сказал он. — Может, первым пойдет не «виллис», а танк? А?
— Не знаю, — Горшков приподнял одно плечо, — не уверен.
— Танк надежнее «виллиса».
— А за маршрутом кто будет следить? Механик-водитель дядя Гриша?
— Не обязательно дядя Гриша. Есть у меня сообразительные глазастые ребята.
— Нет, порядок движения менять пока не будем.
— Ну что ж, все по старинному русскому правилу, как и положено. — Пищенко засмеялся вновь. — Я начальник — ты дурак, ты начальник — я дурак.
— Сделай-ка лучше вот что, — тон Горшкова обрел недовольные нотки, — загони в ствол снаряд и держи его там наготове…
— Во время движения не положено, — сказал Пищенко, почесал левую бровь, это у него был признак того, что просьбу он выполнит, — по инструкции…
— По инструкции не положено со штыком ходить на танки. А мы ходили.
— Считается, что снаряд может сдетонировать.
— А находясь внутри трясучего танка, он не сдетонирует?
— Я киваю на инструкцию, капитан, которой я обязан подчиняться… Снаряд в ствол я загоню, не беспокойся.
— Правильно сделаешь. Не то мало ли кто в горах вздумает швырять в нас камни. — Горшков привстал в «виллисе» и призывно махнул рукой: — Славяне, по машинам! Напшут, как говорят наши братья-поляки.
«Виллис» осторожно, будто прощупывал колесами дно, форсировал речку, Мустафа перегнулся через борт, зачерпнул фляжкой воды, сунул ее себе под ноги, потом наполнил вторую фляжку, проговорил ворчливо и озабоченно одновременно:
— Запас карман не трет.
Горшков подбито дернул головой, будто у него в глотке возникла боль и ее надо было пробить, словно тугую пробку, пожаловался:
— Так я и не попробовал горной воды.
Плоский галечный берег неспешно подполз к колесам «виллиса», водитель повернул руль, и машина, привычно похрипывая мотором, покатила по проложенной вдоль реки дороге дальше, потом дорога углубилась в предгорье. Горшков мрачно посмотрел на подступающие к дороге каменные валуны, между которыми росли кусты. Устроить тут хорошую засаду — раз плюнуть. Мест для этого более чем достаточно. Ну а с другой стороны, пусть знают люди, что русские ни с мечом, ни с калачом не шутят; Горшков запустил руку под сиденье: сколько там лежит заправленных дисков к автомату?
Дисков было немного — три. Нагревшиеся, тяжелые, держать в руке их было приятно. Четвертый диск — пустой, капитан расстрелял его в стычке с эсэсовцами. Пятый диск — в автомате. Капитан вытянул наружу пустой диск, перекинул его Мустафе:
— Ну-ка, займись пока делом!
Ординарец поймал диск, сунул руку в горловину вещевого мешка, стоявшего у него в ногах. В этом бездонном, а на вид очень аккуратном сидоре у Мустафы было все: от мешочка с чаем и иголок с двумя катушками ниток до рассыпанных патронов с гранатами, отложенными «про запас». Вытащив горсть патронов, Мустафа неспешными точными движениями стал вгонять их в диск. Только пружина звонко щелкала — ее острый звук был слышен сквозь хрипоток мотора: щелк, щелк, щелк…
— Запас карман никогда не протирал, — запоздало пробормотал Мустафа, вновь запустил руку в распахнутую горловину сидора, достал оттуда новую горсть патронов. — Не было еще такого.
Щелк, щелк, щелк! Горшков извернулся на сиденье, посмотрел, что там сзади: никто не отстает? Колонна не отставала, тянулась за головным «виллисом», тонко подвывали моторами «доджи», с ходу беря крутые повороты, лязгали металлом «тридцатьчетверки».
Дорога была мокрой — видать, здесь недавно прошел дождь, камни поблескивали от влаги, небо было глухим — ни одного просвета, не освободилось еще от туч, от стылой влаги, которая обязательно прольется на головы бойцов. Хотя ни «виллису», ни «доджам» дождь не был страшен: натянуть на машину брезентовый полог — раз плюнуть. Чем были хороши американские автомобили: в них был предусмотрен максимум удобств, и главное — машины были укомплектованы полностью.
Если уж по инструкции машине был положен термос и он вписан в сопроводительную бумагу, то он обязательно находился на месте; если указано, что положены два матерчатых верха, один — зимний, утепленный, второй — летний, легкий, то в комплекте обязательно окажется два верха…
Дорога круто поползла вверх, к кривоствольным молодым сосенкам, выросшим в расщелине, между камнями, — хорошо, подъем этот был недлинным, иначе бы «доджам», у которых на прицепах находились пушки, пришлось бы туго. «Виллис» взял крутизну легко, взлетел наверх, будто козел, у сосенок Горшков приказал водителю остановиться — надо было посмотреть, как будут брать подъем «доджи».
Судя по тому, как лихо повел себя первый «додж» — полез в гору так, словно на прицепе у него не было никакой пушки, только из-под колес полетела звонкая сыпучая крошка, да мотор, напрягшись, запел тонко, громко. Хорошая машина — «додж». А «виллис» разве плохая?
В группе должно было быть два «виллиса», но второго «виллиса», увы, не нашлось, Горшков подозревал, что его прибрал к рукам новый комендант Бад-Шандау — для городских нужд…
В конце концов, хрен с ним, с эти жиреющим подполковником, группе хватит и одного «виллиса», а если не хватит, то найдут где-нибудь брошенную немецкую легковушку, заправят ее русским бензином — будет бегать как наскипидаренная.
Второй «додж» также без усилий одолел крутизну. Порядок. Горшков скомандовал водителю:
— Трогай… Становись во главу колонны.
«Виллис» — машина юркая, проехать может не только по дороге, а даже по обычной звериной тропе, едва намеченной в зарослях, по промоинам в вязких отсырелостях, в которых застревают тяжелые машины, по топям — «виллису» все нипочем. Он, кажется, может даже прыгать через окопы и прорываться сквозь проволочные ограждения. Хорошая машина получилась у американцев.
Один из «доджей» все же забуксовал — то ли водитель был слишком неопытен, то ли орудие прицепленное оказалось слишком тяжелым, но машину поволокло в сторону, юзом, только из-под колес полетели комья грязи, да посыпалась звонкая каменная крошка, забусила пространство.
Хорошо, солдаты, сидевшие в кузове «доджа», сообразили, что надо действовать, проворно перевалились через борт кто куда — кто в одну сторону, кто в другую, подперли машину с двух боков, сдерживая юз.
Таких участков, как этот, будет еще немало, счет им потеряется, но учить шоферов, как водить машину, Горшков не будет, для этого самому надо водить «додж» на «пять», а он максимум что может — шоферить на «тройку».
Вновь поползла под плоский, тупо обрезанный капот «виллиса» дорога.
Неожиданно Горшков увидел кошку, грациозную, большеухую, с кокетливо изогнутой шеей. Кошка сидела на лишаистом — неплохая подстилка — камне и внимательно разглядывала подъезжавшую колонну. Глаза у нее были зеленые, как море в ясную погоду, и — вот ведь как — задумчивые. Раз кошка сидит на дороге — значит, где-то недалеко она живет, значит, рукой подать до деревни. Горшков глянул в одну сторону, в другую, отметил одну деталь — вновь никаких следов войны, ну просто ни одного следочка, на душе даже просветление какое-то возникло: не все может съесть огонь войны.
Он проводил кошку улыбающимся взглядом. Вспомнил Пердунка — славный был у разведчиков кот. Настоящий вояка.
Однажды Горшков с ребятами приволок языка — злобного, тощего, с длинным гусиным носом фельдфебеля. Очутившись у разведчиков, немец начал лаяться по-русски — правда, это получалось у него плохо, неумело, но не это было главное, лицо у фельдфебеля исказилось, вытянулось, и он начал агитировать, чтобы солдаты перешли на его сторону, к фашистам. Горшков не выдержал, проговорил хрипло:
— Вот гад! — сложил из пальцев фигу и сунул немцу под нос. — А этого ты не хочешь?
Фельдфебель этого не хотел, а Пердунок глянул остро на Горшкова и будто команду какую получил.
В следующее мгновение он совершил длинный прыжок и вцепился когтями немцу в задницу. У пленного его нос гусиный даже потом покрылся, он заорал так, с такой силой, что на столе даже потухла керосиновая лампа, и сельская изба погрузилась в ночную темноту. Когда лампу зажгли вновь, тоувидели, что кот, горделиво откинув голову назад, словно следователь, который хочет знать правду и только правду, сидел напротив пленного, скалил зубы и грозно шевелил усами. Немец перепугался окончательно и заорал еще сильнее. Еле-еле его отняли у разъяренного кота.
Горшков помотал у носа пленного немца указательным пальцем.
— Вот что бывает с фрицами, которые начинают заниматься не тем, чем надо. Понятно, пальцем сделанный? Лучше фюрера своего завербуй в наши ряды… Целее будешь! Понятно тебе?
Немец зажал рукою оцарапанную задницу и разорванные штаны, затряс головой согласно: до него все дошло, все-е… Он все понял.
— Я! Я-а, я-а-а, — залопотал он, разом забыв русский язык. Проучил его пятнистый кот Пердунок — любимый зверь разведчиков.
Кот и в боях побывал со своими хозяевами, и в окружении, а уж сколько раз он попадал под артобстрелы, под бомбежки, под трассирующие пули фрицев — не сосчитать. Коту везло — за все время ни одной царапины, только боевое настроение и хвост, вскидывающийся пушистой трубой при виде фашистов — хоть медаль «За боевые заслуги» выдавай.
Но год назад он все-таки получил ранение — осколком Пердунку отсекло хвост. Едва ли не под репку. Боевую рану, как и положено, промыли, окровяненные волосья отстригли, коту, чтобы не страдал от боли, в рот влили водки, обрубок тщательно перевязали.
Больше всего Пердунок среагировал на горькую жгучую жидкость, влитую ему в рот, — глаза у него потускнели, из зеленых превратились в голубые, сделались плоскими, лапы подогнулись… В себя он пришел очень скоро, фашистов стал ненавидеть еще больше, чем раньше, — шипел, выгибал спину опасною дугой, если видел человека в немецкой форме. А выгнутая спина — это готовность к быстрому, как полет пули, прыжку, штука очень неприятная для того, на кого Пердунок нацелился…
Пропал Пердунок полгода назад. Разведчики ушли в поиск — предстояло наступление, и нужно было срочно взять какого-нибудь разговорчивого языка, поэтому группа ушла на ту сторону фронта целиком, даже сторожа Горшков не оставил на этот раз, за сторожа посадили Пердунка.
Вернулись благополучно — на удивление благополучно, хотя пальбы было много, приволокли штабного гауптмана, стали искать кота, а его нет — исчез Пердунок.
— Пердунок! Пердунок! — Но сколько ни кричали они, зовя кота, он так и не объявился. То ли красоткой какой-нибудь увлекся, то под шальную пулю попал, то ли, почувствовав старость, забился в какой-нибудь подвал, обхватил лапами голову и приготовился к смерти, может быть, замерз — зима тогда выдалась непростая, с вьюгами и морозами, как под Москвой в сорок первом году, когда звонкие трескотуны разваливали деревья, лишали веток — те с пистолетным щелканьем отваливались от стволов, а злые ветры до мяса выскребали землю, образовывали голые проплешины… Эх, Пердунок!
Желваки на щеках капитана напряглись — Пердунка в разведгруппе не хватало, он был неким громоотводом, который концентрировал, вбирал в себя ненужное электричество, возникающее в народе, люди при виде большеглазого кота, словно бы скроенного из трех овчинок, делались добрее, жесткие обветренные лица расплывались в улыбках, становились мягкими и немного растерянными, кто-нибудь обязательно начинал бормотать и нести чушь вроде «Кот на войне — это к миру», всякое напряжение спадало…
Дорога накренилась, пошла по краю каменного хребта, на которой рос шерстистый мох, затем нырнула вниз.
Внизу располагалась деревня — игрушечные нарядные домики, красные и желтоватые черепичные крыши, украшенные массивными темными трубами, светлые окошки со ставенками, как на Украине. Прав был Горшков: раз на дороге сидела кошка — значит, деревня близко, не может домашняя скотинка жить в диком лесу и лазить по сосновым завалам, будто белка.
Вряд ли в этой деревне их ждет засада, но все-таки береженого Бог бережет, Горшков положил автомат себе на колени — мало ли чего…
Из деревенских домов доносился запах свежего хлеба и молока.
— Останавливаться будем? — спросил у Горшкова водитель «виллиса», на оспяном, с мелкими выковыринками лице его поблескивал пот: то ли волновался человек, то ли от горячего мотора надуло…
— Нет. Проскакиваем с ходу и идем дальше. Если, конечно, тут не застряла какая-нибудь эсэсовская часть…
Деревня была небольшой и сказочно нарядной — первое впечатление не обмануло. В середине ее, у дома, ближе других подступающего к дороге, они увидели молодую плотную немку, зубастую, с круглым румяным лицом; широко расставив ноги в вязаных полосатых чулках, немка с иронией посматривала на приближающуюся колонну. Горшков глянул на нее, сощурил глаза и повернулся к сидящим сзади Мустафе и Петронису:
— Сейчас что-то будет.
И точно! Немка подпустила колонну ближе, повернулась к ней широким мощным задом и резким движением подняла юбку. Под юбкой у нее ничего не было. Зад же был неестественно-белый, сдобный, соблазнительный. Для пущей убедительности немка хлопнула по нему ладонью. Круглые мягкие половинки заколыхались.
С «доджей» грянул долгий восторженный рев. Как на трибуне стадиона. Горшков засмеялся.
— Надо же, совсем не боится дамочка, что кто-нибудь подъедет поближе и влындит ей по самое то…
Мустафа также отозвался коротким дребезжащим смешком — оценил «спектакль»:
— Она только этого и ждет, товарищ капитан.
Горшков вяло похлопал в ладони и отвернулся от немки. Через несколько минут деревня осталась позади. Опять потянулась длинная, почти нескончаемая дорога — с каменными проплешинами и с прибитой пылью, кое-где присыпанная мелкой, как мука влагой, пролившейся из громоздких низких облаков, — и опять никаких следов войны, словно бы здесь не проходили ни наши, ни немцы.
Дорога вновь загнала его в дальний угол воспоминаний, где годами скапливались разные наблюдения, перешедшие сейчас уже в разряд прошлого.
Вспомнились ребята из давней его группы, одной из первых, а практически первой, которые и воевать умели, и пить умели, и любить, и след добрый оставлять на свете, — он их потерял в степи на севере Сталинградской области.
Старшина Охворостов — человек медвежьей стати и ловкости, малоразговорчивый Игорь Довгялло, которым немецкий язык знал лучше русского, сержант Соломин, умевший ходить и действовать, не издавая ни одного звука, белорус Кузыка и северный житель, способный из пистолета сшибить летящую муху, Торлопов, украинец Валька Подоприворота, насмешливый Амурцев… Где ваши души находятся сейчас, мужики, где они летают?
Капитан ощутил, что на горло ему легли чьи-то безжалостные пальцы, тугие, цепкие, сдавили, потом отпустили, снова сдавили и держали так до той поры, пока в висках и в затылке не появилось жжение. Людей этих Горшков будет помнить до конца дней своих.
