Бросок на Прагу (сборник) Поволяев Валерий

— Поня-а-атно, — протянул Фильченко. — Ч-через сколько минут они должны поднять флаг?

— Осталось семь минут. — Горшков поморщился болезненно — не мог себе простить потерю Дика: ну зачем взял его с собой?

Фильченко словно бы взнялся, вскинулся над самим собою, сделался выше ростом, — с длинными ногами, длинными руками, стал походить на некое диковинное дерево, — прокричал звонко:

— Публика-а! Приготовиться к стрельбе!

И слева и справа послышалось металлическое клацанье, лязг — расчеты загоняли в стволы последние снаряды. Фильченко пробежался глазами по орудиям и доложил капитану:

— К стрельбе готовы!

Горшков наклонил голову, расстегнул воротник: что-то мешало ему дышать.

— Хорошо, Фильченко, — ткнулся подбородком в грудь, в орден с облупившейся эмалью — задело по скользящей пулей, облупился орден, надо бы его сменить, но пока не получается, не до этого, выпрямился, глянул вниз: ну что там, в городке? Есть белый флаг или нет?

Белого флага не было — рано еще.

— Товарищ капитан, — услышал Горшков за своей спиной тихий голос, обернулся, увидел темное лицо Мустафы с угрюмо скосившимися выгоревшими бровями.

— Ну?

— С Диком как поступим, товарищ капитан? — Мустафа отер тыльной стороной ладони пот, на зубах у него что-то захрустело — песок, наверное. — Что делать?

— Как что делать? Дика повезем в Прагу, оттуда попробуем отправить его домой, в Москву, если не удастся — похороним в Праге, вместе с ребятами нашими. — Горшков огляделся. — Чего ему одному тут лежать? Не по-христиански это. Так что… — Капитан вновь посмотрел на часы. — У немцев до критической отметки остается еще четыре минуты… Четыре! — Он стукнул ногтем по стеклу часов. — Дика завернуть в плащ-палатку и — в «додж». Выполняй, Мустафа! — Выпрямился, расправил складки под ремнем. — Фильченко, ноль целых ноль десятых снаряда на ствол — это не ответ. Сколько там у тебя осталось в реальности?

— Три залпа сделаем.

— Это хорошо, приготовься к стрельбе. Осталось три минуты.

Земляк к стрельбе был готов, натянул пилотку поплотнее, чтобы волна, рожденная выстрелами, не сорвала ее.

— Две минуты… — сказал Горшков и также поправил на голове пилотку, вгляделся в дымную пустоту, курящуюся под ногами.

Городская кирха была видна без всяких биноклей — далекая, растекающаяся в клубах, с острым шпилем, устремляющимся в небо… Не хотят фрицы сдаться по-хорошему… ну что ж, пусть в таком разе пеняют на себя. Лицо у Горшкова потяжелело, сделалось замкнутым.

— Одна минута, — проговорил он — капитан умел считать минуты точно, ошибался редко. — Ну что ж…

Шансов выбраться из городка у немцев было немного — и въезд и выезд были закупорены плотно, на разборку танками понадобится не менее двух часов, если не больше… Капитан уже приготовился подать сигнал Фильченко, как кто-то закричал по-ребячьи азартно:

— Флаг на кирхе!

В следующее мгновение капитан и сам увидел этот флаг — крохотный светлый лепесток, возникший в дыму и тут же исчезнувший; впрочем, он возник снова, поспешно пополз вверх, затрепыхался на слабом ветру, пытающемся разогнать клочья дыма.

Капитан вздохнул — на душе отлегло, ведь неведомо еще, как сложилось бы все, если бы полторы дивизии полезли в гору — от колонны горшковской остались бы одни колеса да пуговицы от гимнастерок: полторы дивизии хорошо умеющих воевать немцев — это полторы дивизии.

— Пранас, не спускай глаз с фрицев, — наказал капитан переводчику, отошел к «виллису», сел на свое «нагретое» место. Хорошо, когда с души сваливается камень, и вообще хорошо, когда все хорошо кончается. Э-эх, с каким бы удовольствием Горшков опрокинул бы в себя сейчас стакан водки. Даже закусывать бы не стал.

Верно говорят, что водка снимает с человека напряжение, успокаивает нервы, солдат, принявший наркомовскую норму, становится смелее. Покойный Дик звал водку «жидким хлебом». Очень милое это дело — «жидкий хлеб» России. Горшков не выдержал, вздохнул зажато.

Через борт «виллиса» перемахнул Мустафа: его дело — находиться рядом с капитаном.

— Ну чего, Дика пристроили?

— В лучшем виде… Жаль Дика.

— Где твоя фляжка, Мустафа?

— Находится на самом видном месте… Но никто ее не видит.

— Как так?

— Прятать надо уметь, товарищ капитан. — Ординарец сделал несколько фокуснических пассов и через мгновение у него в руке оказалась фляжка, он взболтнул ее и отдал капитану. Гошков отвинтил пробку, приложился к горлышку.

Водка хоть и была теплой, пить такую — только морщиться, но тем не менее на лице капитана не появилось ни одной морщинки, «жидкий хлеб» растекся по жилам, разогрел капитана, он взбодренно выпрямился.

— Спасибо, Мустафа. — Горшков вернул фляжку ординарцу. — Готовься принимать капитуляцию.

Щеки на лице Мустафы расплылись широко, глаза превратились в щелки, он выбил в кулак булькающий смех, похожий на кашель, потом не удержался, лихо притиснул руку к пилотке:

— Всегда готов! — Добавил с прежним булькающим смешком: — Как пионервожатый в младших классах.

Горшков проверил воротник гимнастерки, поправил портупею и выпрыгнул из «виллиса».

Дыма в городке стало меньше, горящую технику немцы засыпали песком — брали его из больших железных кубов, выставленных вдоль длинной, дугою согнутой улицы, у бровок тротуара, кубы были выставлены специально, чтобы тушить горящие после бомбежек дома. Белый флаг был виден хорошо, без всякой оптики, он буквально светился на темном фоне, и это понравилось Горшкову.

Тем временем радист пробовал связаться по-своему «беспроволочному телеграфу» со штабом полка, но не тут-то было: хоть и невысоки были Рудные горы, а камня кругом наворочено много — не пробиться, в наушниках раздавался только хрип пространства, и все — ни одного внятного слова радист так и не услышал.

— Связи со штабом полка нет, — доложил он капитану.

— Связь должна быть, — жестким тоном проговорил Горшков, — обязательно должна. Если не с полком, то с дивизией. Пробивайся!

Радист — потный, веснушчатый, в пилотке, перевернутой звездочкой назад, приложил палец ко лбу, затем глянул вверх, на макушку скошенного, с обшелушившимися боками каменного утеса и глубокомысленно проговорил:

— А что, если я заберусь на этот пупырь, а? Вдруг там связь будет?

— Действуй! — одобрил его капитан, оценивающе скосил взгляд на утес: ведь если радисту удастся оттуда связаться со штабом, то Горшкову тоже придется карабкаться туда, в небеса.

Недолго думая радист нацепил рацию себе на плечи и забухал сапогами к каменной расщелине, по которой было удобнее всего карабкаться на пупырь. По дороге радист остановился — он словно бы прочитал мысли Горшкова, — зацепился рукой за выступ, развернулся:

— Товарищ капитан, если будет связь, вам придется сюда забираться…

Капитан только рукой махнул:

— Ничего, сержант, это я выдержу. Главное, чтобы связь была.

Сержант кивнул и полез дальше, осыпая сапогами и без того облупленные, здорово полысевшие бока каменного пупыря, помогая себе уханьем, короткими вскриками, пыхтением. Хоть и не лазил радист никогда в горы, об альпинизме только слышал, а пупырь он одолел — через некоторое время выпрямился на макушке замшелого утеса и горделиво взметнул над собой кулак:

— Знай наших!

Аппаратуру свою радист наладил быстро, вскоре стало слышно, как он монотонно, на одной ноте, бубнит в пятак ларингофона, вызывая штаб.

— Товарищ капитан, — похвал Горшкова Мустафа, — внизу немцы опять белым флагом размахивают. Похоже, к нам снова парламентеры целятся.

— Пусть целятся, эта штука — невредная. — Капитан даже бинокля не попросил, чтобы глянуть на город, на парламентеров; на черный дым, висящий над полыхающим горючим, который начал редеть, плыл теперь не густыми сплошными космами, а охапками, с интервалами, — поинтересовался у переводчика: — Пранас, ну что скажешь?

— Парламентеры пока еще не вышли из городка.

— Не спешат, значит. — На лице капитана появилась жесткая, какая-то чужая улыбка, в следующий миг он согнал ее, в глазах возникла тревога, ее сменила озабоченность, но потом не стало и озабоченности. — Ну а мы тем более не будем спешить, — сказал он и задрал голову, глядя на пупырь: как там сержант с рацией?

Сержант продолжал монотонно бубнить в эбонитовый черный пятак ларингофона, который держал перед собой, как дама обычно держит зеркальце — с откляченным мизинцем, — горбился, будто старик, накрывая своим телом рацию, вдруг он обрадованно выпрямился и прокричал звучно — голос у него восстановился, словно у командира пионерского отряда, гордо вышагивающего перед школьным строем:

— Й-йесть связь!

Капитан поспешно развернулся и, молодо разбрызгивая сапогами каменную крошку, полез на макушку пупыря, к радисту, — лез долго, запыхался, почти выдохся, гимнастерка его сделалась темной от пота, даже пилотка и та стала мокрой и соленой, дважды чуть не сорвался и не покатился вниз, но все же удержался… Когда поднялся на макушку пупыря, его встретила виноватая, очень раздосадованная улыбка сержанта.

— Связь оборвалась, — сказал он, сожалеюще развел крупные, испачканные глиной руки. — Горы…

— Налаживайте связь, — Горшков кулаком опечатал воздух, — кровь из носу, но связь должна быть.

Он присел на камень, спиной, лопатками оперся о другой камень, выбил изо рта неприятно тягучую, какую-то горячую слюну, с надсаженным хрипом отдышался.

— Шестнадцатый, шестнадцатый… Шестнадцатый, — тускло, механически выдавливая из себя слова, забубнил радист, — шестнадцатый…

«Шестнадцатый» — это был позывной штаба полка.

— Давай-ка, друг, переключайся на дивизию, — надорванно просипел Горшков, — в дивизии радио помощнее.

— Шестой, шестой, шестой… — послушно начал вызывать радист. Через несколько минут вскинулся возбужденно: — Й-йесть шестой! Ответил.

— Ну-ка, друг, передай-ка мне свой матюгальник. — Горшков протянул руку, сержант сунул ему в пальцы эбонитовый пятак переговорного устройства.

— Шестой, это тридцать второй. — Капитан откашлялся, выбил из глотки хрип, повторил свой позывной: — Это тридцать второй.

— Тридцать второй, это не шестой, это первый, — услышал он далекий, искаженный горами и грозой, вставшей на пути волн, голос, подтянулся невольно: капитан хорошо знал, что первый — это позывной самого командира дивизии, генерала Егорова.

— Извините, товарищ первый, — виновато проговорил Горшков, — не узнал.

— А ты и не обязан узнавать меня по голосу, сынок. Чего там у тебя произошло? — Последние слова генерала заглушил шумовой обвал, будто с недалекой каменной макушки свалилась лавина. Через несколько секунд шум исчез.

— Итак, что произошло? — вновь спросил генерал.

Горшков коротко, стараясь не растекаться «мысию по древу», объяснил. Генерал не выдержал, присвистнул лихо, как мальчишка.

— Сколько, говоришь, фрицев там скопилось? — В голосе его появились неверящие нотки.

— Полторы дивизии плюс отдельный танковый полк… Плюс еще разные сопутствующие службы. В общем, полная коробочка, товарищ первый… Что делать?

— Как что? Принимать капитуляцию. Пересчитать оружие, технику, выделить человек тридцать охраны и ждать представителей из штаба дивизии.

— Если долго буду ждать, отклонюсь от графика, товарищ первый.

— А вот этого тебе, сынок, никто не позволит. И мне никто не позволит.

— Вас понял, товарищ первый, — неожиданно повеселевшим голосом произнес Горшков — он теперь знал, за что придется отвечать, а за что нет, отер влажной пилоткой лицо.

— Действуй, сынок! Конец связи, — пророкотал на прощание генерал, и голос его вновь накрыл шумовой шквал.

— Посиди пока здесь, — попросил Горшков радиста, — подежурь. Мало ли чего… Вдруг снова понадобится первый? — Горшков натянул пилотку на макушку, затем залихватски сбил ее набок и, мелко перебирая ногами, почти покатился вниз: парламентеры с белым флагом уже достигли кромки дороги, осталось метров сто всего.

Он перемахнул через расколотый пополам рыжеватый камень, огромным гнилым зубом выступающий из плоти пупыря, въехал сапогами в осыпь, стекающую по косой ложбине вниз, оскользнулся и чуть не сел на задницу, но не сел, удержался на ногах, проехал на сапогах метров пять и уперся в следующий зуб — такой же гнилой. Может быть, даже более гнилой, чем первый, тот был расколот только надвое, а этот — на несколько частей… Горшков уперся в зуб одной ногой и перевел дыхание.

Отсюда горная долина, украшенная нарядными домиками, была видна очень хорошо, можно было даже рассмотреть багровые крыши домов, закатившихся за пологий каменный увал, — с дороги их не было видно.

Черный вонючий бензин, предназначенный для танков, — непонятно, почему и как желтоватая, приятно пахнущая искусственная жидкость могла рождать такой густой, аспидно-удушливый дым, — уже пожижел совсем и был готов уступить место голубовато-сизой глубине пространства.

Казалось бы, ни Горшкову, ни артиллеристу Фильченко с его бойцами совсем не было дела до этого крошечного картинного городка — совершенно чужого, находящегося на земле врага, — но вот ведь как: стреляли они точечно, очень прицельно, на пределе меткости, чтобы случайно не проломить жилую крышу, не снести какой-нибудь игрушечный коробок, не поднять в воздух небольшой домашний сад, в котором начали кудрявиться здешние яблоньки с завязью белых сладких цветов, — почему они делали все это, почему старались сберечь чужое добро, зачем?

Ведь фашисты на землях, которые оккупировали, вели себя совершенно иначе, полагая, что чем больше они истопчут, уничтожат, изгадят, изломают имущества, тем будет лучше, тем покорнее станут люди (хотя произошло все наоборот — люди не покорились). Почему бы так не вести себя и Горшкову со своими бойцами?

Нет, внутри возникало что-то несогласное, сердце начинало протестующе сильно бухать в висках, оглушать своим звоном, рождать боль, и Горшков отступался от самого себя.

Он перепрыгнул через второй зуб и вновь с шумом и щелканьем отлетающих в сторону каменных осколков поехал по осыпи вниз, по пути оттолкнулся от ноздреватого выступа, на котором выросла длинная борода из посекшегося серебристого мха, проехал еще несколько метров и остановился вновь. Надо было перевести дыхание. Спускаться с пупыря оказалось сложнее, чем подниматься на него.

Отсюда немецкие парламентеры были видны, будто на ладони, они находились уже совсем недалеко от кромки дороги, осталось сделать последний бросок, но чем выше они поднимались, тем медленнее становился их шаг.

Собственно, это и не ходьба была, а карабканье на ползущую вниз, постоянно обваливающуюся гору, немцы спотыкались, смешно складывались вдвое, чтобы не упасть, широко распахивали рты, стараясь захватить хотя бы немного свежего воздуха, хватались пальцами за камни, помогая себе, размахивали руками — тяжело доставался им путь наверх.

— Это еще цветочки, — хмыкнул Горшков, — ягодки будут впереди.

На этот раз делегацию немцев возглавлял генерал. Он, усталый, надломленный, двигался последним — замыкая делегацию, деловито одолевающую осыпь, отставал генерал безнадежно и — что совершенно недопустимо для офицеров вермахта — был, кажется, брошен всеми, словно был виноват в поражении Германии в войне.

Судя по растерянному, плоско расплывающемуся лицу, генерал совершенно не ожидал, что его подчиненные поведут себя так, — не дожидаясь начальства, напористо рванут вперед, оскользаясь в потоках рыжеватой твердой крошки, бессильно вскрикивая, размахивая руками, толкаясь и хаотично шарахаясь то в одну сторону, то в другую.

«Наверное, так и должны вести себя солдаты, сдающиеся в плен, — невольно подумал Горшков. — Это беспорядочная масса, напрочь потерявшая управление. Они перестали управлять не только собою, не только над собою потеряли власть, они утратили ум, способность видеть ориентиры, линию горизонта, избавились от всех солдатских качеств. Впрочем, не все, думаю, сделали это добровольно… Увы».

Горшков оттолкнулся ладонями от шелушащегося каменного выступа и снова зашлепал сапогами по мелкой, противно шуршащей, стреляющей осколками осыпи, устремляясь вниз, к орудиям, у которых стоял Фильченко и встревоженно поглядывал на капитана.

А чего, собственно, тревожиться-то, это пусть фрицы тревожатся и осматривают себя со всех сторон да принюхиваются друг к дружке — не попахивает ли от них, и не протерлась ли где-нибудь на заднице ткань, и нет ли на коленях дырок, в которые проглядывает голое розовое тело?

Горшков одолел осыпь, поправил на голове пилотку, подтянул ремень.

— Ну что, земеля, как у меня вид?

— На пять баллов. — Фильченко показал капитану большой палец, потом кивнул утверждающе, потыкал рогулькой с откляченным пальцем воздух. — Вид гораздо лучше, чем у их генерала.

В ответ капитан довольно хмыкнул — понял, мол, — подошел к закраине дороги. Немцы находились совсем рядом — потные, заморенные, со злыми, побуревшими от напряжения лицами. Внутри у Горшкова невольно возникло что-то торжествующее. «В сорок первом, сорок втором годах эти гады выглядели совсем не так, — отметил он удовлетворенно, — и мнилось ли тебе, друг любезный, в лихом сорок первом году, что ты, рядовой командир, будешь в сорок пятом принимать капитуляцию у немецкого генерала?» Не мнилось. И вообще, в сорок первом он совсем не знал, останется в живых или нет?

Все могло быть.

Небо неожиданно подернулось нежной розовой кисеей, — произошло это быстро, в несколько минут, в горах вообще все превращения происходят стремительно, на глазах, — и из красочного воздушного полога посыпался мелкий, как пыль, дождь, освежил горы бодрящей влагой. Холодный ветер, иногда накрывающий колонну, разбойно сверзавшийся на людей сверху, рождавший колючую сыпь на щеках, исчез — дождь, похоже, и его втоптал в землю, откуда-то потянуло теплом — ну, словно бы где-то в глуби земной затопилась невидимая печка, решила обогреть людей.

Из-под груд каменной крошки, заблестевших лаково, поплыли грязные рыжеватые струи, устремились на немцев, те не выдержали, перешли на бег и через несколько минут уже выскочили на дорогу. Их немедленно окружили бойцы.

Смешно выглядел генерал, растерявший всякую чопорность, он топал сапогами по каменной плите, как простой смертный, разбрызгивал мокрую крошку и ругался по-немецки. Горшков с иронией поглядывал на него. Это была ирония победителя. Горшков мог себе это позволить.

Оттопавшись, ударив напоследок каблуком о каблук, генерал надменно вскинул голову, начал было оглядываться, но в тот же миг столкнулся своими бесцветными, словно бы выгоревшими глазами со взглядом Горшкова — и будто бы с лету всадился во что-то твердое, поежился по-стариковски устало, надломленно — да, он быстро растерял весь свой форс, этот боевой немецкий генерал.

Кто знает, но вполне возможно, что генерал сейчас жалел и самого себя, и годы, так бездарно истраченные на Гитлера, и прошлое свое профуканное — не удалось ему победить русского Ивана… Не думал он, что русский Иван встретит его таким жестким, ненавидящим взглядом — все в этом взгляде обозначилось, все было сказано. Генерал пошарил пальцами в кармане своих форсистых брюк, нашел аккуратно сложенный, пахнущий хорошим одеколоном платок и отер лицо.

Надо было начинать переговоры с русскими, хотя генерал этого очень не хотел, худое, чисто выскобленное бритвой лицо его расстроенно удлинилось, рот сморщился печально, и не будь этот гитлеровец врагом, Горшков пожалел бы его.

Если генерал и собирался вести с ним переговоры, то Горшков и не думал этого делать: фрицы должны были выполнить всего одно условие, без всяких переговоров, — сложить свое оружие, вплоть до перочинных ножиков, на центральной площади городка, перед кирхой, сами же выстроиться по ту сторону каменного гребня, в низине, и ждать приезда из Бад-Шандау строгого конвоя либо мощных «студебеккеров»… Куда им двигаться дальше — решат в штабе, может, повезут совсем не в Бад-Шандау, а в другую сторону, к какой-нибудь станции, там — на колеса и эшелоном, допустим, в Польшу — восстанавливать порушенное хозяйство, либо еще дальше. Например, шахты Донбасса ждут не дождутся рабочих рук. Горшков даже развеселился, представив себе немецкого генерала в потертой шахтерской спецовке.

А генерал сложил платок в несколько сгибов, выпрямился, в сторону Горшкова он старался не смотреть, и произнес тихим, но настойчивым голосом:

— Я готов к переговорам.

Горшков произнес всего лишь одно слово — назвал имя переводчика, — будто команду подал:

— Пранас!

— Никаких переговоров не будет, — сказал генералу Пранас Петронис, — условие одно и только одно: безоговорочная сдача. Если на это не согласитесь, то подлежите полному уничтожению.

На лице генерала нервно задергалась какая-то мышца, рот сжался в твердую прямую линию, и генерал стал походить на мумию. Не знали ни Горшков, ни Петронис, что генерал этот получил рекомендацию от самого Деница, занявшего пост фюрера, — пробиваться к американцам и оружие сдавать только им.

Когда генерал спросил у Деница, что все это значит, тот запнулся на секунду, а потом ответил открытым текстом, не боясь, что кто-то его подслушает: англичане с американцами пришли к единому выводу, что оружие это понадобится немцам завтра, чтобы послезавтра бороться с русскими.

Так что, сдавая оружие русским, генерал нарушал приказ Деница, потому и задергалось его лицо, и отвердели, сделавшись деревянными губы.

А с другой стороны, война проиграна, главное сейчас — сохранить людям жизнь.

— Хорошо, — наконец нарушил молчание и разлепил губы генерал, — я подпишу протокол.

Вскинул голову капитан, сощурил глаза, пробежался взглядом по неровным горным макушкам, словно бы пересчитал их, не задержался ни на одной — ничего интересного там не было, — и произнес тихо, спокойно, ровно бы для самого себя:

— Никакого протокола мы составлять не будем, протокол составят другие люди, скорее всего, командир нашей дивизии генерал Егоров. Это произойдет через два часа. Оружие же надо сдать сейчас, немедленно. — Горшков звонко стукнул ногтем по стеклу часов, повторил, словно бы удивляясь тому, почему генерал не понимает таких простых вещей: — Немедленно!

Выждав немного, Горшков повернулся к стоявшему неподалеку командиру артиллеристов Фильченко и рявкнул громовым голосом:

— Заряжай!

Фильченко лихо шибанул друг о дружку каблуками разбитых сапог:

— Йе-есть зар-ряжать!

Пушки уже были заряжены — последними снарядами, — но по приказу Фильченко командиры двух ближайших расчетов открыли затворы и из стволов медленно вылезли тяжелые латунные тела снарядов, покрытые мелкими зеленоватыми разводами окиси. Очень устрашающее было зрелище. Как это сделали пушкари, только им это и было известно.

Один из артиллеристов нырнул под ствол пушки, извлек промасленную тряпку — на тряпку пошла форменная немецкая рубашка, содранная с какого-то немецкого унтера, — и спешно протер ею корпуса снарядов, сами гильзы, — и снаряды засияли, как новенькие.

— Но ведь по международным правилам положено оставлять протокол… — уныло затянул генерал.

— А мне международные правила неведомы, — обрезал его Горшков, обрезал специально, чтобы генерал помнил не только сорок первый год, когда «прусские били русских», но и год сорок пятый.

— Очень жаль, — промямлил генерал подавленно.

— Повторяю: сбор вверенных вам людей на площади перед ратушей. Все оружие сложить там!

— Позвольте офицерам оставить пистолеты и кортики, — сморщившись, попросил генерал.

— Никаких пистолетов! — резко рубанул рукою воздух Горшков и вновь подал команду, которую уже подавал: — Заряжай!

— Заряжай! — продублировал выкрик капитана Фильченко, качнулся на неровных, криво растущих стеблях ног — он понял игру, которую вел капитан, и поддерживал ее.

Наводчики дружно клацнули затворами орудий.

— Орудие к стрельбе готовы! — громко доложил Фильченко, снова качнулся в одну сторону, в другую, капитан даже подумал чуть ли не вслух: он что, на ногах не держится, младший лейтенант Фильченко?

Петронис неторопливо перевел команды на немецкий, — переводчика-власовца, который приходил в первый раз, уже не было, — у генерала даже лицо вытянулось, сделалось лошадиным каким-то, нижняя губа невольно обвисла.

— А кортики… — задумчиво произнес Горшков и отер подошву сапога о край камня, — кортики… — Вспомнил, что хотел отобрать даже перочинные ножи. — Что ж, тут мы пойдем вам навстречу — кортики разрешаю оставить.

Генерал благодарно прижал к груди сухую, словно бы выжаренную руку:

— Герр офицер, данке шен! Вопрос о чести для нас очень важен. Если бы вы отняли кортики, то выход у нас оставался только один — стреляться.

— Стреляться не надо, — милостиво махнул ладонью Горшков, — рано еще стреляться, герр генерал.

В ответ генерал козырнул и, развернувшись, перешагнул через закраину дороги, съехал по осыпи метра на три вниз и остановился. Делегация его на этот раз была покорной, послушно двинулась следом, также остановилась и, пока генерал не зашагал неуклюже дальше, размахивая руками и кренясь вбок, не сделала ни одного движения, словно бы боясь гнева своего сухопарого шефа.

Проводив немцев ничего не выражающим взглядом — устал от них, — Горшков сожалеюще вздохнул: придется часть людей с машинами оставить в этом городке охранять ораву растерянных фрицев. Хорошо, что хоть в штаны они еще не наложили, не то дышать в здешних горах было бы нечем.

— Мустафа! — позвал он требовательно. А Мустафу и звать не надо было, он находился рядом. — Пригласи-ка ко мне капитана, начальника передвижной мастерской.

— Это тот самый капитан, у которого железные зубы? — Мустафа не сразу сообразил, о ком идет речь.

— Мустафа-а, — укоризненно протянул Горшков. — Чего ж ты рыбу режешь столовым ножом?

— А что, нельзя, товарищ капитан?

— Для рыбы существуют специальные ножи.

Вид у капитана Елькова был сонный. Когда не было работы, передвижная мастерская предпочитала отдыхать, а лучше отдыха, чем поза «б» (определение самого капитана), когда человек, накрывшись пилоткой, часика полтора посвистит носом и посмотрит во сне какие-нибудь картинки (кино на фронте все равно не показывают), не бывает, как известно. Вот и капитан Ельков, несмотря на артиллерийскую стрельбу, не стал нарушать традицию.

— Петр Иванович, — как можно мягче произнес Горшков, поправил на Елькове перекосившуюся портупею, — сейчас немцы будут сдавать оружие. Мы его примем, — по счету, стволы осмотреть не сможем никак — не позволяет время, мы должны уйти на Прагу. А вы, Петр Иванович, останетесь со своими людьми здесь, на приемке…

— Дак… — дернулся было Ельков, но Горшков надавил ему ладонью на плечо, осадил:

— Так надо, Петр Иванович. Будете ждать приезда наших. Другого выхода у нас нет. Вопрос согласован с генералом Егоровым.

— У меня же свое начальство есть, товарищ капитан.

— Понимаю. Потому и говорю, что вопрос согласован с генералом Егоровым. — Капитан снова поправил портупею на Елькове, вид у начальника передвижной мастерской был, конечно, совершенно «штрюцкий», который не в состоянии исправить ни одна военная академия, ни одна муштра. А может, оно и хорошо, что Ельков такой невоенный — ведь все уже, Гитлера завалили, завтра в его могилу будет вбит осиновый кол, чтобы фюрер никогда не смог подняться, его забудут, и наступит время штатских людей. Время Елькова.

— Жалко. — Ельков поморщился. — Мне так хотелось побывать в Праге.

— Петр Иванович, вы там будете. Только чуть позже нас. С разницей в несколько часов. Но если танки и пушки нашей колонны не придут в назначенное время, если я не доложусь о прибытии, меня отдадут под трибунал.

Ельков шумно вздохнул, вяло пошевелил пальцами, поправляя портупею, которую только что поправил Горшков.

— Ладно. На войне я привык к несправедливым решениям. Мне уже даже и обидно не делается.

— Вот и добро, Петр Иванович. А пока готовьтесь принимать трофеи.

Перед тем как уйти с разведчиками в городок, Горшков тщательно проинструктировал земляка:

— Фильченко, сигналом отбоя будет зеленая ракета. Пока я не дам ее, пушки и минометы держи в состоянии «товсь!». Немцев много, сам видишь. Всякое может случиться.

— Понял, товарищ капитан, — сдержанно проговорил Фильченко.

— Если же я дам красную ракету, стреляй по направлению ракеты. Да ты и сам все увидишь в бинокль, Фильченко. Не первый ведь год замужем, да? Все усвоил, земляк?

— Все.

Лейтенанту-танкисту, юному белобрысому пареньку, оставшемуся на дороге вместо Пищенко, Горшков сказал:

— Сажай моих разведчиков на броню, идем по дороге вниз, к границе городка.

— Идем всеми машинами?

— Всеми.

Лейтенант лихо козырнул и помчался к своему танку.

Передача пленными оружия много времени не заняла и произошла без осложнений. Один немецкий офицер застрелился — не захотел швырять в общую кучу свой наградной «вальтер», подаренный ему лично Клейстом, — вот единственная потеря той капитуляции. Гораздо больше потерь осталось после стрельбы семидесятишестимиллиметровок Фильченко — снаряды, пущенные умелой рукой, людей не жалели, плоть кромсали в клочья, рвали не только плоть — рвали каленый металл. Эти потери еще предстояло подсчитать.

Въезд в городок, заваленный покореженной техникой, разобрали довольно быстро, на выезд потратили чуть больше времени, дорогу заклинил перевернувшийся штабной танк, который зарылся в землю корпусом по самые гусеницы — ни сдвинуть его, ни поднять, он сделался такой же плотью гор, как и здешние скалы, срубленная башня танка валялась, будто гигантская каска, в пяти метрах от машины.

В конце концов справились и с обезглавленным танком — его подцепили тросами сразу три «тридцатьчетверки» (опасное мероприятие, но капитан Пищенко его осилил) и, выворачивая из земли камни, куски асфальта, ржавые железки, гнившие тут еще с поры крестоносцев, отволокли на пятнадцать метров в сторону, в плоский каменный ложок и оставили там — пусть гниет вместе со старым железом.

Дорога на Прагу была открыта.

Горшков уселся в головной «виллис» и, глянув на длинную, подавленно шевелящуюся людскую кишку — это немцы выстроились в колонну, чтобы проследовать за увал, в долинку, отведенную им для «отдыха», были они тихие, как куры, сами себе неприятные, не говоря уже о Горшкове с разведчиками, — подал водителю команду, которую тот ждал:

— Трогай!

В третьем от головы «додже» следовал в Прагу ефрейтор Дик, с головою накрытый плащ-палаткой, словно бы ему было холодно, зуб на зуб не попадал, но ефрейтор был тихий-тихий и зубами не стучал.

…Похоронили Дика в Праге, — в Москву, как хотел Горшков, тело отправить не удалось, — на Ольшанском кладбище, там, где и поныне лежат наши ребята, сложившие голову за чешскую столицу; лежат там, кроме Дика, и другие разведчики, целых пять человек. Среди них — сержант Коняхин, несостоявшийся завхоз разведгруппы и рядовой Юзбеков. Лежит там и младший лейтенант Фильченко.

Когда Горшков начинает вспоминать о них, лицо его обязательно делается скорбным, а губы начинают предательски дрожать…

Солнечные часы

Отправившись в очередной раз к солнечным часам, Борисов на тропке, выводящей к пятачку, где была установлена размеченная делениями-рисками фанерка, обнаружил мертвую девушку. Она не дошла до часов буквально десять метров, присела на закраину сугроба, чтобы перевести дыхание — дыхание перевела, а дальше совладать с собою не смогла и завалилась набок, ткнулась головою в снег, замерзла. Смерть в блокадном Питере — штука обычная.

Покачиваясь из стороны в сторону, втыкаясь локтями в высокую стенку прохода, прорубленного в сугробах, Борисов вышел на пятачок, обрамленный старыми тихими деревьями. Возможно, этим деревьям после лютых нынешних морозов уже и не жить — из-под инея видна лопнувшая, словно бы по косой простреленная кора, в ломины высовывается белая стеклистая ткань, сучья обвисли, омертвели. Борисов окутался мелким паром, мигом превратившимся в звонкий иней, — подошел к девушке, попытался перевернуть ее. Даже сквозь ткань пальто ощущалось, какие у нее худые детские плечи, костлявые лопатки, и Борисов, который немало повидал смертей в эту страшную зиму, ощутил внутри далекую сосущую боль.

Понимая, что слова тут лишние — да и что сделаешь словами-то, — Борисов напрягся, переворачивая девушку, закашлялся, но так ничего и не смог сделать — голова девушки вмерзла в снег. А вот тело — странное дело, Борисов никогда с таким не сталкивался — гнулось.

Обычно, если человек умирает на морозе, холод в ту же секунду обращает его в камень, в дерево — разве что только кожа не слезает с несчастного, тело делается настоящей колодой, хоть рубанком стругай, — а здесь гнется. Может, эта девушка в толстом мужском пальто умерла совсем недавно? Но тогда бы голова не вмерзла в снег.

Сквозь сжатые зубы, чтобы не обморозить глотку, Борисов всосал в себя воздух, подержал его во рту, словно чай, потом трудно и громко проглотил. Борисов считал себя человеком решительным, поэтому предпочитал больше действовать и меньше рассуждать. Надо было действовать.

Он попробовал подсунуть под голову девушки пальцы, вытянуть ее из снега, но снег был плотным, сталистым, его брать можно было только газовой сваркой либо крушить ломом, голыми пальцами не возьмешь, засипел, окутываясь ломким сыпучим паром, попытался пробить снег руками, но снова потерпел поражение — ноздреватый крутой сугроб был сильнее его.

От отца своего Борисов слышал, что в жилах их рода течет смешанная кровь. И чем ее только не разбавляли, чего только в ней не набралось — в их семейном племени были и быстрые, схожие со стремительными тенями, которые отбрасывают летящие звезды, цыганки, и задумчивые армяне, приехавшие в Питер из древней Зангезурии и занявшиеся здесь просветительством, книгопечатанием и развитием изобразительного искусства — с ними род Борисовых перекрещивался дважды, затесался даже узкоглазый бурят, путешествующий зимой на лыжах, подбитых рыбьей шкурой, — все понемногу оставили свое. От одних Борисову достались в наследство спокойствие и умение сосредоточится, от других взрывчатость, от третьих умение читать чужие мысли, от четвертых доброта, от пятых выносливость, твердость — если уж намечал цель, то обязательно достигал ее, чего бы это ни стоило…

Неверно говорят, что человек рождается голеньким, без своего рисунка и своего характера — все это он потом приобретает в жизни, закаляет себя либо, напротив, выдерживает в тепличной водице, в парниковой духоте. Человек уже рождается с готовым характером, и перед ним стоит иная задача — не сломать либо, наоборот, сломать этот характер…

Подняв руку, Борисов ударил в снег локтем. С первого раза не пробил. Со второго тоже. Тогда он начал настойчиво колотить в твердую сталистую корку сугроба сгибом локтя, прикладывался рукой, кулаком, дышал слабо, надорванно, всасывал в себя засиненный воздух, выдерживал его во рту, потом глотал.

Раза два он задевал локтем за голову девушки и морщился от боли — не ей было больно, а ему, и это вызывало у Борисова неожиданные слезы, тут же примерзающие к векам. Вздохнул удовлетворенно и сник, когда пробил снег и освободил голову девушки — странно невесомую, словно бы высохшую, — видно было, что девушка долго не ела, держалась на последнем дыхании… Пальцами Борисов выскреб снег из ее глазниц, поморщился от мысли, что девушка все-таки мертва, раз снег не тает, но он был убежден, нутром своим, мозгом, костями чувствовал, что она еще жива, раздраженно помотал головой, сопротивляясь слабости и голоду, поднялся на ноги — нужно было идти.

Качнулся, теряя равновесие, завалился боком в сугроб, застонал со сжатыми зубами — так он не только девушку не спасет, но и себя погубит. Жалобно, просяще сгорбился — почудилось, что в темном, прорубленном сквозь сугроб проходе кто-то показался, во всяком случае, там раздался пронзительно-стекольный визг снега под подошвами, но проход был пуст, видать, человек нырнул в боковой лаз, ведущий к низкому, с нарядной голубой крышей дому, на которой почему-то не задерживался снег. Эта крыша каждый раз вызывала у Борисова ощущение досады, чего-то недоброго, была бы его воля, он снес бы ее топором — слишком уж праздничной, рождественски радостной она была, словно торт, украшенный цветными завитками масла — ох как эта праздничность и тортовое легкомыслие не соответствовали тому, что сейчас происходило в блокадном городе!

Значит, рассчитывать на помощь не приходится, надо справляться самому. Он перевернулся на живот, уперся обеими руками в сугроб, выгнулся, с хрипом выпуская воздух сквозь стиснутые зубы, отжался. Перед глазами вспыхнуло что-то оранжевое, гадко шевелящееся, похожее на большую медузу. Борисов закрыл глаза, думая, что медуза пропадет, но на черном фоне закрытых глаз она обозначилась еще ярче, четче, окоем и длинная студенисто-вялая ножка буквально искрились слепящим огнем, отзывались в ушах звоном. Борисов ткнулся головой в снег, выждал немного, сгорбившись в позе запятой, потом напрягся, оттолкнулся головой от сугроба и приподнялся.

От того, как он сейчас станет вести себя, будет медлить, поддаваться слабости и боли либо поспешит, постарается поскорее встать, зависит жизнь его самого и девушки, которую он захотел возвратить с того света на этот. Борисов замычал, сплюнул на снег клейкую тягучую слюну, схожую с киселем, выругался безгласно. Будь у него голос и силы, он не так бы выругался — длинно, смачно, с толком и чувством. Но сил на ругань не было. Борисов ухватил девушку под мышки, завалился назад, выдергивая ее из сугроба, выдернул, и эта маленькая победа добавила ему сил.

Задом, задом, спотыкаясь и заваливаясь на спину, втыкаясь лопатками в твердину снега, Борисов поволок девушку по проходу.

Дыхание его осекалось, губы рвались от мороза, зубы обжигало, в углах глаз быстро образовалась белая соленая намерзь, и надо было непременно остановиться, перевести дыхание, но Борисов не останавливался, мотал упрямо головой и двигался по проходу дальше.

Когда до дома оставалось всего ничего, он понял: не дойдет. И сам не дойдет, и девушку не дотащит. Даже если сейчас бросит ее — все равно не дойдет, сядет в сугроб, вмерзнет, как вмерзла эта синюшная худая девушка с запорошенными снегом глазницами. Застонал, не разжимая рта — не дай бог втиснется морозный воздух, опалит небо и язык, забьет глотку кляпом, остановился. Подождал немного, притиснулся лопатками к сугробу, ощутил свое тело от затылка до пальцев ног и содрогнулся невольно, застыдился самого себя — чувство стыда было сильнее чувства голода — слабак он. Плохо, унизительно быть человеком без мускулов — костью. Пусть с сочленениями и суставами, но все же костью.

И руки — сплошная кость, совсем нет мышц, посмотришь — на глазах слезы возникают, и ноги — кость, тело худое, рыбье, ребра огромные, обтянутые тонкой шелушащейся кожей, большие, коромыслом выпирающие ключицы, позвонки, которые, как патроны пулеметной ленты, можно пересчитать совершенно свободно, крупные скулы, под которые на манер воронок, втянулись щеки — ничего от былого Борисова. Такая худоба унизительна, а впрочем — и это повелось уже издавна, — на войне нет ничего унизительного, близость пустоглазой дамы с косой убирает разные условности, считавшиеся в иные времена обязательными и во многом упрощает человеческие отношения: Борисов напрасно стеснялся самого себя.

Рассудок подсказывал ему, что надо бросить девушку — все равно уже мертвая, ничто ей не поможет, ни одна медицина, даже если ее пытается оживить сам Бог, и еда ей уже не поможет, все, отъелась бедняга, а самому — попытаться дойти до дома, докарябаться…

Но как? Как выкачать, выдрать себя из этого вязкого морозного воздуха, из серой стылости сугроба, из смертного мрака, в который он вляпался, как муха в кисель? Ему показалось, что ноги его отделились от тела, налились свинцом, стали страшно тяжелыми, чужими, руки тоже едва слушались его — даже если сейчас он захочет бросить девушку, то не бросит, просто не удастся — не разожмутся пальцы, руки отвердели и так же, как и ноги, отделились от Борисова. Он скрючился, растерянно поглядел по сторонам: как же так? — сморщился, собрал остатки сил, попробовал сделать еще хотя бы один шаг, попятиться, но куда там? — только вдавился спиною в сугроб, почувствовал, что примерз к нему. Без чьей-либо помощи уже ни за что не оторваться.

Морозный ветер, принесшийся из длинного темного коридора, опалил лицо, словно огнем, выжег куски ткани в ватном пальто, костерным севом прошелся по воротнику, припек щеки. От собственного бессилия Борисов чуть не заплакал — никогда еще не чувствовал себя так пришибленно и слабо. Тяжелым колокольным гудом была наполнена голова, медуза, один раз возникнув перед глазами, теперь не исчезала и не думала исчезать, она лишь уменьшилась в размере и то потому, чтобы потесниться и дать место другой медузе — такой же вялой, отвратительной, с длинным нежным обсоском, выпрастывающимся из гриба-шляпки, и подрагивающими на манер лопушьего листа краями.

И место это, обычно наполненное людьми — по снеговым прорезям постоянно сновали разные дистрофики: кто за водой, кто проверить очередь в булочной, кто, достав талон в столовую, торопился съесть порцию супа с хряпой — мороженым капустным листом, кто выбирал место в снегу почище, не запятнанное струйками мочи, чтобы набить мерзлой крупкой чайник и поставить на буржуйку — тащиться за водой к невской проруби и выстаивать там уже не было сил, кто тащил на салазках либо на куске фанеры мертвого родственника к ближайшему госпиталю в надежде пристроить труп — в общем, всегда было движение, а сейчас будто бы все вымерли, все угасло в Ленинграде — ни людей, ни теней, ни живых, ни мертвых.

— Н-не фига, н-не дамся, — наконец разжал зубы Борисов, удивился своему хрипу — вроде бы и не он это говорит, кто-то другой, помещенный в него, как в некую оболочку, попробовал раздвинуть руки и выпустить бесчувственное тело девушки, но руки как согнулись в виде скобы, так больше и не разгибались — с ними уже ничего нельзя было поделать. Борисову стало горько и стыдно — он понял, что именно так и пропадают люди, таких, как он, неудачников находят потом остекленевшими, с лопнувшими на морозе глазами и широко распахнутыми в немом крике ртами, забитыми снегом. Мотнул головой, окутался парком протестующего хрипа: — Н-нет!

Белую намерзь в углах глаз прорвало, на щеки скатились мутные мелкие слезки, но до подбородка они не доползли — замерзли.

Страницы: «« ... 56789101112 »»

Читать бесплатно другие книги:

Элис Манро давно называют лучшим в мире автором коротких рассказов, но к российскому читателю ее кни...
Четыре бестселлера в одной книге! Знания этой книги проверены миллионами читателей в течение несколь...
Это книга-открытие, книга-откровение! Книга – мировой бестселлер, ставший для нескольких миллионов л...
Священнослужители идут в деревушку, спрятавшуюся в глуби лесов. Их пригласили провести церемонию вен...
Одиннадцать лет назад судьба и людское коварство, казалось, навеки разлучили Мэтта Фаррела и Мередит...
Православная газета «Приход» не похожа на все, что вы читали раньше, ее задача удивлять и будоражить...