Иосиф Сталин в личинах и масках человека, вождя, ученого Илизаров Борис
В конечном счете весь социализм XIX века, как политическое движение, свелся к выяснению происхождения богатства и бедности и к определению путей преодоления социальной несправедливости в распределении материальных благ. Как известно, было предложено всего два-три рецепта для преодоления этого неравенства. В том числе не забывали и о самой древней библейской рекомендации:
«Мечтаю видеть и как бы уже вижу ясно наше грядущее: ибо будет так, что даже самый развращенный богач наш кончит тем, что устыдится богатства своего перед бедным, а бедный, видя смирение сие, поймет и уступит ему с радостью и лаской ответит на благолепный стыд его»[574]. На полях слева Сталин приписал: «О-о-ох!!», а на полях справа: «Ф. Д.».
Разве можно поверить в то, что богач, которому Христос еще две тысячи лет тому назад отказал даже в сравнении с верблюдом, пролезающим в игольное ушко, вдруг уже в наше время устыдится своего богатства? И так же, как при чтении похожего места в книге Толстого, Сталин рассмеялся. Он, как и тысячи, миллионы людей в России и во всем мире, прекрасно знал, что богатые никогда добровольно не отдадут нажитое и что есть только один способ исправить мировую несправедливость – отобрать силой и сделать так, чтобы богатых не было вообще. Все другие способы казались половинчатыми и исторически бесперспективными.
«Из бесед и поучений старца Зосимы»
(«Русский инок» и «народ-богоносец» по Достоевскому и Сталину)
Знал ли Сталин свой народ, которым правил, с которым беспощадно расправлялся и которого эксплуатировал во имя себя, своей власти и великодержавной гордыни? Постоянно совершенствуя на свой лад государство, он разработал такую систему эксплуатации своего народа, какую не сумел изобрести ни один древний и современный правитель, если иметь в виду не рабов, а обычных подданных. Как я уже говорил, слово «народ» было одним из самых нагруженных в системе сталинской пропаганды и в целом – советской идеологии. Обычно, наряду с собирательным именем «советский народ», не забывали и об отдельных народах, а точнее – нациях, населявших СССР. От имени «народа», во имя «народа», именем «народа» выступала и действовала правящая партийно-государственная верхушка, противопоставляя ему, народу, «врагов народа», отщепенцев, предателей, вредителей, шпионов. Широко употреблялись словосочетания типа «простой народ», «трудящиеся», «простые труженики», которым противопоставлялись буржуазная интеллигенция, бывшие привилегированные классы, попы, «эксплуататоры». Причем первых требовалось «беззаветно», то есть безотчетно, бессознательно, инстинктивно, любить, а вторых – так же безотчетно ненавидеть. О чудовищной фальши сталинской идеологии красноречиво свидетельствует известный факт – в лагерях и тюрьмах сидели люди всех национальностей, а русских людей и «простого народа» было несравненно больше, чем каких-либо иных. Массовость репрессий достигалась за счет уничтожения самой многочисленной национальности и самых многочисленных социальных слоев, вне зависимости от национальности. «Качественность» репрессий достигалась уничтожением наиболее ярких и, как правило, талантливых или волевых, независимых, а значит, и наименее осторожных личностей любой национальной или социальной принадлежности. Необходимый темп репрессий достигался за счет планомерно спускаемых из центра разнарядок на аресты по всем регионам страны. Всей этой до тонкостей продуманной системой достигалась всеобщность, неотвратимость и избирательность «наказания свыше», подобно тому, чем постоянно грозит Господь, как утверждает большинство церквей, уличенным в преступлениях грешникам или целым народам. Как верховный распорядитель этой системы, то есть особого, невиданного прежде механизма угрозы и исполнения «наказания» всего советского народа, Сталин уже одним этим как бы уподоблял себя «богу», а народ – «пастве».
Вообще же за последние двести – сто пятьдесят лет не было в общественной жизни России слова более смутного терминологически и столь сильно эмоционально окрашенного политически, чем слово «народ». Его, то есть народ, страстно желали защищать, спасать, освобождать, за него надо было с кем-то бороться. В то же самое время от народа ждали стойкости, избавления, понимания, революции, верности, спасения, смирения, вселенской любви… Идеологическая химера, рожденная в раздробленной, феодальной Европе эпохи Возрождения, размножившаяся на необъятных просторах многонациональной России XIX века, принесла неизмеримо большие разрушения, чем все стихийные бедствия за тот же промежуток времени. Один из глубочайших наших мыслителей прошедшего XX века, Лев Шестов, по этому поводу саркастически заметил: «Русский народ все же большая “идея”, ковер-самолет, на котором не один читатель или писатель совершил свое заоблачное путешествие»[575]. К его списку я бы добавил правителей, политиков, полководцев, публицистов, идеологов, погромщиков всех мастей и калибров. И действительно, это трепетное слово толковали то расширительно, беря за основу родоплеменные признаки, географию, культуру, язык, конфессию, рынок; то, напротив, сужая до нации, отдельных классов и даже избранных слоев. Я уже обращал внимание на то, как, например, Лев Толстой (и народовольцы) ставил знак равенства между словами русское «крестьянство» и русский «народ». Ленин, говоря о народе, подразумевал то пролетариат, то пролетариат с беднейшим крестьянством, а то и совсем расплывчато – всех «эксплуатируемых», отправляя в царство Аида остальных. Николай Данилевский объявил самодостаточной культурно-исторической «личностью» славян, германцев или иной этнос. Эта идея была разно модифицирована, но одинаково с восторгом принята В. Соловьевым, Н. Бердяевым, Н. Лосским, Л. Карсавиным, С. Франком… список может быть очень длинным. Франк дал такую вот изящную формулировку: «…мы находим теперь правильное отношение не только к отдельным людям и общественным порядкам, но и к коллективным, сверхиндивидуальным живым организмам. То, что раньше мы в лучшем случае лишь смутно ощущали, мы теперь понимаем и видим именно, что эти сверхиндивидуальные целые суть живые духовные существа (везде выделено мной. – Б. И.), которые имеют свою собственную ценность и судьба которых определяет нашу личную судьбу»[576]. В данном случае Франк говорит о православной церкви, но если не знать этого, то неискушенный читатель решит, что речь идет о едином многоклеточном организме. Константин Леонтьев был склонен, говоря о народе, подразумевать русскую православную, то есть духовную, аристократию. Царизм, как имперская идеология, ставил знак равенства между «народом» и лояльными подданными, а внутри выстраивал конфессиональную иерархию. А на практике, в жизни, уже тогда, еще до рождения немецкого нацизма (также питавшегося традицией философии «сверхличности», «народа-аристократа», восходящей к Фридриху Ницше, Отто Вейнингеру, Г. С. Чамберлену, Освальду Шпенглеру, братьям Юнгер, Альфреду Розенбергу…), теоретические воззрения материализовывались в завоевательные походы, в погромы, в изгнание и уничтожение малых иноверческих народов, населявших Российскую империю, в физическое уничтожение после революции целых классов и групп живых людей всех национальностей. И все во имя «народа». Во имя этого идола от сорока до шестидесяти миллионов человек потеряла великая Россия только в сталинскую эпоху. Какие еще человеческие жертвы будут ему преподнесены в будущем?
Достоевский имел свое, особое мнение по поводу того, кого наделять именем «народ», а довоенный Сталин, автор брошюры «Марксизм и национальный вопрос», внимательно к нему прислушался.
Один из разделов своего романа Достоевский озаглавил: «Из бесед и поучений старца Зосимы». В поучения старца Сталин углубился с особым вниманием. Они состояли из отдельных небольших «бесед», имевших собственные названия:
«д) Нечто об иноке русском и о возможном значении его».
«Русский инок» – «благолепный» хранитель неискаженного «образа Христова», который скоро явится для «спасения земли русской». В миру же богатые ушли в «уединение и духовное самоубийство, а у бедных – зависть и убийство, ибо прав-то дали, а средств насытить потребности еще не указали». Пока же «неутоление потребностей и зависть… заглушаются пьянством. Но вскоре вместо вина упьются и кровью, к тому их ведут». Но проповедник верует: если ко всему человечеству придет спасение «от востока», то есть от православной Руси, то сам русский народ будет спасен и возрожден православными «иноками», которые до времени ждут «в уединении». Так предрекал Зосима. Нетрудно понять, что Сталин увидел здесь намек и пророчество на свой счет. Ведь это он, «инок» (бывший семинарист), пребывавший до времени «в уединении» и приготовленный «в тишине» (в ссылках), «на день и час, и месяц и год» явился, «поколебавшийся правде мира». «Сия мысль великая», – сам себя возвышал Зосима, повторяя в который раз: «От востока звезда сия воссияет». Сталин отметил для себя, что Зосима-Достоевский пророчествовал в те самые годы, когда родился и возрастал во младенчестве Сосело-Осечка. Первая публикация романа была осуществлена по частям: в 1879, 1880, 1881 годы, о чем сообщалось в примечаниях[577]. Сталин все три даты старательно подчеркнул. Я уже говорил, что он любил игру в даты, но не только в игру на перестановки и подтасовки. В его бумагах встречаются иногда странные записи цифр, из которых следует, что он, может быть, пытался найти «закономерности» и скрытый телеологический смысл в вехах собственной биографии[578].
Все тот же монах Зосима выразил кредо писателя в двух обширных тирадах, выхваченных Сталиным из его длинного, как покаяние, многостраничного монолога:
«А от нас и издревле деятели народные выходили, отчего же не может их быть и теперь? Те же смиренные и кроткие постники и молчальники восстанут и пойдут на великое дело. От народа спасение Руси. Русский же монастырь искони был с народом. Если же народ в уединении, то и мы в уединении. Народ верит по-нашему, а неверующий деятель у нас в России ничего не сделает, даже будь он искренен сердцем и умом гениален. Это помните. Народ встретит атеиста и поборет его, и станет единая православная Русь. Берегите же народ и оберегайте сердце его. В тишине воспитайте его. Вот ваш иноческий подвиг, ибо сей народ богоносец»[579]. Как всегда, когда речь шла о важной для него мысли, Сталин на полях, слева от карандашной черты, пометил: «Ф. Д.».
Удивительно, каким «великим» пророком оказался писатель, предсказавший появление «спасителя» из недр церковной среды. Оттуда действительно явился некто, но не в образе кроткого юродивого «Христа ради» праведника, а в личине беспощадного «вождя». И этот самый вождь с удовлетворением отметил то место проповеди, где Зосима заявляет, что задача спасителя земли Русской состоит в том, чтобы показать пример «братолюбивого общения»: «…а хоть единично должен человек вдруг пример показать и вывести душу из уединения на подвиг братолюбимого общения, хотя бы даже и в чине юродивого»[580]. (Подчеркнуто синим карандашом.) Удивительно, как все же непрозорлив оказался великий писатель. Душу свою Сталин не только никогда не выводил на «подвиг братолюбивого общения», а, напротив, погреб ее под стальными плитами холодной рассудочности. Не знаю, как Ленин, но Сталин уж точно не был умом гениален, в том добром смысле, который имеет в виду Достоевский. Тем более он никогда не был искренен сердцем, а с христианской точки зрения он был отступником, атеистом и богоборцем, был гонителем церкви, его воспитывавшей и когда-то кормившей. И тем не менее не только иноверческие народы, но и «народ богоносец» принял его, терпел и массовой частью своей обожествлял. В общем, Достоевский оказался ничуть не лучшим пророком и прозорливцем, чем Лев Толстой, и не меньшим, чем он, утопистом. Но для Сталина была интересна совсем не эта, псевдопровидческая сторона творчества Достоевского. Ведь он подчеркивал карандашом строки романа спустя пятьдесят лет после их первого опубликования, когда ложность пророчества стала более чем очевидна.
В 1929-м и в последующие годы атеистической истерии говорить о православной Руси, затаенно ждущей своего вселенского исторического часа, было, по крайней мере, безнадежно, а для вождя большевистской партии и мирового пролетариата просто даже нелепо и смешно. Но для Иосифа Джугашвили, именно в эти годы прикинувшего на свои сутулые плечи хитон «Учителя народов», требовалась подходящая паства, то есть «избранный» им и для него «народ богоносец», через посредство которого он мог бы нести в мир «идеи социализма». Из всех 60 народов империи (так он их пересчитал в 1936 году) только два народа могли в теории претендовать на подобную историческую роль: евреи и русские. Но поскольку среди тех ближайших, кто не только не принял его пастырства, а даже просто не принял его первенства, были в основном евреи, сами возмечтавшие миссионерствовать во главе с «Зиновьевым-Каменевым» или «Иудушкой Троцким», то он, ощущая уже в себе полную силу, все больше склонялся в сторону русского народа. Правда, как всегда до поры прагматично, не отказался в предвоенный и военный периоды и от использования еврейского фактора. Здесь мы впервые регистрируем глубинные, но очень давние душевные толчки, которые, постепенно материализуясь в текущую политику и идеологию, привели к пароксизмам «борьбы с космополитизмом» 1947–1953 годов.
«е) Нечто о господах и слугах и о том, возможно ли господам и слугам стать взаимно по духу братьями».
В этом подраздельчике романа Сталин отметил еще более многозначительный фрагмент:
«Так что неустанно еще верует народ наш в правду, бога признает, умилительно плачет. Не то у высших. Те во след науки хотят устроиться справедливо одним умом своим, но уже без Христа, как прежде, и уже провозгласили, что нет преступления, нет уже греха. Да оно и правильно по-ихнему: ибо если нет у тебя бога, то какое же тогда преступление? В Европе восстанет народ на богатых уже силой, и народные вожаки повсеместно ведут его к крови и учат, что прав гнев его. Но “проклят гнев их, ибо жесток”. А Россию спасет Господь, как спасал уже много раз. Из народа спасение выйдет, из веры и смирения его»[581].
Во всей этой претендующей на очередное пророчество тираде ключевое слово для Достоевского, как и для Сталина: «смирение». Он его и подчеркнул. То, что в исторической реальности все было наоборот, что не в Европе, а в России народ, напоенный вражеской кровью православным царем во время мировой войны, а затем еще большей, но уже братской кровью, разномастными вожаками Гражданской войны, первым в Европе восстал на богатых и образованных, – совсем не это произвело впечатление на Сталина. Он уцепился за ту якобы фундаментальную черту русского народа, которую Достоевский назвал «смирением». И странное дело, в справедливость этого качества верили и продолжают верить и сейчас, в наше время, не только те, кто, как и Достоевский, присвоили себе право приписывать «народу» как некоей сверхличности (а по существу, себе, раз они сами принадлежат к этому народу) богоизбранничество, мессианство и другие исключительные качества. Этот завистливый «юдаизм» Достоевского был подмечен тогда же, в его время, Константином Леонтьевым, а затем Николаем Бердяевым. Напомню слова последнего: «Юдаизм в христианстве есть подстерегающая опасность, от которой нужно очищаться. А всякий исключительный религиозный национализм, всякое религиозно-национальное самомнение есть юдаизм в христианстве. Крайняя национализация церкви и есть юдаизм внутри христианства. И в русском христианстве есть много юдаистических элементов, много ветхозаветного»[582].
Но если вся древняя библейская история евреев служит жестким, назидательным уроком Господа самовольному и «жестоковыйному» избранному для этого урока народу, то Достоевский, заискивая перед Учителем, будто первый ученик в народных классах, уверяет его в исключительнейшем смирении и кротости перед ним народа своего, русского. Но, так и не успев дождаться исторического ответа, он апостольским жестом дарует ему (и себе) титул новоизбранного «народа богоносца». Отсюда, хотя и не только отсюда, известный антисемитизм и антиполонизм Достоевского. Иудеи и славяне-католики были в его глазах потенциальными соперниками среди народов Российской империи («Востока») по части претензий на «богоизбранничество».
Вообще же вся эта сторона религиозного национализма писателя (и не только его) – сплошное недоразумение с исторической точки зрения. Русский народ, как и любой другой, был ничуть не менее «жестоковыйный», чем народ иудейский, разумеется, если не рассматривать себя и свой народ абстрактно, как некую исторически страдательную функцию. Как и многие великие народы, бывшие до него и рядом с ним, это народ-завоеватель и народ-революционер, смиряющийся только перед своими земными владыками, да и то лишь на определенных условиях. На замечание Эмиля Людвига, что русский народ триста лет терпел династию Романовых, Сталин вполне резонно ответил: «Да, но сколько было восстаний и возмущений на протяжении этих 300 лет: восстание Степана Разина, восстание Емельяна Пугачева, восстание декабристов, революция 1905 года, революция в феврале 1917 года, Октябрьская революция»[583]. Не только кровавые бунты, стихийные народные восстания, революции, но и государственные войны всю историю периодически сотрясали «смиренную» Россию. Количество и размах этих потрясений были ничуть не меньшими, а много большими, чем размах народных восстаний в странах Западной Европы. Достоевский, в отличие от Сталина, не знал или не хотел знать революционную историю своей страны.
Неужели Сталин мог искренне поверить Достоевскому, говорившему об особом, евангельском смирении избираемого им народа? Ведь толь ко-только не то что на его глазах, а сквозь него самого прошла многолетняя Гражданская война, где «смиренные» православные русские беспощадно дрались, вперемешку с другими, покоренными народами, на фронтах всех цветов. Вряд ли он тогда, в 30-х годах, действительно уверовал в блаженное народное смирение. Иначе он не стал бы добывать его, это самое «смирение», с такой невиданной в истории жестокостью и ненавистью. Он всю жизнь помнил и никогда даже не пытался вытеснить из своего сознания то, как его кавказские земляки, он сам и другие народы империи воспринимали русских. «В старое время, – говорил он в 1935 году, – …политика правительства состояла в том, чтобы сделать один народ – русский народ – господствующим, а все другие народы – подчиненными, угнетенными. Это была зверская, волчья политика»[584]. Даже когда он в 1936 году представлял «свою» Конституцию, опять напомнил, что русский народ воспринимался им, грузином, и после революции как народ-завоеватель: «Ныне действующая Конституция, принятая в 1924 году, есть первая Конституция Союза ССР. Это был период, когда отношения между народами не были еще как следует налажены, когда пережитки недоверия к великороссам еще не исчезли…»[585] Бывший наркомнац принимал самое непосредственное участие в разработке Конституций 1924 и 1936 годов. Конечно, нельзя сбрасывать со счетов и элементы пропагандистской игры: до революции были волчьи законы, а при нем, добром «пастыре народов», наступила эпоха дружбы народов.
Но личный опыт «1937 года», а затем Великой Отечественной войны заставил Сталина произнести эмоциональный парафраз речи отца Зосимы «о смирении». Цитирую знаменитый тост, произнесенный им 24 мая 1945 года на приеме в Кремле в честь командующих войсками Красной армии:
«Я хотел бы поднять тост за здоровье нашего Советского народа и, прежде всего, русского народа. (Бурные, продолжительные аплодисменты, крики «ура».)
Я пью, прежде всего, за здоровье русского народа потому, что он является наиболее выдающейся нацией из всех наций, входящих в состав Советского Союза.
Я поднимаю тост за здоровье русского народа потому, что он заслужил в этой войне общее признание, как руководящей силы Советского Союза среди всех народов нашей страны.
Я поднимаю тост за здоровье русского народа не только потому, что он – руководящий народ, но и потому, что у него имеется ясный ум, стойкий характер и терпение.
У нашего Правительства было немало ошибок, были у нас моменты отчаянного положения в 1941–1942 годах… Иной народ мог бы сказать Правительству: вы не оправдали наших ожиданий, уходите прочь, мы поставим другое правительство, которое заключит мир с Германией и обеспечит нам покой. Но русский народ не пошел на это, ибо верил в правильность политики своего Правительства, и пошел на жертвы, чтобы обеспечить разгром Германии. И это доверие русского народа Советскому правительству оказалось той решающей силой, которая обеспечила историческую победу над врагом человечества – над фашизмом.
Спасибо ему, русскому народу, за это доверие!
За здоровье русского народа! (Бурные, долго не смолкающие аплодисменты.)»[586].
Так «Отец, Любимый Вождь, Гений всех времен и Учитель народов» окончательно определился в отношении избранного «народа богоносца», как архетипа сверхличностной национальной массы, в «идеальном» единстве своем якобы обладающей особо выдающимся «умом, стойким характером и терпением». Как мы помним, именно эти качества Сталин выделял и особенно ценил в себе самом. Так «Учитель из Тифлиса» обрел и наделил «народ свой» собственным образом и подобием.
Те приятные качества, которые приписываешь себе, ты ищешь и с легкостью находишь в собственном народе, в своих родителях, детях, друзьях. То, что подозреваешь в себе гнусного, с легкостью обнаруживаешь у соседа, у врагов и у других народов. И в том и другом случае источник оценок один. Однако есть и разница: не отрекаясь до конца от своего грузинства, Сталин с годами все больше становился «русским». Об этом пишут дочь, Молотов, военачальники, об этом красноречиво свидетельствует предвоенная, военная и особенно послевоенная пропаганда. Отзвуки этой пропаганды до сих пор греют душу русским сталинистам и смущают души русским либералам. Но никто не осознает того, что не он стал русским по духу, а, напротив, в людях, причисляющих себя к русским, он стал подмечать только те качества, которые любил и ценил в себе, но востребовал от них то, что отвечало нуждам текущей политики. Разумеется, делал он это неосознанно, интуитивно, как неосознанно востребуют те или иные качества любые вожди народов: от политиков до художников и проповедников. В любом народе есть все и всего с избытком. И как только выделяется лидер (персональный или коллективный – не важно), он, востребуя те или иные качества, формирует их в устойчивые, на данный исторический момент, свойства народного характера. Меняется вызов времени, международная и внутренняя ситуация, меняются лидер, идеология, с ними всегда меняется «характер» народа. Такая смена характера не всегда происходит гладко и безболезненно, особенно на стыке поколений. Моисей водил «народ свой», а по существу, кучку беглых трусливых рабов, сорок лет по пустыне, пока не воспитал из них жестоких завоевателей, которых возглавил Иисус Навин. Гитлер завершил воспитание нескольких предшествующих поколений немцев, преобразив по своему подобию уравновешенных, миролюбивых и расчетливых бюргеров и земледельцев XVIII–XIX веков в чрезвычайно стойких, дерзких до безрассудства, беспощадных завоевателей. Отцы-основатели США наложили свой образ (американца) трудолюбивого, напористого, простованного фермера на людей разных рас, национальностей, религий, культур. Ныне этот народ сплоченно созидает, в том числе и оружием, первую всеземную империю. Русские князья и цари, разноплеменные церковные иерархи актуализировали в таком же разноплеменном православном народе те качества, которые хотели видеть в данный исторический момент в себе самих. Они формировали душевный облик народа не только по своему образу, но и на потребу текущей внутренней и внешней политике. Главным же мотивом такой политики была война, иногда оборонительная, но чаще наступательная. Большевики же с легкостью нашли и востребовали в русском и в других народах империи, отличавшихся даже особо стойким национализмом, искреннюю поддержку космополитическим идеям мировой революции и всемирного интернационала. Любой народ – это одновременно коллективное «все» и «ничто». Его «душа», «разум» и «воля», даже физический «образ», есть проекция потребного образа первенствующих. Сталин интуитивно все это понял, избрав «народ свой».
«ж) О молитве, о любви и о соприкосновении мирам иным».
Литературный и философский метод Достоевского состоит в том, чтобы циркулярно обсуждать одни и те же вопросы, периодически углубляя и расширяя их толкование. В этой части проповеди Зосима говорит о взаимосвязи мира земного и греховного с мирами иными, божественно одухотворенными. В качестве посредника между ними, между грешным человеком и Богом служит «инок». Так что «инок» Достоевского – это как бы духовный санитар, у которого помимо молитвы – одно могучее средство. Рецепт такого средства Сталин подчеркнул и с боку приписал синим карандашом «Ф. Д.»:
«Смирение любовью – страшная сила, изо всех сильнейшая, подобно которой и нет ничего»[587].
Дети, птицы, животные, бесконечный океан жизни, как и смертные грешники, – все достойно молитвы и заступничества. Перед всеми инок смиренно просит прощения и не смеет отчаиваться. Православный инок Достоевского обязан, как закарпатский иудей-хасид, вечно находиться в приподнятом, радостном настроении от ощущения радости близости Бога и красоты Его творений. «Други мои, просите у бога веселья. Будьте веселы как дети, как птички небесные», – рекомендует Зосима[588].
И уж совсем крамольную мысль отмечает марксист Сталин, популяризатор диалектического и исторического материализма, непримиримый борец с «идеализмом» и оппортунизмом разных мастей. Зосима говорит о непостижимых тайнах, связывающих наш мир «с миром иным, с миром горним и высшим», и добавляет:
«Вот почему и говорят философы, что сущности вещей нельзя постичь на земле»[589].
Опровержением этого тезиса, дважды отмеченного карандашом, философ Сталин займется в ближайшие двадцать лет своей жизни.
«з) Можно ли быть судиею себе подобных? О вере до конца».
«Помни особенно, что не можешь ничьим судиею быти. Ибо не может быть на земле судья преступника, прежде чем сам сей судья не познает, что и он такой же точно преступник, как и стоящий перед ним, и что он-то за это преступление стоящего перед ним, может, прежде всех и виноват. Когда же постигнет сие, то возможет стать и судиею»[590]. Слева на полях комментарий: «Один за всех?»
Пока Сталин «не открывал рот», пока молча, хотя и многозначительно подчеркивал и отчеркивал текст, можно было многое домысливать и толковать за него. Но вот знаки более ясные. И что же – он не понимает многого из того, о чем говорит писатель. О чем здесь толкует Зосима? «Не судите, и не судимы будете» – вот о чем он говорит, без ссылки на эту евангельскую заповедь. Правда, эта заповедь у Достоевского развернута в любимое мыслителем и бывшим каторжником направление: не судите и не осуждайте не потому, что истину знает только Бог, а потому, что «всяк перед всеми виноват». Правда и то, что Христос выразил эту мысль иначе, совсем не как формулу духовной круговой поруки. Запретив побивать камнями неверную жену и посоветовав каждому поискать бревно в глазу своем, он поставил всех перед Богом (а не перед людьми!) в равные условия. Сталин же перевел весь этот пассаж в «мушкетерское»: «Один за всех…» Здесь он демонстрирует достаточно примитивный, прямо скажем – узкий умственный кругозор. Не помогло и начальное церковное образование.
Зосима дал еще два практических совета остающемуся на земле иноку. С одним из них Сталин был давно знаком, а с появлением в Кремле следовал ему постоянно. Тем не менее Сталину, видимо, было приятно услышать такое поощрение из уст старца:
«Делай неустанно. Если вспомнишь в нощи, отходя ко сну: “я не исполнил, что надо было”, то немедленно восстань и исполни»[591].
Конечно, старец имел в виду совсем не ту деятельность, которой занимался вождь, любивший ночную жизнь. Он говорил о терпении и терпимости, о готовности пострадать самому даже от врага и за врага. Нет ничего удивительного в том, что кульминацией христианской проповеди в романе стала мысль о запрете мщения врагам. И эту великую христианскую заповедь отметит карандашом человек, уже тогда прославившийся необыкновенной мстительностью, завистливостью и злопамятностью. Пусть он эту заповедь никогда не принимал практически, но ведь отметил же:
«Если же злодейство людей возмутит тебя негодованием и скорбью уже необоримою, даже до желания отомщения злодеям, то более всего страшись сего чувства; тотчас же иди и ищи себе мук так, как бы сам был виновен в сем злодействе людей»[592].
Многое, очень многое понимал товарищ Сталин, занимаясь душевными разминками и такими же гигиеническими процедурами поздно ночью на даче в Зубалове или Кунцеве. В каждом человеке множество параллельных миров, которым никогда не суждено пересечься.
«и) О аде и адском огне, “рассуждение мистическое”».
Мы вместе с Достоевским и Сталиным подошли к кульминации проповеди монаха. О каких редчайших для современного человека вещах, рассуждает в романе праведник Зосима! Сталин буквально вцепился в этот текст, правда, чуть скорректировав название. Слова «рассуждение мистическое» он карандашом взял в кавычки. Любые формы «мистики» и «поповщины» терпеть не мог Ленин, а за ним и все мыслившие большевики. И для Сталина «мистика», «идеализм» были синонимами досужей и вредной болтовни. Но то, что читал у Достоевского человек, всерьез готовившийся до зрелого, двадцатилетнего возраста стать священником, то есть попом, «болтовней» назвать не мог. Отсюда кавычки, то есть писатель, мол, выразился фигурально, а на самом деле – рассуждение философское и вполне практическое. И здесь Сталин был прав. Нет ничего мистического в том, что ад и рай были размещены писателем в одной и той же бесконечной точке – в человеческой душе. Еще читая первые разделы романа, Сталин уже там отметил рассуждения писателя об этих предметах.
Вспоминая об одном из поворотных эпизодов своей молодости, Зосима рассказал о некоем «таинственном посетителе», который признался ему в совершении давнего убийства. Он убил из чувства мести женщину, которую любил, но которая отвергла его. Эпизод «преступления и самонаказания» для Достоевского навязчивый, кочующий из одного его великого произведения в другое. И признание в преступлении происходит почти в одних и тех же словесных и ситуационных формах. Зосима вспоминал:
«А он именно на головную боль жаловался.
Я… знаете ли вы… я… человека убил»[593].
(Отчеркнуто синим карандашом.)
Говорят, до войны Сталин много раз посещал оперу Мусоргского «Борис Годунов», а после войны настоял, чтобы ее возобновили. Его якобы очень волновал эпизод признания царя Бориса в убийстве царевича Дмитрия. Действительно ли его возбуждала сцена видений «кровавых мальчиков», утверждать теперь невозможно. Еще меньше есть прямых доказательств того, что Сталин лично сам кого-то убил в революционной молодости или в зрелые годы. Правда, есть одна любопытная психологическая зацепка. Все тот же дотошный немецкий журналист Эмиль Людвиг задал Сталину витиеватый вопрос: «Прошу Вас извинить меня, если я Вам задам вопрос, могущий Вам показаться странным. В Вашей биографии имеются моменты, так сказать, “разбойных” выступлений. Интересовались ли Вы личностью Степана Разина? Каково ваше отношение к нему, как “идейному разбойнику”?[594]» Сталин ушел от прямого ответа, предпочитая порассуждать о Степане Разине. Но Людвиг наверняка читал в эмигрантской литературе воспоминания кавказских земляков вождя о его «подвигах» в революционном подполье. Однако прямых доказательств нет. Но то, что Сталин при чтении вновь и вновь фиксируется на сценах признания в убийстве, на сценах покаяния и душевных мук, факт, как видите, бесспорный. Еще любопытней его фиксация на том эпизоде романа, где рассказчик дает оценку характера убийцы:
«…и, будучи характера сильного, почти забывал происшедшее; когда же вспоминал, то старался не думать о нем вовсе»[595].
Иначе говоря, по Достоевскому, человек с сильным характером способен волевым актом на время вытеснять из своего сознания, то есть памяти, тяжкие эпизоды собственной биографии. Иметь сильный характер – это значит уметь не думать о них, даже если они навязчиво, то есть непроизвольно, всплывают в памяти. Это не совсем то, о чем говорит Фрейд, утверждающий, что забвение – это полное вытеснение в подсознание травмирующих психику воспоминаний. На самом же деле, как утверждает вся великая мировая художественная литература, ни один из жизненных эпизодов не покидает навсегда сознание человеческой души, явно или втайне поддерживая или подтачивая своими страстями разум и тело. На это, собственно, и рассчитана теория покаяния как способа жизненного очищения и оздоровления, а для верующего – как единственного способа восхождения в «Царство Божие». Если же психическая травма надежно вытеснена в подсознание, то добровольное покаяние, то есть осознание вины, невозможно. Тогда нужна помощь со стороны – колдуна, священника, политработника, психолога, а чаще просто душевного и родного человека. Другое дело, что, зная и помня о своей вине, мало кто способен искренне раскаяться даже наедине с собой, а тем более публично. Публичное покаяние есть глубоко травмирующий, опасный для личности акт, напоминающий рискованную хирургическую операцию. Он всегда затрагивает не только личностную, но и социальную сферы жизни, то есть многих и многое не только в тебе, но и вне тебя. Сталин это отлично знал из своей семинарской практики и потому, как инквизитор, принуждал врагов публично каяться, что приводило к саморазрушению. Недаром «таинственный посетитель» отца Зосимы признается:
«– Решимость моя три года рождалась, – отвечает мне, – а случай ваш дал ей только толчок»[596].
(Синий карандаш.)
Его мучили вполне понятные сомнения в необходимости именно публичного покаяния. То есть вопрос о том, так ли уж необходимо свою личную, внутридушевную, психическую проблему выносить в социальную сферу. Если мучения совести уже есть наказание, и даже, как утверждается, более серьезное, чем наказание по суду, то чего же еще требовать?
«– Да нужно ли? – воскликнул (“таинственный посетитель”. – Б. И.), – да надо ли? Ведь никто осужден не был, никого в каторгу из-за меня не сослали, слуга от болезни помер. А за кровь пролитую я мучениями был наказан. Да и не поверят мне вовсе, никаким доказательствам моим не поверят. Надо ли объявлять, надо ли?»[597] В ответ на вопрос Сталина: «Да надо ли?» – Зосима указует на Евангелие от Иоанна, глава XII, стих 24:
«Истинно, истинно говорю вам, если пшеничное зерно, падши в землю, не умрет, то останется одно, а если умрет, то принесет много плода»[598].
Сталин отметил и этот стих.
Публично покаявшись, «таинственный посетитель» вскоре так же таинственно, но закономерно, с точки зрения Зосимы, и с облегченной душой умирает. Его признания таинственным образом никто не принимает всерьез, а потому он спасает свое «доброе» имя и детей от позора. Таковы плоды всенародного покаяния «таинственного посетителя».
Проблема «преступления и покаяния» все же каким-то боком касалась сталинской души. В связи с этим вспоминается одно из постоянных требований публичного раскаяния, которое он предъявлял «жестоковыйным» оппозиционерам. Он требовал их «идейного разоружения» перед народом, партией, ЦК, перед вождем. Даже в этом он как бы воспроизводил формы церковной жизни. Ему явно доставляло огромное удовольствие, когда знаменитые партийно-государственные бонзы на судилищах каялись в грехах, выворачивая из своего затравленного душевного нутра дикие смеси из правды и небылиц. Вспоминается и иное: когда послевоенный Сталин просмотрел вторую серию кинофильма Сергея Эйзенштейна «Иван Грозный», он запретил ее к показу. Одной из главных претензий к режиссеру стали сцены раскаяния царя, с которым вождь, без сомнения, себя ассоциировал. По его тогдашнему мнению, грозный царь не мог себя вести как интеллигент-неврастеник. Но все это говорит об огромном грузе вины, с которым жил и умер нераскаявшийся вождь.
Рай
Посетитель Зосимы интересен все же не тем, что он искренне раскаивается в преступлении, а тем, как он фиксирует состояние своей души в пространстве двуполюсного мира. Того самого, уже знакомого нам мира, где есть «плюс» (Бог, добро, рай) и «минус» (дьявол, зло, ад).
«Слушаю я это и думаю про себя (рассказывает Зосима. – Б. И.): “Это он наверно хочет мне нечто открыть”. “Рай, говорит, в каждом из нас затаен, вот он теперь и во мне кроется, и хочу – завтра же настанет он для меня в самом деле и уже на всю мою жизнь”»[599]. (Подчеркнуто синим карандашом.)
Возможность достижения рая незаметно переносится Достоевским из мистической, потусторонней, в практическую, земную область. Ведь если напрячься, а главное – захотеть, то уже сейчас можно достичь рая личным самоусовершенствованием и тем самым создать рай здесь, на земле. А далее рецепт прост: братолюбивая гармония, общечеловеческая солидарность, коллективизм, равенство, советский лозунг: «человек человеку друг, товарищ и брат». И этот рецепт «реакционного» писателя Сталин берет на заметку, поскольку он мало чем отличается от декларируемых рецептов якобинцев, народовольцев, социал-демократов, большевиков-коммунистов:
«Чтобы переделать мир по-новому, надо, чтобы люди сами психически повернули на другую дорогу»[600].
На верхнем поле листа по поводу всех этих замечательных мыслей о земном рае Сталиным написано: «Самоусовершенствование?»
Здесь впору задуматься каждому: у всех ли душа от рождения так тонко настроена, что сама, без ошибок и тренировок, без испытания крайних чувств и страстей, а значит, проступков, с легкостью определяет, где плюс, а где минус? Пожалуй, и впрямь предполагается абсолютная свобода в познании добра и зла, а с ней-то и возможность самоусовершенствования. Но все ли свободно, то есть по своей воле, способны пойти этим путем, да и пойдут ли вообще? А если не пойдут? Зосима точно знает, что многие, очень многие не пойдут по пути самоусовершенствования и братолюбивого единения, а, напротив, каждый постарается отъединиться один от другого. Гордыня индивидуализма, которым особенно страдают богатые и образованные безбожники, – это путь к самоубийству. А для души, согласно христианской доктрине, самоубийство предполагает безвозвратную дорогу в ад. Предостерегающе звучит голос Зосимы:
«…а между тем выходит изо всех его усилий вместо полноты жизни лишь полное самоубийство, ибо вместо полноты определения существа своего впадают в совершенное уединение». Сбоку справа на полях Сталин прокомментировал: «Миллион одиночек?»[601] (Или «одиночеств?», окончание написано неразборчиво.)
Авторитет гениального писателя таинственным образом начинал работать в пользу советского социализма, идеологии коллективизма и даже – сталинской коллективизации сельского хозяйства. Сталину оставалось только согласно отмечать те места в книге, которые пророчески предвещали коллективистский дух новой социалистической эпохи:
«Повсеместно ныне ум человеческий начинает насмешливо не понимать, что истинное обеспечение лица состоит не в личном уединенном его усилии, а в людской общей целостности. Но непременно будет так, что придет срок и сему страшному уединению, и поймут все разом, как естественно отделились один от другого»[602].
«Верующие бабы», или спасенные из ада
В философии Достоевского женская душа имеет большую самостоятельность и ценность, чем в этике Толстого. Женская душа лишь один из способов осуществления человеческой души как таковой. Но, в отличие от мужских душ, женская душа, даже самая падшая и ущербная, находит у Достоевского большее сочувствие и сострадание. Легче впадая в грех, она легче очищается от него. Даже если женщина совершает у Достоевского смертный грех человекоубийства, он мотивирован не низменными страстями и гордыней, а притеснениями со стороны убитого и действительными страданиями женщины, вынужденной убить. Зосиме, как духовному санитару и лекарю, легче исцелить больную женскую душу, поскольку она более открыта и не склонна к тем осложнениям, которым подвержена душа мужская. Чудо прилюдного душевного и физического исцеления, и даже исцеления разума, демонстрирует старец в толпе «верующих баб». А мы помним, что греховная, то есть больная, душа, затягивающая с собой в болезнь и тело, и разум, – это душа человека, при жизни погружающаяся в ад. Поэтому Зосима выступает не только в роли наставника, лекаря и Учителя народа, но в чем-то и в роли Спасителя. Иисус исцелял бесноватых; ту же способность демонстрирует Зосима. Пусть монах не воскрешает мертвых, но и он, как Иисус, с легкостью избавляет от мук душу матери, потерявшей ребенка. Как Спаситель, он отпускает смертные грехи кающейся убийце и благословляет младенческую чистоту девочки Лизаветы. Этот фрагмент романа также несет на себе следы сталинских размышлений.
Из толпы народа, собравшейся у крыльца кельи, выводят кликушу, то есть отечественную разновидность обуянной бесом женщины. Достоевский от своего лица рассказывает о впечатлениях детства, когда ему часто приходилось видеть и слышать таких кликуш. Он вспоминал о том, что существует мнение о притворстве этих женщин или о сговоре между ними и корыстными церковниками.
«Но впоследствии я с удивлением узнал от специалистов-меди ков, – замечает Достоевский, – что тут никакого нет притворства, что это страшная женская болезнь и, кажется, по преимуществу у нас на Руси, свидетельствующая о тяжелой судьбе нашей сельской женщины, болезнь, происходящая от изнурительных работ слишком вскоре после тяжелых, неправильных, безо всякой медицинской помощи родов; кроме того, от безвыходного горя, от побоев и пр., чего иные женские натуры выносить по общему примеру все-таки не могут»[603].
Сталин на полях справа отчеркнул этот текст. Может быть, Сталину пришлось наблюдать таких кликуш у себя в Гори или в Тифлисе в храме во время богослужений? Хотя на Кавказе это явление встречается реже. Может быть, он вспомнил, как уже не раз испытал на себе свирепость женской экзальтации, когда его приветствовали народные массы? Кинохроники XX века сохранили многочисленные кадры бьющихся в конвульсиях женских фигур, истеричных женских лиц, молодых и не очень юных, приветствующих Гитлера, Муссолини, Сталина, Мао, битлов, проповедников разных мастей и других массовых символов мужественности. Но в России кликушество не было всего лишь обычной формой временного массового психоза женской части народа. Оно было, как справедливо поясняет Достоевский, следствием тяжелейшего положения женщины в народной крестьянской среде. По сути, это было своего рода бегство от действительности, то есть подлинное помешательство, приостановить которое, пусть на время, была способна вера в чудо.
«А потому и всегда происходило (и должно было происходить) в нервной и конечно тоже психически больной женщине непременное как бы сотрясение всего организма ее в момент преклонения пред дарами, сотрясение, вызванное ожиданием непременного чуда исцеления и самою полною верой в то, что оно совершится. И оно свершалось хотя бы только на одну минуту»[604].
Достоевский описывает, как после чуда минутного исцеления окружающая толпа женщин впадает в буйный восторг уже по отношению к целителю-чудотворцу.
Исцеление бесноватой – лишь начальная стадия спасения опущенных в ад душ. Прозорливец тут же, походя, спасает от соблазна душегубства одну из матерей, пожелавшую возвратить себе сына, долго не подававшего вестей, путем кощунственного акта – выставив в храме свечку за упокой его души. Здесь же он отпускает грех раскаивающейся убийце садиста-мужа и тем отворяет дверь из темницы ада очередной больной женской душе. На эпизоде о кающейся убийце и мотиве прощения Сталин опять задержался более внимательно:
«Она глядела молча, глаза просили о чем-то, но она как бы боялась приблизиться.
– Ты с чем, родненькая?
– Разреши мою душу, родимый, – тихо и не спеша промолвила она, стала на колени и поклонилась ему в ноги.
– Согрешила, отец родной, греха боюсь»[605].
В русском языке много слов и интонаций, передающих особо близкую степень со-чувствования. Из всех них слова «родненький», «родненькая» выражают наивысшую степень близости, сочувствия и сострадания. Эти слова мне ни разу не встретились ни в опубликованных произведениях Сталина, ни в его письмах, ни в архивных документах, не вспоминают о них и мемуаристы. Может быть, мне не повезло, и более внимательные исследователи со временем обнаружат их в лексике вождя. На сегодняшний день широко известны такие наиболее человечные его слова: «братья и сестры», «друзья мои». С ними он обратился в начале войны ко всему советскому народу. Эмоционально потрясшие страну, они тоже были из того же, церковного лексикона. Исследуя сталинское публицистическое наследие, Михаил Вайскопф проследил контекст, в котором встречается обращение «братья и сестры» начиная с 20-х годов. Он пришел к выводу, что Сталин употреблял это «патристическое» обращение, как правило, к тем, кто ниже всех стоял по рангу после «товарищей», «граждан» и т. д.[606] Циник не тот, кто демонстративно и часто со страстью переступает через моральные ценности и запреты, а тот, кто холодно и расчетливо использует их в качестве подручных средств.
Помимо непосильной для многих борьбы с собственной неискренностью и брезгливой ненавистью к самому себе, да и к другим, старец в соответствии с христианской проповедью призывал особенно любить раскаивавшихся грешников. И эту заповедь стареющий Иосиф, видимо соскучившийся по евангельскому слогу, подчеркнул в книге. Три года женщина-убийца просит прощения у Бога, а страх посмертного наказания все так же гложет ее: «– Ничего не бойся, никогда не бойся и не тоскуй», – увещевает ее Зосима. «Только бы покаяние не оскудевало в тебе – и все бог простит. Да и греха такого нет в мире и не может быть на всей земле, которого бы не простил господь воистину кающемуся. Да и совершить не может, совсем, такого греха великого человек, который бы истощил бесконечную божью любовь. Али может быть такой грех, чтобы превысил божью любовь? О покаянии лишь заботься, непрестанном, а боязнь отгони вовсе. Веруй, что бог тебя любит так, как ты и не помышляешь о том, хотя бы со грехом твоим и во грехе твоем любит. А об одном кающемся больше радости на небе, чем о десяти праведных, сказано давно… Покойнику в сердце все прости, чем тебя оскорбил; примирись с ним воистину. Коли каешься, так и любишь»[607]. Следует ли напоминать, что ни одному публично или закулисно раскаявшемуся «врагу народа» Сталин не даровал ни свободы, ни жизни, ни прощения? Сотни тысяч расстрелянных «врагов» до сих пор «стоят» в фантастической очереди на публичную реабилитацию, то есть посмертное прощение по-нашенски, по-отечески. Но может быть, это он лично для себя не исключал раскаяния в душе, пред лицом Бога? Может быть, читая Достоевского, Толстого, евангельские тексты, он хотя бы в своем воображении иногда «проигрывал» такой сценарий? На этот вопрос у меня нет пока ответа.
Проведя сеанс спасения грешниц, Зосима, по воле Достоевского, на миг расслабился душой, пообщавшись с бескорыстной женщиной из народа, пришедшей взглянуть на старца и передать через него лепту – шестьдесят жертвенных копеек:
«– Спасибо, милая, спасибо, добрая. Люблю тебя. Непременно исполню. Девочка на руках-то?
– Девочка, свет, Лизавета.
– Благослови господь вас обеих, и тебя и младенца Лизавету. Развеселила ты мое сердце, мать. Прощайте, милые, прощайте, дорогие, любезные»[608], – отметил Сталин красным карандашом.
Ад
Местоположение ада, как и рая, там же – в душе человеческой. «Таинственный посетитель» понял это еще в тот момент, когда расчетливо отводил от себя подозрения в убийстве.
«Затем с адским и с преступнейшим расчетом устроил так, чтобы подумали на слуг: не побрезговал взять ее кошелек…»[609]
Сталин чуть заметно, походя, отметил этот текст.
Мысль, что ад, как и рай, есть всего лишь крайнее состояние души, Зосиме очевидна. Наивысшее адское страдание, которое способна испытать живая душа, – это нелюбовь, точнее – невозможность любви. В том разделе проповеди, которую Зосима озаглавил «Ад и рай», он эту мысль обстоятельно разъяснил:
«Отцы и учители, мыслю: “Что есть ад?” Рассуждаю так: “Страдание о том, что нельзя уже более любить”[610]. Рукой Сталина, слева на полях: «то есть разочарование, неверие». Ну, здесь уж совсем упрощает «великий» философ и теоретик! Хотя в то же время это зависит от того, как на его комментарий взглянуть. Может быть, он хотел сказать: если он сам разочаровался и не верит больше в Бога, значит, и его душа должна страдать и уже при жизни находиться как бы в аду? Ничего из того, что мы знаем сейчас о Сталине, не говорит о жестоких душевных муках совести, якобы поражавших его. Да и в романе Достоевского все намного глубже и многозначительнее. Зосима речет о том, что только раз дается человеку жизнь, чтобы заявить: «Я есмь и я люблю». Но если человек не поверил в бесценный дар «деятельной любви», если его существо «взглянуло насмешливо и осталось бесчувственным», то и отошедший от земли попадет в ад, но в ад не физический, а духовный.
«Говорят о пламени адском материальном: не исследую тайне сию и страшусь, но мыслю, что если б и был пламень материальный, то воистину обрадовались бы ему, ибо, мечтаю так, в мучении материальном хоть на миг позабылось бы ими страшнейшая сего мука духовная. Да и отнять у них эту муку духовную невозможно, ибо мучение сие не внешнее, а внутри. А если б и возможно было отнять, то мыслю, стали бы от того еще горше несчастными»[611].
Отмечено на полях справа.
Сама по себе идея такого рода «виртуального» ада Сталину понятна, поскольку она мало чем отличается от тех мук совести, которыми так или иначе, пусть мимолетно, как прививкой от кори, но приходится переболеть любому на земле. Поэтому, пройдя воспитание у праведников в духе «деятельной любви», и самые черствые души обретут, наконец, рай, но в отраженном, неполноценном виде. А вот для гордых и свирепых, «приобщившихся сатане и гордому духу его всецело», ад приготовлен на веки вечные не потому, что их на это осуждает милосердный Бог, а потому, что они сами себя к аду приговаривают. Вот какими словами об этом говорит Зосима: «Для этих ад уже добровольный и ненасытимый; те уже доброхотные мученики. Ибо сами прокляли себя, прокляв бога и жизнь. Злобою гордостью своею питаются, как если бы голодный в пустыне кровь собственную свою сосать из своего же тела начал. Но ненасытимы во веки веков и прощение отвергают, бога, зовущего их, проклинают. Бога живого без ненависти созерцать не могут и требуют, чтобы не было бога жизни, чтобы уничтожил себя бог, и все создание свое. И будут гореть в огне гнева своего вечно, жаждать смерти и небытия. Но не получат смерти…»[612] Вот такого-то как раз ада Сталин не боялся. Не только не страшился, а даже предпочитал его, как одну из возможных форм существования. Намного больше адского существования он боялся полного небытия, абсолютного ничто. Напомню, что в книге Франса он именно эту мысль отметил:
«Есть люди, которые больше боятся небытия, чем ада»[613].
Загубивший столько невинных душ, ставший причиной стольких смертей, он банально боялся смерти и согласен был на любые муки ада, лишь бы быть вечно.
На этом рассуждения иеросхимонаха Зосимы заканчиваются. Заканчивается и роман, действие которого прошло в городе Скотопригоньевске и его окрестностях, о чем автор сообщил в первых частях своего повествования. Сталин запомнил эту географическую ремарку и в самом конце аккуратно приписал: «Город Скотопригоньевск».
Ах, эти странные совпадения: в Москве, оказывается, была улица Скотопригоньевская. По ней в 30-х годах вывозили из города трупы расстрелянных людей.
Вождь против писателя
С годами отношение Сталина к Достоевскому менялось. В разрозненных бумагах Сталина, собранных с его стола во время заседаний Политбюро ЦК, есть любопытная запись, сделанная его рукой зеленым карандашом:
«Памятники:
1) Чехову
2) Толстому
3) Достоевскому
Памятник
М. Горькому»[614].
Даты нет, но перечень находится среди бумаг, относящихся к первой половине 20-х годов. Скорее всего, он сам проявлял инициативу и предлагал соорудить в Москве памятники своим любимым писателям. Как известно, памятник Достоевскому при жизни Сталина так и не был поставлен. Я думаю, что главной причиной была сначала «сомнительная» репутация писателя, использовавшего православную лексику и страдавшего откровенно демонстрируемыми грехами антисемитизма и антисоциализма. Но и тогда книги Достоевского не входили в индекс запрещенных. Думаю, что здесь значительную роль сыграла позиция Горького. До революции он был одним из самых ярых публичных критиков творчества и политических пристрастий Достоевского. Но после революции, особенно в начале 30-х годов, он активно выступал против замалчивания и запрещения творчества писателя. В библиотеке Сталина есть экземпляр книги: «М. Горький. Несобранные литературно-критические статьи. М., 1941 год». Книгу с дарственной надписью прислал составитель профессор С. М. Брейтбург. В книге впервые опубликовано письмо Горького в Госиздат от 29 сентября 1928 года, с предложением издать романы «Бесы» и «Братья Карамазовы». Любопытна мотивировка – несмотря на то что Достоевский «неряшливый» писатель, но это лучшие его произведения. Кроме того, его нельзя запрещать по причине, что все равно «молодежь будет читать как подпольную литературу» и т. д. Так что произведения Достоевского до войны издавали, и не раз.
Но ближе к войне, когда антисемитизм исподволь начал превращаться в фактор государственной политики и, казалось бы, напротив, должен был способствовать популярности творчества писателя, Достоевский был негласно запрещен. Рефлексирующая проза Достоевского, ее христианские и внешне антисоциалистические мотивы никак не вписывались в обновленное мировоззрение Сталина. Эволюция его мировоззрения завершилась в период войны. Закончились и внутридушевные игры с чувствами вины, покаяния, с Богом и дьяволом, с добром и злом. Эту эволюцию можно представить в виде графической линии, начальную и конечную точки которой обозначают те самые плюсы и минусы на книгах А. Франса и Г. Александрова. Напомню, как противоположно они были оценены вождем в начале и в конце этого пути. Но этот путь, длиной менее чем в десять лет (от середины 30-х до середины 40-х годов), был насыщен таким количеством убийств, сначала внутри страны, а затем на фронтах войны, первопричиной которых был он, Генеральный секретарь, глава правительства и Верховный Главнокомандующий, что всякая рефлексия, даже в качестве потайной душевной зарядки, теряла какой-либо смысл. Поэтому нет никакого противоречия в цитировавшихся выше воспоминаниях С. Аллилуевой. Он продолжал считать Достоевского великим писателем, но уже абсолютно неприемлемым идеологически для его народа.
Я думаю, что Дмитрий Шепилов, крупный партийный функционер послевоенной формации, в общем, верно передает полученную им через Андрея Жданова послевоенную оценку Сталиным творчества Достоевского:
«…Жданов говорил примерно следующее:
Вчера товарищ Сталин обратил внимание на то, что в выходящей новой литературе очень односторонне, а часто и неправильно, трактуется вопрос о творчестве и социологических взглядах Федора Достоевского. Достоевский изображается только как выдающийся русский писатель, непревзойденный психолог, мастер языка и художественного образа. Он действительно был таким. Но сказать только это – значит подать Достоевского очень односторонне и дезориентировать читателя, особенно молодежь.
Ну а общественно-политическая сторона творчества Достоевского? Ведь он написал не только “Записки из мертвого дома” или “Бедные люди”. А его “Двойник”? А знаменитые “Бесы”? Ведь “Бесы” и написаны были для того, чтобы очернить революцию, злобно и грязно изобразить людей революции преступниками, насильниками, убийцами; поднять на щит людей раздвоенных, предателей, провокаторов.
По Достоевскому, в каждом человеке сидит “бесовское”, “содомское” начало. И если человек – материалист, если он не верит в Бога, если он (о ужас) социалист, то бесовское начало в нем берет верх, и он становится преступником. Какая гнусная и подлая философия. Да и Раскольников – убийца – является порождением философии Достоевского. Ведь “Бесы” только по своей грязно-клеветнической форме отталкивали либералов. А философия в “Преступлении и наказании” по существу не лучше философии “Бесов”.
Горький не зря называл Достоевского “злым гением” русского народа. Правда, в лучших своих произведениях Достоевский с потрясающей силой показал участь униженных и оскорбленных, звериные нравы власть имущих. Но для чего? Для того, чтобы призвать униженных и оскорбленных к борьбе со злом, с насилием, тиранией? Нет, ничуть не бывало. Достоевский призывает к отказу от борьбы, к смирению, к покорности, к христианским добродетелям. Только это, по Достоевскому, и спасает Россию от катастрофы, которой он считал социализм.
А наши литераторы кропят творчество Достоевского розовой водицей и изображают его чуть ли не социалистом, который только и ждал Октябрьской революции. Но это же прямая фальсификация фактов. Разве не известно, что Достоевский всю жизнь каялся в своих “заблуждениях молодости” и замаливал своих грехи – участие в кружке Петрашевского? Чем замаливал? – поклепами на революцию, рьяной защитой монархии, церкви, всяческого мракобесия.
Товарищ Сталин сказал, что мы, конечно, не собираемся отказываться от Достоевского. Мы широко издавали и будем издавать его сочинения. Но наши литераторы, наша критика должны помочь читателям, особенно молодежи, правильно представлять себе, что такое Достоевский»[615].
После войны Достоевского практически перестали печатать. Лишь со смертью Сталина его творчество постепенно вернулось к советскому читателю.
Заключение
О воскрешении Григория Отрепьева в личине Генерального секретаря
В истории России лишь однажды случилось так, что на царском троне оказался человек, причастный к духовному сословию. Даже властный митрополит Филарет Романов вынужден был оставить мечту о светской власти и благословить на царство своего сына Михаила. Даже гордыня патриарха Никона, возмечтавшего диктовать свою волю государственной власти, была с легкостью усмирена царем Алексеем Михайловичем Тишайшим. Но однажды это все же произошло. Выходцем из церковного сословия был Григорий Отрепьев, он же царевич Дмитрий, он же Лжедмитрий I.
Сталин очень возмутился, когда в одном из первых проектов нового школьного учебника истории авторы, как бы сами сомневаясь в подлинном происхождении царевича, окрестили Лжедмитрия Дмитрием Названным[616]. Не важно, был ли он рожден Иваном Грозным или нет, важнее другое – Отрепьев действительно был беглым монахом. «Рано осиротев, – пишет академик С. Ф. Платонов, – он постригся в монахи и бродил по монастырям, пока не добрался до Москвы. Там он был принят в Чудов монастырь в Кремле и познакомился с московской жизнью». Бежав из Москвы в Польшу, он расстригся, объявил себя царевичем. Затем с помощью бояр, поляков и при поддержке московского люда занял престол. На троне, вопреки распространенному мнению, идущему от пушкинского «Бориса Годунова», он не вел себя как ставленник поляков; не принял сам и не навязывал москвичам католицизма, а, напротив, вел себя вполне патриотично и по-христиански, держал поляков-католиков на расстоянии и готовил поход на магометанский Крым. Любопытно и то, что, будучи воспитан монахами и сам до зрелых годов пребывавший в этом сане, он, как пишет Платонов, не любил обрядовую сторону жизни царского двора. В то же время современники рассказывали, «что царь отличался необыкновенным умом и деловитостью, чем будто бы удивлял бояр»[617]. Отрепьев вскоре был убит, причем теми же, кто призывал его в Москве на царство.
Никакой связи между Григорием Отрепьевым и Иосифом Джугашвили нет. Между ними вообще нет ничего общего, разве что и тот и другой были воспитанниками церкви, и тот и другой отреклись от нее, оба волею случайных обстоятельств и личных качеств достигли высшей государственной власти. А дальше их жизненные линии резко расходятся: прах Отрепьева развеян пушечным выстрелом над Красной площадью, а душа предана анафеме. Прах Сталина покоится с миром и почетом на той же площади у древних стен Кремля. И в другом, еще более важном их судьбы расходятся. Несмотря на то что Отрепьев был монахом, он даже не мечтал о том, чтобы сосредоточить в своих руках духовную и светскую власть одновременно. А вот Сталину это удалось вполне. Так что известное определение Маркса о «привычке» истории повторять всемирно-исторические события дважды, сначала в виде трагедии, а затем в виде фарса, в данном случае верно, но если его перевернуть наоборот. Фарсом выглядит мимолетное царствование расстриги Григория Отрепьева, а многолетней трагедией – правление бывшего ученика православной духовной семинарии Иосифа Сталина.
Если и было в Сталине что-то подлинное, свое, то это только то, что он получил в детстве от родителей, а главное – от семинарского, фактически монашеского образа жизни и воспитания. Хотим того или нет, но мы ничего не поймем ни в поворотах его политической биографии, ни тем более в сталинском и даже в постсталинском периоде истории страны, если не будем учитывать всегда скрыто присутствовавшего «православного» фактора. В его мышлении легко сочетались стереотипы грузинской народной культуры, поэзии, национальной литературы и истории с догмами православной церкви, с марксистскими конструкциями, с тюремной и подпольной политической романтикой, с великодержавием русской имперской истории и т. д. Но наиболее мощный, базовый пласт его душевно-интеллектуального содержания был все же заложен русской православной церковью. Точнее, он был заложен ее провинциальными учителями, официальными учебниками, столетними стереотипами, фобиями, обрядовостью и историческими традициями. Они заложили наиболее устойчивые структуры мышления, системы оценок и предпочтений. Стереотипы мышления наиболее достоверно выявляются в лексике. Сталинская же лексика, даже тщательно приглаженная и вычищенная в собрании сочинений, насыщена аллюзиями и прямыми цитатами из Священного Писания. Вот их небольшой перечень: «Раза два споткнешься, а там и привыкнешь самостоятельно шагать, как “Христос по воде”», «А вы сами разве не кричали: распни, распни большевика?», «Окружили мя тельцы мнози тучны», «Отделить овец от козлищ», «Нужно, чтобы дух интернационализма витал всегда над комсомолом» и т. д. и т. п.[618] Все его статьи, публичные речи, спонтанные высказывания в узком кругу буквально пересыпаны подобными парафразами и прямыми цитатами из Священного Писания. И даже ностальгическая любовь к церковному пению, которая преследовала его всю жизнь, была оттуда, из семинарской молодости. Молотов вспоминал: «Мы все трое были певчими в церкви. И Сталин, и Ворошилов, и я. В разных местах, конечно. Зато потом, уже в Политбюро, все мы трое пели: “Да исправится молитва Твоя…” – и так далее. Очень хорошая музыка – пение церковное»[619]. И все же, даже находясь в органичном для себя образе новоявленного «Учителя народов», он не имел ничего от подлинного, «Доброго Пастыря». Автор послесловия к одной из книг К. Маркса процитировал в 30-х годах эмоциональные строчки малоизвестного в России немецкого поэта XIX века:
- Мы достаточно долго любили,
- Мы хотим, наконец, ненавидеть.
Сталин обвел их карандашом. «Русский инок», тщательно отмечавший в произведениях Толстого и Достоевского мысли о христианской деятельной любви к людям, включая врагов, в то же самое время, в те же самые годы и, может быть, в одни и те же часы и даже мгновения пылал самой темной злобой и ненавистью ко всем, даже к самым близким. Помните его: «Мягко забитый, злобно зацелованный»! Ведь и это написано в те же 30-е годы. Есть и совсем прямые высказывания о подлинном чувстве, доминировавшем в его огосударствленной душе. «Вы, г-н Уэллс, – заявил он писателю, – исходите, как видно, из предпосылки, что все люди добры. А я не забываю, что имеется много злых людей». Здесь-то он как раз не одинок. А вот как понять и как объяснить, каким образом в нем совмещалось чувство ненависти с пристальным интересом ко все покоряющей любви? Кого и когда он так долго любил, чтобы теперь так ласково ненавидеть?
Может быть, после долгих десятилетий сначала светлой христианской, а затем жертвенной подпольно-революционной любви к людям, и только Гражданская война и особенно борьба за власть раздули в его душе темный огонь ненависти? А до того он был вполне обычным, даже сострадательным человеком? Ничего подобного!
Я уже писал, что в сталинской библиотеке и архиве сейчас нет ничего такого, что послужило бы основанием для достоверного суждения о круге чтения молодого Кобы и его духовном и интеллектуальном уровне. Но есть одно исключение. Речь шла об отдельных номерах легального марксистского журнала «Просвещение» за 1911–1914 годы. В те годы, скорее всего, именно этот журнал, где несколько раз он печатался сам, был одновременно главным источником его политического и культурного образования. С десяток тонких книжечек журнала, которые Коба сохранил со времен своих ссылок, испещрены его замечаниями. Одна из статей Григория Зиновьева, с пометами Сталина, опубликованная в мартовском номере «Просвещения» за 1913 год, в очередной раз навела меня на мысль о парадоксе совместимости несовместимого, об органическом слиянии неслиянного. То «слияние льда и пламени», что невозможно в природе, на что она ставит непреодолимые запреты, вполне совокупно в человеческой душе и разуме. Как может священник и поэт, пусть и несостоявшийся ни в том, ни в другом качестве, но прекрасно чувствующий звучание «божественного глагола», как он может одновременно пылать злобой и возжигать ею людские сердца?
Зиновьев написал небольшую заметку (точнее, рецензию на книгу Фр. Меринга, издавшего переписку Маркса) о сложных взаимоотношениях Карла Маркса и поэта Фердинанда Фрейлиграта. Сталин, скорее всего, читал этот номер журнала в Курейке в своей каморке, прикорнув у керосиновой лампы или при свете летнего приполярного солнца, сидя на бревне, валявшемся перед домом Перепрыгиных. И, как всегда, с карандашом в руке. «В течение почти целых двух десятилетий, – писал Зиновьев, – великий основоположник научного социализма связан был узами самой тесной дружбы с великим поэтом, певцом революции – Фердинандом Фрейлигратом»[620]. Далее Зиновьев рассказывает о полемике, которая разгорелась между друзьями Маркса – Рервегом и Фрейлигратом о месте поэта в социальном движении. Фрейлиграт в отличие от Маркса и Рервега настаивал на свободе поэта от партийных догм. По словам Зиновьева, Рервег отвечал на это:
«Поэт не может стоять по ту сторону добра и зла, в предстоящей революции он должен быть по сю или по ту сторону баррикады, он должен иметь определенное знамя. Выберите другое знамя, чем мое, это я пойму. Но – только выберете, станьте определенно с нами или против нас» – таков был смысл ответа Гервега[621], который заканчивался нарочитым подчеркиванием того, что «мои лавры, это – лавры партии»[622]. Сталин рядом с этим текстом поставил знак NB.
Зиновьев отметил, что Маркс имел в виду не организацию, а «разумел партию в великом историческом смысле слова», то есть движение как таковое. Сталин выделил слова Зиновьева о том, что следует различать революционера «по чувству» и революционера «по разуму»:
«Фрейлиграт после того, как примкнул к Марксу, остался революционером чувства, меж тем, как Маркс явил миру исполинскую фигуру человека знания, человека науки, человека, который соединил в себе пламенную страсть революционного борца с несокрушимой убежденностью прокладывающего новые пути реформатора ученого»[623].
Зиновьев пишет, что Маркс понял причину отступничества Фрейлиграта в том, что поэт почувствовал на себе ненависть врагов социализма, тогда как ожидал по отношению к себе, поэту и революционеру, всеобщую любовь и обожание. Маркс внушал поэту: «И тем не менее, всякий поэт, чем бы он ни был, как человек, нуждается в аплодисментах, в admiration (восхищении)»[624].
Сам же Маркс в таком восхищении как будто не нуждался, так как привык к нападкам врагов. Один из них, продолжает Зиновьев, некто Бетта, «…усиленно старался облить грязью Маркса, изображая его “виртуозом ненависти”… Маркс обыкновенно с презрением проходил мимо этого лая литературных шавок»[625].
В следующих словах Маркса Сталин явно почувствовал перекличку с собственными мыслями и поэтому отчеркнул их на полях:
«…Что до меня, то я привык отвечать за свою партию и видеть, как мое имя забрасывают грязью за нее. Я привык постоянно видеть, как мои частные интересы всегда страдают из-за интересов партии»[626].
«Поэт остается верен своей старой точке зрения. Социалист чувства, он продолжает считать определенность – узостью, практическую обстановку борьбы в данных тяжелых условиях – жалкой прозой и грязью, о которую не стоит рук марать, партию – “клеткой”»[627].
И все же главная причина ухода поэта из движения была та, что он, в отличие от Маркса и Рервега, не хотел пылать ответной страстной ненавистью к врагам. Да, по убеждениям он был революционером и коммунистом, но не рассудочным, как Рервег или Сталин:
«Фрейлиграт был революционером из поэтической интуиции, революционером лишь чувства, Маркс же – революционером из глубочайшего проникновения в историческое развитие общества и государства. Их свела революция и взаимное уважение к отваге, и твердость характера каждого из них. Когда же по всей линии победила контрреволюция, – мало-помалу наступило отчуждение и вступило сильнее то, что их всегда разъединяло. То, что постиг Маркс своим гениальным умом, того не мог постичь Фрейлиграт своей поэтической фантазией…»[628]
Здесь Зиновьев процитировал, а Сталин отметил итог, который подвел Меринг о соотношении чувства и разума на примере взаимоотношений революционера-поэта и революционера-теоретика, так и не ставшего «практиком». Для нашего же героя, для Сталина, и для меня поучителен сам факт: в конце XIX – начале XX века крупнейшие политические деятели революционного социалистического движения рассуждают о том, как соотносятся «чувства» и «знания» (то есть разум), а главное, какое место занимает в нем «ненависть». Сталин явно уловил, что здесь, во взаимоотношениях поэта и мыслителя, лежит нечто более глубокое, чем об этом сказано у Зиновьева. Недаром он так упорно фиксируется на «чувстве», причем в особенности на чувстве ненависти. В чем же тут дело?
Может быть, нам поможет это понять то, что немецкий христианский философ начала XX века Макс Шелер, почитатель Ницше и Достоевского, назвал диковинным французским словом «ресентимент»? Оно означает состояние души, противоположное тому, которое передается французским же словом «сентимент», то есть чувствам любви, душевного тепла, благородства, высокого порыва. Ресентимент – это постоянное, но не осознаваемое воспроизведение в человеческой душе затаенных чувств и эмоций злобы и ненависти. Как утверждает Шелер, ресентимент, «не заключая в себе никаких конкретных враждебных намерений, питает своей кровью всевозможные намерения такого рода»[629]. В ряду тех, кого Шелер считал особо подверженным ресентименту, чуть ли не первыми стоят «социально ориентированные священники». Он пишет, что их любовь к «сирым», «к нищим духом», к беднякам, к угнетенным на самом деле «не что иное, как замаскированная ненависть, вытесненная зависть, злоба и т. д. по отношению к противоположным явлениям – «богатству», «силе», «жизненной энергии», «полноте счастья и бытия»[630].
В связи с этим уместно напомнить, с каким сарказмом Сталин реагировал на идеи Толстого и Достоевского о желательности встречного материального и духовного движения богатого и бедного. И одновременно мы наблюдаем, как тщательно Сталин фиксирует замечания Достоевского о ненависти и брезгливости к себе, о спонтанной вражде к людям вообще, о зависти, о почти маниакальной способности распалять в себе реальные и воображаемые обиды. Но это не значит, что человек ресентиментного типа лишен понимания положительных ценностей. Совсем нет. Они, эти подлинные, положительные ценности, как бы постоянно просвечивают сквозь ресентимент. Так, по крайней мере, утверждает Макс Шелер. Как видим, Сталин действительно не утратил способности умственно, в качестве интеллектуальной физкультуры рассуждать о добре и зле, о любви, о душевных муках и т. д. Модель Шелера неплохо подошла к подлинной душевной оболочке как Сталина-поэта, так и Сталина-семинариста. Но это-то и настораживает. Разве не отыщется в душе каждого человека темный уголок, где втайне цветет плесень ресентимента? Другое дело, когда она захватывает не часть, а почти все пространство омертвевшей души, питая своим гнилым ядом самый разум.
Здесь не место вдаваться в подробности того, все ли большевистские лидеры были подвержены ресентименту, то есть действовали из чувства ненависти, зависти и мести к власть имущим, богатым и сильным мира сего или же – из подлинного чувства сострадания к угнетенным? Но то, что в Сталине, который воспитывался с юности как будущий христианский священник, но переориентировался затем на мирские, социальные проблемы революционера, чувство ресентимента было определяющим, не вызывает никакого сомнения. Именно из него, из этого чувства можно безошибочно вывести ту, с годами всевозрастающую ненависть, которая для своего удовлетворения требовала все большее количество жертв. Обратим внимание и на то, что самые страшные годы «сталинщины» падают на зрелые годы его жизни, когда ему уже переваливает за пятьдесят. Обычно чувства человека к этим годам становятся все более сбалансированными и сглаженными. Не то с человеком ресентиментного типа. Поэтому-то на последние два десятилетия жизни приходится всевозрастающее пламя его ненависти. Именно в эти годы он и становится тем «государственным убийцей», каким его видел наяву Хрущев. У меня нет никаких сомнений, что в конце жизни он не только предполагал планово, то есть не спеша, «окончательно решить» еврейский вопрос (а попутно и другие «национальные» проблемы), но и так же планомерно, холодно и расчетливо вел дело к мировой ядерной войне, чтобы окончательно решить вопрос с капитализмом и стать мировым владыкой. Ожидания скорого всемирного финала «старого», капиталистического мира, неизбежность новой и «последней» войны всеми способами поддерживались в народе. Светлана Аллилуева вспоминала реплику близкого товарища ее братьев, которую он произнес в последний год жизни отца: «Эх, сейчас бы самое время начать, чтобы отвоеваться, – пока жив твой отец. Сейчас мы непобедимы!» Об этом жутко было подумать всерьез, – пишет она, – но очевидно, такие настроения были и в правительстве»[631]. Во всех этих замыслах Сталина не было ни грана безумия, во всяком случае, с медицинской, клинической точки зрения. Из вполне обычного чувства зависти к богатым, впервые зародившегося в его еще детской душе, из ущемленного национального достоинства в благоприятных условиях разгорелось пламя адской ненависти, пожравшее миллионы людей. Не меньшее опустошение произвело заражение этой ненавистью не только окружавших его соратников, но и нескольких поколений советских людей, страстно занимавшихся взаимным уничтожением. Но все это совсем не мешало ему думать о себе как о новом спасителе человечества, во имя его возлагающем на невидимый алтарь свою душу, разум и терзаемое болезнями тело. «Спаситель» – так на весь мир кощунственно назвал его в своей книге Анри Барбюс. К концу жизни «Спаситель» вряд ли уже помнил, что сам же когда-то подчеркнул насмешливое замечание Достоевского по психологически схожему поводу:
«Он вполне искренне любил опять человечество»[632].
Теперь мы можем позволить себе определить сталинизм в терминах романа Достоевского как современное воплощение идей «цезаре-папизма». Сосредоточение в одном лице Генерального секретаря верховной светской и духовной власти дало эффект, о котором не мог и мечтать Великий инквизитор, порожденный воображением писателя. Но отдадим должное и тому и другому. Если Великий инквизитор поставил вопрос о созидающей силе зла в теоретическом и историческом планах, то Сталин, «величайший практик», использовал эту силу как силу конструктивную. С помощью насилия он практически, то есть инженерно, строил мистический, призрачный социализм, вполне в духе Великого инквизитора. Возможность такого поворота в русской истории была предугадана самым серьезным критиком христианских идей Достоевского. Константин Леонтьев еще в мае 1890 года писал из той самой Оптиной пустыни, где Достоевский встретил прототип отца Зосимы: «Иногда я думаю (не говорю – мечтаю, потому что мне, вкусам моим это чуждо, а невольно думаю и беспристрастно предчувствую), что какой-нибудь русский царь – быть может, недалекого будущего – станет во главе социалистического движения (как Св. Константин стал во главе религиозного…) и организует его так, как Константин способствовал организации христианства… Но что значит “организация”? Организация значит – принуждение, значит – узаконение хронического, постоянного, искусно и мудро распределенного насилия над личной волей граждан… И еще соображение: организовать такое сложное, прочное и новое рабство едва ли возможно без помощи мистики»[633]. Знал бы Леонтьев, к чему приведет реальное скрещивание социализма с «царизмом» в большевистской России, то проклял бы себя за свое же гениальное пророчество.
Мистическая сторона сталинской теории социализма («религиозный атеизм», как выразился тот же Леонтьев[634]) и практическая сторона организации личного царства Генерального секретаря – предметы дальнейших исследований.
Философия возвращения
Об историческом гештальте, историческом пространстве и тварях истории
Основная черта всего человеческого – искание реальности. Где ищется и находится реальность, это обуславливает все различия между людьми.
Отто Вейнингер
Пять лет его образ живет со мной. Пять лет он во мне, в центре, рядом, вокруг. Гнусное существо. Был хром и болезнен. Левая рука не разгибалась и сохла. Часто простужался – значит, был потлив. Его империя (моя родина): кровь, вонь, марши, миллионы лопат, штыков, потоки речей и океаны трупов. Сейчас моя душа насыщена всем этим. Случайный взгляд, брошенный в книгу, читает о нем. Нечаянный взгляд, брошенный в лицо прохожего, подмечает знакомые черточки. Взгляд на экран телевизора селекционирует варианты сталинских образов: вот шекспировский «Ричард III», Вахтанговский театр, Михаил Ульянов в главной роли. Он хром, расчетлив и дерзко, но осмотрительно идет к власти – как Сталин. Или кокетливый рекламный телеролик: Тамерлан грустит у рукотворного кургана человеческих черепов. Он хром и беспощаден – как Сталин. И булгаковскому Воланду Маргарита перед бесовским саммитом растирает покалеченную во время изгнания с небес ногу с такими же сросшимися двумя пальцами левой ступни и болезненным коленом, как у Сталина. В конце концов, я уже столько лет прикасаюсь к страницам книг и документов, которые листал, читал, исписал и измял Иосиф Сталин. Как бы тщательно я ни мыл руки после каждого посещения архива или его библиотеки, частицы кожного сала его покрытых рыжеватыми волосками пальцев неизбежно проникли в меня. Я тешу себя мыслью, что это всего лишь профессиональная грязь историка-архивиста. Я обнаруживаю пепел от его трубки или папиросы, который упал между страницами 28 марта 1938 года, или смотрю на пятно от подстаканника, оставленное им на страницах другой книги, и тоже знаю точную дату. Он делал десятки, сотни, тысячи закладок из тонких полосок розоватой или серой советской бумаги, которые нарезал сам или их резали его секретари: Мехлис, Бажанов, Двинский, Таль, Поскребышев… Они же затачивали десятки цветных и простых карандашей, которыми он исчеркал, часто с огромным смыслом, сотни, возможно, тысячи страниц книг. Во всем этом мы уже не раз с вами убеждались. Везде, где он жил, у него были огромные библиотеки. Он был начитанным человеком. Ценил удачное слово и глубокую мысль. Он лично заботился о своем архиве, значит, все время думал и заботился о будущем. Из своего настоящего он пытался им управлять, то есть управлять нашими судьбами и судьбами наших потомков. И чтобы к нему самому, к его делам и эпохе мы все и те, кто за нами, относились так, как он задумал. Сталин был убежден, что его стальная воля способна взнуздать не только его настоящее, но даже наше настоящее и будущее.
Эта книга всего лишь маленький штрих, демонстрирующий всемогущество, которым обладает историк-архивист над тем, кого он воскрешает для инобытия из груды архивных документов, книг, истлевающих мыслей, чувств и ветоши прошедшей эпохи. Он способен заполнить все умственное пространство человечества гештальтами исторических героев, образами восставших или порабощенных масс. Он может воскресить сцены любви и гибели супружеской пары, жившей две тысячи лет назад в Помпеях, или восстановить из небытия точнейшие образы лежащих в растаявших руинах дворцов и городов. Воскресить не как плоть, но как лик и образ, как душу, как чувство.
С каждым новым часом, днем, с каждым новым годом, с каждым новым веком прошлое все более массивно заполняет наше настоящее и все больше вытесняет будущее. Осмотрительнее! Прошлое все чаще возвращается к нам как будущее, потому что мы сами его трусливо востребуем в качестве желанного гештальта. Нам, россиянам, не хватает государственного таланта, общественного чутья и исторического творчества, чтобы вырваться из системы бесконечного возвращения к тирании.
В этой книге «мой» Сталин – это осколок зеркала, демонстрирующий возможности исторического отображения, того зеркала, за амальгамой которого толща настоящего.
Историческое пространство решительным образом отличается от жизненного пространства человека. Жизненное пространство – это географическое (точнее, астрономическое) пространство или же, что то же, жизненная среда с ее изменяющимися во времени вещами, природой и самим человеком.
Когда Бог творил мир, а затем человека по образу и подобию своему, он не только дал ему пару ушей, нос, более или менее пышную шевелюру и все остальное, но и передал способность творчества – божественную способность творить миры и населять их несуществовавшими до него вещами и тварями. С тех пор люди творят миры деревень и городов, электроники, детской игрушки, одежды, оружия и т. д., то есть всего того, чего природа (Бог) никогда не создавала и вряд ли нуждалась в том, чтобы все это создавать. Больше того, все эти вещи в человеческом обществе эволюционируют, то есть развиваются во времени, как эволюционирует и развивается сама жизнь. Неизвестно, делегировал ли Бог человеку свою творческую энергию в полной мере, но способность человека к вещному творчеству поразительна, и она, без сомнения, «божественна».
Однако намного поразительней способность человека в творении нового и особого исторического пространства. Она сродни способности к воскрешению и частичному одухотворению своих объектов (последнее особенно важно), что намного выше творения новых, но слабо одухотворенных вещей.
Формирование исторического пространства началось в тот момент, когда пришло ошеломляющее осознание временности своего пребывания в этом мире. С каждым мигом, с течением времени все изменяется, все разрушается и умирает, и только в социальной памяти и в истории, как в ее коллективной упорядоченной форме, сохраняется и накапливается преобразованная квинтэссенция наличного бытия. Историческое инобытие, то есть бытие в истории, и есть историческое пространство. Его свойства решительно отличаются тем, что время в нем обратимо в любой миг, и не только обратимо от настоящего к прошлому и обратно, но может быть синхронизированно пространственно. В любой миг я могу перенестись в любую эпоху, любой город, общаться с любым жившим на земле человеком. И это будет не мистическое переселение душ, медитация, не фантастическое или художественное видение, а с каждым историческим мигом все более точный, все более богатый и более сущностный Образ бывшего. Бывшего не потому, что это когда-то «было», а потому, что эта «быль» (преобразованная реальность) от поколения к поколению все более стремительно и массивно прорастает из прошлого, многократно расширяя настоящее.
Поясним: речь идет о доступной всем способности в воспоминаниях обращаться к любому эпизоду своей жизни, которой в действительности уже нет, но которая удивительным образом с каждым мигом нарастает в памяти: нашей, окружающих людей, вещах среды обитания, становясь новой пронзительной реальностью.
Вечность в человеческом измерении – это все то же Прошлое, в котором все уже было, неумолимо будет и каждый мыслимый миг – есть. Ведь только с позиции Вечности я могу разом, в единый миг обозреть и осознать всю пятитысячелетнюю (пока еще – пятитысячелетнюю) историю цивилизации. Историческое пространство не знает временности в обыденном смысле. Если говорить точнее, время там совершенно другой природы – оно неподвижно – подвижно. (Нет прощения моему косному языку!) Пространство там возрастает в ничтожных долях, но время нарастает гигантскими стоячими валами, а скорость времени равна скорости мысли. Не забудем, что «время, – как говаривал философствующий самоубийца Отто Вейнингер, – развивается только таким образом, что количество прошедшего все растет, а будущего все уменьшается, но никогда наоборот»[635]. Эта мысль в равной степени справедлива как по отношению к жизни одного человека, так и по отношению ко всему человечеству и его миру.
Было бы ошибкой думать, что переход в историческое пространство равносилен «переходу» в потусторонний мир. Историческое пространство – это, по существу, оформленное и в какой-то степени осознанное, то есть актуализированное, прошлое нашего настоящего. Это наша теперешняя общечеловеческая память. Наше прошлое и, предположим, прошлое Сталина отличается не только той прибавкой, которой наросла история с момента его смерти. За это время наше прошлое расширилось по всем «азимутам» и стало много подробнее.
Имея различную природу, можно даже сказать, разные материи, мир прошлого и мир настоящего взаимно проницаемы и неразделимы. Больше того, все люди и вещи (и живые, и мертвые) синхронно сосуществуют в обоих мирах. Объясняя эту мысль, используем старый платоновский образ (хотя и совершенно в ином смысле) с пещерой, костром, людьми, сидящими перед ним и потому отбрасывающими тени на стены.
Точно так же, как тени непосредственно связаны с реальными людьми и вещами, имея совершенно другую материальную природу, так и объекты исторического пространства соотносятся с объектами реального мира. То, что присутствует в этом мире по отдельности и все вместе, от мельчайшей частички материи до бесконечных космических объектов в их совокупности, отбрасывает свою «тень» в прошлое в виде ретроспективного образа (гештальта). Только поэтому любой объект, существующий в настоящем, может служить для познания прошлого, то есть являться историческим источником. Он сохраняет в себе реликтовую память о предшествующих состояниях, расшифровать которую и призван исследователь.
Все, что есть здесь и сейчас, имеет свою историю, свое прошлое, свое историческое инобытие. И наоборот, то, что имеет историю, хоть как-то присутствует в материализованной форме «остатка» или «следа». Таким образом, ощутимой, неинтуитивной границы между двумя сферами реальности нет, как интуитивна граница между человеком и его тенью. На этом аналогия с платоновской пещерой заканчивается. Стоит только убрать свет, и тени исчезнут. Совершенно иначе разворачиваются события в пространстве истории после смерти человека или распада вещей.
Как известно, даже физически ничто не исчезает бесследно. (К сожалению, это не утешает.) В историческом же пространстве существование поддерживается всей социальной памятью человечества, а возможно, и всей памятью мира (Бога). Даже когда кто-то или что-то человечеством забывается, это не означает, что они безвозвратно потеряны в бездне абсолютного времени. На смену забвению рано или поздно придет воспоминание, а за ним и воскрешение в историческом пространстве. Для каждого родившегося возвращение к вечной жизни, но уже к жизни в истории неизбежно. Неизбежно, вне зависимости от того, праведник он или тварь смердящая.
Историческая наука претендует на то, что она учит «правильно», то есть научно, достоверно вспоминать. Возможно, это и так, но историческая наука аморальна и патологически конъюнктурна. Во все времена она карала «вечным забвением» сирых и слабых, то есть основную массу людей, тех, кто не смог завладеть общественным вниманием настолько, чтобы стать объектом поклонения, стать кумиром. Способов, каким это внимание достигается, существует множество, но не многие могут ими воспользоваться. Наиболее эффективный – поставить людей в зависимость от своих действий, желаний, эмоций, страстей, то есть добиться господства над ними. Здесь тысяча нюансов – от прямого принуждения тиранической власти до эстетического и интеллектуального воздействия на них волей творческой личности. В основе всегда лежит жажда сохранить себя в человечестве, то есть воля к бессмертию. К бессмертию, но не в Боге, не в Вечном покое, то есть в подлинной, но неизведанной Вечности, а в пространстве истории, которое человечно и потому перманентно. В нем, как в потустороннем христианском мире, вечной памятью первыми награждаются или великие праведники (рай), или, что чаще, жуткие грешники (ад), а остальные (то есть те, что помельче) ждут Страшного суда. Надо надеяться, дождутся.
В историческом пространстве облик вещей, людей и явлений решительным образом отличается от их облика в физическом мире (напомним – человек и его тень). В последнем, как известно, вещи существуют в трех измерениях и в четвертом – во времени. В историческом же пространстве они имеют особое измерение – ретроспективу. Ретроспектива – это не элементарно вывернутая наизнанку, то есть в прошлое, перспектива. Ретроспектива занимает промежуточное положение между способом существования в реальном времени (видимый мир) и в Вечности (в Боге). Как уже говорилось, в ретроспективе объекты никогда не исчезают, а могут быть лишь «забыты», то есть отодвинуты коллективным сознанием или непроизвольно вытеснены им в подсознание – в миф, в сакральное, в психоз. В отличие же от Вечности, где все достигает высшей точки и потому уже не нуждается в развитии, и где все обо всем знает и помнит, ретроспективные объекты постоянно развиваются, обогащаются и усложняются. Ретроспектива – это единственная форма и условие существования в историческом пространстве. Здесь без примера вновь не обойтись.
Гай Цезарь, родившись и натворив все, на что он был способен, с тем, чтобы надежнее войти в историю, войдя в нее, стал «жить» совершенно иной жизнью и живет ею уже более двух тысяч лет. При этом он становится все более исторической личностью. Как творение истории, он «насыщается» историзмом в том смысле, что все большее влияние оказывает на ход текущей век за веком общественной жизни. Можно даже сказать, что сейчас его образ, его гештальт намного богаче и мощнее, чем был при жизни. В самом деле, при жизни он с большим усилием добился того, чтобы стать правителем Римского государства и оказать влияние на его судьбу. Однако его историческое бытие, его «тень», его ретроспективу нельзя поставить ни в какое сравнение с жизнью телесной ни по силе влияния на умы людей, ни по охвату их количества, ни по географии, ни по времени воздействия. В Римской империи жило всего несколько миллионов, причем далеко не все даже слыхали его имя. Его действия прямо касались главным образом правящей элиты, армии, населения столицы, провинциальных властей. Но вот он убит. (Ах, эти «мартовские иды», о которых сейчас должен знать каждый школьник от Сиднея в Австралии до Якутска в Сибири!) С его именем началась гражданская война, в которую была вовлечена значительная масса населения. И с этого же мига началось его существование в новом качестве. Дальнейшее известно. Стоит лишь обратить внимание на то, что на его «тень», на его образ, на его гештальт равнялись не только русский царь Петр I, француз Наполеон I, австрияк Гитлер, грузин Джугашвили, итальянец Муссолини, но и целый сонм правителей во всех частях света. Он, в форме исторической «твари», постоянно живет в душах сотен поколений ученых и студентов, профессоров и домохозяек, писателей и артистов. Он бесчисленное количество раз воскресает, умирает, рождается и перевоплощается в душе читателя и зрителя, в душе актеров на сценах театров и экранах кино, телевизора. Сотни тысяч скульптурных и живописных портретов. И все это многократно воспроизводится различными эпохами и народами и не гаснет со временем, а лишь бесконечно наращивает и обогащает ретроспективу императора. Иначе говоря, гештальт Цезаря эволюционирует и разрастается. А это и есть форма доступной нашему разуму вечной памяти, но не Вечного покоя. Быть может, бесконечная инкарнация в социальной памяти человечества, в его субъективном историческом пространстве и есть та форма, которая предусмотрена Творцом в качестве предельного наказания смертному? Кто знает? Но тогда человеческая память не может быть только сферой наказания. Она должна быть еще и местом искупления и вообще – воздаяния. Уж не чистилище ли она на самом деле?
Ясно, что историческое пространство формируется не только специалистами, то есть историками, оно создается всем творческим потенциалом социальной памяти человечества. Тем самым человечество не только не дает Цезарю истаять во времени, уйти в Вечный покой, оно еще и отягощает его образ фактами и связями, о которых ни он, ни его современники даже не подозревали. Воистину все тайное, все тщательно скрываемое рано или поздно становится явным.
Ретроспективное воздействие исторического «Образа» на судьбы человечества трудно оценить без учета того, что при этом ставится: моральный плюс или минус. Но в любом случае оно огромно и не безобидно. Здесь кроется огромный соблазн для потенциального тирана и злодея любого калибра.
Иосиф Сталин только-только начал свой посмертный исторический путь. При жизни он панически боялся смерти и был готов на любые муки ада, только бы не уйти в Ничто. Но, несмотря на свои недюжинные умственные способности, несмотря на свое религиозное образование и воспитание, он никогда не задумывался над тем, что его (как и всех людей) ждет историческое «чистилище». И что там-то, в историческом пространстве, он будет полностью лишен своей знаменитой «стальной» воли. И что там он, как все смертные, может стать «игрушкой», простым «объектом» в чьих-то неподконтрольных и более сильных руках. Сильных не той беспрецедентной властью, которой он обладал при жизни сам, а просто самим фактом жизни после его смерти. На этом пути он пройдет через тысячи, миллионы человеческих душ и сознаний, и каждый будет его судить до тех пор, пока существует человечество. А это значит, что он никогда не уйдет в Ничто, в Вечный покой. Тем самым нет и не будет ни ему и ни ему подобным ни вечного забвения, ни Вечного покоя. Он получил то, чего хотел.
Обаяние зла: от культа живой к культу мертвой личности Сталина
Добро и зло как-то связаны со смыслом жизни.
Людвиг Витгенштейн
1. История и проблема морали
С прошлым надо «разговаривать». Оно мстит не за то, что мы его искажаем, преувеличиваем или умаляем. Оно жестоко мстит за то, что его замалчивают, не дают по его поводу высказаться. Обращение к прошлому, к оценке давних деяний, распутывание тайн – это одна из форм исповеди и покаяния, а исповедь может быть принята или нет. Когда она принимается, в обществе наступает момент разрядки, катарсиса, и оно освобождается от тяжкого груза, и даже омолаживается, и получает способность двигаться дальше. А двигаясь без оглядки дальше, оно вновь и вновь приходит к очередному выбору: то добра, то зла. Человеческая история – это не только история развития и накопления материальных и культурных ценностей, но и развитие, и накопление в себе на протяжении всей истории человечества доброго и злого.
С какого-то времени в европейской исторической науке мораль и история стали не совместимы. Может быть со времен Никколо Макиавелли? Не думаю. Он только открыто высказал то, в чем и до него были убеждены все, а именно: во имя общего народного блага государственный деятель (вождь, лидер) имеет право выйти за границы добра, справедливости, порядочности. Макиавелли всего лишь доказательно оформил древний тезис – силой зла обережем слабость добра: свое государство, своих граждан, их покой, культуру. Такова инстинктивная реакция любого человека на любую опасность, боль, страх. А ведь государство может быть преступным, граждане развращены, культура деградирована, «покой» обеспечен невинной кровью. Кто об этом не знает, в особенности те, кто заглядывает в анналы древних историков? Уже они понимали, что человек в истории ничто, «объект», и чаще всего объект мнимый, если он выведен из поля «добра – зла». Вспомним хотя бы библейские книги Царств, историю Маккавеев, труды историков Древнеримской империи или Византии периодов упадка. Тем не менее общечеловеческая практика задолго до Макиавелли всегда различала государственные и частные интересы и мораль. Так думали все вожди и большинство политиков, военачальников, крепостных, рабов, патрициев и самураев… (имя им легион) задолго до Макиавелли. Но в отличие от флорентинца, они были согласны и в том, что не только князья мира сего, но и они сами, люди обычные, ради сбережения добра-справедливости имеют право и волю совершать зло: око за око, зуб за зуб. Великий немецкий поэт И. В. Гёте посвятил свою лучшую поэму Мефистофелю, этому сверхчеловеческому гению зла, который не без лукавства представлялся:
- Я – часть той силы,
- что вечно хочет зла
- и вечно совершает благо.
Осознанно пользоваться услугами зла в благих целях стало обычной практикой именно для европейской культуры. Те общества, которые мы относим к культурам Востока, в этом смысле всегда были менее ханжескими. В Новое время Россия все больше демонстрирует принадлежность к европеизму.
Только Лев Николаевич Толстой спохватился в конце XIX века и, призывая образ Иисуса Христа, стал проповедовать непротивление злу насилием, уверяя всех, что неделанием можно обустроить человечество наилучшим образом. В «Философском дневнике» он записал в самые первые годы XX века: «В сущности, все верующие в доброго Бога не могут не верить в то, что в мире нет зла и, главное, что ни один человек не может сделать зла другому. Я не мог бы ни верить в Бога, ни жить в таком мире, где Нерон, Екатерина, глупый Николай могут делать несчастия людей. Этого не может быть. А если есть, то нет ни разума, ни Бога»[636]. Несчастия, которые причинили людям Нерон, Екатерина, Николай, всего лишь мелкие пакости по сравнению с теми, к которым причастны Сталин, Гитлер, Мао Дзэдун… Толстой не дожил до того времени, когда в XX веке миллионы людей освоили и испытали на себе такую глубину насилия-зла, до которой человечество не смогло опуститься за все предыдущие тысячи лет. А между тем не было бы сопротивления небывалому злу еще большим озлоблением и насилием, не избежали бы злой доли и те, кто не сопротивлялся.
Сейчас речь не о вечной борьбе света и тьмы, о господствующей в мире диалектике светотени. Меня как историка все более озадачивает другой вопрос: откуда это общечеловеческое, всеобщее и, без сомнения, благодатное знание? Нет, не знание того, что считали добром, а что злом и почему так считали различные категории граждан древневавилонской, британской, российской и других старых и новых империй, республик, султанатов и княжеств? Конечно, само по себе исследовать состояние морали в разных государствах и культурах очень важно, но я пока не знаком ни с одной научно-исторической работой на подобную тему. Эмпирическое воспитание и неопозитивистское умонастроение современных историков исключают подобного рода и духа исследования как в России, так и за рубежом. Считается, что главное – описать то, что было и как это было и если твой герой достиг поставленной цели, то и средства, употребленные им, оправдывают «издержки». Разрыв между моралью личности и моралью «коллектива» наметился еще со времен древнейших проточеловеческих сообществ. С тех пор государство (любое) как высшая форма организации совместного проживания, первоначально в целях самосохранения принуждая граждан к сосуществованию (к законности), рано или поздно порабощало их самих, а во внешней жизни, по отношению к другим нациям и государствам испокон веков отрицало всякую мораль, что всегда принималось как должное. Только древние пророки на примере библейской истории впервые показали теснейшую связь личной, общественной и государственной морали, неизменно отмечая доброе и злое в каждом отдельном человеке, народе, царстве, как на базовые причины подъема и упадка государства – общества – личности. На другом конце земли люди совершенно иной культуры и религии, в Древнем Китае, Конфуций и другие мудрецы пришли к тем же выводам. Пал Древний Израиль, пало множество христианских и иноконфессиональных государств, перемешались народы, преобразилось до неузнаваемости большинство этнических типов, все более определяющей становится роль личностей (персон) в истории не только отдельных стран, но и всего мира. Именно поэтому вслед за древними историками я считаю, что если первопричиной очередного подъема в развитии государства является увеличение потенциала добра и падение заряда зла, то первопричина упадка любых государств заключена в критическом перенапряжении потенциалов между добрым и злым, ведущим к неизбежной общественной катастрофе. Все остальное, экономика, политика, культура и т. д. производны от указанной первопричины. Здесь религиозная точка зрения точнее и глубже отражает историческую реальность, хотя и ею не охватывается весь трагизм будущности человечества, связанный с противостоянием добра и зла в нашем мире.
Разумеется, у государства как такового, как у некоей организации нет и не может быть морали, но его постигают катаклизмы, когда катастрофически падает уровень морали у его руководителей. «Преступления, совершаемые государством, без сравнения хуже, жесточе всех тех, которые совершают частные люди, – утверждал Л. Толстой. – Главное же то, что те знают, что они преступники, а эти гордятся, величаются своими преступлениями»[637].
Из работы в работу я с умыслом цитирую проникновенные слова Николая Бердяева (и эту книгу я начал с них) о радикальном разрыве между моралью личной и моралью государства, а точнее – моралью государственных деятелей, моралью «князей мира сего». Здесь Бердяев увидел «самую большую ложь мировой истории»[638]. Толстой и те, кто за ним, правы: двуличие – самая характерная черта большинства заметных государственных деятелей всемирной истории, а они только люди, точнее, каждый из них всего лишь человек, пусть и обладающий большими полномочиями. Как и все люди, они наделены достоинствами и поражены пороками, которые справедливо ассоциируются с пороками и достоинствами руководимого ими государства. Государство становится прогрессивным или преступным только в зависимости от того, какого характера поступки совершают (какую проводят политику) руководимые им вожди и подвластные им люди. Нацистская Германия – недавний тому пример. Благодаря своим руководителям и потворствующим им гражданам государство может быть преступным, двуличным, эксплуататорским или социально сбалансированным, терпимым и даже мудрым. Двуличность Советского государства заключалась в том, что его руководители обещали создать рай на земле, то есть построить социализм. Вл. Соловьев как будто предчувствовал подстерегающий соотечественников великий соблазн. По словам С. Франка, он, «критикуя учение Толстого, однажды точно подметил: хотя государство и не может создать рай на земле, но его назначение в том, чтобы предотвратить превращение ее в ад»[639]. Сталинское руководство не только не предотвращало, а, пропагандируя красоту райских кущ социализма, возводило свое государство на человеческих костях и планировало его по адским лекалам.
Только в Новое время и только европейцы почти религиозно уверовали в бесконечный прогресс человечества, рассматривая все погибшие цивилизации как восходящие ступени, ведущие от варварства к вершине современного европейского мира. Кондорсе и Гегель, каждый со своей стороны, дали философское обоснование этого оптимистического тезиса. В свою очередь, Маркс подвел под идею бесконечного прогресса одну из самых глубоких историософских моделей: модель последовательно восходящих общественно-экономических формаций. Правда, Гегель говорил о ступенчатом прогрессе Мирового Духа, а Маркс о спиралеобразном развитии материи, преобразуемой трудом человека. Но и у того и у другого властителя дум последних двух веков исчезли такие «ненаучные» понятия, как понятия повседневного добра и зла, то, без чего жизнь человека любой эпохи теряет смысл и становится невыносимой. Гегель был слишком восторженным философом и как прижизненный «небожитель», рассматривал эти понятия всего лишь как высочайшие, а потому бесплотные абстракции, указывая и Богу подчиняться закону прогрессивного возрастания, через оплодотворение Духом избранных цивилизаций. Исторический материализм Маркса толкал его к конвертации материального добра в материальное зло и обратно, в зависимости от уровня развития производительных сил и производственных отношений. От времен Макиавелли до Маркса и далее людские слезы, горе, свобода, радость, высота человеческого духа или низость морального уродства и пролитая кровь для историка постепенно потеряли всякое значение. А «князья мира сего» где насилием, а где воспитанием и подкупом нейтрализуют чувство добра и зла не только у способных профессионалов, но и у рядовых граждан. В начале XIX века в Европе Жюль Мишле, а у нас Николай Карамзин были, пожалуй, последними крупными историками, открыто высказывавшими любовь и ненависть к своим героям. Их обзывают «морализаторами» и «сентименталистами» (и они были таковыми), но у людей всегда была и будет потребность на моральную оценку поступков и личное чувство к людям и делам прошлого. Европейские историки (включая российских) не только не знают теперь, как обо всем этом писать, но не видят смысла в рассмотрении вопросов морали. «Эмоция» стало бранным словом и синонимом «истерии», ангажированности, а о действительной любви или об отвращении к предмету своего интереса нет и намека. Историческая наука все более напоминает анатомический театр, куда заходят специалисты исключительно по производственной необходимости, но, в отличие от патологоанатомов, они даже обоснованного заключения о причинах болезней и смерти общества дать не способны. Мудрый Томас Карлейль очень удачно назвал такие исторические сочинения «дистиллированными газетами»[640]. А ведь историческое повествование зародилось именно как творческий рассказ, насыщенный метафорами, образами, поэзией, страстью, оценками, а главное, философскими и психологическими умозаключениями, ощутимо корректирующими поведение и мышление будущих поколений. История, конечно, ничему не учит, да учат историки, и учат добру или злу. Часто толчком для выбора того или иного морального полюса становятся все те же: ум, глупость, продажность, честность, но в первую очередь талант. Подлинный талант к историческому сочинительству, как в государственных и иных делах, редкость необычайная, и он выдается только в совокупности с честностью. Я много раз подмечал, как люди, имевшие бойкий писательский стиль или не дюжее трудолюбие, писали глыбы бездарных и лживых сочинений в угоду политическому режиму или из коммерческого интереса, а чаще по причине отсутствия какого-либо таланта вообще. Это имитаторы. Они и есть основные источники фальсификации истории, наносящие вред не только науке, но и всему обществу и даже человечеству. Кроме честности, искренности и таланта, противопоставить массовой фальсификации истории не только в науке, но и в художественном творчестве нечего.
Конечно же, не случайно древние хронисты, ветхозаветные и античные историки, христианские апостолы-историки и историки Древнего Китая в большинстве своем мыслили категориями добра и зла и бесстрашно брали на себя роль судей. Они чувствовали, что все, о ком они писали, в том числе и они сами, всегда находились между двумя напряженнейшими полюсами своей души. А иначе как понять, почему люди столь разных эпох, культур и верований, включая язычников и стихийных атеистов, не имевшие на протяжении столетий, а то и тысячелетий даже опосредованных контактов, оценивали примерно одинаковыми понятиями добрые и злые поступки, ощущая себя чем-то вроде магнитных стрелок в невидимых, но всеми ощущаемых токах высокого морального напряжения? Для меня ответ очевиден – в душе каждого человека от рождения есть чувствительнейший, но глубоко запрятанный механизм, дающий почувствовать ему, с чем он имеет дело, что он совершает сам, какое добро или зло совершали люди иной, даже чуждой ему, очень древней культуры.
То, о чем идет речь, рождается вместе с человеком и никогда не умирает в нем. Этот механизм, составляющий сердцевину каждой души, действует как моральный закон. От него невозможно укрыться даже за самой толстой броней равнодушия и клокочущей справедливостью ненависти, его невозможно забыть даже во сне. Эммануил Кант тайну этого закона поставил вровень с тайной происхождения необъятной Вселенной. «Две вещи наполняют душу всегда все новым и все более сильным благоговением, – писал он, – чем чаще и продолжительнее мы размышляем о них, – это звездное небо надо мной и моральный закон во мне». Так написал философ, считавший (и не без основания) врожденный антагонизм между людьми благодатным двигателем общественного прогресса. Однако даже более чем через двести лет после смерти Канта никто так и не приблизился к пониманию сути морального закона, именно как закона (категорического императива), а не как прекраснодушной проповеди о пользе и вреде абстрактного добра или мелочного зла. Будем помнить, что моральный закон предписан для всех людей, без исключений, но он не есть очередное учение, подобно учению того же Канта о том, что есть добро, а что зло. Учить этому невозможно и не надо, – со времен неандертальцев (а может быть, и раньше) каждое существо, наделенное душой, уже знает, что это. Другое дело, что выбирает оно каждый раз что-нибудь одно.
2. Моральный закон есть закон выбора
Все люди, к какой бы они культуре или религии ни относились, от рождения понимают, что есть добро, а что зло и как они поступили в том или ином жизненном выборе. Примерно так же все знают, что истина есть, но никто не знает: что есть истина? Понимание разницы между добром и злом диктует любой жизненный выбор: это врожденное знание-действие, действие «морального закона во мне», который, по сути, представляет собой базовый инстинкт человека, которым тот наделен от рождения. Человек единственный из живых существ может волевым усилием подавить в себе практически любые инстинкты и позывы: самосохранения и страха смерти, голода, размножения, агрессии, альтруизма, жадности, эгоизма и т. д., и этим он отличается от животных. Но сугубо человечески осознанный, но все же инстинкт (!) выбора рационально подавить нельзя. Даже отрешение от мира и его соблазнов в самых крайних формах все равно есть выбор-действие, как выбор между добром или злом. На своем историческом материале я пришел к убеждению, что инстинкт выбора – это самый мощный из всех инстинктов и самый ответственный, так как, подавляя или высвобождая все остальные инстинкты и желания, человек выбирает их как добро или зло для себя, для других, для потомков. Здесь ключевое слово «выбирает». Инстинкт выбора несет функцию регулятора всей духовной, интеллектуальной и физической жизни человека, с момента рождения и до смерти. Инстинкт заключен не в том, что конкретно выбирает человек, а в том, что сам по себе принцип выбора заложен в человеке, как обязательный, как принудительный механизм. Это любой выбор, в любой жизненной ситуации, во время которого внутренний анализатор помимо воли оценивает каждый поступок, слово, мысль, жест, маркируя их, как события благоприятные или нет, как добрые или злые. Оценивает помимо воли и оценивает на пределе человеческой честности (совести). Я заговорил о честности, хотя всем известно, что нет более лживого и коварного существа, чем человек. История человечества началась (в библейском варианте) с выбора любви, но одновременно и с сознательной лжи и обмана. Чаще всего и больше всего человек обманывает самого себя и лжет самому себе. Но кто тот, кому он пытается лгать или перед кем раскаивается? Для обыденного сознания это «внутренний человек», это совесть, для научного сознания это фрейдистское «сверх-Я», а для религиозного сознания это присутствие, это «дыхание Бога» (Толстой). Разные понятия обозначают одно и то же.
Здесь необходимо вспомнить о том, что во второй половине XIX века Фридрих Ницше внес существенное уточнение в формулу Макиавелли: великий человек не только может творить зло во имя утверждения добра. Он обязан перешагнуть через то и другое, обретая «божественную» свободу подлинного творца. Но не только сам Ницше, но и его могущественные адепты XX века не смогли ни на йоту выйти за границу, очерченную крайними точками: точкой «добра» и точкой «зла». Моральный закон накладывает непреодолимые ограничения на все наши действия, слова и мысли. Можно убедить себя, что тебе безразлично то, к чему приводят твои поступки, что ты свободен от всяких моральных ограничителей ради всеобщего блага, что можно уничтожить какую-то группу людей или целые народы для счастья других, но это всегда иллюзия. Моральный закон на то и закон, что не подчиняться ему нельзя. Неумолимая сила этого закона не в том, что он ограничивает свободу воли человека, а в том, что, будучи абсолютно свободен, человек вынужден (всегда!) выбирать, понимая, что выбираешь. Не выбирать нельзя! Не понимать того, что выбираешь, не можешь! А вот лгать об этом можешь сколько угодно и кому угодно, начиная с самого себя. Всего этого Кант не принял во внимание, трактуя категорический императив как абсолютную общечеловеческую константу.
Любая реакция живого организма на изменения внешней или внутренней среды есть реакция выбора. Но только человек каждый жизненный миг флуктуирует между добром и злом, и эти колебания становятся тем большими, чем больше человек пытается выйти за границы добра или зла. При этом границы как некоей черты, за которую нельзя выйти, или вершины, на которую можно раз и навсегда взойти, не существует. Невозможно покинуть само поле «добра-зла». Поэтому каждый на своем жизненном пути ощущает себя подобным путнику в знойной пустыне: по мере приближения к очередной вершине добра или достижения предельной глубины зла эти полюса, как миражи, отодвигаются все дальше и дальше, причем добро восходит все выше, а зло низвергается все ниже. Нет и не будет пределов для возрастания в душе каждого человека, как и во всей человеческой вселенной, ни для подъема к вершине духа, ни для падения в бездну мерзости. С этой точки зрения история людей есть история постоянного возрастания полюсов, к которым люди, поколение за поколением, во всей полноте приносят свой жизненный опыт. Они делают свой выбор всегда осознанно и свободно, понимая, какого рода лепту и к какому полюсу они ее в данный миг подносят. Отсюда подлинная история людей есть история выбора, она началась с выбора и закончится им. Она началась с надрыва в незамутненной, цельной (животнообразной) душе первобытного человека, как первого проблеска разумного выбора-вопроса: взять или не брать в руку палку или камень; сорвать или не трогать плоды древа познания добра и зла? Когда-нибудь история человечества закончится расколом сознания, не способного совместить в себе предельное величие исторически накопленного добра и всю глубину совершеннейшего зла.
А пока между добром и злом существует диалектическая связь, но это не связь по типу перелива одного в другое и обратно. Это связь, к которой стремится добро, ради нивелировки, «снятия» ярости исторического зла. Зло же по мере исторического развития человечества стремится к радикальному отчуждению от добра. По этому поводу современный французский философ Ж. Бодрийярд размышляет так: «В то время, как Добро предполагает диалектическую связь со Злом, Зло базируется на самом себе, на полной несовместимости с Добром. Зло, таким образом, оказывается хозяином положения. И принцип Зла, господство вечного антагонизма, одерживает триумф»[641].
С моей точки зрения, этот триумф всегда временный, по крайней мере до тех пор, пока добро жизни не потеряет способности «обволакивать» персонифицированное зло, удерживая его в общем поле.
3. Сила добра и очарование зла с историософской точки зрения
Как только мы пытаемся рассказать, как в конкретной исторической ситуации то или иное действие, решение или явление воплощаются в светлом или темном секторе морального поля, мы попадаем в тупик. Исторический контекст, в котором совершается выбор, бесконечно изменяет ситуацию, поскольку сам контекст – это часть исторического процесса и он сам формируется в той же системе моральных координат. Как в королевстве кривых зеркал улыбка красавицы отражается рядами жутких ухмылок, так от исторического контекста отражаются факты, каждый из которых порождает неограниченное количество вопросов, которые, в свою очередь, ставят очередные вопросы, и так до дурной бесконечности. Верными или ошибочными были решения Сталина во взаимоотношениях с Гитлером в предвоенные годы, включая подписание Пакта о ненападении? Ответ на любой из таких вопросов (а их множество) порождает череду национальных, классовых, конфессиональных или клановых исторических бухгалтерий, которые попеременно предъявляют встречные счета своим контрагентам: «наш» счет в ответ на «их» счет, и так до бесконечности. Скучная и не добрая эта бухгалтерия, ведомая век за веком в угоду сиюминутным потребностям эгоистичных политиков и записных идеологов от науки. Человеческой бухгалтерии добра или зла быть не может, а есть только понимание истинно доброго и истинно злого. Счет же ведется мимо нашей воли.
По поводу того, что считать добром, а что злом, высказано огромное количество мнений. Мне ближе всего релятивистская точка зрения, очень удачно сформулированная Л. Толстым, который размышлял так: «Сознавать себя можно определенной формы куском льда и водой. В первом случае солнце – зло, во втором – величайшее благо»[642]. Но мы сознаем себя живыми существами, и поэтому для нас абсолютное благо – это жизнь, а зло – то, что ей противостоит.
Добро – это то, что всеми людьми на земле и в прошлом, и в настоящем, и в будущем всегда принималось, принимается и будет приниматься за истинное сокровище, за высшую ценность, которой тем не менее владеют все люди. Тот, кто отнимает это сокровище, совершает зло. Самой большой ценностью для всех людей на земле является жизнь, и поэтому общечеловеческое благо, истинное добро есть то, что дает, поддерживает и преумножает жизнь. Для человека жизнь – это единство физической, духовной и интеллектуальной составляющих; это все, что развивает и расширяет сферу жизни.
Истинное зло – это то, что мешает жизни, то, что причиняет смерть. Не смерть сама по себе есть зло, а именно то, что является ее причиной, подобно змею-искусителю в райском саду. Человек, причиняющий страдания или смерть, есть источник и проводник зла. Политика Сталина (и не только его, конечно) объективно способствовала развязыванию Второй мировой войны с ее миллионами убиенных, не говоря уже о жертвах «политических» репрессий и жертвах «великих» социальных преобразований.
В человеческом мире добро не симметрично злу. Две половины единого морального поля не равны ни в количественном, ни в качественном, ни в сущностном отношениях. Жизнь как высшее проявление добра является достоянием всех, поэтому добро растворено во всех людях и присутствует даже в злодеях, как дыхание жизни (Бога). Поэтому в процессе исторического развития добро возрастает вместе с ростом жизни и всего того, что обыденно-необходимо для ее поддержания и развития. В свою очередь, зло персонифицировано, экстраординарно, и, в отличие от добра, оно слабо разлито во всем человечестве, но легко концентрируется в отдельных личностях или группах личностей, которые втягиваются в орбиту зла. Тем не менее зло, достигая необычайно высокой концентрации в отдельных людях и исполнителях их злой воли, все равно не может достичь таких масштабов, как добро жизни во всех ее проявлениях, в повседневных заботах, в детях, в труде, а главное, в любви. Только поэтому сила добра неодолима даже самой могущественной, гениальной злой волей (гордыней!), миллионными армиями, изощренной техникой угнетения, порабощения и насилия. Однако зло имеет свою сильную сторону. Это его особая эстетика, это очарование зла (или очарование злом), которое тем сильнее, чем страшнее и чудовищнее насилие. Под очарование зла подпадают не только те, кто прямо содействует источнику зла, но часто и сторонние наблюдатели, а главное, его жертвы. Очарование злом зарождается из противоестественных, извращенных чувств, когда страх рождает восторг, боль переходит в удовольствие, отвращение вызывает болезненную любовь. К этому следует добавить тоску вечно незрелых душ по сильному и беспощадному (беспощадному по отношению к другим, разумеется) покровителю. Сталинизм (как и вообще – вождизм) – наглядный пример последнего тезиса даже в наши дни.
