Лед и пламя Тихомиров Максим
– Климентьево-то времечко, считай, утекло. В другой раз ко мне в гости приедешь. Ну а я… я – не из трусливых.
Дело природное, дело природное! За утро Маша почти убедила себя в том, что все с ней происходящее – правильно и хорошо. И все вокруг было хорошо: стылый бессолнечный день, мокрый запах поздних астр в саду, бестолковая куриная возня – Маша вызвалась кормить кур, и они с Аниской потешались, глядя, как молодой петух пытается отвоевать у старого место под солнцем. Потом пошли в конюшню смотреть котят: кошка окотилась дня три назад, и Аниска все порывалась показать барышне, какие славные, да той все было недосуг. Оказалось, и впрямь славные. Маша взяла одного на ладонь. Котенок сразу запищал, тычась ей в палец рыжей мордочкой с зажмуренными глазами. Вообще-то он изрядно смахивал на крысенка… да ей, наверное, сейчас и крысята показались бы славными.
Короче, все было хорошо. И то, что Дмитрий Михайлович (Маша упрямо говорила про себя: Митя) не попадался на глаза, – тоже хорошо. Она прекрасно понимала, что взгляни на него – и от благостного настроения следа не останется! А так хотелось себя потешить. Еще хоть чуть-чуть, хоть немножко.
– Кикимора твоя что, здесь живет? – спросила она Аниску, перебравшись в другой угол конюшни и отламывая от большого ломтя черного хлеба – для Орлика.
Та азартно закивала:
– Здесь, вот за этими самыми метлами! Да вы проверьте.
– А как?
– Да хоть Орлику привязать к гриве ленту. Завтра поглядим – коса будет. Вот крест святой!
– Хватит, не богохульствуй. – Маша обернулась туда, куда показывала Аниска. Метлы топорщились в углу, скрывая темные тени. – Интересно бы поглядеть… Какая она, как ты думаешь?
– Известно какая. Личико с кулачок, и на голове рожки, – Аниска быстро перекрестилась, – обижать ее нипочем нельзя, иначе таких дел наворотит! Не то что там корова не раздоится – это полбеды, – а то на хозяев нашлет напасти, болячки всякие… Ой! – Она осеклась, виновато моргая.
Маша тихо сказала, по-прежнему глядя на метлы:
– Так это, может, ее обидели? Может, повиниться, прощения попросить? И батюшка…
Она представила, как выходит из угла тощенькая кикимора. Важно кивает кудлатой головенкой с рожками: ладно, мол, прощаю! Живите! У кого там сердце болело, у кого ноги…
Наверное, от этих греховных мыслей радость ее пошла на убыль.
Аниска удрученно глядела, как барышня на глазах гаснет. Сейчас опять заберется к себе в горницу – да за книжки либо за фортепьяно. И что за житье такое, прости господи!
Они вышли из конюшни – и Маша вдруг оступилась, Аниска поспешно подхватила ее под локоть. Навстречу шел управляющий. Нет, не к ним – просто мимо, из своего флигеля к воротам. Охотничья куртка распахнута, волосы на непокрытой голове от осенней сырости завиваются в легкие кольца. И улыбка… такая, что Машеньке стало трудно дышать. Тем более что улыбка эта была – для нее. Он увидел ее и, подойдя, поклонился, сказал весело:
– День добрый!
Маша пролепетала что-то в ответ, глядя на него во все глаза. И Аниска моментально все уразумела! Да грех было б не уразуметь – еще тогда, когда этот красавец ее из тайги привез, насквозь мокрую. Вот барышня, вот дурочка! Аниске стало до боли ее жалко.
– Что это вам, Дмитрий Михайлович, в такую мокреть дома не сидится? – выступая вперед, пропела она.
– А! – Опалинский махнул рукой. – Приглашен в гости к вашей, Марья Ивановна, тетушке. Не пойти невозможно: пообещал! – По лицу его было видно, что он бы с превеликим удовольствием никуда не пошел, а стоял бы тут с Марьей Ивановной хоть до вечера, хоть и под сочащейся с неба ледяной моросью.
Аниска окончательно обозлилась. Вот кобелиная порода! Ведь ничего ж ему от барышни не надо – а просто по-другому не умеет… Когда Опалинский вышел-таки за ворота, она сказала, вздохнув – нарочно для Маши, чтобы понапрасну себя не тешила:
– Так вот днями у них и сидит. Мне Светлана ихняя сказывала: за старшей ухаживает, за Аглаей Левонтьевной. Уж так ухаживает…
– Да?.. – Маша, казалось, не обратила особого внимания на ее слова. И к себе не поднялась. Потому что наступило, оказывается, время идти к обедне, и Марфа Парфеновна уже стояла на крыльце, поджидая племянницу.
– Ты что по ночам колобродишь? – строго вопросила тетка, когда они были на полпути к Покровской церкви. – Как ни проснусь, все шур да шур. Сама с собой нешто лясы точишь?
Ее сухие сильные пальцы больно сжимали Машин локоть: попробуй увернись от ответа! Маша, впрочем, и не думала уворачиваться.
– Отец Михаил велел. За то, что к шаману ходила.
– К какому шаману? Это тогда, что ли? Да ты… – Тетка, охнув, взялась было за инвективы. Но вскоре умолкла, обнаружив, что Маша ее вовсе не слушает. Она, казалось, была озабочена только дорогой: как поставить ногу на сухое место да не испачкать в грязи подол. Тогда Марфа Парфеновна, не сдержав любопытства, быстро спросила: – А зачем ходила? Из-за отца? Ну и что сказал-то, шаман-то? Травки дал какие?
– Он не по травам, – Маша по-прежнему смотрела себе под ноги, – он сказал: вредит кто-то… Глаз лазоревый. До весны чтобы не боялись, а потом…
– Погоди, погоди, – тетка так и встрепенулась, ухватившись за ее слова, – глаз лазоревый? Это у кого ж такой глаз? – Она быстро-быстро, как костяшки на счетах, принялась перебирать знакомых. – Да вот не у него ли… ветрогона петербургского? А?
– Нет! – Маша сбилась с шага и, конечно, тут же наступила в лужу. Но не заметила этого; гневно посмотрела на тетку. – У него зеленые глаза!
– Зеленые? А ты отколь знаешь? Э, девка…
Марфа Парфеновна обмахнула себя крестом. Ей определенно стало не по себе! Покосилась на племянницу: та снова смотрела вниз, гнева как не бывало. Уползла в свою раковину, будто улитка.
– Ты ж говорила, – осторожно напомнила тетка, – Полушкин-то с Каденькой сразу приметили. Темненький он, смутный. Да я теперь и сама пригляделась… А ты? Неужто не чуешь?
Маша не ответила и головы не подняла. Марфа Парфеновна, все еще державшая ее за локоть, почувствовала, что локоть этот напряженно дрожит. Сила господня! Да тут, пожалуй, не просто кипение девичьей крови. Тут – хуже…
Сжав губы в нитку, она пошла вперед, невольно – все быстрее. Как будто чем скорее они дойдут до церкви, тем раньше кончится обедня. И можно будет бежать к брату, требовать от него каких-то действий. Немедленных и решительных – пока не поздно!
Глава 21,
в которой Дмитрий Опалинский очаровывает егорьевцев, а егорьевцы рады очароваться
Поздно, всего недели за две до Рождественского поста, но дождался-таки Егорьевск настоящей зимы. С утра захолодало, снег повалил сперва тяжелыми хлопьями, а потом, как переменился ветер, полетел густой мелкой крупой, мешая небо и землю. Весь день и всю ночь гуляла вьюга; и когда стихла – не стало видно ни грязи, ни льда на речке Чуйке, ни палых лиственничных игл. Кругом высокий плотный снег, осени будто и в помине не было, да и лета с весною тоже. Только зима – как в Сибири и положено.
Городок под белым снегом сразу встрепенулся и преисполнился делового духа. В собрании была устроена очередная «ассамблея» (как выразился г-н Петропавловский-Коронин, свысока относившийся к сим простодушным увеселениям, но, однако же, ни одного из них пока не пропустивший). Два заклятых дружка-подрядчика, Трифон Игнатьич да Викентий Савельич, которых сам Гордеев с весны не мог помирить, вдруг воспылали взаимной приязнью и решили на паях заняться рыбным промыслом – для чего отправились в Ишим, где и купили заранее постоянное место на Никольской ярмарке. Левонтий Макарович Златовратский объявил в подвластном ему училище конкурс на лучшее латинское сочинение – с наградой в виде огромнейшего тома Тита Ливия; претендентов на оный покамест не находилось, но Левонтий Макарович не терял надежды. Отец Михаил во время воскресной службы предъявил прихожанам новый антиминс – шедевр вышивального искусства поповны, освященный накануне владыкой Елпидифором. В то же воскресенье – первое по начале зимы – в Егорьевске народилось целых восемь младенцев мужского пола.
Словом, жизнь кипела ключом! Новый гордеевский управляющий как мог старался вписаться в нее, и, надо сказать, это у него не так уж худо получалось. Кое-чему он и сам удивлялся – ну, например, что рабочие на прииске глядят на него с явным удовольствием, приветствуют издали и задают вопросы без подначек, а, наоборот, с надеждой. Еще более удивительным было то, что ему очень хотелось эти надежды оправдать! Но как? Дорогу замостить? Гордеев категорически заявил, что на это у него денег нет и вряд ли будет; да и не нужна уже дорога, зимой-то. Цены в лавке снизить? Это означало войну с остяком Алешей, к такому Серж еще никак не был готов. Но это – ладно, это все можно потом, главная проблема – иная. Почему никто из них до сих пор не додумался, как занять рабочих зимой? Мастерские какие-нибудь, промыслы подсобные… Ведь озвереют к весне от безденежья и безделья! Мысль казалась очевидной. Но развить ее дальше – конкретнее – почему-то не удавалось.
Мешало удивление. Экий вы, господин Опалинский, альтруист! – он криво улыбался, глядя на красное солнце, нацепленное на верхушки лиственниц, и вспоминая закатный пожар над тайгой. Что вам за дело, например, до Кольки Веселова с его чахоткой? До вдовы Алдошиной, которую Емельянов собирается выселить? Право слово: вместе с именем нацепил и шкуру – всю, целиком. Это юный Ермак Тимофеевич с прозрачной бородкой был таким страдателем-радетелем; он, а теперь и вы. А бессердечный Серж Дубравин жухнет, рассыпается и пропадает, как прошлогодний лист.
От таких мыслей на душе у бессердечного Сержа делалось слегка муторно. А тут еще одна проблема, самим же для себя созданная. Машенька, Марья Ивановна Гордеева. Вот не было печали! На черта ль ему флирт с хозяйской дочкой? Самое смешное, что тут и флирта-то никакого не выходило! С того дня, как он привез ее, промокшую, из леса, она от него шарахалась. А он, как последний дурак, – от нее. Зачем ему это? Она в свои двадцать с хвостиком – дите дитем, целоваться не умеет совершенно! Влюбится – и все, пиши пропало! И так вон уже какими глазищами смотрит (не подозревая, что взгляды подобные благовоспитанной девице следует прятать). А папаша за дочь ему точно шею свернет или в Чуйке утопит, не поглядит, что инженер, ценный работник!
Нет уж. Хороша Маша, да не наша. Вооружившись сей народной мудростью, Серж исправно просиживал вечера у Златовратских, убалтывая барышень до ряби в очах и честно убеждая себя, что к какой-то из них и впрямь неравнодушен. Неважно к какой. Они все три – ничего. Серж про себя именовал их – по старшинству – Лосиха, Тюлениха и Крыска. Слабые угрызения совести, разумеется, присутствовали, как же без них: шкура-то – Опалинского! Ну, он с ними легко справлялся. Зато угощение к чаю у Златовратских подавали всякий раз отменное.
От жарко протопленной печи в комнате было тепло и румяно. На столе, накрытом плюшевой скатертью, стоял самовар и тарелка с шаньгами. Господин Златовратский сидел в кресле с книжкой. Леокардия Власьевна присела на стул и теребила в нервных пальцах серебряную табакерку. Киргизка Айшет со своей неизменной корзиной пряталась в углу за буфетом. В угловом кресле у окна сумрачно дул на стакан чаю, держа его обеими руками, Петропавловский-Коронин. Три барышни Златовратские, подобно воробушкам на жердочке, примостились рядком на тонконогом диване. У их ног, на порядком вытертом ковре, сидел новый управляющий Гордеева, разрумянившийся и гладко выбритый, улыбался всем троим сразу и говорил без умолку, впрочем понуждаемый к тому непрестанно.
– Дмитрий Михайлович! Дмитрий Михайлович! А кружева, кружева? Вы ж видеть должны были на балах, вспомните, миленький… Вот здесь, спереди, теперь они спускаются или опять, как в семидесятые годы, по бокам идут?
– А правда, что на Невском экипажей так много, что они между собой сталкиваются и людей давят? А у вас какой экипаж был?
– Погодите! Погодите, девочки! Что вы все о пустяках, право! Скажите, Дмитрий Михайлович, а государь? Вы государя видали? Правда, что он красавец собой, и весь облик такой величественный-величественный?.. Что сразу от любого человека, пусть даже самого знатного, отличить можно…
– А как в Петербурге свадьбы бывают?
– А тюники теперь носят или окончательно нет? Я слышала, они опять в моду вошли?
Серж, разомлевший после трех стаканов чаю и тающих во рту шанег, улыбался благодушно и старался по возможности удовлетворить всех, никого не обидев.
– Я, конечно, не большой знаток дамской моды, но… Модны нынче лимузины, любезная Аглая Левонтьевна, особенно большими клетками, причем их не следует употреблять одни, а непременно с гладкой материей под цвет одной из клеток. А тюники – увы! – совершенно из моды ушли, хотя и спасали кое-кого… К вам, милые барышни, это нимало не относится…
– Государь собою необыкновенно хорош, истинная правда…
– А вы видели, видели?!
– Ну разумеется… Много раз. Особенно его величество эффектен бывает на придворном балу в Зимнем дворце…
– А-ах… Вы были на придворном балу?! Расскажите, расскажите немедленно!
– Да что там, собственно, рассказывать… Бал как бал. Сбираются акулы со всего петербургского моря… Большей частию уже потасканные жизнью, хотя и замаскированные бриллиантами преизрядно… Вы, любезная Любовь Левонтьевна, своею несравненною красотою и свежестью произвели бы там фурор… Ну, если вы настаиваете…
– Настаиваем! Настаиваем!
– Что сказать? Во время бала дворец тонет в ослепительном сиянии. Ряды свечей, выставленные в лепнине антаблемента, похожи на пылающую изгородь. Все взгляды устремлены на дверь, через которую должен войти император. Вот створки распахиваются, императрица, император, великие князья проходят галерею между двумя образовавшимися рядами гостей. Все идут в бальный зал. Там сотни сияющих люстр спускаются с потолка, торшеры в тысячу свечей горят, как неопалимая купина. Если стоять наверху, на тянущейся вдоль зала галерее, и смотреть сверху, то от взрывов яркого света, излучения, отсветов свечей, зеркал, золота, мишуры попросту кружится голова. Даже полированные стены и колонны из белого мрамора отсвечивают в этом водопаде и смутно отражают предметы.
Император с избранной им дамой ведет полонез – с него всегда начинаются придворные балы. Черты его безукоризненного лица совершенно греческие и рельефные. Мундир белого цвета, с золотыми петлицами, доходит до середины бедра и оторочен по вороту, запястьям и низу голубым песцом…
Процессия продвигается, к ней присоединяются все новые пары. Кроме русской знати, здесь же можно увидеть черкесского князя с осиной талией, которой позавидовала бы любая красотка, плотного монгольского офицера, кажется вовсе без шеи…
Прочие танцы ничем характерным не отличаются, те же кадрили, вальсы, польки. На первый взгляд кажется, что кавалеры одеты пышнее дам. Но у дам простота обманчивая, та самая, которая стоит бешеных денег. Что проще белого платья из тафты, тюля или муара с несколькими жемчужными гроздьями и прически к нему: сетка из жемчуга или две-три нитки, вплетенные в волосы?.. – («А-ах!» – тройной вздох с дивана.) – Но жемчуг стоит сто тысяч рублей… Вихри вальсов раздувают платья, и в быстроте движений бриллианты, серебряное и золотое оружие у мужчин, словно молнии, сияют зигзагообразными линиями…
Под арками другого зала, в таинственной полутьме, тем временем готовятся столы к ужину. Серванты – гигантские скопища золота и серебра – поблескивают внезапными искрами неизвестно откуда пришедшего света. Подобный шуму падающей воды, уже слышится рокот приближающейся толпы, император появляется на пороге, и – да будет свет! – потоки света, словно по волшебству, пронизали огромный зал. Сие чудо объясняется просто: нити пироксилина идут от свечи к свече, фитили пропитаны воспламеняющимся веществом, и огонь, зажженный в шести-семи местах, мгновенно завоевывает пространство… – («А-ах! Как вы все знаете!») – Да что я могу…
– Еще! Еще, пожалуйста, вы так великолепно рассказываете! Голубчик Дмитрий Михайлович! Прямо все посмотреть можно, как в хорошем романе!
– Милая Аглая Левонтьевна!..
– Да зовите просто по имени, Аглаей. Этот обычай, это так глупо-напыщенно, по-мещански… И вас позволите Дмитрием называть?
– А Митей нельзя? Это по-домашнему. Вы уж у нас совсем своим человеком стали…
– Да хоть Сережей зовите, – смеется Серж. – От вас я на все согласный.
Уязвленный Левонтий Макарович, кряхтя, поднялся с кресла, прошел к столу, наклонился над ухом жены.
– Ты знаешь, Каденька, он ведь врет все. Не мог он на императорском балу… И кажется, по писаному рассказывает, я читал, помню… Да подробности некоторые, детали… Это вроде к прошлому царствию относится… А наши дуры уши развесили…[4]
– Врет, конечно, – сквозь зубы откликнулась Леокардия. – Да и пускай его. У девочек развлечений мало, а тут человек из самой столицы…
– Но, Каденька… Как бы он им головы не вскружил…
– Да пускай, я ж и говорю. – Леокардия Власьевна подняла голову, с едва скрываемым раздражением взглянула на супруга. – Им сколько лет? На что им голова? Латынь учить? Я тебе говорю: на то у них голова, чтоб кружиться! На кого им здесь глядеть? Пусть радуются, раз случай подвернулся.
– Каденька, но ты подумала… Он же донжуан, фанфарон, никакой серьезности, обязательств, это видно, могут же быть… последствия…
– Какие последствия? Яснее выражайся! Римляне умели. Что ж тебе впрок не идет?
– Девочки еще так наивны. Он может наговорить с три короба, обольстить, наобещать и… в общем… случится… особый конфуз… Ведь физическая зрелость наступает раньше…
– Обрюхатит какую-нибудь, что ли? А жениться не станет? Это?
– Каденька! Ну как ты выражаешься?!
– Как есть, так и выражаюсь. А как надо? Куикве суум? Ты, значит, меня четыре раза почти подряд брюхатил, и ничего, все своим именем называлось. А коли до девочек коснись, так… легкое эфирное дуновение? Брось! Не так уж они и наивны, как ты думаешь. Я об этом позаботилась. А коли кто из них сам решит… Так и что? Неужто не вырастим, не воспитаем?
– Ка-аденька! – Водянистые глаза Левонтия Макаровича буквально полезли из орбит. – Что ты говоришь?!
– А что ж еще? – Леокардия пожала плечами. – Кем им здесь увлечься? Остолоп Николка? Жидовин толстогубый? Инородцы? Я бы и не прочь, среди инородцев очень приличные люди есть, но ведь смеси-то что дают? Вон Печинога, сам – золотая голова, но погляди только, как весь род-то исковеркало. А этот, глянь, какой красавец, говорун, кровь с молоком, и дети от него красивые получатся… Если вот хоть Аглаю представить… Порода…
– Каденька! Я… Я не нахожу слов… Твой образ мысли… Наши дочери – не племенная скотина!
– Да-а?! – бешеным шепотом отвечала супруга. – А как ты мыслишь их замуж отдавать, а? Из здешних резервов? Уже обсудили. Приезжий фанфарон – самый приличный. Везти в Тобольск? Ишим? А чем это, позволь узнать, отличается от той же ярмарки, на которой племенных коров на торг выставляют? А?! Молчишь? Противно, противно!
Серж меж тем покончил с балом и по просьбе Любочки рассказывал об экипаже, который был у него в Петербурге.
– А что в петербургском обществе думают об переселенческом вопросе? – прервал рассказчика высунувшийся из угла Петропавловский-Коронин.
– Да как-то ничего особенного, – отмахнулся Серж, ощутил себя в перекрестье удивленных взглядов, поправился: – То есть что-то думают, конечно, но я этим, признаться, не очень интересовался.
– Поня-а-атно, – саркастически протянул учитель, бросил на Надю выразительный взгляд и снова, как произнесшая реплику маска, убрался в свой угол.
– В дрожках-«эгоистах» сиденье вовсе нешироко, но это удобно, когда едешь вдвоем с дамой. Поневоле приходится обнимать ее за плечи. С обеих сторон два обтянутых кожей, лакированных крыла защищают от грязи, переходят в низкие подножки, ведь дверей у дрожек нет. Выкрашены в мой любимый цвет – цвет вороньего глаза, а по основному тону идет сетка из голубых и зеленых нитей. Сиденье обито сафьяном темных тонов. Под ногами – непременно мокет; некоторые стелют персидский ковер, но мне это всегда казалось слегка моветонным…
– А-ах! – Аглая нервно поднялась с дивана и, ломая пальцы, принялась ходить вдоль отмерзших от жара и дыхания многих людей окон.
Серж с удовольствием наблюдал за ее царственной походкой.
– А хомуты как устроены? – деловито спросила Надя. – По-французски или уж по-английски?
Любочка ожгла сестру неприязненным взглядом.
– Переселенческий вопрос занимает нынче все образованное сословие, – послышалось из угла.
– В какой глуши… Боже, в какой мы глуши! – Аглая коротко простонала сквозь стиснутые зубы.
Стоя внизу на улице, глядят на освещенные окна трое парней. Старший, слегка полноватый, с живыми черными глазами, не отрываясь смотрит, как плывет мимо окон фигура Аглаи. Маленькая голова на длинной изогнутой шее, высокая прическа. Должно быть, именно так, гордо и неколебимо, ходят в далеких, раскаленных от солнца песках арабы-бедуины. И здесь, в Сибири, на другом конце света… Неожиданно даже для себя, парень начинает что-то напевно говорить на незнакомом приятелям языке. Дружки отшатываются, смотрят настороженно, прислушиваются. Потом один из них пинает сказителя в бок:
– Эй, Илюшка, ты чего это?! Сдурел?
– Приворот ваш, что ли? – с интересом спрашивает другой, очень похожий на первого.
– Нет, – отвечает тот, кого назвали Ильей. – Это «Шир гаширим», по-русски – «Песнь песней».
– А про что? – Слегка раскосые, припухшие глаза еще больше щурятся от морозного ветерка, но глядят с любопытством.
– «Что лилия между тернами, то возлюбленная моя между девицами… Заклинаю вас, дщери иерусалимские, сернами или полевыми ланями: не будите и не тревожьте возлюбленной, доколе ей угодно… Прекрасны ланиты твои под подвесками, шея твоя в ожерельях…»
Скрипит снег под сапогами, черные доски заборов равнодушно щерятся в темноту, ущербная луна наклонилась с небес. Высокий, словно хрустальный голос Ильи трепещет в морозном воздухе. Приятели смотрят на него почти с испугом.
– Какая глушь! – бессильно повторяет Аглая в жарко натопленной комнате и снова, и снова ломает тонкие пальцы.
Глава 22,
в которой Машенька страдает, а после идет к Иордани и имеет там неожиданную встречу
Быстро скачет время, ох как быстро. Не успели порадоваться первому снегу – а вот уж скоро и Рождество, и конец посту. В доме Гордеевых пост соблюдали по-разному. Мужчины – нестрогий; Марфа Парфеновна, при всей своей суровой праведности, понимала, что такой медведь, как ее братец, на грибах да капусте и недели не продержится. А Петруша, тот, известное дело, – баламут, охальник: дома не накормишь – пойдет в трактир. У Самсона с Розочкой, хоть они и крещеные, скоромное для гостя всегда найдется.
К себе же и племяннице Марфа Парфеновна старалась быть безжалостной. Маша, бывало, морщилась: что за чай без пышек, а без чая – что за житье! Но на сей раз она постилась истово. К роялю не подходила. Новые романы, присланные перед постом, лежали на полке неразрезанные. Проснувшись до света, спешила в церковь к утрене. Аниска, которой приходилось тащиться за нею, сокрушенно бурчала (едва удерживая на языке крепкие слова, коих постом даже в мыслях произносить не положено): привел же Господь барышню влюбиться! Теперь покоя не дает ни себе, ни людям. И хоть бы влюбилась-то как нормальная: приоделась бы, нарумянилась, глазами бы на управляющего постреляла. Ведь глаза-то у нее – красивые! И улыбка, если захочет…
Увы, Маша не хотела ни улыбаться, ни стрелять глазами. Ей было все ясно, никаких иллюзий не осталось. Она – калека, легкая и лукавая девичья жизнь ей недоступна. Да, разбежалась было… как корова на льду. Смешно и грешно. Теперь оставалось этот грех замаливать.
Она и замаливала. Выстаивала утрени, а раз в неделю – непременно – и Всенощное бдение (тут, правда, стоя не получалось, и так-то возвращалась домой как не своя, не чувствуя ни мороза, ни ветра, ни собственного тела). Смотрела не отрываясь на любимую икону – на ней Богородица расстилала над Русью плат, легкий, как первый снег. Просила за отца, за Петю, за тетку, еще – за отца, за отца, за отца… И за него, Митю. Что там сказал темный вогульский шаман про две души? Чего боится тетка? Неправда все. Лучше его нет. И правильно, что он не смотрит на Машу – разве ему такая нужна? Ему и Златовратские не нужны, зря он к ним ходит! Ее пугало ожесточение, поднимавшееся всякий раз при мысли о кузинах. Опять – грех! Молись, молись…
Однако молитвы молитвами, а и к Рождеству надо было готовиться. У Гордеевых елку не ставили: малых детей в доме нет, а для больших это, по твердому убеждению Марфы Парфеновны, – пустая суета, бесам на радость. Зато ставили в собрании. И Маша, по просьбе отца и Каденьки, прилежно сидела часами, клеила из цветной и золотой бумаги цепи, фонарики, вырезала зверей, звезды и корабли. Вдвоем с Васей Полушкиным они сделали вертеп. Вася принес из лесу подходящую колоду, обтесал, выдолбил – получилась пещерка. Коров и разный другой скот он же смастерил из шишек и веточек. Маше достались фигуры: Иосиф, Мария, волхвы с дарами, младенец Иисус. Она любила такую работу. К настоящему рукоделию тетка ее так и не приучила – скучно! – а вот это, как она говорила, баловство: придумывать, вырезать, клеить, разрисовывать одежды и лики небывалой красоты… Петя, поглядев на ее труды, сказал как-то: тебе бы, Машка, детей, вот бы ты их ублажала-то. Просто так сказал, не думая. Конечно, ему – как и всем прочим – и в голову не приходило, что у нее, Маши, тоже могут быть дети.
За день до Рождества Иван Парфенович получил наконец долгожданное известие: из России, от Прохора Виноградова. Новейшее оборудование для прииска, вкупе с другими нужными товарами, коих у нас не сыскать, – заказанное прошлой весной – перед самым концом навигации успело-таки доплыть из Киля в Петербург и теперь благополучно пребывает на складе. Осталось, как писал Виноградов, справиться с формальностями.
А их сам знаешь сколько. За каждой печатью – десяток чиновников, и любой письмоводитель готов вцепиться тебе в штанину на манер шавки – только бы не допустить до дела! Однако же, друг любезный, верно ты решил не отправлять свое добро морем в Обскую губу. Во-первых, не успело б до зимы; а во-вторых, здесь-то и я пригляжу, да и на железной дороге, слава богу, народец еще не разбаловался – порядки строгие. А там, пока доберешься, мало что найдешь: чего не испортят – разворуют на пропой.
Гордеев и сам считал, что решил верно. И в Екатеринбург, куда поездом должно было прибыть его добро – где-то к Сретенью, по расчетам Виноградова, – собрался ехать загодя. Можно было, конечно, поберечь себя от дорожных тягот, послать того же Печиногу – ясно, что не подведет! – но Иван Парфенович от одного намека на это, сделанного сестрой, пришел в угрюмую ярость.
– Поберечь, говоришь? На полати под перину меня положишь и с ложки будешь кормить?! Не дождешься! – От его рыка рухнула прислоненная к печке кочерга, и Марфа Парфеновна, крестясь, вымелась прочь из кабинета, сокрушаясь о братниной немилости.
Причина этой немилости ей очень была известна. Управляющий! Сложных деловых планов брата на его счет она не понимала, да и не пыталась понять, но одно знала точно: не тот это человек, не тот! Увы, как ни старалась, она так и не смогла посеять в душе Ивана Парфеновича недоверие к сему вертопраху. Только на себя опалу накликала. Вот и в Екатеринбург велел ему собираться. Пусть, говорит, поучится да себя в деле покажет. Да уж, себя-то он покажет, только на это и мастер! Одна польза с того: хоть ненадолго уберется с Машиных глаз. А то ведь хоть Марфа Парфеновна и твердила племяннице: молись, молись! – а тяжко было смотреть, как та изводится. Совсем себя того и гляди спалит.
Сперва Гордеев хотел ехать, не дожидаясь даже Рождества. Мало ли дел по дороге: к тому завернул, к другому, вот месяц-то и пролетел. Но егорьевское общество возроптало. Разве мыслимо, святые угодники? Такой праздник да без Ивана Парфеновича! Особенно расстонались девицы, среди коих первые – барышни Златовратские. Гордеев, ясное дело, не заблуждался, о ком они стонут: не о дядюшке, уж это точно! Недаром хитрец Опалинский у них все вечера просиживал. И, надо признаться, такая метода, поначалу вызывавшая у Ивана Парфеновича недоумение и даже гнев, себя оправдала. Машенька, эта ледышка, и не подозревавшая, кажется, о том, что промеж особ разного пола может быть и что-то иное, кроме бесед о возвышенном, – определенно зажглась! Да так, что это было заметно и постороннему глазу. Иван Парфенович одного не мог взять в толк: отчего мальчишка теперь-то тянет? Дело, считай, слажено, пора и к свадьбе готовиться. По-хорошему, съездили бы в Екатеринбург да сразу после Пасхи бы и обвенчались. А он – ни гугу! Это что ж, у них в Петербурге все так над девицами измываются?
А тут еще сестра шипит в уши. Не нравится ей шалопай столичный, не нравится, и все дела! И лжив-то, и двоедушен, и замыслы-то черные. Ну, за что она его невзлюбила – ясно: видит, что Машеньку нынче в монастырь и на веревке не затащишь. И плюнуть бы на нее да забыть, но нет-нет и оживет в ушах шипение.
Утром в сочельник Маша, сделавшаяся от поста невесомой и звонкой, как обледенелый березовый прутик, решилась на небывалое. Собрала корзину подарков: орехов, конфет, пряников, игрушек (не только тех, что сделала сама, но и купленных накануне в лавке) – и вместе с Аниской отправилась на окраину, к бобылке Настасье. Тетке даже словечка не сказала: та бы, пожалуй, поперек порога легла, а ее не пустила! Почему? Да все добрые люди знали, что Иван Парфенович Гордеев ходит к этой самой Настасье. Уж лет семь ходит! Только ей, невинной девице, знать об этом не положено. И ладно, она как бы и не знала. Ни про Настасью, ни про сына ее, Ванечку. У этого Ванечки были такие же золотистые глаза, как у отца, как у нее самой. Иван Парфенович его вслух не признавал, но не бросал, помогал исправно. Только вот к себе в дом не звал. И елку в доме не ставили: зачем, коли нет маленьких детей?
Маша осторожно шла по плотной тропе, протоптанной среди высоких сугробов, щурилась от солнечного сверкания. Солнца, как всегда в сочельник, было вдоволь! Небо над головой – иссиня-белое, звенящее от света. Воздух – плывет, как в знойный июльский полдень; и остро пахнет свежим огурцом. Она чуть замедлила шаг, заглядевшись на свиристелей: розовые, с высокими дымчатыми хохолками, они порхали то в снег, то на забор, то на сосновую ветку.
– Аниска, – Маша оглянулась через плечо, – погляди…
Она хотела добавить: наверное, в раю такие птицы, – но замолчала, увидев недовольное Анискино лицо. И удивленно подумала: отчего же мне-то так хорошо? Весь пост была сама не своя, тряслась от напряжения, себя ненавидела… И вдруг – отпустило. Надолго ли? Может, это оттого, что решилась наконец пойти к Настасье? До сих пор она вспоминала о ней редко и с неприязнью. Отец, конечно, знает, что делает, но… А ведь осуждать – грех. Ей эта Настасья-то, пожалуй, вроде родни. А уж мальчик, Ванечка, которого она видела всего несколько раз и никогда не приглядывалась, и вовсе – младший брат!
Почему я раньше никогда не думала об этом? О чем я вообще думала? Господи, стыдно-то как. Вот Аниска хмурится: наверняка понимает, что стыдно. Митя бы никогда так не… Она торопливо перекрестилась, изгоняя из мыслей запретное имя, и снова пошла быстрее. Из-за плеча вдруг послышался решительный голос Аниски:
– А вот и скажу! Не след это вам!
Маша вздохнула, соглашаясь. Аниска не собиралась умолкать:
– Не след и не след! Вы, барышня, – чистый ангел, а там – блуд и беззаконие!
– Что?.. – Маша остановилась и с изумлением глянула на Аниску, не зная, смеяться или плакать. Надо же: Марфа Парфеновна номер два!
– Сказали б, я сама бы и сбегала, – продолжала та свою возмущенную речь, – дорога знакомая. А вы!.. Что люди-то…
– Замолчи, сделай милость. – Маша, махнув рукой, отвернулась от Аниски и насколько могла быстро пошла вперед. Злости не было – нельзя нынче злиться, грех! – думать хотелось об одном: вот она сейчас придет к Настасье и все будет хорошо.
Увы, ничего особо хорошего из ее мероприятия не получилось. Ничего плохого, впрочем, тоже: Настасья встретила ее гостеприимно, усадила пить чай, над подарками, принесенными Ванечке, растроганно ахала. Но все это – скованно и как-то через силу. Ванечка же Маши дичился, и она никак не могла найти с ним верный тон, а главное, не могла понять – зачем это ей. Зато все яснее становилось, что Аниска права и приходить ей сюда, наверное, не стоило. Нет, вовсе не потому, что здесь какой-то там блуд, а она ангел! Просто так делать не положено. Все было как было – как должно, – а она пришла и нарушила. И Аниска это понимает, и Настасья, даже Ванечка! Одной ей, по дикости ее, невдомек.
Да что ей вообще-то – вдомек? Все, что ни сделает, – все смешно, глупо, поперек пути.
Корова на льду.
Весь остаток дня она пыталась об этом не думать. Вообще ни о чем, что могло помешать отчаянным попыткам сохранить утренний светлый настрой. Ведь Рождество же, Рождество! В церкви, как всегда, стало легче. А на елку в собрание она не пошла.
– Это было что-то необыкновенное! Ты представь: он, оказывается, умеет на фортепьяно. А голос какой! Мамочки, сейчас в столицах, оказывается, такие романсы поют, ну просто знобит от восторга вот здесь и вот здесь… и в собрании ноты, оказывается, имеются, а я не знала, я же в нотах ничего не понимаю! Нет, ты меня теперь, пожалуйста, научи!
Любочка Златовратская тараторила, всплескивая руками, глаза сияли как два безумных фонарика. Маша слушала ее, сидя в кресле, до ушей закутанная в шаль: сказалась больной, изволь теперь изображать. Любочка потому и прилетела к ней, едва пробудившись после праздника. Как же, нешто можно не навестить больную? Положено! Она, Любочка, в отличие от Маши, всегда все делала как положено и прекрасно в этих вещах разбиралась: куда ходить, кого жалеть, чем восхищаться. Маша глубоко вздохнула, давя в себе злость. Нельзя, нельзя, грех… Но когда же она уйдет-то? Еще чай с ней пить…
Аниска принесла чай, любимые Машины шанежки с брусникой. Кузина тут же взялась их уничтожать, не прерывая восторженного повествования:
– А я зато умею танцевать польку по-петербургски! Ну конечно, это он меня научил, Дмитрий Михайлович. Представляешь, что он сказал? Что девица, ну, то есть особа дамского пола, только тогда чего-то стоит, когда умеет грациозно танцевать! И что я танцую не хуже, чем…
Старательно улыбаясь, Маша положила чайную ложку и спрятала руки под стол, чтобы Любочка не увидела, как они дрожат. Да что прятаться? Все она и так видит и все знает. И не только она. Господи, как же, наверное, они все надо мной смеются!..
Вскочить, зажмурясь, броситься в спальню и так шарахнуть дверью, чтобы штукатурка с потолка полетела! Неужто он и в самом деле так говорил? Неужто?! Нет, не может быть!
Она посмотрела на Любочку и сказала с виноватой улыбкой:
– Прости, у меня что-то ужасно голова болит. Пойду-ка я лягу.
Как ни прячься за дверью спальни, а когда живешь, считай, в одном доме, нет-нет да и столкнешься.
– Милая барышня, что ж это вас не видать? Я даже с Рождеством не смог поздравить…
– Спасибо, Дмитрий Михайлович, и я вас поздравляю, – торопливо, сквозь зубы, и – бежать, так быстро, как только умеют неуклюжие ноги. И чувствовать его взгляд за спиной, не насмешливый, нет – не станет он насмешничать, у него сердце доброе! – жалеющий… И потом этот взгляд будет жечь до самой ночи. А ночью опять грешные думы и злые слезы, и до утра без сна.
А что делать? Кинуться к отцу: отсели, мол, управляющего в «Луизиану», не желаю с ним во дворе встречаться? И показать себя полной дурой! Отец еще, не дай бог, подумает, что Митя ее чем-то обидел. Нет-нет, ни за что! Надо терпеть. Терпеть, терпеть… Шансов у нее нет, все ясно, вот когда она это по-настоящему поймет, ей и полегчает.
Легче не становилось, и поделиться болью было не с кем. Подруги? Ну, были у нее в детстве подружки: Настя да Аннушка, старшая дочь остяка Алеши. Кукол вместе пеленали, суп им из травы да камешков варили. Теперь уж у них свои дети из пеленок выросли. Низкорослая Настя после третьих родов стала на бочонок похожа. А Анна – желтая, плосколицая, с вечной собачьей тревогой в узких глазах – полная противоположность хохотушке Варваре – младшей сестре. С Настей встречались иногда в церкви, разговаривали даже: ой, Машенька, ты ж душа ангельская, за нас, грешных, помолись! – и за мужнин локоть цепляется, а у самой лицо довольное такое, лоснится, как у сытой кошки. Надя Златовратская? Да, может быть… Из трех кузин с ней единственной чувствовала сердечную, вернее, умственную близость… Но рассказать ей?! Спаси Христос! А кому еще? Марфе? Каденьке? Исповедаться владыке Елпидифору? Да, здесь даже он не поможет, хоть и мудрец, и святой человек. Только Божья Матерь с иконы в Покровской церкви… Но молиться ей было совестно. Ведь что такое Машины боли и беды? Суета сует! Она-то, Богородица, знает, что такое настоящее горе. А Маше нужно спасибо говорить, что ее пока миновало, и просить прощения…
Она просила. На Крещение почти весь день простояла в церкви. На водосвятие не пошла. Там, на Березуевских разливах, собралось все егорьевское общество вкупе с простонародьем. Перед большой полыньей возвели храм изо льда – Маша в окно видела: чудо, игрушечка! Отец Михаил важно махал кадилом. Владыка-то по слабости здоровья не присутствовал (мороз завернул крутой, крещенский!), вот он и заправлял действом, сурово требуя, чтобы все шло в соответствии с чином, не превращаясь в гульбище. Однако его суровость не помогла! Да и как без веселья, когда от воды – жидкого льда – поднимается пар, и бабы с девками в тонких рубахах, облепивших тело, а у мужчин мышцы играют под багровой кожей, и, выскочив из полыньи, надо немедленно хватить горячительного, чтобы сердце не остановилось! Из общества окунуться в Иордань – Любочка потом рассказывала – решился один Николаша Полушкин.
– Он, знаешь, такой… я как уставилась, так и оторваться не могла! Рубаху-то снял… а тело – белое, в цвет рубахи, а потом, когда в воду вошел, – как вспыхнет! И вода с него – кипятком! И руками вот так себя по бокам… а руки-то сильные, ты представь, Машенька: как сожмет!.. А сам улыбается ласково-ласково… ой, Маша, я ж еле на месте устояла, чуть не кинулась к нему в ту Иордань! – Воспитанная эманципированной Каденькой, уверенной, что все естественное – не позорно, Любочка хоть и смущалась, но не очень.
Петя тоже рвался погрузиться, но как подошел к полынье, поглядел на черную воду, в которой плавало ледяное крошево, так и вся охота пропала. Опалинский даже не подходил. В ответ на подначки барышень смеялся: куда мне! И правильно, думала Маша. Крещенское таинство – вовсе не повод для пустого бахвальства, распускания павлиньего хвоста. Николаша этого не понимает, так ведь не зря же между ним и Митей – такая разница!
Идея самой войти в Иордань впервые пришла Маше в голову на исходе дня.
Сперва – в виде несбыточной мечты: окунуться бы, смыть грехи! Такая вода, поди, все выжжет, если сразу не задохнешься – успокоишься! Снова станешь какой раньше была, простой и чистой. Сгинут эти фантазии грешные, живые до ужаса: руки… как сожмет… вода – кипятком… Маша кусала губы, задыхаясь от стыда и злости на Любочку: дура, на кого смотрела? Ведь он же был рядом! Митя!.. А потом вдруг представила, как ей будет без всего этого покойно и хорошо, – и такая непереносимая тоска скрутила… И в этой тоске, глядя на гаснущий за окном яркий морозный закат, она внезапно решилась.
А что, в самом деле? От дома до разливов – недалеко идти даже ее неуклюжим шагом. Пойти по темноте, чтоб никто не видал… Аниску взять? Ох нет, никого не надо! Этой глупости несусветной – прости, Господи! – свидетели не нужны. Да и зачем Аниска? Там мелко… В двух шагах скамейка есть, шубу положить. Хворосту с утра было – целые кучи, авось не все пожгли, хватит на костерок. На все – полминуты, в воду и назад! И сразу станет так легко… Она все сумеет, тут и уметь-то нечего. Помоги, Дева Мария, заступница…
Она едва дождалась вечера. Уже совершенно ясно было, что погружение в Иордань – именно то, единственно необходимое лекарство! Конечно, никому этого не объяснишь – особенно отцу и тетке, – потому им и знать не надо. Нет, она вовсе не склонна была к действиям очертя голову и теперь честно пыталась все взвесить, понять – права ли… Но здравый смысл отступал перед лихорадкой. Ладно, бормотала она, застегивая крючки шубы и обматывая голову шалью, ладно, завтра исповедуюсь, приму епитимью за суетные страсти… А все равно святая вода их смоет!
Она осторожно спустилась на первый этаж черной лестницей. В доме стояла тишина. Часы в столовой важно пробили десять. Во дворе сразу навалился мороз, обрывая дыхание. Синий снег, черное небо. А в небе – луна, так что и не темно вовсе. Скрип снега под ее валенком – внезапный и сокрушительный, как выстрел! Маша застыла, прикусив губу, в отчаянном ожидании, что вот сейчас забрешет, вылетев из конуры, Дозор, а за ним и соседские псы, и… Как же это она не рассчитала!
Но Дозор предпочел сладко спать в теплой конуре. Опознал, должно быть, по скрипу, что свои. Она медленно-медленно сделала еще шаг, еще… Со двора – в сад, по извилистой тропинке среди сугробов, к калитке, которую едва удалось открыть. Еще во дворе она не удержалась – бросила взгляд в сторону флигеля. Окна темные. Спит, конечно. Ну и прекрасно, пусть спит. Пусть скорее возвращается в Петербург, найдет там пару себе под стать. Ей скоро будет все равно.
Она добежала до места даже быстрее, чем надеялась, – прозрачной молодой рощицей, вдоль и поперек пересеченной тропинками. Вокруг Иордани снег тоже был весь истоптан. Ледяной храм светлел ясно, будто подсвеченный изнутри. А вода…
Маша подошла к воде и остановилась. Черная, густая, неподвижная! Да это не вода вовсе – лед. Затянуло уже. Ох, вот об этом она тоже не подумала… Маша с досадой огляделась, пытаясь найти поблизости что-нибудь – разбить лед. Ага, вот: в груде полусгоревшего хвороста – подходящая коряжина. Она облегченно перевела дыхание. На душе сделалось вдруг так славно, будто все уже получилось. И мороз вроде как отступил. Ну, сейчас мы его и вовсе прогоним, деловито прошептала она, доставая из кармана свечку и серные спички.
Костерок занялся на удивление быстро – хворост будто ждал тонкого свечного пламени, чтобы тут же вспыхнуть. С полминуты Маша молча смотрела, как пляшут огненные змейки и падают на черные прутья капли воска. Потом, опомнившись – спешить же надо! – подошла с зажженной свечкой к ледяному храму.
Огонек отразился в ребристых полупрозрачных стенках, и храм засверкал. Маша осторожно укрепила свечу посреди жестяного блюдца, залитого воском; и, отойдя, медленно перекрестилась. Помолиться бы надо. Да о чем?.. Прости меня, Господи и Матерь Пречистая, пусть все у меня станет как раньше и сама я стану как раньше. Чтобы не жгло так невыносимо… Мне о батюшке надо думать, а я с ума схожу. Все равно ведь безнадежно… Безнадежно, да?
Она поежилась, сообразив вдруг, что, пока молилась, машинально сбросила на плечи платок и расстегнула шубу. Сняла ее и шагнула поближе к костру. Он уже разгорелся ярко и гладил ее будто горячей рукой – все ощутимее, сперва через платье, потом через тонкую сорочку. А по другому боку – ледяной рукой – холод. И так это оказалось вдруг хорошо… хорошо и страшно. Машенька застыла, вскинув голову. Ей показалось, что где-то поблизости хрустнула ветка.
Светлый силуэт ее, насквозь просвеченный огнем, виден был издалека. А если вблизи… С десяти шагов, из-за шершавого соснового ствола, до одури пахнущего замерзшей смолой… Что это она задумала, уж не топиться ли? Пугливая богомолка – русалкой решила стать, чтобы выходить по ночам из полыньи, блестя перламутровыми брызгами в тяжелых волосах?.. С какой бы радости-то, а? Вот – наклонилась, осторожно подхватила прозрачный подол. Снимает сорочку. Зажмуриться, не смотреть… да, как же! Смотри, дурак, смотри… Без толку коптил небо… занимался неведомо чем… Стишь ты того, чтобы увидеть такое? Встала над полыньей… в черной воде искры играют, огненный отсвет – легкий, горячий – касается опущенных глаз, губ, что-то испуганно шепчущих, тонкой впадинки под горлом, полной округлой груди… Ох, черт, – прости меня, Господи и Матерь Пречистая!
Маша больше не прислушивалась к посторонним звукам – они исчезли. Глядя в черную воду, которую снова, прямо на глазах, затягивало тонким искрящимся ледком, она чувствовала, как медленно гладят ее невидимые руки, ледяная и огненная. Его руки. И не поможет крещенская купель, и не надо! Зачем ей покой? Она сделала маленький шаг вперед, к воде.
Темная фигура отделилась от сосны. Полушубок и шапка полетели в снег. Скорее… Он раздевался торопливо, смутно удивляясь, что она не замечает, не слышит… А у нее в ушах был только легкий треск огня, перед глазами – черная вода в рыжих искрах, и вокруг – непроглядный купол мрака.
Митя Опалинский вошел в купол. Маша увидела сперва цепочку с крестиком и золотистые волоски на груди, блеск огня на обнаженных плечах; потом – лицо. Глаза… Они казались незрячими, будто он, как и она, долго смотрел в огонь и больше ничего не мог разглядеть. Странное дело – она не удивилась. И не стало ей ни страшно, ни стыдно. Здесь, в тесном круге света перед купелью, все происходящее было в порядке вещей.
Она все-таки пожаловалась:
– Грех! – и протянула руку.
Митя обнял ее – точно так, как обнимал до сих пор, когда был еще невидим. Только лучше! Теплее и надежнее. Так, что она смогла перевести дыхание и пояснить:
– Грех: стою, а войти боюсь. Я ж неуклюжая. Вдруг не выберусь.
– Для того я и пришел, – услышала она Митин шепот, – смотрел из окна, и вдруг… А про неуклюжесть ты, Машенька, забудь. Ты как лодочка на волне. Да лучше тебя…
Говорил он это, или ей показалось? Случайный свидетель, коего принесло в эту ночь к Иордани, вряд ли смог бы внести ясность. Потому что близко не подходил и разговоров не слышал. Усевшись где стоял, он завороженно смотрел, как двое входят в полынью, и взлетает вода, и пламя костра дрожит, и прозрачный ледяной храм вспыхивает то ярче, то глуше. Он знал, какой немыслимо холодной должна быть эта вода, и удивлялся тому, что этих двоих – совсем ведь нагишом, ни одной нитки на них! – мороз не берет: пригоршнями льют друг на друга воду и выбираются из купели осторожно, не торопясь, будто летом… Хотя вон ведь и рыбы круглую зиму живут в такой ледяной воде, и ничего.
Из-за рыб Вася Полушкин сюда и пришел. Принес самодельный градусник, фонарь и тетрадку, куда записывал свои научные наблюдения. Крещенская полынья – очень удобное для них место, а Господь простит, это же, как говорит Ипполит Михайлович, в интересах человечества. Теперь он тихо сидел и ждал. Мороз покусывал за уши, едва прикрытые куцей шапкой, да что ему мороз? Он смотрел… Двое выбрались из воды. Постояли, прижавшись друг к другу. Потом начали одеваться. И всего-то! А он смотрел, боясь перевести дыхание, растерянно улыбаясь и смаргивая иней с ресниц.
Когда погасли костер и свечка в храме и никого не стало ни у купели, ни в роще, Вася встал, потопал затекшими ногами, снегом растер уши. Луна зашла за тучу и светила из-за нее белесым глазом. Вася, зажегши фонарь, бродил вокруг полыньи, наклонялся, вглядывался. Ему казалось, что черная вода прозрачна до дна. Большие рыбы ходили в ней, поблескивая перламутровыми боками, поднимались к свету и тоже глядели на Васю.
…На другой день Машенька встала поздно. Иван Парфенович с управляющим отбывали чуть свет; дочь Гордеев будить не велел. Проститься бы надо, конечно, – ну, да не навек расставание. Во дворе суетились слуги, всхрапывали кони, Мефодий и Алеша, как всегда, безмятежно посасывающий трубочку, выслушивали последние хозяйские указания. А Маша спала. Ей снилась синица. Та самая, с рябиной, что в конце лета посулила ей то ли беду, то ли просто неведомое. Она стучала в стекло острым клювом, и Маша все пыталась разглядеть, каким боком птаха к ней повернется. Известно ведь: если правым – жди от судьбы подарков, ну а левым – не взыщи, самой отдавать придется. Может, богатство, может, радость, может, кого из близких, а то и самое себя… Правым, говорила во сне Маша, конечно, правым! Ей хотелось плакать, теми самыми сладкими девичьими слезами, о которых она до сих пор только в романах читала.
Когда она проснулась, был уже давно день. Солнце светило в окно сквозь морозные узоры. Маша, жмурясь, смотрела на него и очень ясно чувствовала, что и сама она – из тонкого льда, а внутри – солнце. Не расплескать бы…
Она осторожно перевела взгляд на часы – резной деревянный домик с кукушкой внутри. Почти полдень! Уехали уже! Она горько вздохнула: уехали!.. И тут же почувствовала, что улыбается.
Это хорошо, что уехали. Она сейчас встанет, пойдет в церковь и спасибо скажет Богородице. И будет ждать Митю. Тихо-тихо ждать, чтобы не расплескать солнце.