… и просто богиня (сборник) Кропоткин Константин
— Что ж, у тебя платьев нет?
— Такого, как надо, нет.
А я не знаю, какие требуются платья на свиданиях с будущими майорами.
— Так вот почему зеленое. Чтобы в тон, — подсмеиваюсь я.
— Мне зеленое идет, — говорит, а пальцами совершает все ту же сложную гимнастику.
— Значит, и майоры тебе пойдут, — подбадриваю я прежде, чем заняться своими делами.
Вязала весь день. Успела. Домой убежала раньше времени.
А скоро замуж вышла. Муж может стать генералом. Лена говорит, что у него есть шансы.
Не знаю, правда, помогло ли платье. Страшное оно было, как смертный грех.
«ДИНЬ-ДИНЬ»
А можно было б, наверное, и взволноваться. Глаза у Дини круглые, бархатно-влажные, как у верблюда. Удлиненный лицевой овал и голова, всегда запрокинутая.
Диня всегда смотрит снизу вверх. Возможно, дело в росте, который невысок, и каблуками никогда не удлинен. А может, в тяжелых волосах, которые тянут голову к земле.
У нее крупные кудри — темно-коричневые со светлыми перекисными стручками по концам. Высажены кудри на крупную голову, а голова сидит на короткой шее и кажется, что не волосы у нее, а двуцветный темный капюшон; и странно немного, что капюшон соединен не с просторным монашеским балахоном такого же темно-коричневого цвета, а с дырчатой вязаной кофточкой — то желтой, то цвета ржавчины. Диня любит осенние цвета, придуманные, вроде, не для украшения, а для напоминания о быстротечности: цвет прощается со светом, и не потому ли так жалобно блестят эти круглые глаза?
А голос у Дини тонкий. Из тех высоких ровных голосов, которые на воле будто и не живут, они моментально забираются тебе в черепок и бродят там, как у себя дома, топочут из одного полушария другое, заставляя морщиться. «Динь-динь». «Динь-динь».
Наверное, это сопрано, но считать его хочется сиротским фальцетом: Диня закидывает голову, Диня жалобно смотрит, Диня звенит — добираясь до самой глубины полушарий. Диня напоминает о долге, об обязанностях, о человеческом в человеке, даже если при этом говорит, что из форточки дует, ходила в домоуправление, папа болеет, да, болеет папа.
У Дини все время кто-то болеет. Когда я видел ее в последний раз, то у нее машина заболела. Что-то там с маслом — я уже не помню. Осталось в памяти только то, что машина недужит, дышит на ладан, нужен ей ремонт, или уже вообще на покой, а кто же денег даст на новую, начальник не любит, никто не любит, а скоро лето, пора ехать куда-то с ребенком; труды-печали-заботы одним нескончаемым потоком, тянутся, длятся и реют, и под ногами, и над головой; и ты, сквозь них — одна, одинокая, желтая — как сквозь густой плотный туман.
«Диня» — я ее первый стал так называть, а за мной так же стали называть ее и другие на работе, в моей тогдашней конторе, небольшой, частной и немного творческой. Особенно ее полюбили так называть женщины. «Ах, Диня!» — и лицо складывали, как бывает при зубной боли.
Ее работа тоже была немного творческой: деловые письма требовали определенной ловкости, она старалась, как умела. «И как говорил Гетте „архитектура — это онемевшая музыка“», — втюхала она однажды. «Гет-те» — так и написала, с двумя «т», а потом еще обижалась долго. Неярко, ржаво эдак: ну, разве ж можно не видеть усилий моих, стараний…
Она занималась не своим делом, что было видно невооруженным глазом. Студентка-практикантка обставила Диню одним махом: за пару часов сделала все, на что Дине требовалась неделя. Сделала, да ушла в курилку ржать. «Динь-динь», — звенела вслед нахалке Диня, тонко эдак, весенней сосулистой капелью.
Была и другая коллега, уже не студентка, но той нужны были деньги здесь и сейчас, а не завтра. Она ходила к шефу, стучала кулаком по столу, и скоро вылетела, и даже с треском. Контора была неспокойная, люди менялись часто, и я тоже ушел, а позднее заглядывал на чай только — девочки угощали халвой и приторным вином со смешным названием «Молоко любимой женщины».
Люди менялись, а Диня была — где была. «Я же не зверь!» — примерно так говорил ее начальник, который и мне был начальником, но, к счастью, недолго, потому что он из тех руководителей, которые требуют не столько работы, сколько поклонения — а для поклонов годен не всякий хребет.
«Диня» не то, чтобы кланялась. Позвякивала больше. И всегда была под рукой. «Да, я приду, — говорила она, если выйти надо, например, в субботу. — Да, конечно». И приходила, занималась своим недотворчеством, писала, как могла, как умела, может, и не идеально, но дело-то сделано, двигалось дело.
Развелась, а никто, вроде, не удивился. У мужа ее был какой-то свой бизнес, которому он посвящал больше времени, чем Дине.
Был муж, стал отец ребенка. Мальчик в школу пошел, а она стала подробно разводиться — я, наверное, могу вообразить, что говорила она судьям своим однозвучным фальцетом, чем звенела в суде, который мне представляется маленькой комнаткой с зарешеченным окном на один стол и несколько стульев.
Многое не выгадала, но и не прогадала, вроде, тоже — какой была, такой и осталась. Динь-динь — если в двух словах.
Удивительно! Машину она водит лихо — подрезает, как заправский гонщик. Сидит, эдак, откинув свой кудрявый капюшон как можно дальше, посматривает на сидящего рядом, участвует в разговоре, говорит, как не ценят ее сплошь и рядом, а тело меж тем выполняет работу — и крайне неглупо, и ловко чрезвычайно: ее машина (кажется, красная) устремляется с одной полосы на другую, поворот, еще один, но тут уже лучше не спешить, незачем, потому что почти приехали… «Пока, спасибо, что подвезла!». «Динь-динь!»
— Как там Диня? Что-нибудь слышно? — болтал я на днях по телефону с бывшей коллегой.
— А куда ж без нее? Все там же, — она сказала с неприязнью, слышной даже мне, на другом конце Земли. И знаете, взволновался.
Обидно стало за Диню. Она-то все та же: наверняка не очень здорова, у нее наверняка проблемы. У нее всегда проблемы и обувь у нее всегда на низком каблуке. Смотрит, желтая, снизу вверх: «динь-динь», «динь-динь».
И не полюбить толком, и не пристукнуть.
ИВАНОВА
Причину я не сразу понял. Мы едва познакомились, как она навалилась, окружила — я будто даже имя свое назвать не успел. Р-раз — и уже оказался в центре этой несколько душноватой, но приятной, как пуховое одеяло, суеты.
Про нее говорили, что она еврейка, а фамилия у нее была «Иванова».
— Я тебе точно говорю, — рассказывала ее коллега, которая нас и познакомила.
Я пришел к подруге на работу, мы собирались пива пойти попить. «Ай-яй-яй!» — покачала головой пожилая женщина, когда мы столкнулись с ней возле лифта. «Ну-у, Аннвиктна», — заныла моя приятельница, и та ей простила.
Потом приятельница рассказывала, что Иванова осекла какую-то свою служку, которая меня тоже видела, и я ей яростно не понравился.
— Еще немного и она порвала б ее на клочки, — веселилась приятельница. — Влюбилась на старости лет.
— Дура, — говорил я, отчего-то краснея.
Как-то при встрече Иванова цветисто хвалила мой горчичный свитер, ее даже вытянутые локти у свитера не смущали.
— Благородный, как у профессора, — говорила она так безапелляционно, что даже у меня возникли сомнения: а может, и не уродский этот свитер, приобретенный у китайцев за алтын; а может, права Иванова? ведь ей же много лет, уже за шестьдесят, наверное, или того больше…
Иванова приходилась моей подруге начальницей. Та работала на телевидении, про культуру рассказывала, а начальница пилила ее за излишнюю бойкость. Иванова сожалела о временах, когда на подготовку одного репортажа уходило два дня, а то и три.
— Я рада, что мне скоро уходить, — говорила она, а мне в ее словах упорно мерещился страх. Седая, толстая, одинокая наверняка, а тут еще и пенсия вот-вот грянет. Чем она будет заниматься? Чем?
Она умела занимать пространство, делать его нужным, взбивать из него пользу большую и маленькую. Как уж ни кривилась на нее моя приятельница, но и она не могла отрицать, что Иванова — профессионал, знает, что делает; Иванова умна, опытна и компетентна. Старомодна, конечно, но ведь про культуру и не обязательно рассказывать скороговоркой.
— Не на пожаре, — говорила моя подруга, выучиваясь полноводной величественности, с которой на областном телеканале было принято сообщать о выставках, премьерах и гастролях.
Иванова давала мне тепло в обмен на разговоры о пустяках. Когда я бывал у приятельницы на работе, то заглядывал и в кабинет к Ивановой, пустынный, холодный, с окнами в полстены без штор и без цветов на подоконнике. Иванова мне радовалась, о жизни спрашивала, о работе и житейских планах.
— Уеду скоро, — сказал я однажды неожиданно для себя самого. О том, что хочу уехать в Москву, я никому еще не говорил, а тут — надо же! — само собой с языка сорвалось.
Я не помню ее реакции: увлекся, из меня посыпались слова — извинительные, какие я еще готовился сказать собственной матери, желая объяснить неизбежность и необходимость моего бегства отсюда, из небольшого душного города, где еще немного и начнется у меня душевная гангрена, какую замечал я у тех, кто вырос из своего города, но его не покинул, кто, выпив немного, начинал рассказывать, как в жизни «могло бы быть, если б…» — кисло говорить, горкло.
И тогда Иванова позвала меня в гости. К себе домой. Пообедать.
— И кентессу свою не забудь, — сказала она, дав адрес и время назначив.
В субботу — я почему-то точно запомнил день недели.
Мы с подругой пришли днем, в два часа. Она волновалась больше меня — у начальницы в гостях она никогда не была, и квохтала курицей, когда мы шли от трамвая к пятиэтажному панельному дому, жали на нужную кнопку домофона, поднимались на этаж (третий, кажется).
— Ничего, что мы прямо так идем? — все спрашивала она, а я все не понимал, что в нас — так.
Это был странный обед. Мы явились, сняли обувь в небольшой узкой прихожей. Полы в квартире были щербатыми, и подруга, едва сделав шаг, занозила ногу и порвала колготки.
— Ничего. Другие купишь. — Иванова и у себя дома разговаривала с ней, как с подчиненной.
Мы уселись на диван, когда-то бежевый, а сейчас вытертый до серости. Телевизор стоял напротив, на столике с раскоряченными ножками. А мы сидели за другим столиком — низким и тоже раскоряченным. Столик слегка колыхался, если его задеть, и я побаивался, что вся эта груда, которая на нем громоздилась, вот-вот рухнет на пол со звоном и грохотом. Столик был невелик и густо заставлен тарелками. Я помню, что там и рыба была в тесте, и салат со свеклой, и яблочный салат, и редька в белом соусе, и заливное (половинка яйца — желтым глазом — в застывшем мутном бульоне).
— Ешьте, — сказала она, усевшись напротив, в кресло, тоже низкое и растопыренное.
Иванова вспотела, у нее лоснился нос и лоб, а волосы лежали в беспорядке. Чтобы пообедать с нами этим субботним днем, она — было видно — много работала, и в магазин ходила, и встала, скорее всего, рано. Блюда были вкусными, одно лучше другого. Иванова на совесть готовила и может даже не один день; тщательно — так же, как она готовила свои репортажи про культуру.
Я старался, как мог, и к жаркому был набит под завязку, но под взглядом Ивановой ел еще и еще, удивляясь, что в меня, в тщедушные мои килограммы, может войти так много всего и разом. Я чувствовал себя, как в санатории, где над тобой стоит медсестра; она считает твои калории — у нее работа такая.
Мы стали пить чай. Были пирожные — пышные, дорогие, но сил их есть у меня не осталось; меня могло вырвать прямо там, на стол — и тогда он уж точно повалится. От стыда за мое неуважение к чужому труду.
Я признался, что мне жарко, Иванова со скрипом открыла форточку. Рамы окна были массивные, толстые, старомодные и нуждались в покраске.
По ногам побежал сквозняк, а мы снова заговорили о духоте маленького города, о том, что нужен свежий воздух, а его не хватает, если работа не очень любимая и ее вечно много.
— У меня сын уехал, — сказала она вдруг без явного повода.
— У вас есть сын? — фальшиво удивилась моя подруга.
— Есть, — ответила она и вынула из стеклянного шкафа фотографию.
У чернявого мужчины на снимке было треугольное лицо — он был похож на муху.
Уехал в Москву. Там женился на «какой-то женщине». «Какая-то женщина» работает в библиотеке, а он — где придется.
— Издает философский журнал. — Иванова говорила со страданием в голосе, она будто перестала видеть, глаза пеленой заросли; перебирала слова, как четки, молилась этими словами, что ли…
— Ну, вот, будто сына покормила, — сказала Иванова, когда мы собрались уходить.
Сказала, как освободилась.
ВЕРА
Когда я был в восьмом классе, учительница по биологии сказала, что мне в жизни будет очень трудно.
В своем предмете она разбиралась плохо, да и жизнь собственную устроила как попало, меняя любовников, но не меняя мужей, из-за чего частенько приходила на уроки с опозданием и в темных очках, скрывая синяк под глазом. Мы, старшеклассники, знали про ее непростую личную жизнь: наша классная — сухопарая физичка из несостоявшихся ученых по кличке «Вобла» — при упоминании ее имени недовольно поджимала бескровные, обморочные губы, а это означало, что у биологини есть то, с чем у физички туго.
Она была красивой женщиной. Она вся состояла из несоразмерностей: ее ноги были слишком длинными, а выбеленные волосы, казалось, тянула к земле какая-то нечеловеческая тяжесть. Ее грудь была неестественно высокой, а зад будто бы состоял из двух мячей, идеально круглых и упруго подскакивающих при ходьбе, стремительной, со свистом рвущей пространство.
Вообще, эти полушария — наверху спереди и снизу сзади — притягивали внимание даже тех, кому, казалось бы, интересоваться женскими задами и титьками не положено природой, но они смотрели ей вслед и запоминали, как породистые части ее тела почти разрывают тонкую ткань платья, как правило, короткого, тесного, предназначенного не столько для того, чтобы скрывать запретные ложбинки и выпуклости, а их подчеркивать, фиксировать на себе постороннее внимание, впечатываться в глазную сетчатку, а оттуда — в память, несмываемым пятном, в моем случае, необязательно светлым, но все же будоражащим.
За непохожесть в пресном учительском ряду ей дали уважительное прозвище — «Торпеда». Девочки мотали на ус способы красоты, которыми биологиня от природы владела так искусно, что даже ее темные очки в полутемном классе казались чем-то не менее естественным, что и скелет возле учительского стола с проломленным черепом. В мальчиках закипали гормоны и наличие половой жизни у учителки — по смыслу профессии источника знаний, но не секса — волновало сильно и в самое неподходящее время.
Я помню Сашку, который рассказывал про то, как Дарвин плавал на корабле по миру. Он стоял у доски, сцепив руки впереди, будто голый. Саша старался не глядеть Торпеде в низкий вырез платья, но его тянуло туда, как магнитом, он сбивался, мялся с ноги на ногу, от чего выпуклость под брюками становилась еще заметнее. Девочки шушукались, а парни откровенно ржали.
Торпеда меня не любила и, как я сейчас понимаю, презирала, распознав во мне не столько будущего самца, сколько заслоняющий свет посторонний объект. Она держалась от меня подальше, вызывая к доске лишь в крайнем случае, а хорошие отметки выдавая ровно в таком количестве, чтобы не испортить отношений с Воблой, выделявшей меня за книжки, прочитанные сверх программы, и нескладность, такую же безнадежную, что и у нее.
Вобла любила меня за то, что у меня было. Торпеда презирала за то, чего я предложить не мог.
Она смотрела на меня, как на иную особь. Объект, с существованием которого остается лишь примириться. Так, как на меня, она не глядела даже на сутулого, приземистого Голыха с его шишковатым носом, развитыми плечами и кровоподтеками на руках от резиновой ленты, которой его за малейшую провинность била приемная мать. Торпеда жалела его, а я был недостоин даже жалости. Не скажу, чтобы меня это сильно волновало. Ее презрение было трескучим морозцем, который исчезал, едва я оказывался в другом кабинете — например, у восторженной географички, любившей всех мальчиков без разбору, а особенно тех, кто похож на ее единственного сына, уехавшего в другой город и ставшего большим ученым.
Да, Торпеда меня презирала. Тогда я еще не был сведущ в такой тонкой эмоции, как презрение, и мне казалось, что права вечно похмельная литераторша, называвшая Торпеду «блядью».
Слово «блядь» применительно к ней звучало, как комплимент, потому что у нее было то, чего не было, ни у сушеной Воблы, ни у краснорожей литераторши. Окажись я на своем тогдашнем месте сейчас, я сравнил бы ее с вечной женственностью, которую невозможно хотеть, но которой надо поклоняться за исключительный набор свойств, составленный из бьющей через край плоти, сильных ног, тяжелых выбеленных прядей, особой полуулыбки, словно что-то обещающей.
Сейчас я назвал бы Торпеду вечной женственностью, а тогда — за скудостью жизненного словаря — считал ее блядью, подразумевая то же самое.
Я недоумевал и восхищался тому, как просто и без всяких видимых усилий она превращала в пылающий столб даже Сашку с его победительной жизненной силой.
Да, именно так. Сашка со своей непрошенной эрекцией оказался той лакмусовой бумажкой, выцветившей особость Торпеды, для меня непонятную, непостижимую, а значит вечную, раз уж мне не суждено разгадать тайны «бляди». И потому, наверное, слова, оброненные Торпедой в мой адрес тогда, в конце восьмого класса — хотел я того или нет — накрепко впечатались в память.
— Трудно тебе придется в жизни, — сказала она, оглашая итоги года.
Она сказала это без эмоций. Слова, произнесенные, походя, никакими эмоциями не окрашенные, показались мне не мнением, а фактом, непреложным, как Дарвин из учебника или скелет в классе со снесенным наполовину черепом.
Тогда я оказался в списке только пятым, а Сашка — этот вечный победитель Сашка — обошел меня на несколько голов, оказавшись по биологии вторым сразу после Венцовой, недосягаемо умной и неинтересной, даже Голыху, любившему задирать девочкам платья и, как он говорил, «мацать».
Понимая, что сравняться с Сашкой мне опять не удалось, я думал, что никто не видит моей зависти, замешанной на приязни, страхе, соперничестве и поклонении. Но Торпеда, не умеющая правильно распределить мужей и любовников, знающая о биологии ненамного больше нас, восьмиклассников, угадала и сказала, по равнодушному презрению вряд ли желая мне даже плохого.
Тот учебный год закончился. Торпеда стала вести биологию другом классе, во вторую смену, и исчезла из поля зрения, напоминая о себе лишь поджатыми губами Воблы, с неодобрением слушавшей от литераторши, что же опять наделала «эта блядь». От нее осталось только имя — Торпеда, без нее самой оказавшееся совершенно неинтересным и потому слинявшее из моей оставшейся школьной жизни почти без остатка.
Я опять увидел ее лет через пять лет после школы. Она стояла на автобусной остановке под пронизывающим февральским ветром, в старой синтетической шубе, из-под которой выглядывали ноги, оказавшиеся костлявыми, с крупными буграми коленок, в тонких не по сезону колготках. Она была густо накрашена, от чего выглядела еще старее, чем была. Под глазами у Торпеды лежали черные тени, и я устрашился к ней подходить, не желая ставить ее в неловкое положение: ведь я знал ее другой. К тому же, ей все равно не было до меня никакого дела. А значит, и мне до нее.
Потом одноклассница рассказала, что Торпеду хотел убить муж. Он сел в тюрьму, а она живет теперь с любовником, моложе себя, и он мучает ее изменами. Из школы Торпеда ушла куда-то. Поменяла квартиру на дом с палисадником.
— Старухой стала, — припечатала моя одноклассница, отчего-то этому обстоятельству радуясь.
Не скажу, чтобы меня история Торпеды сильно огорчила. Все-таки она была и осталась посторонним человеком. Памятным пятном, ярким, но уже не будоражащим.
Вообще, в моей жизни от Торпеды осталось совсем немного. Главным образом, этот взгляд над учительским столом и лениво-утвердительный голос, что мне в жизни будет трудно. С той поры прошло уже столько лет, что мои дети могли бы у нее учиться, если бы они были, а я все еще вспоминаю тихую, непререкаемую убежденность Торпеды и каждый раз, когда мне бывает плохо — а такое бывает — я думаю, что, может, она была права, эта вечная женственность в этом вечно тесном платье?
А имя у нее было — Вера.
ДЕВА С ЗУБКАМИ
— Ему семнадцать, меня посадят, ты как думаешь? — спросила она, приблизив лицо.
У нее круглые глаза, нос довольно крупный, а места между носом и губой немного, губа вздернута, приоткрывая крупные белые зубы — бруски рафинадного сахара.
«Дева с зубками». Или просто дева.
Выражение лица у нее немного беличье, правда, орешки она не столько грызет, сколько перебирает — без разбору, что уж попадется. Теперь вот семнадцатилетний любовник.
У сидевшего рядом с ней крепыша вид был довольно зрелый. Стриженный и вальяжный. Цветные шорты, а к ним коричневые туфли с длинными носами, на восточный манер. Ясно, конечно, было, что дева его старше, но эта разница была и не уродлива, и не смешна. Увидишь таких вместе, не захочется спрашивать о взрослом сыне у моложавой мамы. Их, честно говоря, вообще ни о чем не хотелось спрашивать: ну, сидят двое рядком — значит, так надо.
А она была моложава. Длинное, почти идеально ровное тело без признаков талии. Тонкие ноги с крупными коленками — бугров этих дева не замечала, любила носить короткие юбки, и в привлекательности своей многих сумела убедить. «Яркая баба», — говорили про нее иные мужчины, своими ушами слышал. Особенно ее любили милиционеры и режиссеры — об этом мне она сама сказала, легкомысленно эдак, оправляя на сто рядов перекрашенный пегий пух.
Таких знакомых, как я, у нее, наверняка, было хоть пруд пруди, но «на дачу» позвала именно меня. Поехали на электричке ближе к обеду в будний день — кроме нас троих никого не было во всем вагоне, а говорила она все равно полушепотом. Глаза круглые, словно в удивлении.
— Греховодница, — сказал я, шутя. — Как же тебя угораздило с малолетними?
— А вот так, — отозвалась она с неожиданным задором. — Сам из Интернета стукнулся, — дева рассказывала, скаля сахарные зубки, а крепыш молчал, не возражая.
Не врет, значит: пришел, увидел, покорил…
Дева редко врала. Хотя могла кидаться словами, будто не очень понимая их смысл. Ляпала первое, что в голову придет. Это или редкая глупость, или какое-то особенно умное легкомыслие: глядя на нее, трудно было поверить, что она способна на что-то предосудительное. До девы я называл ее стрекозой.
Говорила, что едем на дачу, а это оказался кусок земли в пяти минутах ходьбы от станции — узкая полоса, стиснутая между высокой насыпью шоссе и бетонным забором. На одном конце пара чахлых грядок, а на другом — дырявый навес. Пыль столбом и солнце жарит. В железной бочке — плесневелая вода.
Змейкой выскользнула из одежды, оставшись в пестром купальнике; тюрбаном замотала на голове яркий платок.
— Ну, — строго посмотрела на кавалера, — ухаживай же за дамами!
Крепыш зашуршал пластиковыми пакетами, выудил что-то вроде скатерти из плотной материи, расстелил ее на земле, на самой плоской грядке, где еще ничего не выросло. Стал выкладывать какие-то судки, пластиковые стаканы, тарелочки — неужто и готовил сам?
Дева готовить не умеет. Питается полуфабрикатами. Однажды у нее на кухне мы пельмени сожгли — слушали ее любимую музыку, оравшую из ее любимого музыкального центра, ради которого она взяла кредит на год. На деву в милицию жаловались соседи, а ей хоть бы хны.
А сейчас прилегла на скатерть, чуть на бочок, рыбой на блюде.
Раздеваться вслед за ней я не захотел — нелепо как-то сидеть в пыли в купальных плавках. И крепыш обнажаться не стал — только расстегнул пару пуговиц у льняной рубашки.
— С огнем играешь, — сказал я. — Вот придет его мать, да выдерет тебе все волосья.
— А у меня еще остались? — она сделала любимое свое движение, будто оправляя длинную-предлинную гриву; тюрбан величаво качнулся.
Полежала немного, потом села — приняла другую картинную позу: составила ноги крест-накрест, а лицо к солнцу подняла. Под прямыми солнечными лучами она казалась белее и старше. Руки незагорелые, а ближе к плечу как из сырого теста сделаны. Нет, некрасивая.
Пили, конечно, вино. Открывал его, конечно, крепыш. У него, кстати, ловко получилось: зажав между ног бутылку, он сильно рванул штопор, пробка подалась с легким хлопком.
— Маленьким нельзя, — категорично сказала дева, плеснув ему в стаканчик воды из пластиковой бутылки.
Вот, значит, как. Спать с маленькими можно, а пить с ними нельзя.
Совсем скоро принялась бегать. Прижав локти к телу, она перебегала от грядки к грядке, повизгивала, а крепыш брызгал на нее из бочки грязной водой.
Прекрасное было на десерт. Мы снова уселись на скатерть, водку стали пить, закусывать салатами (покупными, как выяснилось). Она включила плейер, где уже был поставлен диск, пощелкала кнопкой, подыскивая нужную песню.
— Вот! Слышишь? Ты послушай! — верхняя губа ее поднялась, обнажая десны. Запела гулко, сильно в нос, пытаясь повторить английский. Иностранных языков дева не знает — получалась тарабарщина, но она, как всегда, не замечая, пела громко, сильно.
«Woman in love», «Влюбленная женщина» — так называлась песня. Я специально запомнил.
«НАВАЖДЕНИЕ»
Девочка милая, добрая и немного косолапая. Зад у нее нарос большой, выпуклый и ноги — под стать, силой налитые. Она ходит носками слегка вовнутрь, загребает ногами, словно подпинывая невидимый футбольный мяч.
Самое чудесное в ней — конечно, румянец. Она белокожая, а румянец нежно-розовый, как у лепестков магнолии, которая раз в год, в самом начале весны, как безумная, раскидывает цветы у меня под окном, закрывая свои черные узловатые ветви.
Моя знакомая девочка — не такая красивая, как магнолия, но цвет кожи схож необычайно. И темнота в глазах еще. У нее черные глаза — подтянутые к вискам, словно она не в Поволжье родилась, а где-нибудь в Сибири, возле Тунгусского метеорита, который наделил ее этими, будто углем нарисованными, глазами, этой восхитительной кожей, нежной, которая, должно быть, прохладная наощупь.
Косолапит. Да еще смеется басом. Кашляет, как туберкулезник. Также смеется ее отец, с которым мы знакомы постольку поскольку. Он — птичник, орнитолог, ведет далекую от меня жизнь, где-то по полям, что-то высматривает. Записывает, ищет какие-то гранты, чтобы искать и записывать еще больше, еще качественней. Мне непонятна его работа, а вот дочка — старшая из трех — заинтересовала.
Вначале она была массивной школьницей с чахоточным смехом и встрепанными волосами, а в старших классах вдруг поменялась, обрезала длинные волосы, стрижка завилась плотной темной шапочкой. И румянец проявился.
Девочки превращаются в девушек в одночасье. Вчера еще корявилась как-то нелепо, зажималась, сутулилась, а наутро засияла — новым свежим румяным солнцем, пусть и косолапым.
И подмигивает она, как отец. Говорит что-то заведомо смешное, и глазом подмигивает — мол, я не всерьез, мы шутим так. И басом-басом.
После школы девочка пошла учиться на логопеда. Речь у нее чистая, но, убей бог, не помню, чтобы она произносила что-то особенно правильное. Только смех кашляющий помню.
Как-то оказался с ней вместе в маршрутном такси, и она обстоятельно рассказывала мне о своем бюджете, который совсем немного питается от родительского; а еще о том, что жила прежде в общежитии, но там ей не понравилась соседка, которая часто приходила домой пьяная. «Сейчас комнату снимаю у бабушки». Лицо свежее, как яблочко (какой бы банальностью это ни звучало).
У нее появился постоянный друг. Кто-то из родителей (не то орнитолог, не то его жена-учительница) говорил мне, что друг дочери немного старше, мечтает стать хирургом. Целеустремленный — поступил в институт только с третьей попытки. Странно, когда у вчерашних девочек появляется своя отчетливая личная жизнь. Понятно, что это обычное дело: дети вырастают, у них появляются свои дети, и так бесконечно, поколение за поколением. Но все равно странно — словно та магнолия, которую так приятно себе воображать, от земли оторвалась, да пустилась в пляс. Зажила жизнью себе не свойственной.
В другой раз видел ее под руку с каким-то белокурым, хрупким на вид, молодым человеком. Она выглядела больше своего спутника. На ней был темно-зеленый наряд с асимметричными волнами, которые делали ее еще крупней, зато почти полностью скрывали ноги, и непонятно было, к лицу ли ей платье, или лучше уж как всегда — пиджак и джинсы.
Однажды пили чай. Я оказался у родителей девочки, зашел за чем-то средней важности, а она там тоже была. Гостила вроде. Ее мать потянула меня пить чай, и отказов слушать не стала, усадила рядом с дочерью, намазала на хлеб гусиного паштета, сыр на тарелочку выложила. Отца не было — наверное, ушел к своим птицам. Половина большого полукруглого стола на кухне была заставлена пакетами с какой-то хрусткой снедью — не то хлебцами, не то хлопьями.
Стали разговаривать.
Мать вспомнила какую-то другую девочку, ровесницу своей дочери — соседку, кажется. У той, другой, волосы выкрашены в черный и кольцо в носу. «Вульгарная. Сейчас же это модно», — мать рассказывала весело, беззлобно — в своей учительской жизни и не такое видала. Поехала девочка кататься с друзьями, а домой вернулась под милицейским конвоем. «В дуплину пьяная».
— Потаскушка, — сказала моя знакомая девочка, а лицо ее странно исказилось. Гримаска получилась брезгливая — на полуулыбке (ей, вообще, свойственной) концы губ поехали вниз, проявился небольшой второй подбородок, под первым, острым. Незнакомая черная девочка нехорошо развлекалась, а другая девочка — правильная, розовая — ее осуждала. Могла бы подмигнуть, сгладила бы пошлость. Мы бы чаю попили, разошлись и забыли бы об этом разговоре навсегда. Но она была серьезна, ей не нравилась крашеная потаскушка, словно та задевала что-то ее, собственное, претендовала на что-то святое в этой бело-розовой жизни — налитой силой и уверенной в своей правоте.
Девочка торопилась осудить — и будто выпустила воздух, из кружевного образа, который мне так хотелось выглядывать в постороннем, в общем-то, человеке. Девочка, которую мне нравилось представлять, исказилась как-то разом — словно та магнолия, которая однажды расцвела раньше времени, еще в феврале, но ударили новые морозы, пожухли цветы, по розовым мясистым лепестками побежала темная кайма.
С того времени не могу избавиться от наваждения. Вижу — девушка, милая, добрая, косолапая. Думаю — бабища с тухлятиной на устах.
И не отвязаться.
В ДОЛГ
Домой почти бежал — боялся забыть. Еще в метро злился, что нет у меня с собой ни ручки, ни листка — затверживал ее речь в уме, но, конечно, всего не запомнил. Истории целиком, готовые, являются редко; обычно они понемногу составляются из кусков, фрагментов, деталей; чтобы разглядеть сюжет в случайных впечатлениях, необходимо расстояние, так из кучи цветных точек на большом плакате складывается картинка, только если отодвинуться на метр-другой. Тоже чудо, в общем-то, но другое, не обдающее жаром.
А тут обдало. И даже ошпарило.
Она рассказала:
— …пришла. Он не встал, не улыбнулся. Мазнул взглядом и дальше в газетку. Присела. Заерзала. Мне было неловко. Я хотела посмотреть с ним «Красотку», ее по третьему каналу показывали. Представляла себе, как мы лежим вместе на его большой кровати и смотрим старое кино. У меня от этой сцены разливалась нежность.
Он сказал, чтобы принесла ему пива из холодильника. Поискала, но холодильник не нашла. Он заворчал. Встал, пошел на кухню, дернул дверку где-то понизу, там оказался маленький холодильник, как в гостиницах. Ничего внутри не было, только бутылки пива. Одну мне дал, а сам взял другую. Вернулся в кресло — к газеточке.
У него в комнате дорогие лампы, ненавязчивые, тонкие, благородные. Музыка играла. Какая-то певица пела итальянские арии — весело пела. И тоже благородно.
Он сказал, что сейчас освободится, вот только дочитает про курорт в Америке. Я сидела с пивом на диване. Мне казалось, что пришла наниматься на работу и жду, когда вызовут.
Он читал. Головой качал музыке в такт. Я хлебала пиво. Спросил, читала ли я большую статью про его работу. Ответила честно: «Нет, не читала, но мне и не интересно». Он взглядом мазнул. Второй раз за последнее множество минут. Объяснилась: «Ты раньше мне говорил, что я должна быть знакома с тобой, а не с твоими рабочими функциями, вот я и вычеркнула твои функции из списка моих интересов».
Дочитал. Сказал, чтобы в кровать шли. По дороге спросила про фильм. Он согласился. Нежность у меня не разлилась, хотя по плану уже должна бы.
Телевизор у него старый. Стоит в спальне прямо на полу. Он говорит, что смотрит по только новости. Покрутил у телевизора колесико, нашел нужную программу. Снял рубашку, оставшись в одних домашних штанах. Лег на кровать. Я присела рядом.
Он смотрел телевизор, а сам меня по спине лениво гладил, будто кошку. Я вспомнила, что ему хочется иметь собаку. Он говорил об этом в прошлый раз: мы тогда завтракали в кафе, он рассказывал про свою жизнь. Был вкусный кофе с молоком, за окном цвело. Я чувствовала внутри себя такой писк — хотелось сразу и плакать, и смеяться — так подходило одно к другому. Я все спрашивала себя тогда: «Мне счастье в долг дали или подарили?».
Попросила еще пива. Он сказал, чтобы сама взяла. По дороге в зеркало поглядела: элегантный свет мне не к лицу — желтая, сморщенная какая-то.
Принесла пива. Себе и ему. Сняла обувь. Стянула свитерок. Он все глядел в телевизор. Я тоже хотела, но не могла сосредоточиться, что-то мешало. Я не понимала что: вот, может, обстановка, или то, что телевизор маленький, или то, что мы полуголые.
Лежит, чешет мне спинку и наблюдает через скважину за чужим миром. У него на лице ничего не отображалось, и мне было дико, странно думать, что он писал мне любовные письма.
Он сказал: «Ты — телевизионная жертва, этот ящик — единственное, что тебе надо». С ленцой сказал, глядя в телевизор. Мне, наверное, надо было мяукнуть что-нибудь, но я промолчала, потому что поняла очень важную вещь.
Встала. Сказала, что с ним было очень приятно, но надо уходить. Быстро оделась. В щечку его чмокнула на прощание. Он же не виноват, что счастье было в долг.
К метро шла темной улицей, чтобы никто не видел. Выла. Идиотка.
СВЕТЛЫЕ ОМУТЫ
— Ты слушай, — усаживая меня рядом, сказала она. — Я не знаю, как это назвать. Нормальным точно не назовешь, — что «это», было пока непонятно, смотрела она строго и даже немного траурно. Хотя, может, это платье виновато. Подруга любит черное. — Это тянется две недели. Каждую минуту жду. Все мысли вокруг него пляшут танцы. Каждую минуту.
— Какие танцы? — спросил я, чувствуя, что должен спросить.
— У него глаза синие. А рта почти нет. Как у актера Брюса Виллиса. Губы такие. И как он ими целуется?!
— А он не целуется, — сказал я полуутвердительно.
— Еще чего! Он умеет, еще как. У него глаза прозрачные, как вода. Я в них тону. Я буквально тону в них. Как в омуте. Бывают светлые омуты?
А что мне было ответить?
— Бывают, наверное, раз ты говоришь.
— Я в них умираю. В точности умираю. Когда я буду умирать, то примерно так.
— Как? — я заинтересовался. Я вот не знаю, как буду умирать.
— Буквально бухаюсь, — строгость сбежала с ее лица, она улыбнулась. Лукаво, вроде. — Я буду говорить, а ты, если тебе будет стыдно, говори «дерево».
— Мне не будет стыдно. Это же твоя история.
— Я сама не знаю, что я говорю. Я не знаю, как себя вести. Не понимаю. Я не знаю, что он обо мне думает. Я ему всегда первая звоню. Он говорит, что рад меня слышать, а я не знаю, он правда рад или только хочет сделать мне приятное.
— Если бы он не был рад, то ему, наверное, наплевать было бы, приятно тебе или нет.
— Он — очень воспитанный человек. А сам вот такого роста, — она приставила ладонь к своему плечу.
— Карманный мужчина.
— А я не чувствую. Когда мы лежим рядом в постели, то он мне кажется выше. Скажи «дерево», мне стыдно.
— Дерево. А чего стыдиться? Ты — большая девочка, взрослая, можешь лежать с кем хочешь.
— Я не чувствую себя взрослой в последнее время. Все крутится вокруг какой-то ерунды. Он говорит, что много работает, а я не верю ему. Мне кажется, он не хочет, чтобы я к нему лезла.
— С чего ты взяла?
— Смотри. Он сказал, что ему пора в спортзал. Мы лежали, разговаривали. Это в воскресенье было, днем. А ему в спортзал. Я пошла в туалет пописать, а он стал одеваться. Он рассказывал мне про свою мать. Она — страшная сука. Бывают же такие прирожденные суки, — подруга прищурилась, у нее вышло и хищно, и зло. — У него есть старший брат. Он старше его на семь лет. А мать как бульдог.
— А где отец?
— Его, можно сказать, нет. Чиновник чего-то там. Он с ним поссорился. Его отец — настоящий трус. Вякнет из-за угла и убежит. Когда ему было девятнадцать, они круто поговорили.
— Если он тебе такие вещи рассказывает, то это, наверное, что-то значит. Стал бы я выкладывать посторонним свои семейные тайны.
— А вот не знаю! — сказала она с неожиданным торжеством. — Иногда такое ляпнешь, потом самой страшно.
— Ну, не пьяный же он был.
— Я его слушаю, а сама думаю. Спроси меня, про что я думаю. Спроси!
— Дерево!
— Я думаю, еще час-другой и все кончится. Я думаю только о том, что все вот-вот кончится. Он меня по спинке гладит, целует грудь, шею, приятно, а я думаю только о том, что все скоро кончится.
— Дерево! Дерево!
— Ну, час, ну, два. И все. Ушел, внизу машина заревела, и я за ней. Орала, как недорезанная свинья.
— Ты влюблена.
— Не-ет, — протянула она. — Это что-то другое.
А что другое? Что? Сидит, волнуется. Платье черное, а лицо розовое, заштукатуренное плотно. Ресницы подробно прокрашены, по ресничке. Глаза синие, распахнутые, пустые на вид. Но влюблена, влюблена.
— У него живот. Ростиком невысокий и животик подвисает.
— Некрасивый?
— Э, нет! — она поводила указательным пальцем перед моим носом. — Не скажи. Есть в нем что-то эдакое.
— Глаза, — напомнил я.
Цокнула языком.