Мурлов, или Преодоление отсутствия Ломов Виорель
Я неопределенно пожал плечами.
– Тут есть забегаловка, – оживился он. – Вон в том тупике. Последняя в своем роде. Гарантирую, там вам гуляша с изжогой или блинчиков с отрыжкой не подадут. Там повар всех посетителей старинными кушаньями балует. Дороговато, но вкусно. А тех, кто в шестой зал идет (вы же в шестой?) и покажет бегунок, – кормят всего за рубль пятнадцать, независимо от количества съеденных блюд. Это называется «спецпитание по первому рациону». Идем?
Мы пошли. В небольшом уютном закутке мы заняли столик и заказали жаркое по-гусарски и баранью няню. Повар расписался в моем бегунке. Мой спутник бегунок не достал, а просто махнул рукой в мою сторону – «я с ним», и повар пошел на кухню. Не успели мы помолчать друг с другом, явились блюда: жаркое по-гусарски в грибочках и килечках, а к нему жареная хрустящая картошечка, и няня из бараньей лопатки – прямо из духовки, с пропревшей в сливочном масле гречневой кашей. Потянув носом, я вспомнил, что не мешало бы снять шлем. Да и железные перчаточки заодно. Даже в приличном обществе можно ко всему привыкнуть, но только, наверное, не к перчаткам. Я швырнул их под лавку. Мужчина помог мне снять шлем.
– Тяжелый, – сказал он, – килограмма три.
– Шесть.
– В весе, расстоянии и во времени я всегда ошибаюсь ровно в два раза, но зато по части вкусовых ощущений и запахов я эксперт-дегустатор.
Я никогда не сомневался, что в человеке может сидеть зверь, но никак не предполагал, что этот зверь может быть таким голодным. Мы так уписывали жаркое и няню, что трещало за ушами и некогда было обмолвиться словом. Порции были преизрядные и вполне хватило бы одного блюда, чтобы набить брюхо. Но у голодного, верно говорят, два брюха: одно – так, другое – на всякий случай. Однако мы умяли все до крошки и хлебом подчистили тарелки.
– Повар останется доволен, – проурчал эксперт.
Тут весьма кстати довольный повар принес нам по тарелке прохладительных вишен, предварительно выдержанных в игристом вине и переложенных корицей, гвоздикой, лавровым листом. Вишни были залиты медом. Венчал наш скромный обед клюквенный квас, поданный в двух высоких отпотевших стаканах, с гравировкой «Счастливого пути!» с одного бока и нашими именами с другого.
– Да уж, – сказал я, – за рубль пятнадцать…
– Уж замуж невтерпеж – и за рубль пятнадцать. Вообще-то в музеях закусочных не должно быть, но я не знаю такого музея, где бы их не было. Хотя такое питание крайне вредно с позиций раздельного питания. Но с другой стороны, питаться раздельно – это все равно, что заниматься любовью с женщиной в разных комнатах.
Я надел шлем и мы вышли, сердечно попрощавшись с поваром, наотрез отказавшимся от чаевых. «Жаль, что спешите. А то попробовали бы еще индейку по-рыцарски».
– Ну что, куда? – спросил мужчина, ковыряясь в зубах. – В очередь не хочется. Настоимся еще. Поищем где-нибудь укромное местечко, посидим, отдохнем.
– Я не прочь и всхрапнуть, – зевнул я.
Мы нашли пустую комнату с каким-то хламьем на полу и расположились на отдых.
– Что с этим чертовым бегунком делать? – спросил я. – Тут уйма подписей.
– Я подпишу, – небрежно бросил мужчина и, взяв мой бегунок, повертел его, рассматривая, вздохнул: – Ничего нового! – и аккуратно, с тщанием сто раз вывел свою подпись. Ему это доставляло видимое удовольствие, у него, как мне показалось, в этот момент усилилось слюноотделение.
– И кому его теперь?
– Найдется кто-нибудь. На этом добре целая гвардия сидит, – он достал из заднего кармана брюк маленькую плоскую фляжку, отвинтил крышечку, плеснул в нее темную жидкость и протянул мне.
– «Белый аист». Напиток забвения. На брудершафт. Руками только вязать знак бесконечности не будем – с бесконечностью не надо шутить. Да и эдакой мусей-пусей как-то выглядеть…
Коньяк был добрый, но тепловатый.
– Парниковый эффект, – пояснил он, ткнув себя в зад. – Но если вообразить, что сейчас трескучий декабрь, – очень даже ничего. На морозе трещат сучья ну и жизнь же наша сучья. Где запятые поставишь? Еще?
Я указал эксперту на объявление, нацарапанное на листочке: «Пропала собака сука верни за вознаграждение», – и сказал:
– А зачем запятые? С ними пропадает ажурность конструкции.
Мы хлопнули еще по одной, потом, для завершенности, по третьей – я из крышечки, он из фляжки. О запятых, понятно, больше не вспоминали.
– А-а… Спасибо, аист, спасибо, птица. Ну как тут было не напиться!
– А ты кто? – напрямик спросил я его.
– Я? Я теперь твой коньячный брат. Мы теперь с тобой в одном коньячном братстве. А вообще-то, я Андрей-стрелок: пойди туда – не знаю куда, принеси то – не знаю что. Разве мы знаем о себе: кто мы, откуда и куда, разве мы знаем ответ на вопрос «зачем?» Нам нельзя дать имя, так как имя убьет нас. Мы как Одиссей, никто, вечные странники, осенние листья. Сейчас вот несет нас в шестой зал.
– Ну и болтать же ты горазд, «агасфер», – сказал я. – Бери свой крест и пошли.
Меня взяла легкая досада. На простые вопросы, видно, никогда не получишь простых ответов. Что за день сегодня. День болтунов.
– Я не болтун. Я – Рассказчик. Цыганки по руке гадают и врут про судьбу, а я по твоей судьбе расскажу все о тебе, даже какие у тебя руки и какая там на руках хиромантия. Не Херо – Хиро, все почему-то путают. Был такой искусник.
«Хм, – подумал я, – ну и спутника мне послал Господь!»
– Да, альтер эго своего рода, – подтвердил Рассказчик. – Ну что ж, – помолчав, продолжил он. – Чтобы не быть голословным – слушай о себе мой сказ. Начну с рождения. Твоего, разумеется. Разувай-ка, Рыцарь, ухо – моет руки повитуха.
Глава 6. Рождение Мурлова. Эвдаймония
– Да-да, врут цыганки про чужую судьбу. Что знают они о ней? – повторил Рассказчик. – О своей-то судьбе ничего не знают. Им не дано. Я знаю твою судьбу. И не только твою, – в голосе его зазвучала торжественность, заставившая меня забеспокоиться – уж не сумасшедшего ли отрядила мне в спутники судьба? Словоохотливость – не порок, но есть в ней что-то болезненное. Занудность (мне больше нравится слово «занудство») ведь тоже болезнь. А если человек болен сам, видит ли он в другом здоровое?
– Слушай же правду, одну только правду и ничего кроме правды.
– Да-да, пожалуйста, будьте так любезны, – попросил я.
– Родился ты в мае сорок шестого… Нет, так не пойдет. Еще зазнаешься. Вы, тельцы, хоть и любите земные радости, но тоже большие зануды. Вы любите, когда говорят о вас, но нельзя же говорить только о вас. А вы к этому привыкаете очень быстро. И главное – не все же я буду говорить о тебе лицеприятное. И здоровое, – улыбнулся он. – Не напрягайся, на Тибете общаются без слов – люди самых разных рас и национальностей. И даже профессий.
«На Тибете не бывали?» Не у того спрашивал, Сторож.
– Мне не хотелось бы нажить в твоем лице тайного или явного врага. Нам ведь с тобой еще долго быть вместе. Согласись, ведь ты не безгрешен. Вот и давай договоримся, пока на берегу. О тебе я буду говорить в третьем лице, как о Боге, а лучше, как о нашем общем знакомом…
Итак, родился малыш в черную майскую ночь. Вся земля была пропитана запахом сирени, а от тишины и беспричинного восторга слезы сами собой выступали на глазах. И были слезы эти прекрасны, как вода – неизвестно откуда – на дне пересохших колодцев.
В огромный мир явился малыш. Явившись на свет, который оказался электрическим, он загадочно молчал, не орал и не плакал, как все новорожденные, развивая криком свои легкие. Признаться, он озадачил повивальных бабок и девок: ведь первое, что надо сделать, когда являешься на свет, – заорать, чтобы тебя услышали. А уж потом, чтобы слушали, надо орать всю жизнь. Это только с того света не докричишься. Малыш часто-часто бормотал губами, точно хотел поведать какую-то тайну, и упорно молчал, пока его не стукнули по сморщенной попке ладонью. И тогда он произнес первое свое слово, которое оказалось древнегреческим: «Эвдаймония». Поскольку медперсонал знал кое-как латынь, классическую и обиходную, состоящую из латинизмов и русизмов, а из остальных языков, за их полной ненадобностью, несколько слов: ленд-лиз, аборт и Гитлер капут, – то «эвдаймонию» отнесли к обыкновенному детскому крику и удовлетворенно улыбнулись.
Когда новорожденному обрабатывали пуповину и перевязывали ее толстой шелковой ниткой неопределенного цвета, младенец вторично довольно явственно произнес: «Эвдаймо-о-ония!», что означало «Блаже-е-енство!» Акушерка перевела: «Радуется!»
Со второго этажа роддома не было видно ни Акрополя, ни золоторунных овец под оливами, так не похожих на шашлык с маринованными оливками, ни бирюзы Ионического моря. Отец мальчика не стоял под окнами, горя медью доспехов, и не было в его руках громадного щита в металлической чешуе и толстого тяжелого копья из пелионского ясеня, а над головой не трепал ветер золотой конский хвост на высоком гребне светлого шлема в бляхах. И мать его не звали ни Ифигенией, ни Ио, ни Электрой, а с Олимпа, в краткие мгновения отдыха от войн и оргий, не свешивались в праздном любопытстве, как с балкона, вглядываясь в первые минуты жизни будущего героя, ни Зевс-громовержец, ни сребролукий Аполлон.
Роддом № 3 находился на Зыряновской улице города Воложилина. Под окнами роддома, на высоком тополе, в клейкой пахучей листве, молча, как ворон, сидел во френче без погон и в полевой фуражке чернявый молодой мужчина, с оторванными двумя пальцами на правой руке и обожженным лицом (он начал и закончил войну на гвардейском миномете «катюша», который поначалу называли «Раисой»). Роженицу, которая, раскинув белые руки, лежала в беспамятстве под капельницей и больше не думала о том, как дышать и как тужиться, и о которой все забыли, звали Машей. И была Маша для мужчины с обожженным лицом после «катюши» – второй и последней женщиной в его жизни, которую он по-настоящему любил.
Из рода же Зевесова самым значительным для этого семейства был начальник новоявленного отца майор запаса Копыто, живший на Второй Продольной и в это время, естественно, спавший. Был он, впрочем, как Зевс, весь в молниях, только американского производства, но громы метать любил, и это у него здорово получалось. Начальник дал Мурлову-отцу отгул на два дня из двадцати пяти, накопившихся за полгода мирной работы, которые он, разумеется, никогда не дал бы, не случись такого замечательного природного события у его подчиненного. В глубине души Копыто, как всякий бог, и себя считал косвенно причастным к происшедшему, на что, уверяю тебя, у него не было никаких оснований. Просто после войны роды – сами по себе – были событием эпохальным, совершенно с другим, противоположным знаком, чем все события на войне, с громадным знаком плюс, к ним были причастны все, даже те, кого навечно приписали к знаку минус, а уж рождение мальчика, будущего воина, будущего строителя, будущего отца, словом того, кого тогда так не хватало, воспринималось со слезами на глазах, из которых война, казалось, выжала, выжгла, высушила все до последней капли и оставила пустыню, в которой страшно хочется пить.
Мальчика назвали Дмитрием.
Астролог – не обязательно Нострадамус или Глоба – сказал бы: судьба сулит ему многое. Но, увы, астрологов мало, так мало, что их и на себя не хватает. Как говорят математики, исчезающе малая величина эпсилон, которой можно пренебречь. Поэтому в начале своего пути Мурлов-сын эту самую эпсилон не встретил, а значит, ничего не знал о благорасположении к нему небесных светил и планет; и судьбоносные линии, бугры и знаки на его ладонях остались без внимания. Говорили, он был вундеркинд. А где вы видели не вундеркиндов? В детстве мы, слава богу, все вундеркинды. В юности все поэты. Потом детство и юность, одно за другим, уходят от нас; за ними также друг за другом следуют чудо и поэзия. И остаемся мы.
Скажи, математик, как решить уравнение из двух неизвестных: кто мы? Я вот думаю иногда: встреть я себя семнадцатилетнего, ведь не узнал бы! Не принял! Начни сейчас я жить в обратную сторону, к детству, – где та грань, за которой все другое? Когда идешь сюда – ее не замечаешь. Может, заметишь, когда пойдешь вспять.
– Раки пятятся задом…
– Они пятятся, а здесь – идти лицом вперед, но назад. Это другое. Впрочем, все это так, чушь собачья. Расстройство одно. Продолжу лучше рассказ… – Рассказчик зевнул, прилег поудобнее и забормотал, как дед, рассказывающий сказку. – Ребенок приходит в семью, как варвар в Рим, со своим языком и простым нравом, завоевывает ее без всяких усилий и, как варвар в Риме, растворяется в ней…
Под эти пространные рассуждения я сомлел и уснул, и, похоже, с Рассказчиком мы были в одном сне, так как проснулись одновременно, одинаково разбитые и вспотевшие.
– Приснится же! – пробормотал Рассказчик.
– Кошмары?
– Хуже. Очередь. Пойдем-ка посмотрим, как там. Еще не пустят – скажут, не стояли, или уже провели три переписи.
В очереди все было по-прежнему. Так, незначительные подвижки, как в скальных породах при небольших землетрясениях. У очереди была своя жизнь, своя судьба, свои духовные и биологические потребности и отправления. Казалось, мы ей вовсе не нужны, она прекрасно обходилась без нас, ее породивших. Она спала, тяжело ворочалась, вздыхала и скрипела зубами, от нее шли густые миазмы. Она видела сны и видела кошмары. Она переваривала нас. Из нее торчали во все стороны людские тела, как изогнутые гвозди.
– Чай еще не носили? – спросил краснорожий мужик, глядя на нас одним глазом; другой глаз у него спал, как у Крошечки-Хаврошечки.
– Нет еще, – ответил Рассказчик. – Сначала принесут селедку.
– В гробу я ее видел! – повысил голос Хаврошечка, без особых усилий перейдя на мат и икоту, сопровождая их по-собачьи судорожным почесыванием шеи.
– Потише, пожалуйста, – попросила молодая приятная женщина с ребенком на руках.
– Па-а-ати-ише! Цаца какая! – сказал мужик, перестав икать и чесаться, открыл через силу второй глаз, внимательно посмотрел на женщину и снова превратился в Крошечку-Хаврошечку.
Две седенькие, в аккуратненьких платьишках с вышитыми воротничками и аккуратными прическами старушки интеллигентно беседовали об античном мире, эллинах, амфорах, эросе, эпосе и прочем грекосе. Хаврошечка, слушая их одним ухом и озирая одним глазом, составил о бабках свое одностороннее мнение и, находясь в плену этого мнения, морщился, дергался, тяжело вздыхал, тужась понять ход старушечьей беседы. Когда бабки говорили про мифы и половые связи богов – там была понятна хотя бы суть, хотя эту суть можно было передать гораздо проще и доступными словами; но когда одна из них, Сара Абрамовна, сказала другой, Веронике Михайловне:
– Верунчик, ты вправе ссылаться на эту контаминацию древних космогоний и теогоний или мифологических компендиумов… – у краснорожего заныл мозг от макушки до копчика. Компендиум его добил. Он вдруг окрасился в кумачовый цвет и заорал так, что ни одного слова его нельзя было понять без его же собственных комментариев.
Старушки от неожиданности вздрогнули, свалившись с Олимпа сразу в Аид, и испуганно воззрились на орущего грекофоба. Но тот так же неожиданно, как и начал, кончил орать и, не собираясь никак комментировать свое выступление, натянул кепку на глаза, прислонился к трубе и тут же уснул.
– Страсти какие! – косясь на него, сказала Вероника Михайловна.
– Абсолютно согласна с вами, – поддакнула Сара Абрамовна. – Именно такие страсти лежат в основе всех мифов. Правда, там еще присутствуют боги.
Страшно спеша, как механическая игрушка, мимо проковылял нелепый старичок с палочкой, изогнутая ручка которой лет тридцать назад знала хорошие дни, а сейчас была обмотана синей изолентой. У старичка была многоугольная голова с редкими пучками желтых волос, круглые, по-детски наивные глаза, без ресниц и бровей, и щелка вместо рта. Заметно было, что он выбивается из последних сил, – по затрудненному хриплому дыханию, по дрожащим тонким ногам, по отчаянию в розовых слезящихся глазах.
– Господи! Куда он? – сказала приятная женщина с ребенком. – Его же никто не пропустит. А ведь он – это любой из нас через несколько десятков лет.
Однако старичок беспрепятственно миновал соседнюю группу людей, скорее всего, по причине сна тявкающего сгустка. Но тут ему преградили путь.
– Куда прешь, дед? Остынь, – кучерявый толстяк уперся ему в грудь обеими руками, и тут как тут рядом с ним материализовался тявкающий сгусток, в образе всевидящего глаза, всеслышащего уха, всемелющего языка. Образ этот был неряшливо одет, неряшливо причесан и ежеминутно готов к борьбе. Образ большой обобщающей силы. Образина.
– Пропустите меня, пожалуйста, вперед. Мне трудно стоять.
– Всем трудно, – обобщил толстяк.
– У меня через два часа прием у врача. Вот талончик, – старичок достал талончик. – Вот 12-й номер кабинета, Шушкевич – фамилия врача, время…
– Дед. Мы тут все больные. Ты видел где-нибудь сразу столько здоровых? Вот я, например, к личному психотерапевту. К Собакевичу! Га-га-га!
Дед не внимал этим доводам. Стоял и качался, как былинка в степи. И все протягивал талончик.
– Да оттащи ты его в сторону! – воскликнул неряшливый образ. – Чего разговаривать с ним! Потерпит!
– Вот пять рецептов, – не унимался старичок. – Вот направление на УЗИ, в лабораторию на анализы…
– Дед, анализы можешь прислать по почте.
– Вот мой паспорт. Это действительно все мои бумаги. Мне обязательно надо к врачу. Мне плохо.
– Всем плохо, – с веселой злостью сказал толстяк. Он вошел в раж.
– Нет, ты посмотри – ему плохо, а нам всем здесь хорошо! – воскликнул неряшливый образ.
– Вот, – дрожащим голосом сказал старичок, – вот, пожалуйста. Я им никогда не пользовался, ни в очередях, ни в столе заказов – мне было стыдно. Но сейчас, поверьте, я не могу. Вот мое удостоверение, – старичок суетливо доставал из нагрудного карманчика зелененькую картонку участника войны, она цеплялась краями и никак не вынималась. Старик со слезами на глазах рвал ее. Наконец вырвал и, развернув, показал всем. – Вот. Вот.
– Еще-о чего-о! – взвизгнул образ. – Захотел чего! Все стоят – и ты стой! Когда только они передохнут! Развелось, как собак! Проходу не дают!
Старичок встал на колени, опираясь на палочку, которая ходуном ходила в его руках. Толстяк заколебался, но присутствие образа мешало ему пропустить старичка.
– Господи! Да что же это! – прошептала приятная женщина.
Я отодвинул Рассказчика – он мешал мне пройти. Толстяк побледнел и отступил к стене. Я помог старичку встать с колен и громко сказал:
– Идите, вас не тронут.
Старичок пошел. Оглянулся. Я помню эти глаза. Они были у моей любимой собаки за день до гибели от энтерита.
– Щедрый какой за чужой счет! – услышал я за спиной резкий женский голос. У меня потемнело в глазах, я развернулся, но в последний миг удержался и не ударил бабу по голове. Почему-то вспомнил Есенина и меньших наших братьев. Отвращение и брезгливость передернули меня.
– Убивают! – заскулил неряшливый образ.
– Сука, – сказал пожилой мужчина с трясущейся головой и плюнул.
«Эвдаймония», – вспомнил я.
Глава 7. Ец-тоц-перетоц, или Якорь ей в глотку. Появление еще одного героя
Скоро сказка сказывается: мы оказались в туннеле с низкими потолками, жиденьким светом от запыленных слабых лампочек и прелой духотой, обложившей тело, как влажная вата. Да, так, наверное, себя чувствуют всю жизнь трубы на ТЭЦ. В больших алюминиевых ящиках привезли теплую селедку. Каждому выдавали по хвосту и головке.
– А середка где? – заорал Хаврошечка. – Сволочи! Куда середку дели?
– Какую середку? – удивилась полная блондинка в белом халате, раздававшая куски селедки крепкого посола. – Вы что, гражданин, не видите: каждому выдаем по тушке. А для удобства тушка разрезана пополам. Вот, – она состыковала хвост и голову и осталась довольна полученной фигурой, – пожалуйста.
– Я щас для удобства пользования разрежу тебя пополам, – сказал Хаврошечка, кровожадно переводя взгляд с фигуры рыбы, больше похожей на морского окуня, чем на селедку, на фигуру блондинки, похожую на рождественскую индейку, – и для удобства воткну твою башку в твою задницу!
Блондинка поспешила убраться подобру-поздорову, возмущаясь невоспитанностью «некоторых» и тщетно застегивая не сходящуюся на талии пуговицу. Подсобники вслед за ней укатили ящик с остатками рыбьих фигур.
Хаврошечка с видом победителя чесал себе грудь с татуировкой, изображавшей женский бюст синего цвета под именем «Роза». Татуировка придавала его груди дополнительный объем.
– Пивка бы, – сказал Рассказчик. – Пошли поищем.
Мы с трудом протолкались к узкому переходу, долго шли по нему, пока не уткнулись в массивную кованую решетку с узорами. Пнули ее пару раз и пошли по другому переходу, пока не уткнулись в тупик с тремя железными дверями, за которыми что-то монотонно гудело.
– Сплошные тупики и тупицы. Давай-ка попробуем «правило правой руки», – предложил Рассказчик. – Старое правило всех кладоискателей и исследователей лабиринтов. Правой рукой не отрывайся от стенки и выход обязательно рано или поздно найдешь.
– Если он есть.
«Правая рука» завела нас в темный туннель с редкими пятачками света. Духота сгущалась и насыщалась гнилью. Жажда наша, понятно, только усиливалась. Потолок стал давить, туннель с легким уклоном вниз уходил в черную дыру. «Как в пирамиде, – подумал я. – Так же давит, пустота и жара». Рассказчик подобрал деревянную рейку и тюкал ею перед собой, чтобы ненароком не загудеть в какую-нибудь яму. За очередным поворотом забрезжил свет. Земляной, а где и с кирпичной кладкой туннель был засыпан землей, завален щебнем и битым кирпичом, забаррикадирован кусками рельсов, искореженными вагонетками, – казалось, он был заброшен давным-давно. Но возле стены стоял лом, валялись две совковые лопаты, и было заметно, что здесь недавно копали. Резко похолодало, и мы через пять минут залязгали зубами. Озираясь по сторонам, мы осторожно пробирались через завалы, перешли по шаткой доске через яму. Несколько камешков упали в воду. Из стены вышла мужская фигура и стала молча смотреть, как мы приближаемся к ней. Она была при костюме и в галстуке. Поздоровалась с нами.
– Выход ищете? Давайте покажу. А то шею сломаете. Или сломают, ха-ха…
Земляной человек (земляк) был мрачный, но словоохотливый, и от этого сочетания было как-то не по себе. Он уверенно шел среди куч хлама, не замолкая ни на минуту.
– Вон там, под самой крышей, раньше было окно, сейчас его заложили, в гражданскую в него влетел снаряд и прямо вот сюда.
– Что-то следов не видать.
– Хе, это такие кирпичи, такой раствор, такая кладка. Им не то что снаряд, им бомба нипочем. Тут многие пытались разбить эти стены. Черта с два. А вот ребятки мои, дети подземелья, хе-хе, эти кирпичики запросто разбирают. Я тут начальник участка. Ремонт и реставрация. Еще два миллиона надо освоить. Вон там, – он ткнул пальцем под ноги, – еще один туннель идет. Он, правда, засыпан. Там контрразведки любили размещаться (и белых, и красных) – все друг друга пытали, не могли допытаться, куда эшелон с золотом пропал. Здесь и так-то тихо, но бывают минуты, когда особенная стоит тишина, и тогда слышны крики пытаемых. Приходите как-нибудь ближе к ночи, послушаете. А золотой эшелон был, точно знаю. В город вошел, из города не вышел. Ни вагонов, ни ящичков, ни конвоя. Никого и ничего. Интересно, правда? До сих пор ищут. Думают, здесь где-то спрятано. Вон сколько раскопок и долбежек…
Меня вдруг осенило, а не за этим ли золотишком заслал меня сюда Горенштейн?
– Вы графа Горенштейна случайно не знаете? – спросил я у словоохотливого начальника участка.
Тот внимательно посмотрел на меня и уклончиво ответил:
– Да кто ж его не знает?.. А вот тут взрывали, вместе с собой. Зимой сюда даже мэра занесло, с его ребятами. Ух, пройдохи! В касках, с фонарями! Посмотрели, полазили, пощупали, посовещались и ушли. Тут же рученьками надо работать, а не головой. А без чертежей – чего тут делать? Вот тут осторожней. Труп. Никак не уберут. Не поделили чего-то. Каждый день кто-нибудь шарашится. На авось. У меня-то чертежи есть, дореволюционные еще. Да и по ним ни черта не найдешь. Все перемешано. Недавно дедок один, умненький такой, с бороденкой, кейсиком, в шляпочке с перышком, очечках, все допытывался, не знаю ли я как строитель, сохранились или нет чертежики подземных коммуникаций, и где они могут быть. Как же, чертежики ему! Папочка его до революции, видите ли, был тут хозяином, и теперь благодарная сыновняя память привела его на развалины отчего дома. В слабой надежде найти хоть что-нибудь на память. Материальное. Хотя бы кирпич. И чудной такой акцент у старикашки. Не будете ли вы столь великодушны, говорит, оказать мне неоценимую услугу и вместе с тем оказать честь… Та-та-та, та-та-та… Короче, чертежики нужны… Нет, говорю, увы, какие чертежики, когда от дома-то ни черта не осталось. Ушел разочарованный. Но на прощание попросил посодействовать ему в поисках, а уж он, будьте любезны, в долгу не останется. Я даже расшаркался перед ним… А вот и выход. Идите прямо вверх, потом по коридору и направо. Там смотрите, после третьей ступеньки сразу шестая идет, двух нет, – он помахал нам вслед рукой и долго смотрел, как мы поднимались по пожарной лестнице.
И снова обложила нас ватная духота. Пока искали свою очередь, опять захотели пить. Чего не попросили воды у золотоискателя – не чертежики, в конце концов, дал бы напиться? А то и банку с водой подарил бы…
Вот и «наши». Нас окружили со всех сторон, но увидев, что мы без воды, очередь дернулась, как железнодорожный состав, и медленно поползла по нескончаемым коридорам. И каждый был поводырем каждого, и каждый думал только о себе.
Стало совершенно невыносимо, как в бане. Из толстой трубы впереди сифонил пар. Обернув тряпкой плафон, Боб подставил его под струю пара. В банку закапала горячая вода. Его окружили со всех сторон. Некоторые улыбались, как пьяные. В глазах жаждущих было ожидание и руки невольно тянулись к банке.
– Внимание! – крикнул я. – Воды хватит всем! Первыми напоим детей. Потом тех, кто в обмороке. Вот вы, вы и ты – поддерживайте порядок. Всем достанется. Дело одного часа. Пока вода в этой банке будет остывать, мы наберем другую. Хватит всем!
Время и капли спорили друг с другом – кто медленнее упадет. Мне кажется, время в таких случаях заключает пари – с кем и с чем угодно, – лишь бы только испытать терпение человека. Но время прошло и капли наполнили банку. Ее передали женщине с ребенком, а под плафон подставили новую. Все, как по команде, поглядели на банку и облизнули губы. У женщины дрожали руки.
– Не спешите, – сказал я женщине. – Пусть немного остынет, – я взял ее руки в свои и не почувствовал их тепла, они были ледяные!
Нашли несколько металлических пластинок и устроили целую батарею конденсаторов и водосборников.
– Промышленная революция, господа технократы, – сказал Рассказчик. – А вот и наш Эдисон! – Рассказчик поднял руку Боба.
– Мне ли привыкать, – сказал Боб. – У меня наверху целый завод по воде был: «Целебная вода подземных кладовых Воложилинщины. «Нелепица-плюс». Хлоридно-гидрокарбонатная натриевая лечебно-столовая минеральная вода». Рекламу не встречали?
– О, так она у тебя в подземных кладовых, – сказал Рассказчик и ткнул пальцем себе под ноги. – Значит, где-то тут. Давай раскупоривай свои кладовые!
Женщина дула на воду и успокаивала ребенка. Мальчик тянул ручонки к банке и нетерпеливо тряс ими. Ему было года два, не больше. Вдруг Хаврошечка схватил банку и, угнувшись, как регбист, побежал прочь. Я догнал его через пару минут. Он крупными глотками пил воду и был весь какой-то жалкий. Я выхватил у него банку и выплеснул оставшуюся воду ему в лицо. Хаврошечка вытерся кепкой…
Я вернулся к своим. Там деловито продолжали набирать воду. Напившись и набрав воды про запас, мы тронулись в путь. Кто гнал нас? Куда? Что такое шестой зал? Где он? Зачем он? Когда мы проходили мимо того места, где я догнал Хаврошечку, мы увидели его. Он сидел на полу и плакал…
Ночью по нашим пятам пришла вода. Сначала это был грязный ручеек, но потом он набух, стал чище и горячее. Вскоре он загнал нас на площадку, благо стена в этом месте туннеля была с уступом, как русские печи в деревенских домах. Мы прижались к отсыревшей стене. Одежда липла к телу. Мой железный панцирь был попросту горяч. Воздух помутнел от испарений, туннель превратился в канал, по которому бежал кипяток. Люди были вялые и бледные – от сердечной слабости, от духоты и страха.
Вынырнул откуда-то деревянный ящик с двумя пьяными мужиками в спецовках. На оклик, кто они такие, мужики скороговоркой проорали:
– Слесаря мы! Ец-тоц-перетоц! Аварийная группа!
– А куда вы?
– В устье! Ец-тоц-перетоц! Плотину возводить!
Только они исчезли, как из-за поворота вынесло плот. На нем плясал и дико орал огромный мужик. Казалось, руки его машут под самым потолком. Он соскочил с плота и плюхнулся рядом со мной на свободное место. Ростом и бородой он походил на Фиделя Кастро, только голос был гуще раз в пять:
– Сволочи! Ноги обварил, как рак.
– Да кто сволочи-то? – спросила женщина.
– Ноги! Ноги – сволочи! Обварил их, как рак!
– Вы откуда?
– От верблюда! Возле зоопарка, как раз где верблюд, прорвало теплотрассу. И приспичило прорвать ее в шесть часов вечера. В пятницу! («Старушка хоть успела уйти», – подумал я). Три часа не могли аварийку вызвать! Все уже давно эвакуировались за город на дачи!
– У тебя там жратвы какой случаем нет? – пристал Боб к новенькому. – Вареных яиц, например?
– Борода, давайте я вам ноги смажу, а то волдыри пойдут, – женщина достала из сумочки небольшой флакончик, помогла Бороде снять огромные туфли, осторожно стянула с него носки и, стараясь лишний раз не прикасаться к ошпаренным ногам, бережно закатала ему штанины до колен. – Больно?
– Терпимо. Бывает больней. Когда ноги отнимут.
Женщина смазала покрасневшие ноги геркулеса.
– Ничего, могло быть хуже, вам повезло.
– Спасибо, Сестра.
Поток пронес тело.
– Какой кошмар! – Сестра закрыла глаза и привалилась ко мне. Я поддержал ее. Ребенок молча сидел между нами.
Через час, может два, поток стал спадать, пока не прекратился совсем. Хорошо, нигде не коротнуло, в тусклом свете матовых плафонов поблескивал нанесенный ил, из которого торчали палки, сумочки, всякие разности. Мы спустились с уступа в чавкающую горячую жижу.
– А-а! Маце-эста-а, якорь ей в глотку! – сказал Борода. – Погреемся, а то кости застыли.
– Один готов, – сказал Рассказчик. – Пора искать сушу. Выпускайте голубя. Голубя нет? Значит, идем сами, голуби.
И впятером – Борода, Сестра с ребенком, Рассказчик и я – мы пошли искать сушу, еду и белый свет. Знакомая Боба, та, что с чувственным ртом, подвернула ногу, и Боб остался с ней, впрочем, без видимой охоты.
– Возвращайтесь скорей, – сказал Боб. – Только со жратвой.
– Ты, Боб, получше ухаживай за ней, – указал Рассказчик на чувственный рот дамы. – Замечено, что в период ухаживания самцы потребляют меньше пищи и резко теряют в весе.
Глава 8. Слово берет Рассказчик. На земле Древней Греции
Сушу мы нашли довольно скоро, в разграбленной кем-то кладовке. Решили отдохнуть, а потом уже искать белый свет и пропитание. Сестра с ребенком сразу уснули. Уснул и Борода. Нам с Рассказчиком не спалось.
– Ну что, Шахерезада, заводи свои дозволенные речи, – сказал я.
– Я ждал этого соизволения, – промолвил Рассказчик. – Слушай же. Кстати, тебе не кажется, что мы идем по следам крайне прожорливого и всеядного зверя? Все разграблено, сожрано, уничтожено… В прошлый раз, как ты помнишь, мы кончили на том, что ребенок приходит в семью, как варвар в Рим, и, как варвар в Риме, растворяется в ней. Но это потом. А характер человека формируется в первые шесть месяцев. Период внутриутробного развития я, по понятным причинам, не рассматриваю, хотя он-то и есть дверца из вечности. Шесть месяцев детеныш карабкается от звериных инстинктов к человеческому разуму. А может, то-то безвозвратно теряет? – вдруг задумался Рассказчик. – И этот путь он проделывает в одиночку – ни его никто не понимает, ни он никого. Взрослый человек для него лишь ориентир, не более того. Своего рода солнце в пустыне, данное ему от века. А теперь слушай внимательно. Чем ближе он подбирается к солнцу, тем милосерднее должно быть оно: не обжигать, не покрываться тучами, не исчезать. И если это так – характер у человека будет ровным и милосердным. Да-да, именно так. Слушай еще внимательней. До шести месяцев этот карабкающийся звереныш понимает больше, чем вся наша бестолковая орава в этом вот нашем вонючем мире, но только не понимает его никто и всяк переделывает на свой лад. Оттого сейчас у большинства детей родители вдруг стали бездетными…
Как-то в июньское воскресенье Мурловы набрали еды, питья и с утра поехали на пляж… Тут необходимо маленькое отступление. Димка в садике как-то сказал воспитательнице: «Почему это вы требуете от меня, чтобы я руки мыл перед едой?» Воспитательница опешила: «Как почему?» – «Да, почему? Если даже апостолы не омывали рук перед трапезой?» Ничего не ответила воспитательница, только Димку с тех пор в садике стали звать «апостолом».
Так вот, как-то в июньское воскресенье Мурловы поехали на пляж. Народу было много, и они ушли подальше от суеты, туда, где к воде подступали густые деревья. Возле воды стоял длинный шест с веревочной петлей наверху. Обычно пацаны привязывали к петле за шнуровку мяч и били по нему кулаками, стараясь пробить оборону друг друга. Мяч дергался, метался, кружился вокруг шеста, как живой. Сейчас ребята торчали в воде. Припекало.
Димка, остановившись возле шеста, неожиданно сказал:
– Это была виселица в Древней Греции.
– Разве здесь была Древняя Греция? – удивился отец.
– Да, тут везде была Древняя Греция. Везде, – заявил сын, с вызовом глядя на родителей.
– Может, правда, была, – сказала мать, вопросительно глядя на отца.
– Ты сомневаешься? – негодующе спросил сын. – Вот тут приставали корабли. А вон там на квадратных кострах сжигали мертвых. А здесь, где мы стоим, лежали убитые овцы, быки, собаки.
– Зачем? – обмирая, спросила мать.
Сын не ответил, «зачем». Он оглядывал это ничем не примечательное место так, словно это была Троя, Фермопилы или еще какие развалины из курса древней истории.
«Вундеркинд или…» – шептались родители ночью. Все-таки восемь лет всего, дитя дитем, а что выкинул: часа в два или в три, когда солнце жгло немилосердно, вдруг отбросил небрежно в сторону кораблик из щепки, притворно зевнул и молвил:
– Нет, родители, скучно мне с вами жариться здесь, как барану, тощая будет бессмертным богам из меня гекатомба. Подвигов много, еще не свершенных, свершить предстоит мне. Я, пожалуй, поеду домой на трамвае – то воля Зевеса.
В трамвае он расплющил нос о грязное стекло, за которым проползали, дергаясь и исчезая за поворотами, нескончаемые улочки Воложилина, с серыми деревянными заборами и тучными абрикосами, вишнями, грушами, яблонями и сливами. Скоро пойдут вишни, потом абрикосы… Лето в разгаре. Пора отпусков, каникул, витаминов и безделья. Такая благодать! Димка пел «По долинам и по взгорьям». Отец с матерью молча глядели на него, как на секретаря обкома, утирали пот с лица и улыбались, как два идиота.
А вечером Димка захныкал и у него поднялась температура. Он перегрелся на солнце. Ночью он часто просыпался и кричал: «Мамочка! Где ты? Куда тебя дели?» Мария прижимала его к себе и гладила по голове, а в глазах ее стояли слезы. «Прямо богиня-мадонна с младенцем», – подумал Мурлов старший и удивился этой своей мысли. Чем больше он общался с женой и сыном, тем больше его удивляли посещавшие его мысли. Они, эти мысли, словно приезжали к нему откуда-то издалека и заходили радостные и слегка возбужденные, как к старому другу.
Когда Димка поправился, его увезли к деду с бабкой – Василию Федоровичу и Акулине Ивановне Косовым – в Ростовскую область, на тихий хутор, утопающий в зеленых садах, весь залитый синью неба и золотом солнца. Хутор пересекала прозрачная до дна река, от одного берега которой к горизонту уходили поля пшеницы и арбузные бахчи, а от другого круто поднимался каменистый Шпиль, поросший бессмертниками и шиповником, через который была самая короткая дорога к ближайшей станице.
Димку потом возили на хутор каждое лето. Надо ли говорить, что от осени до весны Димка грезил одним: летними каникулами. Ему казалось, что на хуторе он меняет кожу, а в детской душе его были такой мир и покой, что впору было позавидовать зрелым мудрецам. И если бы видели его в эти дни отец с матерью, ничего странного в нем они не заметили бы. Никакой такой гекатомбы.
– Не спишь? Смотри, могу рассказать про что-нибудь другое, – Рассказчик выжидающе смотрел на меня.
– Сказал а – не будь б…
– Что ж, извольте. Несколько эпизодов из детства. С подзаголовками, если позволите. Это так же, как есть гузно, а к нему свои подгузники, так и к заголовку есть свои подзаголовки.
В первый же день, подойдя к реке, Димка увидел рыжего мальчишку, лихо тащившего на веревке здоровенную козу. Коза упиралась и не хотела заходить в воду. Мальчишка, заметив Димку, наклонился и стал что-то собирать в ладонь. Когда Димка с ним поравнялся, рыжий шмыгнул носом и задиристо спросил:
– Косовский?
– Чего? – не понял Димка.
– Звать как?
– Димка.
– А меня – Гришка.
– А что ты собираешь?
– Да так. Конфеты, драже. Просыпал. Зойка дернула. Хочешь? – он протянул ему на ладони несколько коричневатых шариков, напоминающих по виду фасоль. – Бери.
Димка взял на пробу одну и раскусил. Конфета была горькая, противного вкуса.
– А ты что это мне дал? – спросил Димка и стал отплевываться. – Конфета, говоришь?
– Шоколадная! – рассмеялся Гришка. – Зойка готовит.
– Ах, ты! – закричал Димка, и оба мальчишки, сцепившись, покатились под ноги козе, мутузя друг друга. Зойка спокойно глядела на них, трясла бородой и сосредоточенно жевала сорванную травинку. Ей нравилось, что ее никуда не тащили.
Битва вскоре закончилась, и оба, тяжело дыша, пригрозили друг другу: «Теперь ты будешь знать!» – и разошлись в разные стороны – Гришка, шмыгая носом, потащил козу через речку, а Димка пошел купаться.
– Это эпизод первый, – сказал Рассказик. – Между первым и вторым Димка с Гришкой стали друзьями.
– Ну, сегодня поймаю этого паразита Гришку и выдеру, как козу, – думала Настенка, выбирая в зарослях крапивы кусты побольше. – Должен сегодня залезть, обязательно должен.
Два раза она обожглась, и от этого злость в ней вскипела пуще прежнего, даже правое веко задергалось. «Этот паразит Гришка» – нахальный, вечно сопливый пацаненок, с выпученными, как у рака, глазами, уже который год не дает покоя Настенке да и всем хуторским бабам: то в сад залезет, то на огород заскочит, а в последнее время до того обнаглел, что забрался даже в погреб к Дуське, умял там полбанки сметаны и хоть бы подавился. А вдобавок спер три жирных рыбца. Дуська-то подумала, что это кошка нашкодила, и отлупила бедную зазря. Кошка даже по-человечьи заорала: «Не я-а-а!» Потом уже досужая молва приписала, что будто бы Дуська выскочила из погреба, злая-презлая, красная-прекрасная, потная-препотная, а на завалинке кошка ее рыжая-бесстыжая флегматичная Мурка сидит, щурится-жмурится на солнце и дразнится-умывается. Дуська – руки в бока, и в голос: «Матерь божья! Сметану поела! Царица небесная! Облизывается!» – и, скинув тапок, тапком бедную кошку, тапком, по спине, по спине. Долго хуторские бабы над ней потом подтрунивали: «Ну, как там, Дусь, матерь божья – сметану поела? Царица небесная – облизывается? Тапком ее, тапком! А царица ей – не я-а-а!» Ребятишки же соседские видели, как Гришка вылезал из погреба – в соплях и сметане – и донесли об этом Дуське. Потерпевшая, опять помянув матерь божью, но уже в другом контексте, помчалась к бабке мальчишки, но та, глухая, как пень, ничего не поняла из справедливого Дуськиного негодования, а только кивала, как утка, котелком и, прощаясь, прошамкала: «Да, бог ее знает. Поди на грех, может, и не будет боле ее, потравы… Ты, Дусь, кобеля на цепь посади, да не корми его пару дней, а то и верно – худоба колхозная голодная ноне. Так и норовит залезть во двор. А кобель – он и в Африке кобель, а? Ха-ха!» У Дуськи в глазах позеленело, она стукнулась крупным лбом о притолоку низенькой землянки – чуть не развалив ее – и, чертыхаясь, выскочила от карги вон. «Африка», а!
Короче, Гришкины проделки бабам надоели. Они уже стали приписывать ему чуть ли не все, что случилось на хуторе худого еще с довоенной поры. При этом у них чесались не только языки, но и руки. Создалась классическая революционная ситуация.
Наконец Настенка набрала достаточное количество крапивы и любовно оглядела ее. «Славный букетик», – подумала она, для тренировки помахав им, словно шашкой. Ух, попади ей сейчас под руку Гришка – несдобровать ему, несдобровать! На прошлой неделе «паразит» смял у нее грядку с крупной морковью, всю изрыл ее, как крот, и истоптал ногами. На этом терпение Настенкино лопнуло, и она решила отомстить – и за себя, и за Дуську, и за весь хутор. «Ляд с ним, иродом проклятым, пропадет день, да я своего добьюсь! Исполню миссию», – решила она.
Настенка спустилась к реке, умыла жаркое свое лицо теплой водой, погляделась на зеленое свое отражение, поправила завиток над ухом, подоткнув его под косынку, и схоронилась в буйных кустах терновника, да еще прикрылась лопухом, похожим на слоновье ухо. Сообразив, что белая косынка будет заметна с тропинки, ведущей в огород, она стянула ее с головы, перемотала ею стебли крапивы, нагнула голову и настроилась терпеливо ждать.
А тут, как на зло, сосед Мефодий со своим дружком, пьянчугой Кондратием Зыкиным, откуда-то взялись и вконец настроение изгадили. Кондратий заприметил ее и рыгочет, тычет культей:
– Гля! Настенка в кустах сидит! Га-га-га! Писает!
– Катитесь вы отседова! – огрызнулась Настенка и, встав, оправила платье и нервно прошлась туда-сюда, пока гогочущие мужики не скрылись под вербами по краю Мефодиева огорода.
Настенка в расстройстве помянула недобрым словом и Мефодия с Кондратием, и Гришку сопливого, и всю его родословную, и чуть-чуть успокоившись, снова забралась в помятые, как ее чувства, кусты и стиснула зубы, чтобы не ругаться вслух. Астропрогноз сбылся. Черта только помяни – Настенка, перемогая себя, заерзала, услышав шлепанье босых ног и паскудное сопливое шмыганье. На тропинке появились двое. Первый озирался по сторонам и часто хлюпал своим конопатым, будто мухами засиженным, носом. Это был Гришка. Второй Настенке был незнаком. Он шел автономно, не глядя по сторонам, как к себе домой, и даже что-то насвистывал. «Да их тут уже целая банда!» – вознегодовала Настенка. Она с воплями ринулась из кустов, но запуталась в них, зацепилась за что-то, растянулась и обожгла себе правую щеку и шею крапивой. «А-а-а-а!» – рявкнуло в прибрежной зоне, и все на мгновение замерло возле реки. Кондратий, который в это время на Мефодиевом огороде «потреблял, в свою очередь, оную из горла», поперхнулся и закашлялся, и замотал рукой – луку, мол, луку дай скорей, заесть.
Димка ничего не успел сообразить, как Гришка уже был за поворотом. Димка увидел поднимающуюся с карачек разъяренную женщину, вырывающую из бурьяна ноги. Ему еще не привелось в своей жизни видеть разъяренных женщин – это воистину страшное зрелище, и не только для ребенка. Но у него тут же сработал чисто мужской инстинкт, и он, не раздумывая, чесанул вслед за приятелем. Настенка неслась по пятам, и мальчишки холодели от ее страшного крика: «Догоню – убью! Догоню – убью!» Димка бегал быстрее Гришки, но сейчас ни на шаг не приближался к нему и даже стал позорно отставать. И главное, свернуть было некуда – по обе стороны сплошь огороды да непролазные заросли тальника.
Кондратий с Мефодием, выйдя на тропинку, молча смотрели на зеленый коридор, где только что было столько шуму, и долго жевали перышки лука. Казалось, этим коридором от них окончательно ушла война…
Василий Федорович и Акулина Ивановна сидели на завалинке, молчали, любовались знакомым до мелочей незатейливым видом: рекой, песчаной косой, вербами и еще чем-то неуловимым, чему и слов-то нет. Они молчали, как молчит всякий, на кого мягко, с любовью опускается теплый летний вечер, опускается уже шесть десятков лет.
Акулина Ивановна думала о чем-то. О чем? Вряд ли она сама знала – о чем. Думал и Василий Федорович. Подумает и замурлычет тихонько. Грустно, но светло как-то, по вечернему грустно, по вечернему светло: «Ты воспой, ты воспой, в саду соловейка. Ты воспой, ты воспой, в саду, голосистый… Я бы рад, я бы рад тебе воспевати. Я бы рад, я бы рад тебе воспевати…» Попоет вот так и снова думает. Хо-ро-шо…