Мурлов, или Преодоление отсутствия Ломов Виорель
– Бери, – протянула ему краюху Полькина мать. Затем она убрала грязную посуду со стола, смахнула крошки, веником подмела утоптанную землю под яблоней.
Хорошо было молоко! Хороша была краюха! Димка пальцем снял с ободка банки сливки и облизал палец. Заглянул в банку. Пусто.
– На рыбалку завтра с нами пойдешь? – спросил дядя Иван.
– Пойду.
– Ну, тогда иди спать. Завтра в пять часов пойдем за Куницынский брод, на отмель, сазана брать. Смотри, не проспи.
Назавтра, чуть свет все Линевы, даже бабка Пелагея – ей в обязанность было вменено носить по берегу одежду «рыбалок», и Димка двинулись гуртом вниз по реке на Куницынский брод. Несли с собой бредень (очко в два пальца), большие двенадцатилитровые ведра «цыбарки», батоги. Шли целый час. Потом еще битый час вспоминали, откуда лучше начинать гнать рыбу. Потом разделись и подкрепились пирожками с луком и яйцами. Дядя Иван и дед Николай опрокинули по маленькому стаканчику и закусили хрустящей редиской. Солнце уже поднялось на четверть неба и стало тепло. Дед и отец Линевы в майках, трусах и резиновых сапогах залезли в воду. Бабка Пелагея держала в охапке штаны и рубашки.
– Осторожно, ракушки! – заволновалась Зинаида.
– А-а! – отмахнулся дядя Иван.
– Хорошо! – просипел дед Николай, окунувшись по шею. Его большая лысая голова качалась в воде, как желтая тыква.
– Ладно, ладно, – поторопил его дядя Иван, – давай, разматывай бредень. Да вон там! Тьфу ты… Ослеп, что ли? Вот! Мы, значит, пойдем снизу вверх, а вы батожите сверху, где вон тот куст, и идите нам навстречу. Вон те корчаги особливо и яму под ними. Сазаны там. Ты, Зинаида, вон там батогом с воды туркай, а ты, Димитрий, с берега дубась об воду. Ты, Полина, ори, как сможешь. И, главное, погромче, погромче, чтоб чертям тошно стало.
Речушка вскипела и полезла из берегов, как уха из котелка, причем скудная уха. В бредень попала всякая мелюзга: красноперки, голавлики, окуньки, один щуренок, но никаких сазанов не было и в помине.
– Что за чертовщина! – бормотал дядя Иван после продолжительных поисков крупной рыбы. – Да куда ж она подевалась вся! Собрание, что ли, у них где? – он весь покрылся пупырышками, как огурец, и вылез на берег, лязгая зубами. Бредень валялся возле воды. Дед Николай давно уже загорал на песке, усыпанном ракушками, и с интересом наблюдал, как Иван бестолково хлюпает по воде взад-вперед.
– Ты вон там еще не смотрел, – подсказал он.
– Ты бы мне, батя, лучше в стакан плесканул, чем советовать!
– Дядь Вань! Побейте там воду! Гоните! Гоните! Сюда! Они здесь! Вниз их не пускайте!
Димка с берега на самом Куницынском броде, выше, чем они рыбачили, заметил на быстрине сазанов. Он прыгнул в воду, было мелко, ниже колена, а местами по щиколотку, – хватал сазанов и выбрасывал их на берег. Те яростно бились на песке, словно чувствовали уже под собой сковородку. Всех Линевых как ветром сдуло в воду. Дед Николай в спешке зацепился трусами за палку, поцарапался и разодрал трусы, но сгоряча даже не почувствовал этого и блестел белым задом. Рыбаки забили по воде руками, ногами, батогами, заорали, заухали. Димка выкинул на берег уже семь сазанов. Они были жирные, сильные и с локоть длины. Хоть картину с них пиши.
Бабка Пелагея обронила одежду своих мужчин, задрала юбку до горла и, в розовых панталонах, чулках на резинках и прямо в кожаных тапочках, отнюдь не со старческим, страстным воплем врезалась в воду рядом с Димкой, да так, что тот испуганно шарахнулся в сторону. Бабка соколицей плашмя низверглась на бедного сазана, приглянувшегося ей, подняв миллион брызг. Она подмяла под себя рыбешку, вцепилась ей в голову, подхватила за жабры и торжествующе вынесла на берег. Сазанчик даже не трепыхался – видно, хватил беднягу с перепугу кондрашка. Не для рыб бабий темперамент!
– Ай да бабка! Ай да Пелагея! Тряхнула стариной! – запричитали все. – Такого сазана! Ты посмотри. На полпуда потянет! И ты, Димка, молодцом! Не растерялся. Ай да Пелагея!
Бабка ходила гоголем и поглядывала на речку, как на свою кастрюлю. Дядя Иван собрал весь улов в две цыбарки, отбросил в сторону мелюзгу. Смотал бредень, выбрав из него веточки и шамару.
– Ну, будя. За это надо и пропустить. Зин, там еще малехо должно остаться. Давай с нами. И ты, мать! За тебя! Хороший улов. И на сковородку, и на щербицу хватит. Дим! А ты-то, может, возьмешь рыбки себе, а? Возьми. Глянь, сколько мелочи, выкидывать жаль. Пропадет. Мам, ты ершиков там выбрала? Парочка была, – Иван натягивал штаны, глядя на мальчика. Тот молчал. – Не хочешь. Ну, тогда в воду ее скинуть надо, пока не протухла.
– Это ишшо зачем? – заволновалась старуха. – Я сейчас сумку кожаную принесу. Утям да кошке. Ишь, чего удумал, в речку скинь! А утям? А кошке?
Вечером Димка за молоком не пошел. Что-то разлюбил он чужое парное молоко. Разлюбил на всю жизнь. И на Польке он не женится. А собирался! Когда через несколько дней к Косовым заглянула Зинаида, она спросила Димку:
– Чего молоко не ходишь пить?
Димка ответил:
– Я на водочку перешел.
Родная бабушка решила, что ослышалась.
В 1959 году не стало Акулины Ивановны. После ее смерти в один год до неузнаваемости состарился Василий Федорович. Продал дом, раздал всю живность, и в день отъезда, стоя посреди пустого двора, почувствовал такую невыразимую тоску, что последние силы его оставили, и он присел на землю возле грядки с любимым турецким табаком и проплакал до вечера.
Перед заходом солнца из станицы приехала дочь Клавдия, погрузила в машину весь нехитрый скарб отца, нажитый им за долгую жизнь и теперь ему совершенно ненужный, самого усадила в кабину и повезла к себе на жительство.
На повороте дороги к станице Василий Федорович в последний раз увидел свой хутор в золотистом закате. Хутор вдруг оказался весь как на ладони и вспыхнул ярким светом, словно пытался осветить старику темную грядущую дорогу. Машина повернула, и хутор исчез для него навсегда.
Внук Петр, сын Клавдии, работал механиком в совхозе под Орлом и в свой отпуск забрал к себе и мать, и деда. Дом в станице был продан, и все пути на родину для Василия Федоровича были закрыты.
Новое место жительства его не обрадовало: серые бревенчатые дома, с крышами из щепы, глухой лес вместо садов, небо без звезд и не было слышно сверчков. А вода в реке была коричневой и мутной, сильно пахла тиной. На новом месте каждый был занят своим делом, а у Василия Федоровича своего дела не было. По привычке он еще брался плотничать, столярничать, но силы были уже не те… Он уходил на берег реки, садился там на поваленный ствол клена и часами глядел в темную толщу воды, курил трубку, набитую турецким табаком из последних запасов, кашлял и вспоминал свое детство и жизнь на хуторе. Он вспоминал рыбную ловлю, прозрачную воду реки, ее песчаное дно и зарывающихся в песок вьюнов, охоту и своих собак, жену Акулину Ивановну; и чем больше проходило времени с того дня, как он покинул родные места, тем чаще в мыслях он возвращался к ним, пока однажды наконец-то не понял, что его тайные надежды – когда-нибудь снова побывать на хуторе – тщетны и не сбудутся никогда. Это открытие окончательно подкосило здоровье, и он уже ничего не загадывал на будущее, как, впрочем, и перестал вспоминать о прошлом. Собственно, это два конца одной истлевшей веревочки.
Обычно Василий Федорович просыпался рано, но с того дня стал позже вставать и, лежа на кровати, без всяких мыслей смотрел в потолок. На белом потолке сидели мухи, бился длинноногий комар, да в углу притаился такой же длинноногий паук. И хотя в соседней комнате полдня был включен телевизор, старику не хотелось смотреть в мельтешение экрана. Уж очень глупо оно, с высоты его лет, выглядело. Спешить ему было некуда, и незаметно подкравшаяся слабость перешла в болезнь. Стало трудно дышать, из груди с кашлем вырывались мучительные хрипы, и когда болезнь стала причинять Василию Федоровичу страдания, он понял, что избавит его от них только приближающийся конец. И как только подумал он это, так и сделал первый шаг ему навстречу. А когда становилось легче, он вспоминал свое детство, но не конкретно, а как что-то расплывчатое, светлое и радостное, и ему казалось странным, что перед смертью мысли идут не в ногу с жизнью, а в обратную сторону.
Неожиданно вспомнил себя в трехлетнем возрасте. Увидел своего отца. Сколько в детстве было солнца и света в жизни! Будто сейчас, а не тогда, берет он из ступки пестик, просыпает на деревянный стол соль и говорит: «Сахар». Отец поправляет: «Соль». – «Сахар». Отец протягивает ложечку. Он берет ее в рот, багровеет и морщится. «Ну?» – смеется отец и сразу же уходит как бы в тень. «Сахар!»
«Что я хотел доказать отцу? – думал Василий Федорович. – Всю жизнь мы доказываем что-то друг другу и, уходя из нее, так и не понимаем, зачем мы это делали и кто же из нас был прав». Такие мысли – первые робкие шажки мудрости, и, увы, как правило, они оказываются последними, так как сил на то, чтобы мудро мыслить, уже не остается.
Однажды осенним утром, когда Василий Федорович от слабости не мог подняться с кровати, ему вдруг показалось, что за окном опадает яблоневый цвет и крупные лепестки летят в окно…
До его сознания так и не дошло, что выпал первый снег. Он чувствовал такую слабость, что не мог поднять голову и посмотреть в окно. И тут его мысли наткнулись на самое горькое воспоминание – о поступке, которого он не мог себе простить всю жизнь. Он вспоминал его несколько раз в разные годы, когда ему было плохо. Последний раз – в день, когда ушла Куля. Почему он его вспоминал и почему не мог простить себе?
Слабый бездомный старик присел отдохнуть на завалинку у их двора. Стоял жаркий полдень, а старик был одет по-зимнему: в телогрейке, шапке и валенках. Он с друзьями, босиком и в одних трусах, возвращался с реки. Увидев старика, он закричал: «Гля! Дед Мороз!» – и все громко захохотали. Старик хотел уйти, но никак не мог подняться с завалинки. Его негнущиеся черные пальцы беспомощно хватались за камни стенки. Тряслись ноги, дергалась голова, а слабые выцветшие глаза были наполнены слезами. И столько в них было тоски – и как, и чем измерить ее в чужой душе? А мы смеялись…
И от запоздалого раскаяния Василий Федорович почувствовал в душе просветление и с горечью подумал: «Посмеешься над чужой старостью, собственная старость посмеется над тобой».
Старик закрыл глаза, прислушиваясь к звукам в самом себе, и ему показалось, что он слышит шаги уходящего из него сердца. Он пытался схватить его, но свет стал гаснуть, мелькнуло лицо Гришеньки, сгоревшего в танке, и Василий Федорович подумал: «Вот он, конец света, о котором так часто говорила жена. У каждого он свой».
Глава 11. Кто быстрее – время или курица?
– А теперь из серии «Школьные годы чудесные» несколько штришков к портрету господина Рыцаря Туннельного Полусвета, – продолжил Рассказчик. – Всего несколько штришков, поскольку его занимают годы детства.
В семь двадцать утра начало трещать, как будто ломали тонкое стекло. Трещало пять минут. Школьная сторожиха Петровна торопливо допила чай и выглянула в окно. Было уже светло. Но еще серовато, с голубизной. Огромная лужа цвета кофе с молоком из школьного буфета, заливавшая вчера весь школьный двор, за ночь потемнела и съежилась. Над ней образовался громадный купол матово-белого хрусткого льда, по которому самозабвенно бродили три пацана. Лед скрипел, хрустел, трещал под ногами, взрывался и с шорохом осыпался. Лед хрипел и кричал: «Караул! Крушат!» – и норовил обдать ненавистные ноги ледяной водой и нанести режущий или колющий удар своим холодным оружием. Петровна крикнула в форточку:
– Вы бросите хулиганить?
– Ну да, тут же и бросили!
– Я кому сказала! Ах, тудыть ее, растудыть… – Петровна, накинув деревенский пуховый платок, чертыхаясь, выскочила на крыльцо. – Вы что, ироды, не слышите? Я кому говорю! Марш отседова! Ноги промочат, потом будут по партам весь день преть! Кому сказала!
Двое сделали «марш отседова». А третий – ноль внимания, фунт презрения – ходит и стреляет, ходит и стреляет… Нравится ему! Крушитель! Петровна схватила его за руку.
– Тебе что, особого указа надо?
Парнишка неожиданно вырвал руку, но не убежал. Петровна опешила.
– У-у, да ты гордый! Без матери в школу не пущу! – и она схватила наглеца за ухо, думая таким образом привлечь его к более строгой дисциплинарной ответственности. Схватить-то схватила, но тут же и отпустила: не по себе ей стало от режущего, как лед, но горячего взгляда малолетнего преступника. Она легонько подтолкнула его:
– Давай, давай, нашел занятие!
На переменке она узнала, что это был Димка Мурлов, из второго «А», не хулиган, но и не отличник, пацан и пацан. Странно, почему он так вел себя? Ведь совсем другой он был, совсем другой…
– Далее я пропускаю ряд лет, определенным образом сформировавших его мировоззрение, не потому, что это не интересно, а просто нет времени, – сказал Рассказчик. – Это особенно чувствуется, когда его действительно нет. Да я особо и не верю в то, что время формирует мировоззрение человека. Может быть, оно только проявляет данное свыше понимание мира и его проблем. Как-то в деревне я сидел тихим вечером на скамейке, умиротворенный (может быть, потому, что я был городской житель и сельские заботы не принимал близко к сердцу), а по двору, раздражая меня, носилась, как полоумная, курица. Помню, я подумал тогда: «Время неслось, как курица, или курица неслась, как время?» Не правда ли, хороший вопрос для городских бездельников? Можно затеять целый философический диспут. Кто быстрее? Вот так они и носились по двору, обгоняя друг друга. Но курица, еще сверх того, взяла и снеслась, то есть отлила в совершенную форму зародыш будущего времени, а вот само время не смогло сделать даже такой малости. С тех пор я к проблеме времени, его быстротечности, отношусь спокойно, как к переполошенной курице, и у меня нет ностальгии по ушедшим годам. Поэтому я их пропускаю без раздумий.
В седьмом классе Васька, лучший корефан Димки, организовал общество «ЮС» – юных страдальцев. Общество страдало по женщинам. Да, это не страда деревенская. Причина для его организации была, понятно, чисто возрастная: ребята вдруг поняли, что в мире есть женщины, о которых они ровным счетом ничего не знают. Исключая, разумеется, мам, бабушек, взрослых сестер и теток, у кого они были. А как известно, мамы, бабушки, сестры и даже тетки – не женщины, а близкие родственники. Поводом же послужил, как всегда, случай. Дон Жуан и Казанова стали теми, кем стали, только благодаря случаю.
Маленький восьмилетний Жуанито как-то, расшалившись, заскочил в комнату служанки. Анна, служанку звали Анной, сама по разуму была еще дитя и любила все маленькое и игрушечное, и им обоим доставила большое удовольствие игра в «мышку-норушку». Анна вскоре вышла замуж и стала добропорядочной матроной, а Жуанито, познав страсть так рано и поначалу не понимая и не испытывая всей ее остроты, всю жизнь искал острых, как перец, ощущений и побирался по женщинам, как нищий, в поисках несравненной своей Донны Анны.
Сиротку же Казанову, угостив пряниками, затащили в притон две проститутки и, поспорив друг с другом, кто из них окажется более искусным педагогом, взялись обучать юного несмышленыша многочисленным приемам любви, вознаграждая за каждый хорошо усвоенный урок мягким пряником. Этот бедняга потом всю жизнь искал в женщинах того, чего в них не заложил бог: сладости и мягкости мятного пряника. Бедный Джакомо!
Не знаю, стал ли Васька таким же неутомимым искателем любви, как эти два славных самца, но первое знакомство с некоторыми ее прелестями было обнадеживающим. Как-то Васька, уже затемно, возвращался домой с баскетбола через двор студенческого общежития и из чистого любопытства заглянул в приоткрытое окно первого этажа. Окно изнутри было забелено. В комнате горел свет, слышались голоса и неясный шум.
У Васьки тотчас перехватило дыхание и вспотели руки: к нему задом стояла крупная голая женщина и растирала себе спину махровым полотенцем. Комнатка за белым окном оказалась раздевалкой, а сбоку, из душевой, доносились женские голоса. Женщина громко говорила что-то и смеялась. Васька слов не воспринимал, он их даже не слышал. Он остолбенело смотрел на женщину и думал об одном: почему у нее такой огромный, и в то же время такой красивый зад.
Женщина повернулась. Васька в полуобморочном состоянии, как при вспышке молнии, успел увидеть ее всю спереди – смесь желтого, розового, белого и черного цветов – и опрометью, не разбирая дороги, помчался прочь от окна. Он бежал и физически ощущал возле губ, глаз, носа теплое ароматное тело. В висках его тяжело тюкало.
На следующий день он прокрался к заветному окну, но оно оказалось закрытым. Два следующих дня не дали ничего нового: не принесли ни напряжения, ни облегчения. На четвертый день он попробовал толкнуть окно. Окно приоткрылось. И прямо над его ухом раздался голос: «Женя! Прикрой окошко. Дует». Окошко закрылось. Женщины о чем-то говорили, потом стало тихо – видимо, все ушли в душ.
Васька толкнул окно. В щелку он увидел, что раздевалка пуста. Минут десять томительного ожидания были вознаграждены с лихвой. Из душа вышли сразу две молодые женщины. Одна говорила другой: «Ему Катька чересчур много позволяет! Я бы на ее месте…»
И тут Васька услышал такое, что мгновенно и навсегда перевернуло его представление о женщине, сформированное в семейном кругу. Это как человеку с севера, знающему о том, что арбузы сахарные, а дыни медовые, оказаться вдруг на бахче под Камышином и съесть за один присест полпуда ароматного чуда природы. Та женщина, которая просила Женю прикрыть окно, аттестовала неведомую Катьку такими площадными словами, что Васька почувствовал, как краснеет. Женя, тряся грудью, залилась смехом. И странно, на этот раз Васька не чувствовал никакого волнения, руки не потели, мысли не путались, в висок не тюкало, он лишь с жадным любопытством, как художник, изучал женскую натуру, открытую ему во всей своей прелести и во всей своей тайне. Кончилось это тем, что окошко опять закрыла Женька.
На следующий день Васька посвятил своих закадычных друзей – Славку и Димку – в свою тайну. У тех загорелись глаза, и они с обеда мучались, то и дело глядели на часы и ждали вечера. Темнело одуряюще медленно. Когда зажглись огни, ребята тронулись к наблюдательному пункту. И горели их глаза ожиданием зрелищ, ожиданием утех.
День был жаркий, окно приоткрыто. В душе за весь вечер помылись только бабка с внучкой.
Первое впечатление у новых членов «ЮС» было неопределенно-гнетущее. Васька утешал их и обещал райские наслаждения на завтра.
Назавтра их заметил с балкона здоровенный студент и турнул от окна, пообещав в следующий раз кое-что оторвать им. «А это вот видел?» – крикнули они ему хором и смылись.
Зрелища прекратились. И, как ни странно, именно то обстоятельство, что ребята видели только старуху с девчонкой и не видели ничего такого, что расписывал Васька, так распалило их воображение, что они не могли уснуть две ночи. Димка ворочался, и ему представлялось что-то среднеарифметическое между бабкой и внучкой, и у этого среднеарифметического были такие не математически громадные груди и задница, что он задыхался от волнения. А когда он пытался представить себе остальное, да так, что уже ощущал себя в нем, то вскакивал и бежал в туалет.
Следующее утро принесло свежесть и новость. Васька, оказывается, вчера вечером забрался на липу, что во дворе общаги, и в окне второго этажа увидел, как двое целовались, а парень расстегивал своей подружке кофточку. Потом там, к сожалению, погас свет, но, если приглядеться, многое можно было увидеть и в темноте.
Вечер выдался душный. Где-то за городом ворчала гроза. Парило. Ребята, стараясь не шуметь, забрались на липу. Разместились более-менее удобно, в развилке, и стали шарить глазами по окнам. «Где твое?» – «Вон – темно там».
Окна, одни темные, другие освещенные, не дарили их никакими откровениями. В них все шло своим чередом, была своя жизнь, как в немом кино, только без названия, без титров, без начала и без видимого конца. В «васькином» окне зажегся свет. «Они», – шепнул Васька. Ему было виднее.
Битый час эти двое занимались какой-то бестолковщиной: сидели напротив друг друга, говорили, выходили из комнаты, заходили, тыкались по углам, потом долго пили чай с булками, смеялись… Собственно, наполняли комнату минутами незамысловатого счастья. Потом девушка села на колени к парню и, улыбаясь, взъерошила ему волосы. Слов их не было слышно. Девушка встала, распахнула шире окно. Скинула с себя кофточку и осталась в одном лифчике. Перевесилась через подоконник и сказала: «Душно как!» – и такая она была счастливая и открытая в своем счастье, что Мурлова, как током, пронзила тоска, и он почувствовал себя в этот миг страшно одиноким, и этот миг потом растянулся на всю жизнь.
Сзади к ней подошел парень, обнял ее и стал целовать в шею. А Мурлова взяла досада, что какой-то парень, чужой, не имеющий никакого отношения к ее внутреннему миру, ее счастью, посмел коснуться ее в такой волшебный миг. Мурлов зажмурился, чтобы не видеть этого.
Васька и Славка затаили дыхание. Полыхнула молния и за спиной треснуло небо. Мурлов открыл глаза. Парень подхватил подружку на руки и отнес на кровать. А потом закрыл дверь и погасил свет. И стало в комнате темно, как в чужой душе.
– Пожалуй, я пойду домой, – вздохнул Димка.
– Ничего, – утешал Васька. – При свете молнии все хорошо видно.
При следующем раскате грома Васька сорвался с липы и сломал себе руку. Юсовцы навестили его в больнице, и Димка, видя, что у Васьки основные боли позади и пальцы шевелятся, утешил приятеля:
– Это ничего, раз только руку сломал!..
– Счастлив тот, кто при свете молнии скажет: вот она наша жизнь, – произнес Рассказчик и на минуту задумался. – Но получается, что время и курица несутся, обгоняя друг друга, а это и есть история… Занудная история. Кстати, о занудстве…
Если всех зануд построить в колонну и повести на парад, знаменосцем у них был бы Уткин, учитель истории, или Утконос. Невзрачный женоподобный тип, лет сорока, плешивый и с острым, как у муравья, брюшком, он воспринимался несерьезно и с внутренним протестом. Во всяком случае, невозможно было представить себе, как Уткин, едва ли имевший с такой внешностью хоть одну личную историю за душой, мог иметь хоть какое-то отношение к истории отечественной, не говоря уже о всемирной.
Стоял он, как криво вбитый гвоздь, а ходил всегда внаклонку. И когда заходил в класс, сперва появлялась указка с обломанным концом, потом плешь, нос в прожилках, узкие плечи, расширяющееся книзу туловище, и под конец – ноги в узеньких коротеньких брючках и черных нечищеных ботинках. Ребята злословили, что брючки ему перешивает из детских штанишек его мама – швея (Уткин не был женат), а ботинки чистит папа – старшина. Несуразность фигуры, казалось, спорила с несуразностью одежды, и обе бывали биты несуразностью самого облика учителя истории, от которого, согласись, должно все-таки веять если не величием, то хотя бы некой значительностью. Ребята обсуждали его манеру входить в класс – «как клин», «свиньей идет», пробовали удержать в наклонной позе равновесие – и не могли добиться такого угла наклона и не падать. Ходить внаклонку и вовсе ни у кого не получалось. «Он будто воз тащит в гору, – сказал Мурлов. – Или всю жизнь идет против ветра. Разве можно идти против ветра истории? Да и вообще что-нибудь делать против ветра?»
Исторические уроки Уткин, естественно, черпал из учебника истории. Он рьяно блюл все пункты и параграфы утвержденного инстанциями пособия и не отступал от них ни на шаг – ни влево, ни вправо, точно учебник был проходом в минном поле для конвоируемого контингента. Единственным методическим отступлением, вернее, дополнением к учебнику, были составленные им к каждой теме хронологические таблицы не только важнейших, но и всех, заслуживающих хотя бы одного упоминания, исторических событий. Это были грандиозные таблицы, включающие данные из Библии, различных мифологий и справочников. А такие слова, как «гекатонхейры», «ситофилакс», «Идиставизо», «Цинциннат», и сотни подобных им, не могли не нравиться прилежным школярам, особенно если учесть, что каждое из этих слов было привязано к конкретному времени. Так вот, эти таблички Уткин в конце каждого урока из тетрадочки перерисовывал на доску. (Спроси сейчас кого, что такое ситофилакс, скажут – сифилис; гекатонхейры – вообще материться начнут). На следующем уроке он требовал от учеников воспроизведения всей этой «хренологии», как называли ее ребята, и за малейшую неточность лепил двойки, а если путали государства или, не дай бог, столетия – колы. Подсказчиков и тех, кто не знал темы урока, тут же исключал из исторического процесса – выгонял из класса, отнюдь не облегчая тем самым их участь: на следующем занятии они должны были отвечать на его вопросы по всему пройденному курсу, что было смерти подобно. Смеялся, отрывисто и гулко, он только в одном случае: когда не могли вспомнить – до нашей эры было какое-то событие или не до нашей. Один раз ему даже стало плохо от смеха и вызывали скорую помощь.
К середине года школьники уже прекрасно помнили все битвы, войны, реформы, смуты, царствования, восстания, все громкие имена и звонкие названия, и множество чисел по обе стороны от Р.Х., каждое из которых было привязано к чему-то одному. Словом, ужас, как сказала одна слабонервная мама. Это верно. Ведь каждое историческое событие представляет собой такую кашу, расхлебать которую удается далеко не всегда и не каждому. Что же говорить тогда о всемирной истории? А таблички вносили какую-никакую ясность; и когда приходило очередное проверяющее из ОНО, все ученики с немыслимой легкостью называли трудно выговариваемые имена и географические названия и жонглировали бесчисленными круглыми и не круглыми датами, ловко нанизывая их на стержень темы.
Сами же уроки, как ни странно, были, увы, скучнее самого Уткина и своей монотонностью навевали такую тоску и скуку, что даже самые последние разгильдяи принуждали себя зубрить сей предмет, чтобы потом не пасть жертвой иезуитских пыток и допросов Утконоса, сопровождаемых остротами типа: «Ну да, ты с Жанной д’Арк на костре не горел, ты в это время гонял мяч. Зубрите, – призывал он всех остальных, – ибо закон всех этих имен и чисел постигнут не многие из вас! А без этих имен и чисел – вы ничто! Ноль».
В такие минуты диву можно было даться: неужели и та жизнь, которой они жили все, которая в этот момент бурлила за окнами школы, слышалась в глухом ударе бутса о кожаный мяч, звонком девичьем смехе, велосипедном звонке, а еще пуще – в них самих, неужели эта жизнь когда-то будет такой же бестолковой, путаной и ненужной, подчиненной неведомому никому закону, и неужели из нее запомнятся только памятные даты да громкие имена и названия, неужели от меня, от Васьки, от самого Уткина ничего не останется через сто, через тысячу лет? Куда денутся его плешь и муравьиное брюшко? Вся эта «хренология»? Наши переживания по поводу чьих-то исторических успехов или неудач? Зачем тогда жить? – рассуждал Мурлов, и не слушал Уткина. И напрасно. Уткин, оказывается, обращался в этот момент к нему и, не дождавшись от Мурлова ответа, вкатил ему пару, чем несказанно огорчил юного философа. Тем более, что он подготовился сегодня к уроку.
На следующем уроке истории Уткин взял свою тетрадочку в клеточку, всю испещренную хронологическими таблицами, мелок и провел на доске первую линию. Мел скользил, крошился и не писал. Уткин отложил мелок, взял другой. Тот тоже скользил, не оставляя следа. То же самое произошло с третьим мелком, четвертым… На полочке лежало семь мелков, и Уткин перепробовал их все. После седьмого он скомандовал: «Дежурный, мел!» Дежурный принес четыре куска мела. Ни один мелок не писал. После третьего мелка в классе захихикали, после седьмого стали смеяться, а на одиннадцатом уже натурально завыли. Никогда еще история не была такой интересной. В самом деле, повторяйся любая история по десять раз, появился бы какой-нибудь новый неожиданный интерес к ней.
– Староста! В чем дело?
Если бы староста знал, в чем дело.
– Живо! К директору! Позвать его сюда!
Директор въехал в класс, как тяжелый раскаленный утюг на пионерский галстук, и тут же все выровнялось и разгладилось. Уткин объяснился. Директор выгнал всех учеников за дверь и велел заходить по одному на допрос. Через пять минут двое с дрожью в голосе, словно выдавали себя, выдали Мурлова – весь класс видел, как он натирал перед уроком доску не то воском, не то канифолью.
Вечером в кабинете директора, в присутствии Уткина, Мурлова-отца, классного руководителя и завуча, директор спросил Димку:
– Ты зачем это сделал?
Мурлов-сын выждал паузу и отчеканил (губы его не дрожали):
– Вся история состоит из героев и предателей. Вот я и сделал это с единственной целью: выявить в нашем классе предателей!
– Герой нашелся! – сказал директор.
А Уткин добавил:
– Какой там герой! Провокатор. История еще состоит из провокаторов.
С этого дня Мурлов полюбил историю. Если бы он ее любил раньше, он уже знал бы, что предатель – каждый двенадцатый, а если задуматься – каждый шестой. А все остальные – провокаторы. Простим ему: незнание не вина, а беда. Димка почувствовал, что история – это когда хотя бы один человек выступит против другого, защищая свою правду. А уж потом всякие уткины этому событию припишут место и время и скажут, что тут правда, а что нет.
Дома отец как-то недовольно сказал Димке:
– Э-эх, паря, я-то думал, у тебя с башкой в порядке. Убитые да калеки делают историю, – он показал ему правую руку, на которой не хватало двух, прокуренных до войны, пальцев. – А предателей и героев мало. Как сумасшедших. Никто не хочет быть ими. Это ненормально. Ими становятся по чьей-то злой воле.
А где-то через неделю Уткин задержал Мурлова после урока и затеял с ним неожиданный и странный разговор:
– Ты прости меня за провокатора.
Мурлов опешил.
– Когда я был такой, как ты, тоже лет тринадцати-четырнадцати, отец мой работал учителем истории в школе, а мама – в райкоме. И фамилия их была Борисовы, а не Уткины. Это я – Уткин, не помнящий родства. Отец своими глазами видел, как все было в семнадцатом году и потом, в двадцатые годы, да и документов тогда много разных водилось, дотошный был человек (не до тошноты, как я, а?), но у него язык не поворачивался говорить против совести. Уж такое воспитание получил. Естественно, ученики узнавали от него многое такое, что по их детскому неразумению им неположено было знать. Арестовали… Мать правду искала – в райкоме! – и ее взяли. Остался я один. Представь – ты один. Никого. А хочется есть. Хочется простого участия… Сидели они в разных местах, и один ничего не знал о другом. Тогда в камеру заходили и говорили: сегодня на букву, скажем, «А»; и кто был на букву «А», прощался со всеми другими буквами, и его больше никто не видел. Так вот, говорят, в камерах матери и отца в один день объявили: сегодня на букву «Б»… Им бы тогда какую-нибудь другую букву или хотя бы разные! Вот она, какая азбука.
Мурлов тогда мало что понял из этого сумбура. Он только видел в уткинских глазах страшное одиночество, и вся его странная фигура не была почему-то смешна, а, как было написано в учебнике литературы, «была исполнена трагизма». Трагична она была – это понял Мурлов много лет спустя. Запомнил Димка эту школьную азбуку на всю жизнь, и когда годы спустя, уразумел до конца ее неестественную простоту, ему так захотелось увидеть Уткина, что он тут же пошел в школу. Но Уткина в школе не было, он переехал в другой город. И когда Мурлов подумал – завел ли Уткин семью? – у него на сердце стало холодно, значит, нет, не завел.
Уже в институте как-то случайно он забрел на конференцию «Проблемы истории и современность». Первый же доклад произвел на него удручающее впечатление, так как он, во-первых, был скучен, длинен и непонятен, как для христианина призыв муэдзина, во-вторых, все проблемы истории сводил к одной – к торжеству, в конечном итоге, идей добра, справедливости и пролетарского интернационализма, а в-третьих, вряд ли после него можно было ожидать чего-либо доброго, так как выступал член-корреспондент Академии наук все-таки.
После двух-трех выступлений и сообщений на подобную тему, пробираясь к выходу, Мурлов услышал какие-то странные для слуха речи. Поначалу он подумал, что слышит чуть ли не шаманские заклинания. Выступал учитель истории из поселковой школы с показательным уроком, это была очередная причуда очередных руководителей – на научные конференции приглашать практиков из глубинки для притока свежего исторического воздуха. Понятно, кто бы стал вслушиваться в детский лепет провинциала после программного выступления членкора на солидной конференции, где одних докторов исторических наук было больше, чем учителей истории в области. Но слушали! Хотя более удивительным было то, что он говорил.
И после выступления треть присутствующих встала и приветствовала учителя аплодисментами, может быть, даже и в пику официозу, треть негодовала или смеялась, а треть спала, как всегда она спит, независимо от того, бомбы сыплются им на голову или зажигательные фразы.
А учитель говорил, как пел:
«И родился у Есугай-баатура, монгольского хана из рода Борджигин, и старшей жены его Оэлун, из олхонутского племени, в урочище Делиун-булдах в 553 году – сын Темучжин, что означало мирное – «кузнец». И родился он, сжимая в правой руке своей запекшийся сгусток крови. И взгляд его был, что огонь, а лицо, что заря. И снился его будущему тестю вещий сон, будто слетел к нему на руку белый сокол, зажавший в когтях солнце и луну. И взрослел ханский сын не по дням, а по часам. Отца потеряв, рано стал Темучжин сиротой. Убив брата Бектера, словно ресницу вынул из глаза, повзрослел сразу на целую жизнь. Друга нашел – несравненного нукера Боорчу. И вот в 573 год хиджры, год змеи, широколобый и хитрый сын Есугая с побратимом Чжамухой впервые вкусил прелесть и хмель кровавой победы. Судьба или рок, нойоны и нукеры поставили его ханом своего улуса, и дали титул ему – Чингисхан.
И полвека без малого опустошал «кузнец счастья» родной ему континент, вытаптывал страны и на месте городов оставлял пустыни. Вырезал народы и покрывал бескрайние степи белыми костями да черным вороньем. Ибо всюду у него был враг: от заката солнца и до восхода его, и от нового месяца до старого. Ибо сжато было его собственное сердце когтями злобы и страха.
И до тех пор были в когтях его солнце и месяц, пока на исходе лета, в пятнадцатый день среднего месяца осени, в год свиньи – не покинул он этот тленный мир. Завещав на прощание послушным эмирам перебить всех жителей осажденной столицы Тангутов, дабы память о нем сохранилась навечно. Что и было сделано с тщанием в 1227 году от Рождества Христова.
И был сопровождаем его последний путь кровавой резней. Гибли все, кто встречался живой на этом пути с мертвым покорителем мира. А в могилу его были отправлены 40 лучших коней и 40 красивейших девушек Азии. Дабы не было ему скучно и смертельно одиноко на том свете».
И даже как-то неожиданно, но логически бесспорно, последовали затем оригинальные рассуждения о соотношении случайности и закономерности в явлениях такого масштаба, о роли личности в истории, в полном смысле актерской, где театральными подмостками служит народ.
«О роли личности в истории говорят в тех случаях, когда эта личность из заурядной, то есть самой естественной для человека, становится незаурядной, для чего совершает несколько поступков, совершить которые не придет в голову нормальному человеку. Роль народных масс при этом состоит в том, чтобы меньше скрипеть и не прогибаться, когда тебя топчут в очередном историческом акте. И не было еще случая, чтобы они позволили раздавить себя, и тем не менее их давили, давили и давили».
Треть негодовала или смеялась – это было на удивление мало. Треть аплодировала – это было неожиданно. Треть спала – это было нормально. В общем же, выступление было идеологически не выдержано, а теоретически – не верно. Смягчающим обстоятельством была разве что принадлежность поселкового учителя к периферийной, и значит, невостребованной части граждан необъятной страны. А в целом, Мурлов захотел после этого стать историком, как тот сельский учитель, как Джавахарлал Неру, как – да-да! – историк на букву У – Уткин.
Глава 12. Туннельный эффект
– Историком Мурлов не стал. Почему не стал – это тоже своего рода история. А все истории не расскажешь, – сказал Рассказчик и закашлялся. – Черт! Прохватило где-то. Першит горло. Хотел рассказать о Фаине…
– О ком? – спросил я.
– О Фаине, – спокойно ответил Рассказчик. – Но сегодня не буду. Жив буду, завтра расскажу. А сейчас спать давай.
Но спать мне толком не пришлось.
С некоторых пор стали происходить странные вещи: с каждым днем появлялось все больше граждан, слышавших ночью или под утро какие-то шумы, шаги, бормотанье, шорохи, видевших тени и какое-то свечение. А то вдруг раздавалось приглушенное чихание, сыпалась штукатурка, падали прислоненные к стене доски. Один раз две убогие старушонки, приставшие к нам по пути, и вовсе услышали пение, и, как они клятвенно заверяли, то была духовная музыка.
А вчера и я, наконец-то, услышал прямо над ухом шелест или шорох, черт его знает что, как от крыльев. Если допустить, что это была летучая мышь, то вряд ли: летучая мышь летает бесшумно, дергано и быстро, а тут, казалось, что-то зависло над головой и примеряется, куда ему сесть. В темноте раздался визг старушонки, а потом причитания: «Свят, свят, свят! Ангел крылом осенил! Прямо по голове. Коснулся и улетел».
А позавчера тонкий голос, явившийся из пустоты и полумрака, сообщил рано утром Веронике Михайловне и Саре Абрамовне, что «московское время тридцать часов!», а потом, ни к селу, ни к городу, перешел сразу к событиям за рубежом и воскликнул: «Президент Билл Клинтон!»
С неделю назад, также под утро, заплакал ребенок Сестры. Мы проснулись, мать стала успокаивать его, но он хныкал, тер ручонками глаза и с испугом глядел в темноту туннеля.
– Что тебя испугало, маленький? – спрашивала Сестра, но он толком ничего не объяснил. Сестра с трудом уложила его и, поправляя тряпку под ним, увидела у ног ребенка бумажный сверток. Развернув его, она вскрикнула. Там была половина кирпичика черствого ржаного хлеба. У всех сон как рукой сняло. И всем было безразлично, как попал сюда хлеб – лежал ли он здесь давно, не замеченный никем, принес ли его кто-нибудь из людей или духов, материализовался ли он или перенесся волей экстрасенса из другой точки пространства – нам было всем наплевать на это. Лишь бы он не оказался злой галлюцинацией, миражом в туннеле. Уж очень аппетитно пахнул этот черный шершавый кусок! В его материальную сущность мы уверовали только после того, как раскрошили хлеб, разделили крошки, выделив ребенку тройную порцию, и положили эти крошки, как валидол, под язык.
К сожалению, подобные материализации часто нас не баловали: еще один раз Сестра нашла возле головы ребенка завалявшийся кусок сахара, который доставил ей несколько блаженных минут.
– У тебя, Сестра, удивительный сын. Это полтергейст, – со знанием дела говорила жена Боба. – Он у тебя от первого брака или от второго?
– От третьего, – сказала Сестра.
– Значит, точно полтергейст. Скоро должны начаться еще более удивительные явления, так как нагрузка на психику ребенка растет с каждым днем, а она еще, к тому же, отягчена твоей психикой и кармой.
Действительно, так оно и случилось: самовозгорался воздух в глубине туннеля и постепенно, как ракета, гас, явственно слышались шаги, но никого не было видно, а тут еще вторично Веронике Михайловне и Саре Абрамовне тот же тонкий сипловатый голос опять под утро сообщил, что Билл Клинтон – президент. Но на этот раз их наполнил почти мистический ужас, когда голос три раза отчетливо повторил: «Компендиум!» Саре Абрамовне вдруг показалось, что она слышит голос своего учителя Зильберштейна, умершего еще в 1955 году и с которым она была достаточно близка по научной части. И она сказала об этом Веронике Михайловне, почему-то перейдя на шепот:
– Мне еще в прошлый раз, Саруня, показалось, что это голос Мишеньки: те же интонации, тот же тембр, то же изящное грассирование.
Пошептавшись, подруги уверовали в реальность потустороннего голоса и тут же припомнили массу аналогичных фактов из жизни мифических и легендарных личностей. Ахиллес, да-да, или, конечно же, Орфей! И реальные люди: Жанна д’Арк, например, или тот же Иван Грозный! Да-да, ты совершенно права, Верунчик, совершенно права, Иван Грозный! Да-да.
Их таинственное перешептывание давно привлекало внимание убогих старушонок, и они приложили все свое профессиональное мастерство и сумели таки подслушать почти всю их беседу. Старушонки еще с первого вечера думали сойтись с Саруней и Верунчиком, но ученые дамы, заметив это, тут же отгородились от них непроходимым частоколом энциклопедических знаний.
Через пять минут весь туннель знал о явлении этой ночью самого Ивана Грозного. Понятно, слухи распространялись в туннеле со скоростью пешехода, удивительно только было, как эта скорость велика. Старушонки истово клялись и божились, что где-то под утро, когда всех сковал непробудный сон, они, по своей старости просыпающиеся чуть свет, увидели, как из темного чрева туннеля, весь в слабом синеватом сиянии, с длинным посохом, в острой бороде и в царской шапке, величественно вышел сам Иоанн Васильевич Грозный, государь всея Руси.
– Вот он где прячется, – сказал Рассказчик. – И был лик его грозен и нахмурен, а под глазами легли синие тени.
– А у него там, в руках, кроме посоха, колбасы случаем не было? Какой-нибудь, черт с ней, кровяной? – спросил Боб.
– Господь с тобой! – ахнули бабки. – Какие слова ты говоришь окаянные!
Однако слух о явлении грозного царя прочно осел в умах путников. Причем все уже были уверены, что он явится непременно с колбасой. Многие, просыпаясь среди ночи, осторожно приоткрывали глаза и с замиранием сердца изучали приевшийся до тошноты интерьер. Царь больше не приходил. Видимо, не отпускали на прогулку государевы дела. А может, в шестой зал подался…
– Я уже говорил, – сказал Рассказчик, – истинно великие люди редки, а уж явление их нам, людям простым, вещь вообще уникальная и, что характерно, случается она с самыми простыми из простых, самыми бесхитростными и безгрешными. Так что вам, бабушки, крупно повезло. Как только достанем бумагу, обязательно оставьте записи потомкам.
Старушонки мелко и часто крестились, а Сара Абрамовна с профессиональным интересом расспрашивала их о таких подробностях, как цвет глаз или форма носа монарха, совершенно не подозревая, что об этом ей было лучше спросить у самой себя. Цвет глаз, кстати, оказался «черным, со стальным отливом», а форма носа «как у грузина или еще кого, клювиком».
Таинственную фигуру все-таки увидели еще раз. Место было темное, но различить хотя бы контуры тела было можно. Среди ночи опять-таки заорали бабки. Через них, спящих, кто-то перешагивал, подобрав полы царственной мантии. Решив, что это царь, старушонки, после первого своего естественного ора, возбужденно и нечленораздельно и запричитали. Все проснулись и увидели, как в проход метнулась коренастая фигура, отнюдь не в царской мантии.
– Какой-то оборванец, как мы, – сказал Борода. Он был крайний к проходу в нашей честной компании. – Что-то черное и, похоже, бородатое.
– Туннельный человек! – хохотнул Боб. – Пора приглашать телевидение и кинохронику. А как насчет следов? – и он, юродствуя, сделал вид, что ползает по полу в поисках таинственных следов. – Ты смотри, нашел!
– Что? Что?
– След, вместе с туфелькой, – Боб поднял рваный башмак. – Ну, Золушка, берегись! Теперь у тебя есть жених!
– Засылай, Боб, сватов. Вот только куда?
– Сам придет, – ответил Боб.
– Его надо чем-то заманить, – предложила Сара Абрамовна. – Едой, например.
– У вас есть еда? – серьезно спросил Боб. – В таком случае, я лично берусь за поимку царя вместе с Золушкой. На меня и на них – три пайки, пожалуйста!
– Нет, – сказала Сара Абрамовна. – Еды у меня, к сожалению, нет. И знакомых, чтобы достать ее тут, тоже нет.
– Жаль, жаль…
– Но на уровне идеи, – продолжила Сара Абрамовна.
– Идея хороша, – согласился Боб. – У кого еще есть идеи? Учредим банк идей!
Идей было много, и предлагались они с жаром, точно речь шла о поимке вепря. Но в конце концов разум восторжествовал: не надо ничего делать – сам придет.
– Я же вам говорил! – сказал Боб. – Куда он денется?
Так оно и вышло. Народ, в массе своей, всегда мудр и прозорлив…
Я уже почти уснул. Как говорится, душа уже отлетала. И тут – кто-то появился из темного проема, скользнул мимо спящих, наклонился над Сестрой. Я схватил его за ногу. Он молча дернулся, но я держал крепко и силой усадил «привидение» рядом с собой. По кепке я узнал Хаврошечку.
– Что у тебя там? – спросил я; он разжал руку, в ней лежала мягкая сморщенная картофелина. – Где ты все это берешь?.. Ладно, хватит прятаться от всех, давай спи.
Хаврошечка расслабленно прислонился к стене и тут же уснул. Утром на него никто не обратил внимания, только Боб между прочим спросил: «Как командировка?» Я незаметно отдал Хаврошечке его башмак.
Сиплый же голос, как ни странно, опять под утро сообщил, что «московское время тридцать часов», опередив, таким образом, фактическое более чем на сутки. Оказывается, лгал самым бессовестным образом волнистый попугайчик. Он сидел в коробке и сипел из нее в щелочку. Кешу всю дорогу прятал в коробочке его хозяин, пожилой мужчина с трясущейся головой, опасаясь, что если его обнаружат, то съедят вместе с перьями. Иногда он проветривал коробочку, и однажды Кеша вылетел и порхал в темноте, напугав старушонку, пока случайно не приземлился прямо на голову хозяину. Тот подставил ему палец и осторожно переправил Кешу в его домик. Кешу есть не стали. Даровали ему жизнь и даже выделили однокомнатную квартиру из палочек и проволочек. Сестра прикрепила осколок зеркала, и Кеша то и дело прихорашивался возле него, из чего все заключили, что это не Кеша, а Лукерья.
Глава 13. Сон в летнюю ночь, или Были «Голубого Дуная»
Назавтра Рассказчик был более жив, чем мертв, но рассказать ничего не смог. Сказался резко-континентальный климат подземелья и лишения кочевой жизни. Он совсем потерял голос и надсадно кашлял. У него внутри сипело, взрывалось и клокотало. Видно было, что у него болит грудь, шея, голова, но он, молодец, пробовал улыбаться. Хотя не мог спокойно смотреть на то, как ветер уносит мгновения жизни, не наполненные словами, будто дым костра. Для него слово было и в начале, и в середине, и в конце, и вместо. Оно должно было гореть, трещать, согревать. Сладкое заблуждение. И я предложил ему послушать мой сон.
– Что за сон? – оживился Рассказчик.
– Сон как сон. Немного странный. Про новорожденного мальчика. Про то, как его принесли из роддома, а в него тут же вселилась душа Дон Кихота.
– Идальго Кехана? Тебе приснился такой сон? Интересно. Не иначе как на тебя произвел впечатление мой рассказ об «эвдаймонии».
– Не иначе. Не напрягай голос. Слушай. Когда он родился и его принесли на пятый день домой, в него вселилась душа Дон Кихота. Алонсо Кихано, если угодно. На то есть два очевидца. Я разговаривал с ними – их можно всегда найти на Стрельбищенском жилмассиве возле «Голубого Дуная», что рядом с железкой и гаражами. Это вечные очевидцы. Потому что они вечно торчат там. Ты знаешь, где «Голубой Дунай»?
– Знаю. Только какой, к черту, он голубой, если коричневый?
– Да, сейчас это металлический гараж, в котором продают пиво, и цвет у него действительно бурый, но раньше это была деревянная избушка, выкрашенная в голубой цвет. Этот цвет и изобилие пива и дали имя ларьку. Так вот, и в тот раз я застал очевидцев на двух чурбачках возле «Голубого Дуная». Это приличные старички годков под семьдесят. Как сейчас помню, рядом с ними сидели на покрышке от газика два мужика, еще вполне репродуктивного возраста, один держал между ног ведро с пивом, заглядывал в него, причем так, что лицо погружалось в пиво, потом вскидывал голову вместе с брызгами на приятеля и говорил: «Ну, хошь, секи! Секи мне голову напрочь!» Приятель хмуро молчал, мужик же долдонил: «Нет, ты посмотри: пиво – дерьмо, ведь половина – вода, вода! А я второе ведро пью!» Приятель же, как всякий сторонник срединного пути Будды и по примеру Орода, о которых он скорее всего не знал ничего, по пути Будды и по примеру Орода, со словами: «Ты жаждал – так пей же, сволочь!» – окунал голову друга в ведро. Он хотел сказать, что тот малость переборщил, взявшись за второе ведро, поскольку ведро было для них той самой разумной мерой, которой так любили пользоваться древние. У древних она была чуть-чуть побольше, что-то около тринадцати литров, ну да народ сейчас измельчал и мера стала поменьше. Так вот, выпил я вместе с очевидцами пивка, и они рассказали мне, как сорок пять лет назад (или, постой, пятьдесят? Да-да, пятьдесят) они видели, нет, скорее были именно свидетелями того, как в ребенка вселилась душа Дон Кихота. Сказали, что могут поклясться в том на Библии. Поскольку Библии под рукой не было, я им поверил на слово.
Младенец с матерью находились в комнате, а они (очевидцы то бишь) с его отцом сидели за кухонным столом и решали, кем ему быть. После того, как они перебрали около литра профессий, сошлись на мысли, что сын будет, как и они – слесарем или строителем. Какой-никакой, а заработок, и все что надо – под рукой и в руках. Закусив «слесаря со строителем» капусткой, они услышали вдруг, как из комнаты донеслось негромкое ржание и крик погромче, будто кто-то задыхался. И тут же восклицание жены, звон разбитого блюдца, плач ребенка. И снова крик, прямо-таки душераздирающий, каким могут кричать только ослы. Решительно отбросив из-под себя табуреты, все трое разом протиснулись в комнату, но никаких лошадо-ослов не увидели, мало того, не было даже их запаха. Решив, что это все им почудилось, ну, иначе просто чертовщина получается, друзья было направились к кухонному столу, но жена спросила их:
– Вы что же это, нарезались до ослиного крика? Спать не дадут! – чем страшно обидела мужиков.
Не успели они сформулировать достойный, но мягкий, не травмирующий молодую мать, ответ, как снова крикнул осел, хотя они все трое молчали. И тут же в углу загремело то ли ведро, то ли корыто, кто-то чертыхнулся, оступившись, и ясно произнес, причем по-русски (ты сейчас поймешь, почему я обращаю твое внимание на этот момент):
– Ты не прав, Санчо. Это он. Мы с тобой у цели. Наконец-то я отдохну.
– Ради всего святого, государь мой! – завопил другой голос, погуще и потолще, и тоже по-русски. – На кого вы меня оставляете? На этого осла? Ведь ваша милость обещала мне, что я от вашей особы не отойду ни на шаг до скончания века!
– Вот этот век и кончился, Санчо. Не беспокойся. Я тебе, мой верный друг, вручаю моего Росинанта, заботься о нем, как обо мне, – он заслужил это. Не жалей ему лишний клок сена – смотри, как у него выперли ребра! Прощай, мой верный Санчо. Соскучишься – черкани пару строк.
– О, мой господин! – с горечью воскликнул оруженосец. – Ради самого Христа, вы что, забыли – я даже и читать-то не умею!
– Научишься, Санчо. Я уже говорил как-то, не помню, записал это Мигель или нет, я говорил, что умственный труд выше телесного. И – поверь мне – можно научить читать даже осла, если на короткое время заставить поверить его в то, что он не осел. Прощай же!
– Сеньор! Вас опять заколдовали! О, горе мне! Горе! О, нет, нет! Боже милосердный, коли ваша милость прогневалась на доброго вашего оруженосца за то, что он вечно говорит одни только глупости, отрубите ему лучше голову, говорящую эти глупости, но не гоните от себя!
– Напрасно ты так думаешь, друг мой. За что мне гневаться на тебя? Это ты прости меня, я не всегда был ровен с тобой. Рыцарь должен со всеми быть ровен, хотя он и никому не ровня.
– О, Рыцарь Печального Образа! Возьмите меня в любую глухую местность, и я там буду вместе с вами с корнем вырывать деревья, убивать пастухов и угонять кобылиц! Я буду вместе с вами валять любого дурака, какого только ни прикажете! Я буду, как и вы, ваша милость, буйным сумасшедшим!
– Санчо, сын мой. Успокойся. Тело мое еще попутешествовало бы по этому свету, но душа вот захотела увидеть свет иной. Прощай – и помни обо мне. Прощай и ты, мой славный одер. Прощай и прости: я меняю тебя на одр. Считай, что я отсек от тебя ненужную букву. Ты ею, кстати, уже забыл как и пользоваться. А в остальном ты по-прежнему со мной, мой благородный Росинант.
– О горе мне! Горе! Горе! – голос Санчо стал удаляться, стихать, стал стихать и топот копыт его осла и одра Росинанта, пока не стихли совсем.
– Вот я наконец-то один, – послышался удовлетворенный голос Дон Кихота. – Вот и конец моим странствиям. Прощай, моя несравненная Дульсинея Тобосская! Догнали борзые зайца – не увижу я больше тебя! – пустота покряхтела, повздыхала и молвила: – Прилягу-ка я вот здесь, рядом с этой живописной картиной. Достопочтенная синьора с младенцем. О, Мадонна! И три кавальера. Намалевал тут живописец! Не мог побольше ночлежку нарисовать. Э-хе-хе. Это и будет теперь мой ночлег.
– Однако! – сказал муж достопочтенной сеньоры с младенцем и поглядел на друзей. Кавальеры ошалело молчали, и у них не было ни в одном глазу. Сама же синьора, справившись с ужасом, набросилась на муженька с дружками:
– Допились, черти, до белой горячки! Чтоб провалиться вам всем на этом месте!
– Тю, ты чего, сдурела? – отозвался муж, но вполсилы. – Ты сама-то слышала?
– Ну…
– Что ну? Ну, ну! Баранки гну. Раз слышала, значит, горячка белая и у тебя, а это, поверь нам всем, – он обвел неуверенным взглядом трезвых как стеклышко друзей, – ну никак невозможно! Не было еще такого на русской земле!
Что там говорить, не только на русской, но и ни на какой другой земле случаев коллективной белой горячки еще отмечено не было.
– Не мешайте мне спать, любезные кавальеры! – пробурчал голос. – Шли бы вы в корчму, на кухню! И не прекословьте мне!
Мужчины на цыпочках вышли на кухню. Кухня показалась им вдруг страшно маленькой. Подхватив ребенка на руки, следом за ними выскочила и жена.
– Доставай, где ты спрятала бутылку? Давай, давай! Тут без поллитры точно не разберешься. И капустки, капустки подбрось. Там еще одна банка оставалась.
– Иди ты к черту! – шепотом огрызнулась жена. – Сам сидит, сеньор кавальер, хоть бы ребенка взял от меня! Как я одной рукой?
К ребенку с готовностью протянулись шесть рук.
– Да тише вы, осьминоги, осторожней! – отдав ребенка, она наложила в миску капусты из банки. – Последняя! – и принесла откуда-то бутылку белой. Подойдя к двери в комнату, она наклонила голову, прислушалась. – Тихо. Спит.
И тут ребенок зевнул и сказал: «Е-мое, как хорошо!»
Мужчины молча отбили сургуч, разлили, хмуро чокнулись и, не глядя друг на друга, опрокинули стаканы в глотку. Послышалось пятнадцать глотков, после которых яростно заработали челюсти, капуста хрустела и вскрикивала на зубах. Ошалевшие мужики глядели то на ребенка, то на мать и не знали, чем занять мысли и руки. У матери же, по причине невозможности выпить, поехала крыша. Когда пришло время кормить ребенка, она прошептала:
– Я боюсь.
– Чего ты боишься, дурочка. Не укусит.
– Да я не его боюсь, – она указала мизинцем на ребенка, – а того, – она ткнула большим пальцем в сторону комнаты. Три средних пальца у нее были прижаты к ладони, будто она предлагала защитникам выпить еще. Что предлагать – ты дай!
– Щас мы с ним разберемся! Ща-ас! – муж подтянул ремень. – Айда, ребята! Надо же, дома как на фронте!
Ребята, взяв в руки по табуретке, вошли в комнату. Тут они выстроились вдоль стены, не зная, что делать дальше. Фрицев не было. В комнате стояли койка с привинченными блестящими шарами, шифоньер, стол и два стула коричневого дерева, сундук с дореволюционным добром, этажерка с десятком хорошо известных книг, висел репродуктор и коврик с грозными львами на берегу озера, поросшего камышом. С потолка свешивался богатый желтый абажур с кистями. На полу стоял на колесиках будущий конь сына. Разбираться было не с кем. Табуретки не пригодились.