Право на безумие Стамм Аякко
– А он что, муж её гражданский, так и уступил? – всё более втягивался в интригу Берзин.
– Нет, конечно. Когда проснулся и не увидел никого в квартире, всё понял. Стал звонить, ругаться, требовать,… потом просить. Через несколько дней приехал сам в галстуке, с цветами и бутылкой дорогого вина. «Я, – говорит, – за Нюрой. Она моя жена и мы скоро распишемся. Ты, – говорит, – не имеешь права её удерживать».
– Ну а ты что? – не унимался Пётр Андреевич, предчувствуя, наверное, романтический трагичный финал с дуэлью.
– Ничего такого, что вы ожидаете, ни разборок, ни драки с поножовщиной, ни проклятий до седьмого колена. Всё спокойно и прозаично. «А я и не удерживаю, – отвечаю, – она не вещь какая-нибудь, чтобы её удерживать насильно. Нюра взрослая, самостоятельная личность, вот пусть сейчас перед нами обоими сама и решает, с кем ей оставаться».
– И что…?
– Уехала…
– А ты?
– А я три дня на коленках стоял,… вымаливал её у Господа.
– И…?
– Через три дня вернулась. Сама.
– Ишь ты! А ведь интересный сюжет.
– В моей жизни много всего интересного было. Бог даст, соберусь когда-нибудь, да и напишу роман … и назову его ни много, ни мало – «Право на безумие».
– Довольно странное название для романа, – задумался Пётр Андреевич. – А почему безумие? И какое такое на него может быть право? По-моему, если человек больной, то он и сам тому не рад. Кому понравится, когда на тебя все пальцем показывают да ещё дразнят идиотом? Тут поневоле лечиться пойдёшь.
– Только заметьте, что лечат от идиотизма у нас всё больше именно поневоле, то есть принудительно, не оставляя безумцу никакого права быть тем, кто он есть.
Берзин задумался ещё больше. Даже не то чтобы задумался, он как-то весь собрался, напрягся, как поступают деятельные, самодостаточные внутри себя натуры, сталкиваясь с иной, отличной от своей точкой зрения. Даже будучи от природы радушными и открытыми, они часто воспринимают подобные расхождения во взглядах как личный вызов, а иногда даже как оскорбление.
– Так что ж, по-вашему, всех сумасшедших на волю выпустить, и пусть творят что хотят? Тогда нормальным от них житья не будет. И так нет, в этом легко убедиться, проехав на автомобиле по улицам Москвы. От их дорожного хамства невозможно укрыться,… они везде! Особенно эти, с мигалками. Вот кого бы изолировать, да в день по три укола скипидара в жопу13 вместо завтрака, обеда и ужина. Нет, не выпускать надо, а закрывать, очищать страну от идиотов.
– И кто, по-вашему, будет определять человеческую нормальность, кто будет заниматься селекцией идиотов от неидиотов? Откуда вообще взялся этот критерий нормы? Кто его установил? И разве это нормально, когда одни люди запирают других за решётку только потому, что те не похожи на них?
– А если они представляют опасность для окружающих, для общества?
– Опасность друг для друга представляют всё больше люди вполне адекватные, отнюдь не идиоты. И именно они присваивают себе право определять, кого сажать, а кого оставить пока … пока не слишком буйный. И вообще, чем больше у человека реальной власти над себе подобными, тем реже он замечает это подобие, тем чаще поддаётся искусу разделять людей на нормальных и ненормальных. Не замечали?
Пётр Андреевич рассмеялся. Но смех его был не вполне естественным – не наигранным, не вымученным, но всё же в смехе том было что-то неправильное, что-то постороннее, никак не связанное с проявлением радости и веселья.
– Я всегда старался относиться к людям так, как хотел бы, чтобы они относились ко мне. Но я постоянно вижу, что быдло принимает такое моё отношение как само собой разумеющееся, как моё согласие с их правом оставаться быдлом. Они не понимают разницы между собой и человеком, обличённым гораздо большей ответственностью и заботой о них же. Поэтому я предпочитаю сегодня так относиться к людям, как они относятся ко мне. Око за око, зуб за зуб14. И считаю это правильным, разумным, справедливым.
Аскольд хотел, было, возразить, но передумал. Оставаясь в диалоге мыслью, он как бы вышел из него душой и снова погрузился во что-то своё, постороннее, но имеющее, как ему казалось, неразрывную связь с происходящим.
– Вы вот сейчас про приятеля рассказывали, позвольте и мне поведать вам о своём, – заговорил он после недолгой паузы. – Несколько лет назад, ещё до монастыря, жили мы с женой в Сыктывкаре15. Был у нас неплохой бизнес, не то чтобы крупный, но кормящий нас сытно, дающий основания полагать, что жизнь вроде бы удалась. И вот в это самое время судьба сводит нас с одной семьёй, случайно сводит, внезапно, словно снег на голову. Воистину неисповедимы пути Господни, каждому даёт Он шанс по водам ходить,… было б желание. Семья та небольшая, всего двое: женщина лет за пятьдесят, очень простая, малограмотная, побитая жизнью, да сын её – взрослый молодой человек двадцати пяти лет от роду. Жили они вдвоём в небольшой, но уютной двухкомнатной квартирке в самом центре города. А мужа-отца у них не было – умер, когда Серёже не стукнуло ещё и десяти. И всё вроде бы нормально, обычная семья, каких много у нас по всей стране,… но всё-таки не совсем обычная, не вполне нормальная, а напротив, трагичная. Дело в том, что молодой человек, Серёжа, сын этой женщины страдал какой-то страшной неизлечимой болезнью, своего рода безумием, не буйным впрочем, не опасным для окружающих, но лишавшим его самых элементарных способностей, столь естественных для человека. Он не мог сам нормально передвигаться, только как бы ползком, ничего не мог удержать в руках, просто не понимал, как это делается, не способен был сам кушать, его приходилось кормить с ложечки как младенца. Он даже ходил под себя просто потому, что не мог ни дойти сам до туалета, ни сказать, чтобы его отнесли. Иногда матери удавалось по каким-то усвоенным ею признакам предугадать, почувствовать, что Серёже нужно справить нужду, тогда она тащила его на себе в уборную, снимала с него штаны, усаживала на унитаз и, удерживая в равновесии, повторяла как маленькому на горшке: «Пс-пс-пс, пс-пс-пс». Это могло бы выглядеть смешно, даже потешно, если бы не было так страшно. Потому что если «поймать момент» не удавалось, а так случалось часто, то понимаете сами, что из этого выходило. Во всей квартире, особенно вблизи Сережиного дивана, с годами образовался стойкий запах таких вот «упущенных моментов». Но ещё больше пугали внезапные приступы Сережиного смеха, совершенно безосновательного, беспричинного, равно как и такие же неожиданные истерики с реальными горючими слезами, которые можно было бы легко и естественно назвать искренними, если бы для них был хоть какой-то, хоть малейший повод. Он начинал то хохотать, то рыдать совершенно на пустом месте, вдруг, внезапно, и также резко прекращал, будто у него выключили некую специальную программу. Эти приступы были не особо частые, но всегда неожиданные, внезапные, как гром среди ясного неба, проходили бурно, неистово, переполненные такой всамделишной гаммой чувств и переживаний, что неудержимо хотелось плакать или смеяться с ним вместе. Короче говоря, за Серёжей нужен был постоянный уход и пригляд. Когда ещё он был маленьким мальчиком, а мать его молодой женщиной, ей удавалось справляться с ним. Но теперь, когда ему двадцать пять, а ей за пятьдесят… Вот моя Нюра и вызвалась помогать этой женщине. Естественно бескорыстно, денег нам хватало. Она уходила сутра, а возвращалась поздно вечером уставшая, разбитая и физически, и морально, но неизменно с ощущением удовлетворения и даже радости на лице. Я старался помогать ей, когда бизнес позволял мне такие вольности, отпускал от себя, но надо сказать, что помощи от меня было как с козла молока. Да и делал я это, исключительно заставляя себя, понуждая как на ратный подвиг. Не то чтобы во мне не находило себе места сочувствие, нет, я искренне жалел и Серёжу, и его бедную мать, но постоянное ощущение какой-то брезгливости всегда отторгало меня даже от простого посещения их дома, заставляло прилагать серьёзные усилия над собой, чтобы преодолеть это отторжение. Тогда я придумал хитрую, как мне показалось, уловку. Я решил откупиться, то есть попросту стал выделять деньги на содержание этой семьи. Содержание – это слишком громко, лучше сказать, на посильное материальное вспоможение. Не по жадности, конечно,… мы никогда не были богатыми людьми, но какие-то затраты на продукты и прочие домашние расходы я взял на себя. Но когда мать Серёжи однажды заболела, и её положили на два месяца в больницу, нам уж ничего не оставалось делать, как переселиться временно к ним. Серёжу нельзя было оставлять одного. Вот тогда мне пришлось научиться преодолевать и брезгливость, и отвращение к чужим какашкам, ведь Серёжу нужно было подмывать, когда он ходил под себя. Простите, что рассказываю это за столом… Правда в основном мыла его Нюра, я держал, но в этом как раз весь трагикомизм ситуации. Представьте себе молодую женщину – Нюре тогда не было ещё и тридцати шести – моющую беспомощного двадцатипятилетнего мужчину. Причём идиот идиотом, а реакции на прикосновения молодой женщины у Серёжи были вполне здоровые и адекватные. Мне даже показалось – скажу вам откровенно, я просто уверен в том – что Серёже это нравилось. Во всяком случае, гадить он стал чаще, а «поймать момент» оказалось совершенно невозможно. Я стал подозревать, что Серёжа вовсе не так безумен, как думалось всем. В тех ситуациях, когда он получал удовольствие, действия его казались вполне осмысленными, а глаза приобретали какую-то живость и … не знаю, как выразить моё ощущение, … я отчётливо угадывал в них намерение и даже угрозу. Причём угрозу лично мне, потому что Нюра ничего такого в нём не замечала, только стыдила меня, упрекала в жестокой мнительности. Ответ был дан также неожиданно, как и всё в этой истории. Его, сама того не подозревая, дала мать Серёжи. Как-то она рассказала совершенно бесхитростно, даже краем сознания не подозревая, какую страшную тайну открывает нам, как ещё будучи на сносях Серёжей, позавидовала невестке, её здоровому, красивому, розовощёкому бутусу, племяннику своему по мужу. Она подробно и, что называется, с выражением поведала нам, как исходила злобой и негодованием на то, что у такой недостойной женщины, какой, «безусловно», является жена брата её мужа, родился такой замечательный ребёнок, насколько это несправедливо, и что Бог непременно ещё накажет её. И вот вся злоба глупой женщины воплотилась в абсолютно непорочном, чистом, её собственном малыше. С той поры я уже не сомневался, что Серёжа не просто больной от рождения человек – он бесноватый, причём безвинно бесноватый, получивший свой недуг в наследство от собственной матери. И кому эта ситуация, без сомнения промыслительная, должна была послужить уроком? Безвинному безумному Серёже? Его несчастной матери, которая так и не смогла сопоставить, соединить воедино как причину и следствие два этих звена? Может быть нам с Нюрой? Я стал откровенно бояться оставлять Нюру наедине с ними, а обстоятельства как назло складывались именно так, что мне всё чаще и чаще приходилось это делать. И снова провидение не оставило нас, ситуация разрешилась сама собой. Подружки и соседки той женщины, видя постоянно как Нюра носится с Серёжей и его мамой, как таскает им полные сумки всяких вкусностей да разностей, заподозрили неладное, а то и просто позавидовали. Они напели, а в конце концов абсолютно убедили глупую женщину в нашей чёрной корысти. Будто Нюра так старается, чтобы влезть в доверие, хитростью и коварством склонить хозяйку переписать на неё квартиру и сжить старую больную женщину со свету. Я же – «новый русский» – только того и жду чтобы, «используя свои связи», оформить сделку надлежащим образом, а потом избавиться и от Серёжи, как от лишней обузы. Женщина настолько поверила этой байке, что тут же высказала всё Нюре.
Аскольд замолчал, погрузившись в атмосферу воспоминаний, как будто это было только вчера. Целая череда противоречивых чувств и мыслей роились сейчас в его душе, не в силах ни примириться друг с другом, ни одолеть друг друга.
– И что? – нетерпеливо спросил Пётр Андреевич, желая, наконец, узнать, чем закончилась вся эта история.
– А ничего, – спокойно, как очевидную истину заключил Богатов. – Ушли тихо и неожиданно, как и появились когда-то, – он снова задумался, уткнувшись неподвижным взором в невидимую точку. – Нюру только жалко, она так привязалась к Серёже, много плакала потом не то от сожаления по нём, не то от обиды.
Оба молчали какое-то время: один, переваривая только что услышанный рассказ, другой, продолжая его в своём сердце.
– Нюра… Какое редкое имя, – прервал паузу Пётр Андреевич. – Это жену твою так зовут?
– Да, – ответил Аскольд, но тут же поправился, – на самом деле её имя Нури, Нюра только русифицированный аналог.
– Нури?! – изумился Берзин. – Ещё более редкое,… я о таком даже не слыхивал.
– Это татарское имя. Нурсина, что в переводе означает светлая, лучезарная душа. Сокращённо Нури.
– По твоему рассказу у неё действительно светлая душа. Имя точно подобрано. Прямо святая.
– Нет. Далеко не святая. Есть и у неё свои тараканы, – возразил, было, Аскольд, но подумав немного, добавил. – Только из нас двоих она, безусловно, ближе к Богу.
– Ну, об этом, я так думаю, кроме самого Бога никто не знает…
– Я знаю, – тихо, но твёрдо заключил Богатов.
– Аскольд Алексеевич, друг мой, а вам не кажется, что вы как-то походя, невзначай равняете себя с Богом? – с хитрым прищуром заявил Берзин. – За время нашего разговора вы уже дважды произнесли это ваше «ЗНАЮ!». Причём окончательно, безапелляционно, как истину в последней инстанции. Уж не гордыня ли это? Самомнение во всяком случае.
Аскольд задумался. Видно было, что собеседник поймал его на чём-то таком, что и раньше другие люди замечали в нём, не раз высказывали прямо в глаза, а ещё чаще за глаза. Что он и сам знал в себе, пытался скрыть, побороть как навязчивую заразу, но что, тем не менее, продолжало жить в нём и проявлялось недвусмысленно в минуты запальчивости. От этого ему стало неловко и стыдно, как когда-то перед мамой, нечаянно заставшей его за юношеской мастурбацией. Он откинулся на спинку дивана, как бы отстраняясь, прячась от придирчивого взгляда попутчика в тень купе. Но то ли тень эта оказалась более чем условной в столь ясный солнечный день, то ли простое осознание, что от себя всё равно не спрячешься, свело на нет все попытки скрыться. Только Аскольд вновь поднял глаза на Берзина и, не увидав в его взгляде ни осуждения, ни насмешки, опять опустил их, возвращаясь к предмету разговора.
– Да. Вы правы, Пётр Андреевич, – произнёс он уже доверительно, как другу, – я и сам замечал это за собой. Простите.
Богатов снова погрузился в размышления, как бы оценивая, взвешивая на беспристрастных весах совести свои мысли и слова. Для него было сейчас крайне важно высказаться этому почти незнакомому человеку, и главное – быть понятым. Почему? Отчего вдруг в совершенно случайном попутчике он увидел не просто доверительного собеседника, не просто глаза и уши, способные вместить и понять? Но он нашёл в нём какой-то тайный, мистический образ, некое подобие рукописи, в которую легко и без стеснения можно излить всё накопившееся и рвущееся наружу, которая всё стерпит и всё понесёт. И вместе с тем, которая одна только может призрачно дать тысячи, миллионы жадных глаз и ушей, способных и вместить, и понять, и рассудить себя с собой.
– Но знаете что… – Аскольд вдруг встрепенулся, воодушевился, снова подался вперёд к столику и сбивчиво, но довольно понятно продолжил прерванный рассказ. – … Ведь в данном случае … ну, когда я говорил, что знаю,… знаю, кто из нас двоих ближе к Богу, … я ведь имел в виду себя,… что я дальше от Него,… уж про себя-то я всё знаю,… всё,… это уж вы мне поверьте. Я слабый, падший человек без силы и воли. Вы ж вот сами давеча заметили, что четыре года в монастыре ни алкоголя, ни табака, а как вырвался на свободу, так снова во все тяжкие. Мне эта свобода горше тюрьмы, потому как нет у меня никакой способности противостоять своим страстям. А их у меня много, ой много, и все злющие, коварные как аспиды, только и ждут того, чтобы побольнее уязвить. И я поддаюсь почти без сопротивления … почти, … так что со стороны может показаться, что и вовсе без сопротивления,… что с желанием и готовностью… Ах, как дорого мне это почти! … Оно как соломинка, понимаете,… как последняя надежда… Трус я, жалкий трус. … Я и в монастырь-то вот подался как в лечебницу, чтобы там укрыться, когда надежда на соломинку совсем уж растаяла… А-ай…
Богатов беспомощно махнул рукой и вновь замкнулся. Но ненадолго. Желание высказаться, потребность излить свою исповедь на кого угодно, хоть на первого встречного сейчас составляло основу всей его сущности, определяло смысл его на данный момент. И слава Богу что именно сейчас небеса послали ему столь благодарного слушателя, может и не настолько заинтересованного, но во всяком случае, умеющего слушать и слышать. А это уже не мало.
– Продолжайте, Аскольд. Я с интересом и вниманием слежу за вашей повестью, – поддержал рассказчика Пётр Андреевич.
Тот воодушевлённый поддержкой обратил ещё взгляд к иконе Первоверховных Апостолов и заговорил уже не сбивчиво, спокойно.
– Я не хочу показаться совсем уж безвольным человеком. Напротив, все мои знакомые всегда считали меня сильным, способным на многое и даже на великое. Я и сам так считаю, не сочтите за дерзость, иначе я не был бы писателем. Но в том-то весь фокус, что страсти всегда подстерегали и сопровождали меня в моменты наибольшей силы, они как пиявки прилеплялись и всасывались в меня именно тогда, когда я был полон решимости, вдохновения, могущества. Они казались такими мелкими и ничтожными с высоты моего полёта, что я их попросту пренебрежительно не замечал. А те постепенно и ненавязчиво приучали меня к себе, так что, в конце концов, приручили окончательно и сделали фактически своим рабом, послушным и беспрекословным. Когда я взбрыкивал, бунтовал и боролся с ними, они смиренно сдавались, лицемерно преувеличивая моё торжество и власть над собой, чтобы потом ещё сильнее и легче обуздать, оседлать меня, как только я расслаблюсь упоённый победой. Постепенно я стал оправдывать свою слабость, находя для неё убедительные обоснования и извинительные причины. Я даже здорово преуспел на этом поприще. Надо отдать должное человеку, за время своего существования это лучшее из того, что он научился делать. Страстям же, этим своим злейшим врагам я присвоил статус неизменных атрибутов успеха: курению – спутника мужественности, чревоугодию – достатка и вкуса, осуждению и жестокости придал значение справедливости, а предательство оправдал расчетом ради высшего блага. Но есть одна страсть, которая даст сто очков вперёд всем остальным, которая не просто довлеет надо мной, она уже часть меня неразрывная и неотъемлемая. С теми остальными я могу как-то с большим или меньшим успехом бороться, многие даже изжил совсем. А эта … непобиваема. Она настолько сжилась со мной, срослась со всем моим существом, с моей природой, что без неё я не знаю уже себя, лиши меня её – и я перестану быть вовсе. Поэтому я не могу бороться с этой страстью, а, живя с ней, неизбежно гублю и себя, и тех кто рядом, кто дорог мне. Вот таков тупик, в который я сам себя загнал и выхода из которого не вижу,… не знаю.
Аскольд замолчал и выпил залпом коньяк, заранее приготовленный Берзиным. Выпил молча, не чокаясь, одним глотком, не закусывая и не морщась. Как воду. Пётр Андреевич ни о чём не спрашивал, ничего не комментировал, он молчал, терпеливо ожидая неизбежного продолжения исповеди.
– Эта страсть – женщины, – действительно продолжил Богатов. – Банально, правда? Как в плохом бульварном романе. А для меня это трагедия… Шекспир! Я бабник, Пётр Андреевич, элементарный бабник. Сколько себя помню, ещё с детства смотрел на девочек по-особенному, не как на подобных себе, но как на бесконечную неразгаданную тайну. Что влекло меня к ним, я тогда не сознавал, но влекло чрезвычайно. А когда осознал, то понимание это подарило мне такой океан чувств и эмоций, такую вселенную, что открытие её, исследование, проникновение в самые отдалённые и скрытые уголки стало для меня навязчивой идеей, целью жизни. Целью, конечно, внутренней, не подменяющей собой все учёбы, службы, работы, карьеру,… но подчиняющей их себе. Я потому, наверное, и пришёл к искусству, что эта область человеческой деятельности наиболее близко касается предмета моего исследования, способна наиболее полно познать и раскрыть все его тайные тайны. У меня было много женщин, очень много. Первая ещё в школе, классе в шестом. Я трижды был женат и ни одной из своих жён не был верен до конца. Я даже в монастыре, на службе украдкой заглядывался на молоденьких прихожанок, медленно и артистично раздевал их взглядом, осторожно снимая одёжку за одёжкой, пока не оставлял совсем без всего… И любовался упоительно: «Ах, как прекрасно она смотрелась бы здесь голая во время молитвы – чистая, лучезарная, непорочная дева!»
Аскольд внезапно остановился, как останавливается лихой пловец, который, прожив много лет вдали от моря, окунается, наконец, в родную горько-солёную влагу и, соединившись с ней, вжившись всем телом в её могучую стихию, понимает вдруг, что заплыл слишком далеко.
– Вы осуждаете меня?
– Нет, – снисходительно ответил Пётр Андреевич. – Как я могу? Во-первых, я сам грешен. А во-вторых, вы так вкусно рассказываете, так жизненно, правдиво, как … как будто про меня. Честное слово. Скажите, Аскольд Алексеевич, вы сейчас пишете что-нибудь?
– Нет, – ответил Богатов и смущённо улыбнулся, будто припомнил нечто такое, из литературы, но удивительно сродни данной ситуации. – Не пишется что-то.
Он снова раскрыл свой чемоданчик, покопался в нём и извлёк старый потрёпанный журнал. Аскольд подержал его в руках, внимательно посмотрел на обложку, перелистал бегло страницы, будто воскрешая в памяти события давно минувшие, из прошлой забытой жизни.
– Вот, – положил он журнал на столик перед Берзиным. – Последнее из опубликованного. Ещё до монастыря. Хороший рассказ, мне он очень нравится. «Потерянный рай»16 называется. Кстати, довольно близко к теме нашего разговора.
– О! Благодарю вас, Аскольд Алексеевич, – Пётр Андреевич надел очки, взял журнал и принялся искать нужный заголовок.
– К сожалению, не могу подарить,… памятный экземпляр,… простите, – смущаясь, пролепетал Богатов. – Но времени в пути ещё много, прочитать успеете,… если интересно. Он короткий.
– Спасибо, – с некоторой досадой ответил коллекционер, – непременно прочту. Времени действительно предостаточно.
Он нашёл, наконец, нужную страницу, полюбовался и, как знаток живописи похвалил иллюстрации, затем закрыл журнал и отложил в сторону.
– А всё-таки, как вы попали в монастырь? – задал Пётр Андреевич интересующий его вопрос. – Какие причины подвигли вас? Ведь это ж не простое решение, должны быть веские, очень серьёзные основания для такого шага. Наверняка произошло что-то из ряда вон выходящее, что-то значительное, наверное, даже трагическое….
– Уби-или-и!!! Женщину уби-или-и!!!
Глава 5
Из вагонного коридора неожиданно и резко, взрывая вдребезги дорожную тишину и размеренность, раздался и прокатился от тамбура до тамбура пронзительный, истерический крик.
– Уби-или-и!!!
Страшная, разящая наповал своей реальностью догадка пронеслась в голове Аскольда и засела в сердце ноющей, невыносимой тревогой. Ничего толком не соображая, не владея, в сущности, ни поступками своими, ни самим сознанием, он сорвался как ужаленный с места и выскочил в коридор. Посреди длинного прохода, рядом с распахнутыми настежь дверьми одного из купе стояла толстая красномордая тётка в розовом спортивном трико и в бигуди и истошно вопила.
– Уби-или-и!!!
Из других дверей других вагонных клетушек уже выглядывали испуганные лица пассажиров, озирались по сторонам, определяя, как бы проявить посильное бездеятельное участие, чтобы не уклониться от человечности, но и не вляпаться ненароком в прилипчивую, подстерегающую отовсюду неприятность. А от начала коридора, оттуда, где взгромоздился невозмутимо и важно огромный водонагревательный титан, бежала, спотыкаясь о складки непослушной ковровой дорожки, не на шутку встревоженная проводница. У неё-то выбора не было. В своём вагонном царстве она всегда и во всём должна быть первой… Но Аскольд у места происшествия оказался раньше.
Если б спросили его потом, как он очутился тут, какая неведомая сила оторвала его от нагретого дивана и перенесла через расстояние, не взирая, даже не задевая краешком крыла ни осмысленной логики, ни здравого рассудка? А главное, если бы поинтересовались, зачем он здесь, Богатов не смог бы ответить. Он просто был там, где не мог не быть в данную минуту, преисполненный напряжения, даже страха, но не оставленный надеждой. И эта его надежда оправдалась.
На полу, в узком промежутке между диванами, как-то неуютно и неестественно скумокавшись, подобрав ноги и поджав под себя руки, лежало тело женщины. От её головы в стороны растекалась лужица свежей, ещё дымящейся крови. Тело было недвижным и казалось бездыханным. Весь вид его в атмосфере ясного солнечного дня, весёлого, лирического пейзажа, проносящегося за окном, рисовался нереальным, неправдоподобным и оттого страшным, просто чудовищным недоразумением. Хотелось отвернуться, забыться, встрепенуться, ущипнув себя за мягкое место, очнутся и, открыв широко глаза, оказаться в иной, светлой реальности. Но главное, что примиряло и возвращало силы – это была совсем другая женщина, не та, которую так испугался увидеть здесь Аскольд.
– Уби-или-и!!! – будто из небытия донёсся сквозь плотную непроницаемую вату крик. Настиг, будто стремительно приближающаяся сирена пожарной машины, и оглушил, отрезвляя к жизни, возвращая реальность.
– Да замолчите вы! – строго прикрикнул на тётку Богатов. – Чего так истошно визжать?! Может, она ещё жива.
Тётка в бигуди замолчала, будто её разом лишили дара речи, а заодно и голоса. Аскольд зашёл в купе и присел над телом, пытаясь определить пульс. Он долго ощупывал запястье женщины, а губы при этом непрерывно что-то шептали. В коридоре вагона собралось уже много осмелевших людей, все толкали друг друга, пытаясь протиснуться поближе и рассмотреть, что же всё-таки произошло и происходит. Но сейчас все замерли в напряжённом ожидании не то страшного, не то чудесного. Глаза всех были устремлены на Аскольда, будто от него одного зависела теперь не только жизнь поверженной женщины, но и ещё нечто более важное, касающееся, может быть, каждого из них.
Среди прочих в толпе сверкнули два глаза, для которых всё происходящее определённо было важно и значительно, будто на этом моменте строилась сейчас как на фундаменте вся их дальнейшая жизнь. Если бы Богатов мог увидеть эти глаза, он бы прочитал в них нечаянно родившийся свет, ещё неосознанный, робкий, неожиданный для самого себя. Но он не мог их видеть, всецело погружённый в страшную, пугающую его самого дуэль со смертью.
– Она жива…, она дышит, – ещё не вполне уверенно, но с определённой надеждой проговорил Аскольд, и в голосе его послышался вздох облегчения.
Женщина и правда, слава Богу, оказалась жива. И никто её не убивал, даже не пытался. Уже не молодая, преклонных лет, она неловко встала со своего дивана и, почувствовав сильное головокружение, на мгновение потеряла равновесие. Этого мгновения оказалось достаточно, а может быть, вагонная качка сыграла тут свою немаловажную роль, но в результате её слабые ноги подкосились, женщина упала, ударилась случайно головой о край столика и потеряла сознание на полу собственного купе. В таком незавидном положении нашла её попутчица, та самая, в розовом трико и в бигуди, которая вернулась из туалета и, обнаружив эту страшную картину, подняла крик. Людям вообще свойственно драматизировать события, а уж при виде живой реальной крови наиболее впечатлительные натуры способны попросту потерять рассудок. Вот она и потеряла, чем и вызвала всеобщий ажиотаж. Пострадавшей тут же оказали посильную медицинскую помощь – проводница принесла вагонную аптечку, промыла и перевязала рану, но поскольку женщина всё ещё была очень плоха, вызвала по дальней связи бригаду скорой помощи на ближайшую станцию. Люди постепенно разошлись, обсуждая на все лады происшествие,… не забывая упомянуть и свою роль в нём. Скорый поезд Воркута-Москва летел на всех парах по направлению к столице России, вагонная обстановка постепенно входила в своё привычное русло, жизнь налаживалась.
Аскольд стоял один в тамбуре вагона и нервно курил. Похоже, старая, забытая в монастырской тиши привычка возвращалась и вновь обретала безраздельную власть над слабым, податливым телом. Ругал ли он себя за эту слабость, или оправдывал своей неспособностью противостоять ей? Навряд ли. Он просто курил, не думая сейчас, вообще не оценивая свои действия и поступки, как человек способный на многое, может, даже на великое, но совершенно не приспособленный к малому, обыденному. Он был из тех людей, которых легко упрекнуть в бесчестии за данное, но не сдержанное слово, не ведая о том, сколько сил, старания, даже надрыва были отданы им на попытку исполнить обещанное. И это своё бесчестие он всегда носил с собой, как клеймо, как ярлык потерянности и оставленности всем миром, который он так любил. А мир за окном, похоже, не спешил возвращать ему свою любовь. Он был светлый, солнечный, тёплый и радостный,… но совершенно чужой. Он дарил всем свет и радость,… всем, но не ему. Для Аскольда мир проносился сейчас стремительно прочь за окном скорого поезда. И не было, казалось, силы, способной остановить этот бег, остановить и примирить странника с миром. Они улетали в разные стороны, уносились прочь друг от друга, как две равнозаряженные частицы.
– Она зовёт вас… – послышался сквозь раздумье голос почти возле самого уха.
– Что? – не сразу опомнился Аскольд и оглянулся на голос.
Рядом стояла та самая розовая тётка в бигуди и смотрела на Богатова умоляющими глазами.
– Она зовёт вас… Ей плохо, и она просит, чтобы вы пришли.
– Кто?
Аскольд никак не мог придти в себя, вернуться в будничную вагонную реальность и потому тупил не на шутку. А может, он действительно не понимал, кто его ждёт, кому он вдруг понадобился, или же догадался нечаянно, почти призрачно, но боялся поверить, обмануться в случайной догадке. Он вдруг отчётливо вспомнил лёгкое, почти невесомое ощущение на себе взгляда двух горячих глаз, двух сияющих угольков надежды, ищущих, испытующих и так же как он боящихся обмануться. Когда это было? Где? Ах да, там, в купе той несчастной пожилой женщины,… именно там он почувствовал эти глаза, эти две острые точки, сверлящие его затылок. Богатов поднял взгляд на розовую тётку и вдруг понял, что хочет от него эта женщина.
– Что с ней? Ей снова плохо? – пролепетал он, постепенно возвращаясь к реальности.
– Да. Она зовёт вас,… просит, чтобы вы пришли…
– Я?! Зачем? Что я могу,… чем я могу помочь?
– Не знаю,… только она зовёт,… просит… Вы же спасли её,… может,… ещё…?
– Я?! Спас?! – изумился Аскольд. – Да что вы? Я только пульс… А впрочем, пойдёмте.
Они подошли к купе. На белой простыне, на белой подушке, укрытая белым покрывалом лежала почти такая же белая как снег женщина. Она действительно была настолько слаба и плоха, что мнилось, вот-вот испустит дух. А может, уже…? Странно, но тогда, после падения она не показалась Аскольду такой уж пожилой и немощной. Теперь же перед ним лежала сморщенная, избитая жизнью старуха, а по мертвенной, без единой розовой прожилки бледности лица – практически труп. Богатов невольно остановился в дверях и замер, словно в столбняке. Он боялся ступить шаг вперёд, перешагнуть порог, войти в пространство, которое возможно уже облюбовала для себя смерть. Но тут женщина открыла большие, светлые, живые и полные жажды жизни глаза, обратила их на Аскольда, и этот взгляд вывел его из ступора. Он вошёл и присел на край дивана больной. Розовая тётка тоже вошла и устроилась напротив.
– Как вы себя чувствуете? – спросил Аскольд участливо и положил ладонь на руку женщины. – Я могу вам чем-то помочь?
– Помогите, батюшка, – тихо сказала женщина и улыбнулась спокойной умиротворённой улыбкой. – Помогите.
– Ну, вот видите, вы уже улыбаетесь. Скоро всё будет хорошо. Вам дали какие-нибудь лекарства? – Богатов поднял глаза и увидел на столе стакан воды и пачки каких-то таблеток. – Вы уже выпили?
– Выпила, но это всё не то,… не о том…, – сказала она несколько торопливо, будто спешила куда-то и боялась опоздать.
– Как не то? – удивился Аскольд. – Вам дали не те лекарства?
Он потянулся к таблеткам, взял одну из упаковок, пытаясь прочесть странное, неизвестное название.
– Нет… Оставьте… Это не то… – снова повторила женщина и взяла руку Аскольда в свою, – не надо,… мне не это надо,… это всё пустяки…
Она перевела смущённый взгляд на розовую тётку, будто говоря ей одними глазами: «Извините меня ради Бога».
– Да, да, конечно, – с готовностью откликнулась та. – Я всё понимаю, всё понимаю. Ухожу, – встала и направилась к выходу.
Богатов ничего не понимал. Но решил не выяснять раньше времени, надеясь, что сейчас всё разрешится. Ведь не зря же его позвали. В этот момент он снова отчётливо почувствовал на себе взгляд двух горячих глаз. Тех самых… Аскольд тут же оглянулся,… но было поздно – дверь в купе закрылась за Розовой с аккуратным тихим щелчком.
Они остались вдвоём. Один на один. Где-то в промежутке между жизнью и смертью.
– Так чем я могу вам помочь? – в надежде, что несчастной женщине ничего более не мешает, спросил Аскольд.
– Исповедуйте меня, батюшка, – решилась, наконец, та после некоторого замешательства. – Это единственное, что мне сейчас действительно нужно.
– Как?! – от неожиданности Богатов даже поперхнулся воздухом. – В каком смысле?
– В смысле покаяния… Не откажите в последней просьбе… Я понимаю, что вы теперь не на службе, но всё же…
Женщина ещё смущённо улыбалась, а глаза выражали такую надежду и такую мольбу, что отказать ей было практически невозможно. Но и выполнение подобной просьбы оказалось для Аскольда более чем проблематичным.
– Так я… Я не могу,… вы ошиблись, уверяю вас, – наконец-то он понял, зачем его звала и что хочет от него эта женщина. – Я не священник… Вас, наверное, ввёл в заблуждение мой внешний вид, но… Я не могу, не могу, нет у меня такой власти, понимаете?
– Не можете? … Не священник? … А что же мне теперь…? Как же…? – она не смогла договорить и заплакала. Очевидно, что это обстоятельство обескуражило её более, чем давешнее падение, и испугало сильнее предчувствия расставания с жизнью. – Мне не доехать уже до священника… Как же…?
– Да что вы запаниковали раньше времени? Скоро станция, проводница вызвала бригаду скорой помощи, вас отвезут в больницу, и никакого священника не понадобится, уверяю, – попытался успокоить её Аскольд, но сам чувствовал, что получается не очень убедительно. – Не смейте отчаиваться! Мы ещё на вашей золотой свадьбе гопака спляшем! – сказал он, наверное, более для того, чтобы ободрить и придать уверенности самому себе, но тут же понял, что слова эти не только прозвучали натянуто и как-то искусственно, но напротив, произвели совершенно обратное действие.
Больная заплакала ещё сильнее и отвернулась к стене. Богатов от всего сердца желал, но абсолютно не представлял, как утешить её, чем помочь, поддержать. Слова, всегда такие лёгкие, не замусоленные многократным обдумыванием-передумыванием, а главное точные, бьющие в саму цель, сейчас совершенно не шли на ум. Они рождались, роились разноцветными бабочками где-то в душе, но обременённые сомнением и неверием, никак не могли подняться выше. Аскольд злился сам на себя, на свою беспомощность, бесполезность, на всегдашнее «хочу, но не могу», но это нисколько не помогало ни женщине, ни ему самому. Да разве может злоба помочь кому-то?
– Успокойтесь, прошу вас, – сказал он, наконец. – Всё во власти Божьей, а чудо Его всегда рядом, того только и ожидает, чтобы в Него поверили и позвали.
Женщина перестала плакать, снова повернулась к Аскольду и хотя с влажными ещё глазами, но спокойным уверенным голосом заговорила.
– Я не знаю, кто вы, вижу вас сегодня впервые, но … почему-то верю вам. Ведь вы спасли меня…
– Да что вы, я … – попытался возразить Богатов, но тут же был остановлен.
– Не перебивайте меня… Пожалуйста, – тихо сказала больная и улыбнулась мягко, просительно. – Я боюсь не успеть к священнику, а мне очень, понимаете, очень нужно кому-то исповедать свой грех. Я выбрала вас. И давайте не будем спорить, у меня для этого нет ни времени, ни сил. Выслушайте меня хотя бы.
Аскольд решил не прекословить, надеясь на скорую станцию и ожидающую там медицинскую помощь. А пока с больной всё равно кто-то должен быть рядом, так уж случилось, что волею судьбы этим кто-то оказался он. Бог знает, может за рассказом женщине действительно станет легче. Он приготовился слушать.
– Я убила человека, – начала она. – Не буквально, не физически, не ножом или пистолетом, но неверием, обидой, злобой и проклятием. Это хуже, поверьте, гораздо хуже… Вы говорили о золотой свадьбе, а ведь она могла бы быть, пусть не буквально, пусть формально, но могла бы. А теперь её никогда уже не будет. Потому что невеста есть, а жениха … больше нет.
Мы поженились совсем молоденькими, нам едва стукнуло по двадцать. Познакомились в сорок третьем, на фронте. Я тогда была юной, романтичной, глупой девочкой. Только окончив школу, на следующий день после выпуска записалась на курсы радисток и, как только исполнилось восемнадцать, попросилась на фронт. Война тогда мне казалась приключением, редкой, уникальной возможностью проявить себя, состояться как личность. Кровь и смерть были для меня в то время лишь испытанием, некой обязательной, неизбежной атрибутикой того спектакля, в котором я мыслила сыграть свою главную роль. Именно главную, … но всё же роль – если бы не война, я бы, наверное, пошла в артистки. Дура я была, к тому же дура с инициативой.
Тогда мы обеспечивали связь с разведгруппами, которые регулярно отправлялись в тыл к немцам. Я вела один отряд, который мне казался самым успешным, самым героическим. И не потому что он неизменно возвращался с языком или с важными разведданными, но потому что это был мой отряд, а в моей роли, в моём спектакле всё должно было быть лучшее, даже декорации. Их командир мне представлялся высоким, стройным, сильным, мужественным героем, непременно черноволосым и красивым как бог,… может, из-за его глубокого, бархатного баритона, которым я невольно заслушивалась во время сеансов связи. А позывной его – Сокол – только укреплял во мне эту картину.
Однажды, во время выполнения одного важного задания связь с ним неожиданно прервалась. Я больше суток разыскивала в эфире моего Сокола, не ела, не спала, вслушивалась во все шорохи, все звуки в наушниках, отчаянно надеясь поймать наконец-то заветное: «Берёза, я Сокол, я Сокол…». И мне уже не важна была ни война, ни победа, ни даже тот спектакль со мной в главной роли,… только бы он был жив, только бы вернулся, только бы услышать его ещё раз… Но всё было тщетно. Сокол молчал.
На вторые сутки меня буквально оторвали от рации и приказали идти отдыхать, пообещав непременно сообщить, если будут какие-нибудь известия. Может, от накопившейся усталости, может, от переживаний за моего героя, а скорее всего и от того, и другого вместе я как-то незаметно для себя забрела довольно далеко от расположения части и попала в лапы фрицам. Их разведотряды тоже шерстили нашу территорию, особенно охотились на радисток, так как через нас часто проходила стратегически важная информация. Вот я и вляпалась в языки. Всё произошло так быстро, что я не успела даже пикнуть, как оказалась связанной и с кляпом во рту. Вот тогда я реально поняла, что война это не спектакль, не шоу, не представление, и мне совсем расхотелось играть в ней главную роль героини. Мне стало страшно, я вдруг отчётливо осознала, что никакая я не личность, а обычная глупая девчонка и к тому же последняя трусиха. Мне никак не хотелось верить в реальность происходящего. Я и раньше знала, что подобное случается на войне, и даже часто. Но что со мной, с моим уникальным «я», которое ничего ещё в жизни не видело и не знает, перед которым открыто столько всего удивительного, заманчивого, волшебного… Хотелось проснуться, словно после кошмара, сбросить с себя ужасное наваждение и очутиться дома, в Москве, с мамой, за большим круглым столом с горячим чаем в тонких и лёгких фарфоровых чашечках, с конфетами в блестящих, приятно шуршащих фантиках, с раскрытым настежь окном, из которого неудержимо льётся яркий солнечный свет и весёлые, восторгающие душу звуки Первомая… Но не просыпалось, наваждение никуда не сбрасывалось. Меня тащили, как мешок с ненужным хламом, ничуть не смущаясь тем даже, что я всё-таки женщина. На войне нет женщин, и всякий, кто ввязался в эту мужскую игру, несёт на себе все её грубые, отнюдь не деликатные особенности. Но тогда мириться с этим совсем не хотелось. Я, помню, даже начала молиться Богу, в которого никогда не верила и всерьёз считала вымыслом, глупыми сказочками для тёмных, непросвещённых старушек. Но Бог всё же услышал меня.
Откуда ни возьмись, явился мой спаситель. Я ничего не успела сообразить, настолько быстро и профессионально он справился с тремя здоровенными фашистами, уложил их всех на землю, как игрушечных, а затем развязал и освободил меня. Как потом выяснилось, это был мой герой, мой Сокол. Он как раз возвращался с задания и случайно наткнулся на нас. Он был один, весь его отряд погиб, а рация была испорчена. Но Сокол оказался вовсе не тем статным черноволосым богатырём, каким я его себе представляла. А напротив – невысоким, щуплым, с жиденькими, пепельного цвета волосёнками на лопоухой голове. Но зато весьма ловким и жилистым, владеющим какими-то хитроумными приёмами какой-то экзотической борьбы. Я узнала его по голосу, по мягкому бархатному баритону, которым он заговорил со мной, как только освободил от пут. И даже хорошо, что этот ушастый Сокол оказался таким небольшим, потому что один из фрицев внезапно очнулся и серьёзно ранил моего избавителя, так что мне пришлось тащить его на себе вплоть до нашего расположения. Так мы и познакомились – сначала он спас меня, потом я его.
До самого конца войны мы служили вместе, рядом друг с другом, многое испытали, многое пережили. Смерть не раз подходила к нам близко-близко, но всегда какое-то чудо спасало нас, сберегало друг для друга. А может, это была наша любовь? Сразу после победы, как только вернулись в Москву, мы поженились и прожили вместе тридцать долгих, полных событиями лет. Трудно было. Очень трудно. Но всегда, во всех испытаниях мы поддерживали друг друга, помогали друг другу не только выжить, но и оставаться счастливыми.
А через тридцать лет он вдруг изменился, как-то отстранился от меня, стал задумчивым, каким-то чужим. Я не придавала этому особого значения, объясняя эти перемены неприятностями по службе. Их хватало, и они любого способны вывести из привычного состояния.
Но однажды я случайно обнаружила одно его письмо. Я не читаю чужих писем и это, поначалу, хотела отложить, но, ненароком задержавшись на нём, так и не смогла остановиться. Это было письмо к другой женщине, в котором он называл её любимой и своей девочкой. Я читала и постепенно наливалась негодованием, обидой, гневом на него. «Как он мог?! Как он мог поступить так со мной?! И это после всего того, что мы пережили, что прошли вместе! Да он просто предал меня! Предал! Предал! – думала я тогда и ещё более напитывала сердце безумной яростью. – Он променял меня,… и на кого?! На пустую девчонку! На шлюшку! Кабацкую певичку с длинными ногами и смазливой мордочкой! Как он мог?! Как он мог?!» Я буквально не находила себе места, только того и ждала, чтобы он поскорее пришёл, чтобы всё объяснил, оправдался, покаялся наконец. «Я, конечно, прощу, если он всё объяснит, но уж и задам ему по первое число, устрою Варфоломеевскую ночь, будет знать, как такими словами разбрасываться направо и налево. Сукин сын! Кобель! Бабник! Ишь ты, седина в бороду – бес в ребро». Но он всё не приходил никак. Он часто подолгу задерживался на работе, но сейчас я была абсолютно уверена в том, где он и чем занимается. Я рисовала себе такие картины, выписывала такие пикантные подробности, что к ночи просто сошла с ума, обезумела до предела. А когда он всё-таки вернулся, у меня уже не оставалось никаких сил. Я швырнула ему в лицо это гадское, предательское письмо и выставила его за дверь. Он всю ночь просидел на лестнице, звонил неоднократно, но я не открыла. Утром он ушёл на работу.
Мы не разводились, но и не жили больше вместе. Я всё время ждала, верила, надеялась, как девчонка, что в один прекрасный день он придёт, всё объяснит, успокоит, наладит… Но всякий раз, когда он приходил, я не открывала двери, он звонил – я бросала трубку, он писал – я рвала не читая, он искал со мной встречи – я не давала ему раскрыть рта. Я сама себя загнала в угол и мучилась в поисках выхода оттуда. Меня просто убивало, приводило в неистовство то, что всё это время он жил с ней, у неё. Правду сказать, она оказалась хорошей, доброй, искренне любящей женщиной примерно одного с нами возраста, но для меня она неизменно оставалась пустой девчонкой, шлюшкой и кабацкой певичкой. Ах, если бы это оказалось действительно так, то было бы гораздо легче. Я бы знала тогда, понимала, чем она его купила. Такое нередко случается, когда взрослые мужчины увлекаются молоденькими эффектными девчонками, но проходит время, эйфория улетучивается, разница в возрасте, опыте, интеллекте всё более и более даёт о себе знать, и в конце концов статус-кво восстанавливается. Но то, что он предпочёл мне женщину одного со мной возраста, означало лишь одно – она реально лучше меня. С этим я никак не могла смириться. Так прошло ещё двадцать лет, как один день.
Приближался пятидесятилетний юбилей со дня нашей свадьбы. Наши дети, у нас выросли замечательные дети – дочка и сын, решили втайне от меня отметить эту дату. Они заказали шикарный стол в ресторане, созвали всех наших друзей, разыскали даже затерянных с войны боевых товарищей, пригласили всех, кто был нам дорог, устроили всё самым наилучшим образом. Мне же сказали, что просто хотят по-семейному поужинать. На самом деле их целью было помирить нас, не восстановить семью (это было уже невозможно, ведь двадцать лет у их отца фактически была другая семья), но хотя бы уничтожить ту ужасающую пропасть между нами, дать нам возможность, наконец, поговорить друг с другом, понять и простить друг друга. Ведь прошло уже двадцать лет, всё давно должно было быльём порасти, стереться и забыться. Но у меня ничего не поросло, ничего не стёрлось, не забылось. Как только я увидела богато накрытый стол, великое множество гостей, многих из которых даже не узнала, то сразу всё поняла. А когда дочка подвела ко мне отца, чистенького, ухоженного, нарядного, с огромным букетом белоснежных роз, словно сошедшего с праздничной открытки, меня вдруг взорвало и понесло лавиной на всё и вся. Я была в каком-то исступлении, не помню, что говорила, что делала, в голове лишь набатом тревожного колокола звенит по сей день: «БУДЬ ТЫ ПРОКЛЯТ! ПРОКЛИНАЮ! ПРОКЛИНАЮ! ПРОКЛИНАЮ!»…
В ту же ночь он умер от обширнейшего инфаркта. А я вот уже пять лет живу с этим и не могу освободиться, примириться ни с собой, ни с Богом. Я не хочу уходить так… Я боюсь… Отпусти меня с миром, батюшка.
Женщина замолчала. Молчал и Аскольд. В эту минуту он понимал, насколько трудно, тяжко, поистине невыносимо ответственно священнику жить и носить в себе таковой груз человеческих исповедей. Если бы не прощающий, не облегчающий людскую душу Господь, не Его всесильная, всемогущая Любовь, легко, как глотнуть воздуха, можно было бы сойти с ума. Но Богатов ведь не священник,… и как-то Всевышний распорядится с его душой, отягощённой этим покаянием?..
– Я не могу отпустить вам этот грех,… нет у меня таковой власти, – наконец заговорил он. – Но одно могу сказать точно: теперь, когда вы облегчили свою душу рассказом, когда ваше покаяние очевидно и для вас, и для меня,… а значит и для Бога… Потому что и для нас с вами сказал Господь: «ибо, где двое или трое собраны во имя Мое, там Я посреди них»17… Теперь Бог не оставит вас, сохранит, доведёт до священника, до всамделишной, законной исповеди. Главное, не растерять вам покаянного чувства, сберечь его в себе как величайший дар, очищающий человека, сближающий его с Богом. Верьте мне, теперь всё будет хорошо. Я это точно знаю.
В это время поезд подкатил, наконец, к долгожданной станции и остановился, натужно скрипя тормозами. В вагон зашли люди в белых халатах, осмотрели больную, аккуратно и бережно перенесли её из купе в припаркованную прямо на перроне машину с большим красным крестом и умчались исполнять свою великую, важную миссию по врачеванию человеческих тел. Врачевание же души осталось, как и прежде, целиком во власти Господа… И на благой, покаянной воле самого грешника.
Но нечто безусловно значительное, главное на тот момент в купе поезда всё-таки произошло – родилась, сформировалась и окрепла та самая покаянна воля, без которой ни успокоения в жизни, ни упокоения в смерти быть не может.
Аскольд стоял на платформе и курил, но уже не нервно, как давеча в тамбуре, а спокойно, даже умиротворённо. К нему подошёл Пётр Андреевич.
– Ну что, как она? – спросил он. – Надеюсь, всё обошлось? Жить будет?
– Обошлось… Будет… – ответил Богатов с надеждой. – Теперь всё будет хорошо.
– Вы так думаете, Аскольд Алексеевич?
– Знаю, – уверенно, как отрезал Богатов, и немного подумав, добавил. – Верую в это.
Берзин остался удовлетворённым таким ответом.
Глава 6
Поезд мчался дальше. Пассажиры, по привычке занятые собой, погрузились в свои неотложные дела. Кто-то аппетитно уплетал очередную ножку очередного цыплёнка, кто-то громко спал, перекрывая храпом стук колёс, кто-то жадно заглатывал строчки некоего новомодного писателя, будто специально натворившего тут для коротания вялотекущего дорожного времени. Кто-то ничего не делал, просто смотрел в окно, соизмеряя своё ничегонеделание с таким же, как ему казалось, апатичным действием на него со стороны окружающего мира. Каждый находил для себя ту гармонию, к которой приучила его временами требовательная, но чаще такая податливая жизнь. Люди зачастую весьма придирчивы к обстановке, ждут и даже взыскивают с неё всё более того, на что они, как им кажется, имеют право. Право неоспоримое, несомненное, априори присущее им от рождения, не требующее никакого обоснования и уж тем более благодарности. Ну в самом деле, кому, скажите на милость, придёт в голову благодарить кого-то за хорошее настроение, за нечаянную радость, за интерес и симпатию,… за любовь, наконец? А ведь это дорогого стоит, гораздо ценнее, чем, скажем, прибавка к жалованию, новая машина, или властная, вершащая судьбы должность. Но за последнее мы готовы горбатиться полжизни, платить, не считая, здоровьем, силами, временем,… совестью, часто шагая отточенным строевым шагом по головам, оставляя за спиной горы трупов иной раз отнюдь не в фигуральном смысле. А первое берём походя, как семечки из кармана, сплёвывая под ноги, будто шелуху, мелкие, незначительные усилия, в которые всегда облечено действительно ценное, настоящее. Жизнь проходит в делах и заботах и ими же умаляется, сокращается до предела. Так что некогда порой руку подать или улыбнуться в ответ, а хоть и не в ответ, сказать слово и услышать в обратку такое же, которое так хочется услышать. Говорить мы все очень умеем, а вот слышать не получается как-то. Потому, наверное, что слышим друг от друга всегда то, что сами же и говорим.
Двое ехали дальше в купе скорого поезда, стремительно приближаясь к той точке, за которой судьбы их неминуемо должны разойтись в разные стороны, как это всегда бывает с дорожными знакомствами. Разойдутся ли? Или судьба на этот раз сделает исключение? Бог знает. А пока заведомая краткосрочность их взаимных симпатий создавала все условия для непринуждённого общения, для безопасной, даже безоглядной открытости, беспечной искренности. И они воспользовались ими вполне.
– А ведь вас тут чуть не за чудотворца почитают теперь, – Пётр Андреевич с усмешкой возобновил прерванный около двух часов назад разговор. – Ну, если не за чудотворца, то, по крайней мере, за экстрасенса.
– Меня? – всё ещё удивлялся Аскольд, хотя неподдельности в его изумлении поубавилось. Может быть, незаметно для него самого, но очевидно для опытного, хитроумного Берзина. – Да бросьте вы. Что я? Я ничего.
– Не скромничайте, Аскольд Алексеевич. Сам я не видел, врать не буду, но очень хорошо слышал, как все тут о вас только и говорили, пока вы больше часа находились там, возле пострадавшей. Просто целые былины слагали и передавали из уст в уста. О том, как вы налетели словно вихрь, затем смиренно и жертвенно, будто первый снег, опустились над бездыханным телом, возложили горячие руки на холодеющую плоть, произнесли тайное заклинание, и … практически уже труп ожил, как четверодневный Лазарь… Не хочу скрывать от вас, но мне было весьма интересно слушать и даже, чёрт возьми, приятно.
Пётр Андреевич вполне искренне и правдиво передавал то, что вольно-невольно сам слышал от восторженных пассажиров. Но всё-таки лукавство в его глазах было,… не могло не быть. Берзин действительно оказался хорошим физиономистом и даже психологом. Будучи от природы нрава скептического, он не особо верил во все эти доморощенные чудеса. Нельзя утверждать, что был он абсолютным прагматиком и материалистом, Пётр Андреевич вполне допускал не только бытие Божие, но и Его промыслительное влияние на глобальные, мировые процессы. Но только лишь допускал,… только где-нибудь там, за горизонтом, вдали от мирской суеты, о чём весьма интересно иной раз узнать по телевидению или из прессы как-нибудь в воскресенье, удобно расположившись на диване. Но чтобы вот так близко, прямо «в своём отечестве» повстречаться нечаянно с чудотворцем, да ещё которого пару часов тому назад угощал коньяком,… и он таки соизволил откушать… Так глубоко вера Берзина не распространялась. Зато лёгкая, едва уловимая искорка тщеславия, мелькнувшая вдруг в глазах Аскольда, не могла скрыться от острого, проницательного взгляда и придирчивого ума коллекционера, тем более что искорка та не просто вспыхнула случайным, нечаянным огоньком, не погасла безвременно, но обещала разгореться жарким, бушующим пламенем. Пётр Андреевич не сдержался, и хотя по природе своей не был провокатором, но маслица на тлеющий уголёк таки подлил.
– Что ж, Аскольд Алексеевич, не сама же эта женщина очухалась? Тут не обошлось без чьего-то определённо сильного и действенного вмешательства.
– Не знаю, – начал сдаваться Богатов. – Может, вы и правы, – он как-то ещё колебался, ощупывал внутренним взглядом свою душу, пытаясь самостоятельно, без посторонней помощи сопоставить все «за» и «против», умом определиться перед так не вдруг вставшим выбором. А чуть только появляется выбор, и намечаются колебания, тут как тут выныривает, словно из коробочки, тот, кто есть причина колебаний и самого выбора. – Вы знаете, Пётр Андреевич, может, и есть во мне что-то такое. Я ведь даже учился когда-то… и диплом имею.
– Какой диплом? Чему учился? – предчувствуя новый интересный рассказ, спросил заинтригованный Берзин. – А ну-ка давайте, давайте, поведайте, я весь внимание.
И польщённый Аскольд начал повествование c отдельными, не то чтобы определяющими, но всё ж таки явными признаками тщеславия и самодовольства.
– Это было давно,… тому лет десять назад. Мы с Нюрой ещё не были женаты, но встречались… и даже жили вместе, когда она временами убегала от своего гражданского мужа ко мне. Мы не просто жили, как самые заурядные любовники, мы праздновали жизнь, раскрашивая её походами в театр, на выставки, участием в различных литературных богемных тусовках. Но самым незабываемым нашим увлечением стала одна безумная, совершенно бредовая идея.
В те времена гремела на всю Москву одна школа целительства и экстрасенсорики. Конечно, она не единственная такая была, их в то время полно расплодилось, как грибов после дождя. Вы наверняка помните тот период начала девяностых… Но эта школа особенно отличалась от всех. Учёба в ней стоила каких-то безумных по тем временам денег, но поток желающих поступить и получить диковинные знания и умения не ослабевал, а напротив, рос и рос. Все хотели стать Кашпировскими18 и сделать карьеру на массовых сеансах. Школа даже выдавала диплом, по которому каждый выпускник именовался гордо и престижно «оператором биоэнергоинформационных воздействий». Меня лично целительская практика отнюдь не привлекала, но возможность получить неведомые оккультные знания, а более всего выделиться из серой массы и подняться над головами сограждан сверхновой сияющей звёздочкой очень даже притягивала. Я небезосновательно считал себя человеком способным и духовно богатым, поэтому решил, во что бы то ни стало попасть в эту школу. Деньги я достал на двоих (Нюра непременно решила учиться вместе со мной), и мы отправились на приёмный отбор. Надо сказать, что количество желающих в несколько раз превышало число мест в набираемой группе, поэтому был предусмотрен конкурс, который предстояло пройти. В чём он заключался, и что нужно будет делать, никто не знал, – это ещё больше интриговало и приводило в состояние трепета. Все собрались в большом зале Дворца Молодёжи на Фрунзенской и ожидали с нескрываемой дрожью своей участи. Наконец, к нам вышла какая-то женщина и объявила, что сейчас появится сам Мастер и лично произведёт отбор. В чём заключается экзамен, она не объяснила, только попросила тех, кто будет отвергнут, не обижаться и не пытаться выяснить причины отказа. Напряжение от такого объявления ещё больше возросло, всё было окутано страшной тайной, волнение было настолько сильным, что некоторые не выдержали и, не дождавшись экзамена, удалились. Мы с Нюрой решили идти до конца. И вот появился Мастер.
Он неожиданно вышел из-за кулис, прошёл через всю сцену и сел в глубине её на одиноко стоявшем там стуле, которого до того момента никто не заметил. Возбуждённая толпа в зале перестала гудеть и только провожала его тысячеглазым взором. Повисла такая оглушающая тишина, что отчётливо было слышно поскрипывание половиц под ногами Мастера. Все смотрели на него, изучали, примеряли себя под него. Это был невысокого роста, хрупкого телосложения человек с тонкими, изящными чертами. Лёгкая бородка и болезненная бледность лица напомнили мне в нём князя Мышкина из «Идиота» Достоевского, а одинокий стул в глубине сцены и та властная решительность, с которой он прошествовал через сцену и сидел теперь словно на троне, – булгаковского Воланда. Человек этот вовсе не смотрел в зал, для того чтобы видеть, ему не нужны были глаза. Да и что они могут дать сознанию кроме поверхностного, абсолютно ошибочного взгляда на вещи, суть которых скрыта гораздо глубже, потаённее, чем может охватить весьма слабое, ограниченное человеческое зрение. Он настраивался на волну, соединяющую его с людской толпой, впитывал в себя её энергию, её воздух, как человек, сидящий на высоком скалистом берегу, вливается всем своим существом в стихию огромного, всегда такого разного, непредсказуемого океана. Наконец, он оторвал правую руку от колена, вяло и как бы нехотя приподнял её в воздух и опустил по-балетному медленно и грациозно. Это был сигнал к началу действа.
Аскольд приостановился на многозначительной паузе. Всё-таки он был артист, и для него оказалось существенно важно почувствовать затаённое дыхание вжившегося невольно в действие пьесы, переполненного зала. Пусть даже зал этот переполнялся всего одним единственным зрителем. А зритель молчал. Заворожённый, он никак не мог решить: то ли ему разразиться громом оваций, то ли затаиться ещё тише, совсем почти исчезнуть в страстном ожидании продолжения спектакля. Пауза удалась обоим.
– Тест на пригодность оказался совсем простым, и вместе с тем загадочным, необъяснимым, неподвластным человеческой логике… И оттого восхитительным, возвышающим до небес тех, кто прошёл его, и страшно обидным, низвергающим в глубокую пропасть уничижения отвергнутых. Каждый соискатель строго по одному поднимался на сцену, проходил всю её огромность будто в последний раз, словно зелёную милю19, и останавливался перед Мастером, как перед Великим Магистром, как перед всесильным судьёй, видя в нём одновременно и благодетеля, и палача. Тот, не глядя на него, задумывался на мгновение и выносил бесстрастно свой вердикт, краткий и окончательный, словно удар молнии: «ДА» – и это означало «принят»; или «НЕТ» – «отвергнут». Одобренные счастливчики, как дети, вприпрыжку бежали за кулисы расставаться с деньгами, а убитые горем отверженные, понурив головы, плелись прочь из зала. Это событие означало не просто принятие или непринятие в очередную группу очередной школы, это была своего рода аттестация, но не умений и навыков, а самой природы человека, его сути, ставящая на одних печать избранности, принадлежности к чему-то высшему, на других – несмываемое клеймо никчемной обычности, бросовости. И конечно же, каждый мечтал получить на свой лоб именно печать, за которую не жалко было никаких денег.
Нури из нас двоих пошла первой. Я не сомневался, что при всех моих талантах непременно пройду. А в ней не был уверен – она же была самая обыкновенная,… не то, что я. Мне было жалко её,… жалко до слёз,… больно даже представить, вообразить, что она будет чувствовать себя рядом со мной какой-то ущербной,… неполноценной что ли. Поэтому я специально подтолкнул её вперёд – пускай хоть немного подольше для неё мы будем друг другу вровень. Но к моему удивлению и радости, искренней радости, уверяю вас, Мастер неожиданно для меня сказал ей, почти не задумываясь: «ДА». Нури вся светилась счастьем и хлопала в ладошки, что тот ребёнок, которому дали, наконец, давно обещанную «наку». Я разделял её восторг,… конечно же, радуясь за саму Нюру, а во-вторых, за то, что мы и здесь будем вместе.
Подошла моя очередь. Я встал перед Великим Магистром спокойный и уверенный в себе. Он думал долго. Как мне показалось, очень долго. Что-то никак не мог поймать, решить, состыковать в своей прозорливой голове. В одно крохотное мгновение мне даже почудилось некоторое усилие, выраженное на его спокойном бесстрастном лице мимолётной скорбной гримасой. Будто он выпрашивал меня себе у кого-то Всесильного. Наконец, он как-то слегка обмяк, впервые за всё время оторвал от пола взгляд, поднял на меня почти бесцветные усталые глаза и выпалил на выдохе: «Нет». Я был убит, раздавлен, опустошён и выкинут на обочину старой ненужной ветошью. Это был такой удар по моему самолюбию, какого я не испытывал никогда в жизни. Это была катастрофа. Ведь я только что был полон решимости «подтянуть» до себя Нюру. У меня не было никаких сомнений в том, что она слышала все мои мысли, мои невысказанные беспокойства за неё всего минуту назад. Если бы мне тогда удалось провалиться сквозь землю, то я с удовлетворением считал бы инцидент исчерпанным. Мне было реально хреново.
Но я не сломался. Через три месяца объявили новый набор, и я опять пошёл. И снова убийственное «НЕТ». Я рвался, как несовершеннолетний юноша на фронт летом сорок первого, как Павка Корчагин на узкоколейку, я летел в атаку, оголтело крича во всю глотку «УРА!!!»,… но вновь был отброшен глубокоэшелонированной обороной противника. Для меня взятие этой вершины стало делом чести, делом всей моей жизни, безумной, навязчивой идеей. Уже не сама школа, не её тайные знания, не престижный диплом влекли меня, но неистребимая потребность доказать всем и самому себе в первую очередь, что я достоин, я способен, я должен…
– Вот интересно, о чём они думают, когда дают такую рекламу? – перебил Пётр Андреевич как всегда непринуждённо, будто имел на то своё неоспоримое право. – Они вообще о чём-то думают?
– Что? – не понял Аскольд.
– Да вот тут рекламный баннер сейчас проезжали – яркая, сексапильная девица с двумя пиццами по одной в каждой руке. Но пицц этих не видно даже, всё внимание приковывают к себе большие аппетитные сиськи под более чем откровенным декольте. И слоган под всем этим соответствующий: «Берёшь две Маргариты, третью получишь бесплатно!» Ну, скажите на милость, Аскольд Алексеевич, обязан ли я знать, что Маргарита – это название пиццы?
Богатов молчал. Он плохо понимал, о чём сейчас говорил Берзин, его даже особо не обидело внезапное прерывание рассказа, Аскольда занимала теперь совсем другая, новая мысль, посетившая и овладевшая сознанием несостоявшегося монаха только что.
– Но я перебил вас, прошу простить меня, – извинился Пётр Андреевич. – Ну, никак не мог оставить без внимания такое вопиющее проявление человеческой тупости. Хотя, может быть, именно на это и рассчитано. Впрочем, прошу ещё раз прощения и с интересом жду продолжения этой истории. Ведь у неё же есть продолжение?
Аскольд молчал ещё несколько секунд. В нём отнюдь не было обиды, эта сварливая дама хоть и посещала его часто по поводу и без повода, но не задерживалась подолгу, не находя общего языка с его чистым, открытым сердцем. Он поднял глаза на Берзина и подумал: «Что же это за человек такой? Легко обижает, легко извиняется… Что это, легкомыслие или лёгкость нрава?» Но встретив в ответ на не заданный вслух вопрос открытую, искреннюю улыбку, вслух сказал.
– А знаете, Пётр Андреевич, ведь это Господь меня удерживал тогда от падения в пропасть, это Он, рассчитывая на моё благоразумие, мешал, не позволял Мастеру сказать однозначно «ДА». Но Бог, даровав однажды человеку свободную волю, никогда не препятствует проявлению силы Своего дара. А если безумный упорствует в своеволии, Творец оставляет его одиноким и почти беззащитным на выбранном пути. Всё зло на земле человек творит сам и в первую очередь себе. Сотворил своё и я. На третьей попытке Мастер сказал мне, наконец: «ДА».
Богатов остановился. Готовый уже рассказ, несколько лет хранящийся в памяти и начатый свободно, без каких бы то ни было усилий, вдруг пресёкся. И хотя лежащие в его основе события, а значит и слова, необходимые для их описания, оставались неизменными, новый взгляд на них требовал переосмысления. Часто слово, как таковое, теряет свою силу. Оставаясь основным – если не единственным – индикатором души и сознания, оно внезапно перестаёт отражать не только внутреннее состояние человека, но и саму мысль, выраженную с его помощью. Нередко люди, общаясь через Интернет, не видя и не слыша друг друга, но всецело доверяясь одному лишь голому слову, с ужасом замечают, насколько они далеки от понимания собеседника, будто говорят на разных языках. Тогда интонация, эта душа слова, дающая ему и жизнь, и обаяние, и силу, определяет недвусмысленно превосходство своё над буквой, как душа человеческая над бренным телом. Сколько раз мы замечали, что, изменив своё отношение к предмету, преподносим его в совершенно другом – отличном от первоначального – значении и даже виде, хотя и описываем его теми же самыми словами. Вот и Аскольд задумался, так как то о чём он сейчас рассказывал, приобрело для него вдруг совершенно иную окраску. Ему теперь было стыдно за то, чем ещё пять минут назад он готов был гордиться. Какое-то отторжение и даже ужас отразился в его взгляде, ещё недавно таком живом и деятельном, а ныне потухшем, будто окаменелом.
– Мы всерьёз увлеклись новым поприщем, и вскоре жизнь наша изменилась, – Богатов, наконец, нашёл в себе силы продолжить повествование, будто проглотив мешающий ему комок в горле. – В то время я снимал квартиру в одном из живописных районов Москвы специально для устроения маленького уютного гнёздышка для нас с Нюрой. Нам было хорошо и счастливо в нём – отсутствие мебели (там находилось только самое необходимое для жизни) скрашивали мои картины, развешанные по стенам, а неухоженность, необжитость помещения, которое, похоже, никому до нас не служило ещё домом, компенсировалась некоей романтикой, напоминающей нам «рай в шалаше».
Но однажды в нашем гнёздышке поселился третий.
Это был не человек, не зверь, но некая живая сущность. Явившись однажды мне в сновидении, вскоре он стал ощущаться и наяву. Он сам представился посланцем иного мира, не похожего на наш, но более совершенного, высшего, вмещающего в себя нашу крохотную вселенную и творящего её непрерывно. В основном косвенно, но часто и напрямую посредством таких вот контактов с избранными людьми нашего порядка. Я – один из таких немногих избранных, а он прикреплён ко мне для руководства и назидания. Назвал он себя Йорик и выглядел очень странно для человеческого понимания, что впрочем, вовсе не удивительно. Его внешний вид напоминал не живое существо, а скорее условное, упрощённое обозначение чего-то или кого-то очень сложного, весьма вероятно даже невозможного для восприятия. Человечество издревле, со дня своего сотворения знает и поклоняется силам, названным им сверхъестественными, не поддающимися никакому осмыслению и пониманию – такими как Бог и Его небесные Иерархии20, а также дьявол и его бесы. И для лучшего их осмысления оно, конечно же, прибегло к условности, придав первым облик сверхчеловеческий, вторым – человекоскотский. Но Йорик выглядел совершенно иначе, как-то утрированно, пиктографически, что выделяло его из привычной условности, а значит, ставило отдельно, вне моих представлений о живом, пусть даже сверхъестественном. Уж если бы мне нужно было сотворить его силой своей фантазии, я бы создал совершенно иной облик… Однозначно… Это обстоятельство убеждало и, в конце концов, убедило меня в том, что мой новый друг и покровитель отнюдь не является плодом моего воображения. Ещё одно обстоятельство сыграло в его пользу – Йорик был светлый, от него исходило постоянное, немеркнущее лучезарное сияние. А по твёрдо усвоенным мною живописным канонам, светлое никак не может быть злым. Всё это примирило меня с моим гостем, а впоследствии почти что подчинило ему. Одно только… не то чтобы настораживало, даже не порождало сомнения,… но на каком-то подсознательном, инстинктивном уровне… не позволяло расслабиться и предаться ему вполне. Это что-то я даже не осознавал, не улавливал умом, не мог объяснить себе, но чувствовал и злился на свою неблагодарную мнительность. Только много позже я понял причину этого состояния – сияние, исходящее от Йорика, было каким-то неестественным, холодным, как свечение неоновой лампы или, что ещё точнее, светодиода. Казалось, оно не освещает окружающие предметы, а как будто нарисованное, голографическое… Но это потом, а тогда я не осознавал этого.
Нюра весьма настороженно отнеслась к появлению третьего. Она не видела его, ей он не показывался, но по моим словам имела о нём довольно точное представление. Поначалу Нюра вообще не восприняла всё это всерьёз, сочла за шутку, за проявление моей слишком буйной фантазии. Но со временем поняла, что я не шучу, ничего не придумываю, не разыгрываю спектакль с таинственным незнакомцем в главной роли. А поняв, убедившись вполне в моей искренности, пришла в ужас. Да и как тут было не ужаснуться, когда живёшь рядом не то со святым, которому является ангел Божий, не то с бесноватым безумцем? Второе вероятнее всего, так как по образу жизни на святого я не тянул абсолютно. Нури не скандалила, не ставила мне ультиматумы «либо я, либо он», даже не советовала обратиться к психиатру, но как-то насторожилась, всё чаще я стал ловить на себе её полные сожаления и беспокойства взгляды. Я же не обращал на это внимания, мне было комфортно с Йориком, а главное, рядом с ним я ощущал себя избранным, сверхчеловеком, способным и призванным изменить мир. Ситуация развивалась, всё глубже и глубже загоняя меня в тупик, в ловушку. Объяснение с Нюрой назревало и, в конце концов, состоялось.
Она без истерик и требований осторожно рассказала мне всё, что думает по этому поводу, поделилась своими опасениями и страхами. Я же только рассмеялся в ответ, а затем воодушевлённо с пиететом поведал о том, какой Йорик хороший и важный для меня наставник. Как он помогает мне, мудро и в высшей степени прозорливо руководит всеми моими действиями, к какой великой цели готовит меня. И что вскоре настанет тот знаменательный час, когда, поднявшись вместе со мной на вершину Олимпа, она будет искренне стыдиться за эти сегодняшние слова. Нюра не вняла, но ещё больше насторожилась, обескураженная запущенностью болезни. Моё воодушевление тут же сменилось раздражением, я убеждал – она не поддавалась, я кричал – она только плакала, я призывал, декларировал – она умоляла. В конце концов, мы поссорились и спать разошлись в разные комнаты.
В ту же ночь состоялся разговор и с Йориком. Теперь он, впервые за всё время, заговорил о бесполезности, ненужности, даже вреде для меня продолжения отношений с Нюрой. Он убедительно и твёрдо настаивал на необходимости расстаться с ней. Я же, напротив, просил его повременить, предоставить ей ещё шанс. Убеждал, что её скепсис не есть результат твердолобого неверия, но лишь недостаток опыта, неожиданность столь близкого контакта с великим и сверхъестественным. Что само по себе понятно и объяснимо, ведь даже Христа народ не принял и, несмотря на все очевидные чудеса, распял на кресте. Мне удалось-таки убедить Йорика,… по крайней мере, так мне показалось. И тут началось.
Сначала всё было безобидно и даже в какой-то мере потешно. Стали бесследно исчезать её личные вещи – трусики, лифчики… колготки, совершенно новые, только что распечатанные, почему-то оказывались вдруг рваные в самых интересных местах. Как-то раз утром, когда мы собирались на работу, обнаружили пропажу одной Нюриной туфельки, почему-то правой. Пришлось мне срочно бежать в магазин и покупать новую пару на замену. А однажды прямо среди ночи кто-то вытащил из-под неё подушку, которую мы потом так и не нашли. Все эти невинные шалости были странны, но вполне объяснимы. Я лично нисколько не сомневался, что это проделки самой Нюры, которая таким образом, чисто по-женски, пыталась убедить меня в происках Йорика против неё. Я только посмеивался про себя и делал вид, что отношусь серьёзно к таким фокусам. Сам же пребывал в убеждении, что вскоре все вещи найдутся самым неожиданным образом в её сумке. Наконец, случилось то, что повергло нас обоих в состояние шока.
Однажды, когда я писал что-то за рабочим столом, то вдруг услышал страшный крик у себя за спиной. Это был не просто крик испуга или неожиданности… Творческую рабочую тишину, которую Нюра неизменно соблюдала, взорвал вдребезги истошный, истерический вопль неподдельного ужаса, будто земля разверзлась у неё под ногами, и из чёрной пропасти потянулись вверх скользкие, мерзкие тела преисподних гадов. Такого крика я в жизни не слышал. Я вскочил со стула и обернулся. Посреди комнаты стояла бледная, как привидение, Нюра, дрожала конвульсивно, будто под действием электротока, и орала, орала, орала беспрерывно. Из глаз её потоком лились слёзы, волосы вздыбились словно наэлектризованные, пальцы судорожно скрючились и застыли намертво, будто сжимали невидимый шар. Это было ужасное зрелище, на неё страшно было смотреть. Я подскочил к ней, обнял за плечи и попытался выяснить, что произошло. Нюра никак не могла придти в себя и вымолвить хоть слово, только кричала и рыдала, рыдала и кричала, как сумасшедшая. Наконец, с огромным усилием ей удалось произнести нечленораздельно: «Ударил…! Ударил…! Больно…! Я боюсь…! Боюсь…! Больно…! Страшно…!». Она вцепилась в меня ручонками, как маленький ребёнок, и повторяла сквозь рыдания только одно: «Ударил…! Больно…! Страшно…! Не оставляй…!».
Через какое-то время мне удалось её немного успокоить и выяснить причину столь неожиданной и дикой истерики. Я обнял её крепко, гладил по голове и спине, как котёнка, и насколько мог спокойно, убедительно твердил будто гипнотизёр: «Всё хорошо…. Всё хорошо…. Всё хорошо…». А когда Нюра уже почти совсем пришла в себя, перестала плакать и стенать, только всхлипывала время от времени, озирая пространство вокруг тревожным взглядом, я усадил её в кресло, прикурил и вложил в дрожащие ещё пальцы сигарету. «Как ты? Успокоилась?» – спросил я, всерьёз опасаясь за её психику. «Да. Всё нормально», – ответила она не вполне твёрдым голосом. Тогда я решился, наконец, принести из другой комнаты зеркало и поставить перед ней. В отражении она увидела заплаканное, утомлённое лицо перепуганной насмерть женщины, на левой щеке которой отчётливо выделялся иссиня-красный четырёхпалый отпечаток с глубокими кровоточащими следами когтей…
Аскольд замолчал. Теперь не только глаза, но и вся его фигура казалась застывшей, окаменелой. Перед Берзиным на мягком диване в купе скорого поезда сидела бледная, как сама смерть, мумия. И только маленькая, сверкающая на солнце слезинка выкатилась вдруг из неподвижного глаза, протекла неспешно по щеке и схоронилась в густой, окладистой бороде, осторожно утверждая, что человек напротив коллекционера скорее жив, чем мёртв.
– Что же этот Йорик только вам являлся? – решился прервать тяжёлую паузу и задать вопрос Пётр Андреевич. – Вы же с Нюрой, если я верно понял, вместе учились в этой … м-м-м … школе.
– Да, вместе, – не выходя из внешнего ступора, ответил Аскольд. – Она поступила ещё раз, уже в мой поток. Тут дело, знаете ли, не в школе, не в декорациях сцены, а в том, насколько искренне играют актёры, насколько им удаётся вжиться в роль. Для Нури это было просто увлекательным занятием, имеющим к тому же выход на практическое применение полученных знаний и навыков. Меня же перспектива целительства, я говорил уже вам, вовсе не привлекала. Мною руководили гордыня и тщеславие, стремление стать над всеми, а это, скажу я вам, совсем иные руководители.
– Вы не возражаете, Аскольд, я приоткрою окошко? – спросил разрешения Берзин, впрочем, уже поднявшись с дивана и опустив вниз фрамугу. – Припекает солнышко-то, душно стало.
В купе ворвался шальной порыв весёлого ветра, пролетел, обследовав всё маленькое замкнутое пространство, прошелестел над ушами пассажиров свою неутомимую песню и упорхнул прочь, уступая очередь следующему порыву.
Богатов тяжело и громко вздохнул. И со вздохом этим, с новой порцией свежего воздуха глотнул нечаянно вовсе не случайный поток новой жизни. Подержал в себе пару секунд, будто смакуя, определяя её на вкус, и выдохнул также громко и решительно старую, отжившую свой век. Глаза опять ожили, душа раскрылась встречному, стремительному завтра.
– Долго мы потом отмывались от этой липкой приставучей грязи, – заговорил он вновь. – Не один год. Вплоть до монастыря. Отмылись ли, нет ли, не знаю. Но чувствую, что сидит хитрый зверь где-то рядом, стучится, просится, только того и ждёт, чтобы вернуться с легионом гораздо более злющих. Как бы уберечься, не впустить опрометчиво?
– Я не понял, – поймал заковыристую догадку Пётр Андреевич, – так вы что, с Нюрой вместе в монастыре жили? Как же это так? Разве можно?
– Вместе, – Богатова улыбнула находчивая подозрительность Берзина. – Только не жили, а спасались. Но это уже другая история.
Глава 7
Человек – существо коллективное, иногда стадное. Он подвержен влиянию среды и даже способен подчинять личное общественному. Таким он стал сам, по собственной воле… Бог же при создании задумывал, по всей видимости, нечто другое. Как бы ни было человеку весело, попадая в ситуацию скорбную, он скорбит вместе со всеми, часто просто подыгрывая, только внешне демонстрируя горе, но, постепенно входя в роль, настраивается на нужную волну – и вот… готов уже плакать, а то и рыдать. Состояние всеобщего страха возбуждённой толпы вселяет в него панический ужас, даже если причина происходящего ему неизвестна. Массовое карнавальное веселье заставляет его прыгать и хохотать до колик, забыв о проблемах, которые всего несколько минут назад держали душу в отчаянии. А окружающий со всех сторон патриотический порыв масс, громоподобное тысячеголосое «УРА!» даже природного труса толкают в атаку, заряжают безумным, неосмысленным героизмом, берущим города без тени ощущения опасности, будто бессмертного. Так ему легче и удобнее жить, не выбиваясь из социума, добровольно и даже с усердием подчиняясь его законам и правилам, сливаясь с ним в единое целое, словно бы малая капелька могучей морской волны, которая неизменно следует туда, куда влечёт её стихия.
Но в людском муравейнике попадаются иной раз особи, свершено иначе реагирующие на окружающую действительность. Они не то чтобы вовсе равнодушны к происходящему вокруг них (оставаясь людьми, они тоже умеют плакать и смеяться), но находятся как бы над ситуацией, будучи не вполне участниками, а скорее сторонними наблюдателями общечеловеческого процесса. Их слёзы и смех не являются прямым следствием горя или радости, но остаются внешним признаком как бы отстранённого, тем не менее глубоко проникновенного переживания причин, порождающих людские катаклизмы, и следствий, прямо вытекающих из них. Они часто смеются невпопад или страдают невыносимо во время всеобщего ликования, всегда оставаясь непонятыми, даже осуждёнными придирчивой людской молвой. Их не любят, их сторонятся, их боятся, но вспоминают восторженно много лет спустя, гордясь неподдельно своей якобы тесной близостью с ними. Их мало, и это хорошо. Мир населённый всецело такими людьми оказался бы внешне пустым и грустным, жить в нём было бы скучно, ибо какой мудрец выдавит из себя хоть слово, пребывая в окружении всеобщей премудрости. Может поэтому судьба щедро разбавляет человеческое общество весёлыми чудаками. Без них невозможно представить себе ни один коллектив, ни одну компанию. Их бесхитростная непосредственность привносит яркий оранжевый штрих в серое полотно будней, рядом с наивной простотой таковых сочнее и красочнее проявляется чья-то навязчивая премудрая глупость. А настоящего и поистине полноценного романа без этих персонажей попросту не бывает.
Поезд подъезжал к большой станции крупного города районного масштаба. За окнами показались ровные улицы со стройными рядами многоэтажных домов. Разноцветные потоки автомобилей летели целеустремлённо по своим делам, по мере приближения к центру всё чаще сбиваясь в плотные пробки. Люди-пешеходы крохотными букашками сновали туда-сюда, определяя колорит и настроение суетливой городской жизни. После бескрайнего моря нескончаемого леса такая смена декораций заметно оживляла, возвращала ощущение причастности к кипучему, насыщенному всем чем угодно двадцать первому веку. Как-то внезапно, вдруг, будто из-под земли выросло здание вокзала, проплыло нехотя в сторону противоположную движению поезда и замерло верстовым столбом, отделяя пройденную часть пути от предстоящей. Пассажиры, утомлённые ничегонеделанием в ограниченном пространстве вагона, потянулись на перрон размять кости, а навстречу им потекли измученные ожиданием перемены обстановки те, кто только собирался стать пассажиром и занять вожделенный удел в вагонном царстве. Всё пришло в хаотичное, разнонаправленное движение. Только в окружении героев настоящего повествования обстановка оставалась без изменения. По-прежнему друг напротив друга сидели два человека, которых непредсказуемый случай неизвестно пока зачем свёл вместе в одном купе Воркутинско-Московского скорого поезда. Один неподвижно, будто каменное изваяние, немигающим взором рассматривал невидимую точку перед собой, другой, откинувшись на спинку дивана, дремал или делал вид что дремлет. Оба молчали.
Вдруг дверь распахнулась настежь – и на пороге никем не званное, совсем нежданное, но со своим неоспоримым правом быть здесь появилось новое лицо. Оно выглядело вроде бы обычно, даже непритязательно, хотя угадывалось в нём нечто неформальное, неоднозначное, обещающее как минимум смену обстановки. Лицом этим оказался невысокого роста молодой человек довольно субтильного телосложения, с аккуратно выстриженной платформой на голове и в огромных, сильно увеличивающих очках. Одет он был в чёрные, идеально отглаженные брюки и чёрную же рубашку поло с белоснежным воротничком. В правой руке он держал небольшой чемоданчик по типу тех, в которых обычно носят важные бумаги или книги, а в левой большую круглую коробку, крестообразно перевязанную бечёвкой. Новенький очень походил на протестантского пастора, а точнее, на проповедника из каких-нибудь Свидетелей Иеговы21 или Евангельских Христиан Баптистов. Казалось, что вот уже сейчас он откроет рот и закроет его в лучшем случае в Москве,… это если повезёт, конечно. Именно так подумал о нём Пётр Андреевич и поспешил вновь притвориться спящим. Аскольд же ничего не подумал, даже не пошелохнулся, никак не отреагировав на вошедшего.
– Здравствуйте! Ангела-Хранителя вам в дорогу! – громко и основательно возвестил молодой человек.
«Ну вот, началось», – снова подумал Берзин и открыл глаза, так как продолжать притворяться спящим казалось уже невежливым, неучтивым.
– Котя! – продолжил вещать проповедник и широко улыбнулся во все зубы.
– Что? Какая котя? – переспросил Пётр Андреевич и насторожился.
– Я Котя… Зовут меня так, – пояснил тот. – Вообще-то Константин Величко, но мама и друзья величают меня просто Котя. Я привык. Поэтому и вы тоже можете называть меня так. Я только что сел на этой станции, еду с богомолья из Свято-Никольского22 монастыря. Решил пожертвовать отпуском во славу Божью. Теперь возвращаюсь домой, в Москву. Буду ехать вместе с вами. Здравствуйте!
Новый пассажир выпалил всё это на одном дыхании, словно школьник декламируя заученный наизусть отрывок на новогоднем утреннике. Он так и стоял в дверях, продолжая широко улыбаться, будто ожидая аплодисментов.
– Здравствуйте. Пётр Андреевич, – представился Берзин, чуть привстав. А про себя подумал: «Неужели пронесло? Вроде бы наш, православный».
– Аскольд. Здравствуйте, – не замедлил назваться и Богатов. Он уже вышел из состояния оцепенения и осматривал теперь нового попутчика цепким испытующим взглядом. – Да вы садитесь. Чего стоять-то? В ногах правды нет.
Котя вошёл в купе, поставил коробку на диван, закрыл за собой дверь, снова взял коробку в левую руку, огляделся, будто выбирая себе место, затем сел неподалёку от Берзина, положил чемоданчик на колени, а коробку на чемоданчик. В конце концов, сложил руки сверху и радостно заулыбался, демонстрируя этим своё полное и глубокое удовлетворение.
– Здравствуйте. Очень приятно, – закончил он представление.
В купе вновь мало-помалу восстановилась прерванная тишина. Наши герои опять приняли первоначальные позы, а Пётр Андреевич даже подумал: «Ну слава Богу, пронесло». Только Коте, видимо, не сиделось на месте, он оказался из тех деятельных и неутомимых натур, о которых справедливо говорят, что у них шило … в месте весьма не пригодном для хранения острых предметов. Он некоторое время беспокойно ёрзал, будто выискивая наиболее комфортное место на диване, несколько раз прокашлялся в кулачок и, наконец, выдал.
– А-а-а … давайте чайку попьём, – предложил он неожиданно для всех. – Я вас тортиком угощу, у меня есть. Тортик, конечно, не совсем здоровая пища, от него холестерин бывает,… опять же чревоугодная, неаскетическая, расслабляющая тело и умерщвляющая дух. Но сегодня ведь праздник, пост закончился, разговеемся, – уговаривал он не то себя, не то своих новых попутчиков. – К тому же тортик благословил и освятил сам Святейший Патриарх Московский и всея Руси Алексий II, так что можете не опасаться.
Пётр Андреевич хотел было заметить, что он вовсе не опасается, что тортиков вообще не боится, хотя и не особо пристрастен к ним,… к тому же не голоден, так как уже имел возможность слегка разговеться и отметить праздник… Но не успел.
– Ой, да у вас и иконка праздничная есть! – увидел вдруг Котя образ Петра и Павла, что стоял у изголовья дивана Берзина. – Вот здорово! Разрешите, я посмотрю.
Не дождавшись ответа, он вскочил и потянулся к иконе. От этого порыва чемоданчик его сорвался с колен и громко плюхнулся об пол. Тортик, слава Богу, Котя удержал. Через секунду он стоял посреди купе с образком в правой, тортиком в левой руке и напряжённо размышлял, как поступить с чемоданчиком. Наконец он поставил коробку на диван, взял икону из правой руки в левую, нагнулся, поднял свободной рукой с полу свою поклажу, положил её на другой диван, вернул образ в десницу, взял левой тортик и замер. Что предпринять дальше, Котя пока не знал.
– Да вы поставьте ваш торт на стол, – посоветовал Аскольд. – Мы не съедим.
– Действительно, – сообразил Величко. – Чего это я?