Гретель и тьма Грэнвилл Элайза
Йозеф скрипнул зубами.
— Нет-нет, Лили. Когда мы с ним обсуждали эту самую мысль, я втолковывал Беньямину, что это всего лишь аллегория, чтобы объяснить биологическую нужду мужчины в женщине. Будьте так любезны, раздвиньте шторы, моя дорогая.
Комнату залил бледный солнечный свет. Йозеф услышал, как у Лили перехватило дыханье. Он глянул через плечо: вся оконная рама покрыта множеством белых бабочек, и все они колышут мягко крылышками. Их черные крапины теперь смотрелись пустыми глазницами черепов. Йозеф больше не в силах был выносить их отсутствующего, злобного взгляда. Раз мальчишка не смог избавить дом от этой напасти, придется нанять кого-нибудь с улицы. Какого-нибудь современного Хамельнского Дудочника, соответственно оснащенного, вооруженного скорее фиалом, нежели флейтой. Он пощупал Беньямину лоб и осмотрел зримые раны. Юноша вздрогнул и что-то пробормотал, когда Йозеф приподнимал края повязок и проверял, не началось ли заражение. В последние годы даже недолгое воздействие Wienfluss[193] могло оказаться смертельным: в набухшее русло однажды принесло холеру.
— Дадим ему поспать. — Йозеф приобнял Лили за плечи и повел ее к двери. — Предлагаю и вам вернуться в постель хоть на несколько часов, моя дорогая.
Она отстранилась от него.
— Нет, я хочу остаться с Беньямином.
— Вы помешаете ему отдыхать. Позже придете, когда Гудрун будет мне помогать.
— Вы не понимаете, — сказала Лили. — Беньямин умрет, если я не останусь поддержать его. Он должен слышать мой голос…
— Незачем, — прервал ее Йозеф, жадно вдохнув всей грудью ее аромат. Цветочный, хотя он не смог вспомнить, что это за цветок. — Беньямин совершенно точно вне опасности.
— Страшней опасности не бывало, — прошептала Лили, поглядывая по сторонам. Она сделала несколько шагов назад.
И Йозеф вдруг испугался. Образ его милой девочки уже вторично, казалось, стал не таким четким. Ему почудилось, что если он немедленно не примет меры, Лили ускользнет и окажется навечно для него утеряна. Он потянулся обнять ее, но там, где ожидал ее ощутить, ее не было. Он лишь поймал ее запястье. Прижал его к губам, осыпал поцелуями.
— Дорогая моя, вы подумали о том, что мы с вами обсуждали вчера?
Она глянула на него столь изумленно, что Йозеф осознал: он недостаточно отчетливо выразился.
— Мы говорили с вами о том, чтобы стать не просто друзьями. Понимаете? — Ее легкий кивок взбодрил его. — Сможете вы научиться любить меня? Сможете ли жить со мной как дорогая мне спутница жизни?
Лили покачала головой и высвободила руку.
— Этому никогда не бывать.
От такого прямого отказа сердце у него рухнуло. Солнце исчезло, и комната стала серой и безвидной, как жизнь без Лили.
— Молю вас, подумайте. — Йозеф бросился на колени. — Смотрите, какого раба делает из меня ваша красота, моя дорогая. Я лишь прошу позволить мне заботиться о вас. Мой брак — притворство. Моя жизнь до вас была пуста. Я человек небедный. Я смогу вас щедро обеспечивать. — Он вцепился в подол ее халата. — Я дам вам — если вы однажды ответите мне на чувства…
— Но мне ничего не нужно.
— Не говорите так. — Йозеф вскинул руки к ней на бедра и заплакал. — Я сниму изящную квартиру в лучшей части города. Мы наполним ее модной мебелью, изящными одеждами, украшениями, мехами… всем, чего желают молодые женщины. Я лишь прошу вас подумать. Я буду ждать ответа.
— Мой ответ не переменится. Пожалуйста, встаньте.
Он поглядел на нее.
— Не подумал бы, что вы так жестоки. — Йозеф неловко поднялся, держась за кровать. — Беньямин? Вы с ним… — Он подавился вопросом. Отвернулся, промокая глаза, а затем вскинулся и резко спросил: — Беньямин говорит вам, какая вы красивая?
— Беньямин никогда не видел меня красивой.
— Тогда другие мужчины…
— А им-то что? Вы видели полицейских. — Она помахала рукой у себя перед лицом. — Они видят одно лишь безумие. То же и с другими мужчинами. Они замечают мое состояние, а не меня.
— А есть, значит, и другие мужчины? — Как ни странно, надежда его воскресла, когда она не стала этого отрицать. Он решительно приблизился. — Разве не предпочтете вы одного мужчину, который любит и ценит вас, многим, кто не любит и не ценит?
— Вы мертвы, — сказала Лили.
Он сглотнул.
— Старше вас — быть может, однако…
— Нет. — Она глянула в окно, где скопища бабочек рисовали переменчивый узор теней, похожий на только что раскрывшуюся на подоконнике листву. — Вы мертвы.
— Подумайте хорошенько, Лили. Как я уже сказал, вы ни в чем не будете нуждаться. Я выделю вам часть своего состояния, его хватит до конца дней ваших, если я… если мы безвременно расстанемся. — И вновь он черпал силы из воспоминания о широком проливе лет между своими родителями. — Могу ли я что-то сказать или сделать, чтобы вы передумали, Лили?
Вместо ответа она двинулась к бабочкам. Они витали над ней, как цветочные лепестки, цеплялись за волосы, за плечи. Наполняли ее сложенные чашечкой ладони.
— Все, что угодно, — сказал Йозеф, глядя, как она превращается в другую богиню — Флору, воплощение весенних цветов, юности и красоты; две последние могли бы опосредованно вновь стать его.
— Отвезите меня в Линц.
От изумления он разинул рот.
— В Линц! — Почему в Линц? Был ли это наконец намек на происхождение Лили? — Разумеется, моя дорогая. Если вам так угодно, мы поедем в ту же минуту, как Беньямин оправится до той степени, чтобы оставлять его на Гудрун. Дитя мое милое, я вас отвезу куда угодно — в Париж, Флоренцию, Венецию, Рим, Лондон… — Он умолк, едва дыша, не в силах поверить, что она соглашается. — Но скажите же мне, зачем вам в Линц?
— Там прекрасные альпийские виды.
— Дражайшая Лили, мы поедем в Швейцарию, если вам хочется гор… — Йозеф широко раскинул руки.
— Нужно в Линц, — настаивала она, ловко избегая его объятий. — Там все началось. Чудовище будет уже слишком взрослым, когда прибудет в Вену. Отвезите меня в Линц, и я пригляжу за тем, чтобы все кончилось, не начавшись.
После обеда состояние Беньямина ухудшилось. Внутренние повреждения явно оказались серьезнее предполагаемого: у него развился жар, он метался и бредил. Гудрун, поджав губы, варила травы и совала амулеты причудливой формы ему под подушку. Йозеф, вне себя от нетерпения, выслал Лили прочь, объявив, что это может быть заразно, и теперь вышагивал по кабинету, стараясь не встречаться взглядами с экономкой.
— Печь, — выкрикивал Беньямин. — Я горю в ней. Выпустите меня.
— Нужно вызвать его родителей, — настаивала Гудрун, пока они промокали горячечное тело юноши губками с прохладной водой. — Попомните мои слова, ночью он нас покинет.
— Все еще есть надежда, — возражал Йозеф, приходя в ужас от мысли о приезде семьи Беньямина. — Не хочу я, чтобы они видели сына в таком состоянии.
— Да уж всяко им лучше проститься с ним живым, а не мертвым.
— Пряничная крыша, — стенал Беньямин. — Отломите кусок.
— Еще льда, — проговорил Йозеф. — Подождем. Жар может скоро спасть.
Гудрун сжала губы.
— Хорошо.
Йозеф вернулся к кровати и увидел, что здоровый глаз у Беньямина открыт, зрачок движется, словно наблюдает за чем-то плавающим по комнате, но незримым для Йозефа. Растрескавшиеся распухшие губы юноши разомкнулись.
— Безумие. Кончено. Цветы. Сказка.
— Да, да. — Йозеф счел эти более-менее связные слова хорошим знаком. Он отметил, что пульс у Беньямина тоже успокоился. Если повезет, мальчишка все еще может выздороветь. А если нет, как сможет Йозеф нести ответственность за его смерть? И не разрушит ли это сделки с Лили? Он грузно присел. — Как же я виноват перед тобой за все это, Беньямин. Как мне это искупить? — Он на миг задумался, вспоминая их ночные разговоры в более счастливые времена, и добавил: — Когда тебе станет лучше, мы займемся твоим образованием. Жалко будет, если такой ум, как у тебя, пропадет впустую. — Беньямин не отозвался. Взгляд его теперь уперся во что-то на потолке. Глянув вверх, Йозеф увидел сотни бабочек, цеплявшихся за края чего-то вроде спешно натянутой пряжи. — Психе, — пробормотал доктор, надеясь, что их присутствие не есть знак скорого отбытия души.
Гудрун осталась дежурить первая. Наскоро поужинав, Йозеф уселся за стол, поглядывая на часы, и стал ждать, когда явится Лили. Незадолго до полуночи он снял портрет отца, отвернул его лицом к стене и, не без труда отложив все дела, позволил себе предаться фантазиям о радостях странствий в компании Лили. После Линца он предложит двигаться дальше на запад, в Мюнхен, или, быть может, — раз ее тянуло к альпийским видам, в Зальцбург. Он надеялся, что милое дитя не станет упорно дожидаться выздоровления Беньямина. Оценить, всерьез ли она к нему привязана, не удавалось. Йозеф сомневался в этом: времени прошло не так много. Разумеется, у нее перед юношей некий долг признательности — за то, что он спас ее у Башни дураков. Йозеф потер глаза и зевнул. Качественное образование будет более чем должным воздаянием за полученные раны. Увы, одно было ясно: Беньямин никогда не исцелится полностью. Рука у него совершенно разбита, нога сломана в трех местах и срастется, похоже, так, что станет короче, и в результате он будет хромать до конца жизни, а Фукс пока так и не осмотрел его поврежденный глаз. Йозеф понимал: каковы бы ни были увечья Беньямина, они станут ему вечным упреком, мелким, но неизбывным изъяном в счастье, которое наступит для него с Лили. Быть может, она со временем поймет, что даже человек старше ее все равно предпочтительнее калеки.
Он задремал и проснулся, упираясь лбом в пресс-папье. Сны у него были оживленные, поцелованные солнцем, теплые, наполненные весенними звуками: курлыканьем горлицы, зовом кукушки, гудением пчел, — а под всем этим возносился и опадал тихий голос. Звуки природы погасли вместе с грезой. А голос остался, хотя слов Йозеф по-прежнему разобрать не мог. Вот голос сделался громче — мелодией из нескольких нот он неумолимо влек его за собой по коридору, вверх по лестнице, по переходу, пока Йозеф не добрался до комнаты больного. Он толкнул дверь и увидел, что Гудрун спит в кресле у окна.
— Он уже отправился в лабиринты проулков.
Голос слышался довольно отчетливо, определялся легко: Лили. Йозеф шагнул ближе к постели — и отшатнулся. Двое лежали обнявшись. Дрожащими руками он откинул одеяло. Лили была почти нага, кожа испятнана кровью, сочившейся сквозь повязки Беньямина. От страдальческого вскрика Йозефа Гудрун пошевелилась, но не проснулась.
— Через несколько сотен ярдов он добрался до фонаря, где… — продолжала Лили. Йозеф схватил ее за руку, стащил с постели.
— Отпустите меня сейчас же! — крикнула она. — Мне надо быть с ним. Вы не понимаете, что ли? Он умрет, если я уйду.
— Вы его любите? — Йозеф в ярости уставился на нее.
— Мы столько вместе пережили, что теперь связаны навек.
— Но вы его любите?
— Да, — просто ответила она.
Йозеф сжал кулаки.
— А что же мы с вами? — Лицо у него потемнело. — Как же ваше обещание?
— Я сдержу слово. — Она пожала плечами. — Можете делать со мной что хотите. Я все выдержу. Только отвезите меня в Линц, чтобы я смогла…
— Выдержите? — Йозеф почувствовал, как кровь отливает у него от лица. То, что она предлагала, было хуже худшего. — Вы немедленно вернетесь к себе в комнату, — сказал он сквозь стиснутые зубы.
— Нет. — Лили вцепилась в кровать. Ему пришлось отрывать ее руки и волочь ее по коридору.
— Завтра я вас сдам в заведение. Пусть они там слушают ваши фантазии. И вашего вечного возлюбленного тоже пусть больница примет. Если выживет, он тут никогда больше работать не будет. — Втолкнув ее внутрь, он запер дверь. — Идите к черту, вы оба, вот что я скажу. — Он отвернулся, и рот ему перекосило, как от горького фрукта.
— Я буду с Беньямином, — сказала Лили голосом тихим, но решительным. Она шла от него прочь по коридору.
Йозеф уставился на дверь. Та по-прежнему была заперта. Вот ключ. Он распахнул ее — и побежал за Лили, схватил ее за руку и потянул назад, попытался втолкнуть в темневшее пространство. А когда она стала растворяться на пороге, он уже толкал воздух — и хлопнул дверью так, что содрогнулась вся стена. На этот раз ключ заскрежетал в замке. А Лили шла по коридору от него — и стала совсем маленькая, далеко. Йозеф побежал, гулко топая по полированному дереву, но каждый шаг лишь увеличивал разрыв, пока Лили стала не больше бледной тени, призрака, видения, существа лунного света.
Стук теперь был такой громкий и настойчивый, что Йозеф наконец оторвал голову от ладоней. Вернувшись из Гмундена с разбитым сердцем, он уже очень давно сидел за столом и почти не двигался. Он продрог до костей, ноги затекли от бездействия. Его окружали тарелки нетронутой еды, на полу тоже стояли подносы. Графин вина лежал на боку, и темная жидкость разлилась по его бумагам. Постанывая, Йозеф с усилием поднялся и поковылял открывать дверь.
— Я знаю, вы просили вас не беспокоить, но я вынуждена. — Гудрун помахала у него перед носом телеграммой. — Это вам, герр доктор Бройер. От вашей жены. Она будет дома еще до темноты. — Гудрун покраснела. — Я обычно не распечатываю чужую корреспонденцию, как вы понимаете, но в таких обстоятельствах… вы не разговариваете, не едите, на улицу не выходите… Сами не свой, сударь. — Она подождала ответа, искательно глядя ему в глаза.
— Вы все правильно сделали, — нерешительно ответил Йозеф. Глянул на тонкую бумажку. — Еще до темноты, говорите?
— Если не раньше. — Гудрун широко распахнула шторы, уголком фартука стерла с подоконника пыль и принялась складывать тарелки на согнутую руку, раздраженно прицокивая языком. — Хоть теперь-то все наладится. Как мне дом в порядок успеть привести, ума не приложу. Это важное было? — Она повесила отсыревшие бумаги сушиться на спинку кресла, небрежно обмахнула тряпкой модель внутреннего уха. — Так хоть получше будет.
— Девушка… — начал Йозеф, зная, что Гудрун ее загоняет до смерти, дай ей волю.
— Да, но где ж мы так быстро найдем?
Он решил попробовать еще раз.
— Лили…
— Знаю-знаю, и цветы свежие в дом нужны. Кому-то придется сходить на рынок…
— Но я не…
— Ждать нельзя. У нас такой кавардак, мне срочно нужна помощь. Фрау доктор Бройер не должна видеть дом в таком состоянии. Какой же Schlampe[194] она меня сочтет! — Гудрун вздохнула. — Небесам видно, как я старалась, но…
— Вы сделали все возможное, Гудрун. Вас никто не станет винить. Когда вас оставили следить за домом, никто не предполагал, что тут буду я на вашу голову, не говоря уже обо всех остальных.
— Остальных? — Гудрун наморщила лоб. Нахмурилась, будто пытаясь вспомнить неуловимые лица, после чего категорично махнула рукой. — Забот у меня всегда был полон рот, герр доктор, даже и в пустом доме. Что правда, то правда: я уж не молода, как раньше.
— Никто из нас не молод. — Йозеф подобрался к окну и выглянул на улицу. — Стареем, но не мудреем. Увы, наши грезы нас по-прежнему преследуют.
Гудрун глянула на него с сомнением.
— Что касается дома, герр доктор… У меня есть племянница — очень прилежная и работящая юная фрау. При должном наставлении она бы помогла мне навести тут порядок, глазом не успеете моргнуть. И, может, кто-нибудь из ее младших братьев мог бы прибраться снаружи. — Она подождала ответа и добавила, пока ответа не случилось: — Фрау доктор Бройер не понравится, что сад у нее в таком запустении.
— Делайте все, что считаете нужным, Гудрун. Я пригляжу, чтобы его щедро вознаградили. — Слова эти показались странно знакомыми. От них по спине пробежал небольшой холодок, хотя Йозеф и не усматривал в них такого, что могло бы вызвать хоть малейшее беспокойство. Может, французский ученый Эмиль Буарак[195] именно это ощущение поименовал «дежа-вю»? Йозеф так и не разобрался в его сути, а его бывший друг Зигмунд отмел подобные зловещие переживания как попросту das Unheimliche[196]. Жуть. Какая разница? Ничего это не значит.
Впервые за много дней Йозеф сумел одолеть апатию и вышел наружу. Он стоял и дышал осенним воздухом, чуть тронутым морозцем. Гудрун права: сад запущен. На Матильдином огороде в вечной битве Человека с Природой побеждали щавель и крапива. Даже кусты, на которых приходящая еженедельно прачка развесила сушить белье, вытянулись, и макушки у них, похоже, засохли. Йозеф отщипнул последнее оставшееся соцветие, вдохнул аромат.
— Вот розмарин, — пробормотал он, — это для воспоминания. — Запах пробудил у Йозефа тревожное чувство чего-то преждевременно забытого, но, чем бы ни было оно, все ускользало от него. Он побрел дальше по тропинке и увидел, что клеть с ягодными кустами удушает вьюнок. Пырей и мох заполонили овощные грядки. А под старым ореховым деревом, под грудой гниющих орехов, боролся за жизнь и свет хрупкий осенний крокус. Все сдалось тлению.
Дворовые постройки тоже в скверном состоянии. Матильда, конечно, забрала коляску для своих ежедневных прогулок вокруг озера Траунзее, и без лошади конюшня промозглая и затхлая. Йозеф взобрался по ветхой лестнице на чердак, где когда-то играли дети. Теперь тут лежал лишь полувыпотрошенный перьевой матрас, населенный мышами. С балок свисали два древних седла.
На подоконнике валялась брошенная заплесневелая книга — старый томик «Kinder und Hausmarchen»[197], и Йозеф задержался полистать ее. Она открылась на «Hnsel und Gretel». Йозеф улыбнулся. Любимая сказка Маргареты, когда та была маленькой, а книга лежала здесь, несомненно, потому, что Матильда очень не одобряла братьев Гримм. Считала, что их сказки детям читать не подобает. Ведьмы, печи, говорящие звери, мелкая дрожь страха — он никогда по-настоящему не понимал, почему ей все это так не нравится, оно же естественная часть детства. Йозеф глянул через плечо, а затем взялся переворачивать страницы, пока не добрался до своей любимой сказки — «Der Froschknig». «В старые годы, — начиналась она, — когда стоило лишь пожелать чего-нибудь и желание исполнялось…»[198] Йозеф грустновато улыбнулся, ибо «Король-лягушонок» — та сказка, в которой настоящая любовь прозревала сквозь обличья. Книга закрылась с глухим хлопком, от которого взвилась пыль.
Делать было нечего, оставалось только вернуться в дом — в комнаты, укрытые, как саванами, чехлами от пыли. Йозеф поднялся, заглянув по очереди во все спальни, и помедлил, добравшись до той, что была в глубине дома и предназначалась гостям. Об оконную раму билась одинокая белая бабочка; оказавшись на воле, она порхнула к конюшням и там присела на старое розовое деревце, росшее у входа. Йозеф никак не мог заставить себя покинуть эту комнату, где легкий, сладкий дух напоминал о тех месяцах, когда он ходил за Бертой Паппенхайм, — вспомнились ее живой ум, буря черных волос, пылающие глаза, изящная фигурка. Какова была б его жизнь, не брось он свою крошку Анну О.? Он оправдал свое решение обязанностями, браком, работой, детьми…
Она говорила только о любви. «Любовь ко мне больше не придет. Я буду жить, как в погребе растение, без света».
Минуло столько лет, что другое лицо попыталось наложиться поверх Бертиного, другое сочетание черт, глаза бирюзовые, волосы — нити златые. Такие вот шутки шутит с нами старость, подумал Йозеф, шаркая к себе в кабинет. В доме того и гляди начнется переполох тряпок и ведер. Быть может, пора вновь попробовать и войти в старую свою жизнь. Добраться до кафе «Нигилизм», побыть средь великих и добрых мира сего — и, если повезет, не слишком добрых — да послушать, стоит ли верить слухам о новой волне антисемитизма, расползшимся перед их отъездом в Гмунден. Мысль о компании, об искрометных разговорах ему определенно понравилась. Йозеф подумал, не потребовать ли горячей воды для ванны, решил, что не стоит, и уже собрался заняться своим внешним видом, как услыхал далекий звонок в дверь. Мгновенье спустя в комнату вошла Гудрун и внесла на старом серебряном подносе визитную карточку.
— Служанка фрау Хайдеманн просит узнать, когда удобнее будет к вам зайти. Говорит, боли в груди у ее госпожи хуже прежнего.
Йозеф хотел было сердито отказать, но сдержался. Ну почему эти люди не могут подождать? Нынче вечером ему бы в последнюю очередь хотелось, чтобы на него вываливалась россыпь хворей пациентов, а особенно — тех немногих бездельников, кто считает визит к врачу составляющей своего светского общения. Фрау Хайдеманн — женщина бестолковая. Боли в сердце у нее — воображаемые, и если… Но сострадание взяло верх. Йозеф остановил себя. Быть может, ее боль сердца — как и у него — от запертых в нем несбывшихся грез о любви.
— Одинокое это место, — пробормотал он, — Вена, город грез.
Четырнадцать
Пройдет немало лет, прежде чем Дудочник вернется за остальными детьми. Музыку его заглушили, но юные и старые, большие и малые — все подряд — принуждены идти за ним вслед, тысячами… даже великаны-людоеды в сапогах-скороходах да с плетками звонкими, даже их псы о девяти головах. Мы — крысы, это наш исход, Земля ежится у нас под ногами. Весна оставляет по себе горький вкус. Дождь и люди падают дни напролет, а ночи напролет рыдают в озерах русалки. Медведь кровавого окраса сопит нам в пятки. Я не свожу глаз с дороги, считаю белые камешки и страшусь того, куда ведет нас этот след из пряничных крошек.
Подействовало ли заклятье? Думаю, да: кольца тумана обвивают нам лодыжки, подымаются и глушат все звуки, заглатывают всех, кто рядом, целиком. Миг наступает, и мы бежим со всех ног, волоча Тень за собой, останавливаемся, лишь когда моя вытянутая рука нащупывает грубую кору сосновых стволов. Шаг, другой — и вот уж мы в заколдованном лесу, воздух прошит льдистыми ведьмиными вздохами. День схлопывается вокруг нас. Призрачные караульные бросаются вниз с деревьев, требуют назваться, но наши зубы настороже, никаких ответов, и надзиратели убираются прочь, хлопая крыльями, на восток, к луне в облачном саване. Корни змеятся, тянут нас к лесной подстилке. Мы таимся в тиши, прерываемой далеким стуком рогов, что сбрасывают олени.
Просыпаемся — нас не съели. Солнце впитало последние клочья тумана. Кругом, похоже, ни души. Недалеко же мы ушли: я вижу дорогу, но путников на ней и след простыл. Тихо — покуда кукушка не закликала из чащи.
— Слушай.
— Kukuka, — отзывается он и прикрывает глаза ладонью, всматриваясь в верхушки деревьев.
— Ку-ку, — говорю я ему. Он по-прежнему разговаривает странно. — Она делает ку-ку!
Он по обыкновению резко дергает плечом.
— Зато мы на воле.
— Пока двигаемся — да. Пошли.
Тень скулит, но мы насильно ставим его на ноги и, поддерживая с обеих сторон, бредем вдоль кромки леса, пока не выбираемся к полям, где вороны деловито выклевывают глаза молодой пшенице. А дальше свежезахороненная картошка дрожит под земляными грядами. Рядами зеленых голов пухнут кочаны капусты. Мы встаем на колени и вгрызаемся в их черепа, капустные листья застревают у нас в глотках.
Идем дальше, ноги тяжелеют от цепкой глины, но тут Тень оседает на землю. Я тяну его за руку.
— Тут опасно. Надо идти. Если заметят, что нас нет…
Надо идти. Нам надо идти. Уж точно рано или поздно какие-нибудь добрые гном или мягкосердечная жена великана сжалятся над нами. Но страх стал слишком привычным попутчиком — недолго ему гнать нас вперед. Еще и Тень с собой тащим. Голова у него повисла, глаза нараспашку, пустые, ноги волоком — две борозды тянутся следом в рыхлой грязи. Нам, похоже, конец от него настанет.
— Надо идти дальше одним.
— Нет, — пыхтит он. — Я обещал не бросать…
— А я — нет.
— Иди тогда сама. Спасайся.
Он знает, что я без него не уйду.
— Без толку стоять да разговаривать, — огрызаюсь я, подцепляю рукой плечо Тени и удивляюсь, как такое тонкое — как лезвие ножа — может быть таким тяжелым.
Еще одна передышка — на сей раз мы присели на мшистый изгиб дуба, попробовали сжевать горстку прошлогодних желудей. Остались только проросшие. Тень лежит, где мы его бросили, смотрит в небо, но я-то вижу, что глаза у него теперь полностью белые. Оно вдруг кричит — громче мы ничего никогда от него не слыхали, — а дальше прерывистый вдох и длинный, судорожный выдох. Я выплевываю последние желуди. Тень больше не дергается и не вздрагивает, как мы привыкли; надавливаю ногой ему на грудь — не шелохнулось. Миг-другой — и я собираю пригоршню дубовых листьев и укрываю ему лицо.
Он пытается меня остановить.
— Зачем ты это?
— Оно мертвое.
— Нет! — Но я вижу облегчение, когда он опускается на колени проверить. — Мы столько всего сносим, а умираем все равно как собаки… pod potem… у забора, под кустом. — Он закрывает Тени глаза. — Baruch dayan emet. — Должно быть, молитва: губы шевелятся, но ничего не слышно.
— Но мы-то не умрем. — Я тяну его за одежду. — Тени долго не живут. Ты же знал, что зря это. Зато теперь быстрее пойдем, ты да я.
Он стряхивает мою руку.
— Тут земля мягкая. Помоги могилу выкопать.
— Нет уж. Времени нет. Нам надо идти. Уже за полдень. — Вижу, он колеблется. — Тень никто не съест. Мяса никакого. — Он не двигается с места, и я ковыляю прочь, стараясь не оборачиваться. Наконец он догоняет.
Тропка вьется между лесом и полем. Один раз примечаем деревню, но решаем, что к логову колдуна мы все еще слишком близко, это опасно. Но вот даже солнце покидает нас, и идем мы все медленнее, пока я не сознаю, что дальше мы не потянем. Лес поредел: перед нами расстилается бескрайнее поле с ровными бороздами, докуда глаз хватает. Мы забираемся глубоко в кустарник, и тут я понимаю, что поле это — бобовое.
— Какая разница? — спрашивает он устало.
— Сесили говорила, если заснешь под цветущими бобами — спятишь.
— Нет тут цветов, — отрезает он.
Ошибается. Несколько верхних бутонов уже развертывают белые лепестки, в сумерках призрачные, а наутро очевидно, что надо было нам поднажать: за ночь раскрылись сотни цветков и танцуют теперь бабочками на ветру, разливая в теплеющем воздухе свой аромат.
— Дай мне еще полежать, — шепчет он, вжимает щеку в глину, отказывается идти, даже не замечая черного жука, грузно взбирающегося у него по руке. — Никто нас тут не найдет.
Его синяки меняют цвет. Были бордово-черные, теперь подернулись зеленью. Он просит сказку, и я вспоминаю, как Сесили рассказывала мне про двух детишек, выбравшихся из волшебной волчьей ямы. У них тоже кожа позеленела.
— Дело было в Англии, — начинаю я, — во время урожая, давным-давно. На краю кукурузного поля возникли ниоткуда, как по волшебству, мальчик и девочка. Кожа ярко-зеленая, и одеты странно. — Я оглядываю себя и смеюсь. — Когда они говорили, их эльфийского языка никто не понимал. Жнецы привели их в дом Хозяина, там за детьми ухаживали, но те ничего не ели, совсем-совсем ничего, пока однажды не увидели, как слуга несет охапку бобовых стеблей. Вот их-то они и поели — но не сами бобы.
— А почему они не ели бобы, как все остальные?
— Сесили говорила, в бобах живут души умерших. Так можно мать свою или отца съесть.
— Глупости какие.
— Я тебе рассказываю, что она мне говорила. Это всамделишная история, но если не хочешь…
— Нет, давай дальше, — говорит он, а я подмечаю: хоть и держится снисходительно, но на бобовые цветочки поглядывает косо. — Что потом случилось с зелеными детками?
— Поели они бобовых стеблей и стали сильнее, а еще английскому научились. Они рассказали Хозяину о своей прекрасной родине, где неведома нищета и все живут вечно. Девочка обмолвилась, что играли они как-то раз и вдруг услышали сладостную музыку и пошли за ней через пастбище да в темную пещеру…
— Как у тебя в той истории про Дудочника?
— Да. — Я медлю: вспомнила, что в истории у Сесили мальчик погиб, а девочка выросла и стала обычной домохозяйкой. — Остальное уже забыла.
Он молчит, а потом глядит на меня.
— Что нам делать? Куда податься? К кому? Нам пока никто ни разу не помог.
— Сказали, что помощь на подходе. Сказали, что она уже идет.
— Ты в это веришь?
— Да. И поэтому нужно двигаться им навстречу.
Под синяками лицо у него снова бледное, как мел. И с рукой что-то не то: как ни пошевельнет ею — морщится. В уголках рта — свежая кровь. И тут я вдруг так злюсь, что взорвусь того и гляди.
— Убила б его. — Сжимаю кулаки, аж ногти впиваются. Хочется кричать, и плеваться, и пинать все подряд. Он все еще смотрит на меня вопросительно. — В смысле, того, кто все это начал. Если б не он…
— Ты не слышала, что ли, о чем все шептались? Он уже умер. — Опять он дергает плечом. — Как ни крути, мой отец говорил: если не тот, так другой какой-нибудь, точь-в-точь такой же.
— Тогда, может, здесь бы и оказался кто-нибудь другой, а не мы.
Он улыбается и стискивает мне руку.
— И мы бы никогда не встретились.
— Да встретились бы, — отвечаю яростно. — Как-нибудь, где-нибудь — как в старых сказках. И все равно жалко, что не я его убила.
— Слишком большой, — говорит он. — И слишком сильный.
Тру глаза костяшками пальцев.
— Раз так, жалко, что я не побольше. Наступила бы на него и раздавила как муху. Или вот бы он был маленький. Тогда б я сбила его с ног и оторвала голову — или заколола бы ножом в сердце. — Молчим. Я размышляю, какими еще способами можно убить кого-нибудь ростом с Мальчика-с-пальчика. — Пора.
— Дай мне поспать.
— Пошли. Потом поспишь.
— Ладно. Но сначала расскажи мне сказку — твою самую длинную, про мальчика и девочку, которые людоеда убили.
Я задумываюсь. Ни одна моя старая история вроде бы не настолько страшная, пока до меня не доходит: ведь могут сложиться обстоятельства, в которых людоеда и впрямь получится убить. Все просто. Я видела, как это делается. И вот уж дымные призраки догоняют нас, окружают, укрывают каждый листок и цветок безымянным пеплом. Эрика, Анналис, Лена, Сесили, Ханна… Лишь по голосам узнаешь их, они лихорадочно повторяют свои посланья, и мы их вдыхаем, применяем к себе, делая их прах нашим.
— Жизнь здесь трудная, — шепчет Эрика, — но, узнавая о других людях, других цивилизациях, других способах жить, других местах, ты можешь сбежать, это твое волшебное странствие. Вот узнаешь обо всем этом — и дальше, что бы ни происходило, твоя голова сможет сочинять истории и отправлять тебя куда хочешь.
Я сажусь.
— Куда хочу?
— Куда и когда хочешь.
— Мой дедушка для кого угодно что угодно готов был сделать, — добавляет Ханна. — Если кто-нибудь просил его помочь, он помогал не задумываясь. Этим и был знаменит. — А затем, словно вдруг припомнив: — Ни одного смазливого личика не пропускал.
Ни с того ни с сего я воодушевляюсь. Даниил все еще держит меня за руку. Я ее резко дергаю:
— Вставай. Дальше буду рассказывать тебе истории только на ходу. Остановишься — я больше ни слова не скажу. — Но у него болит плечо. Он не сходит с места, и я все равно принимаюсь рассказывать, давая ему отдохнуть, а вокруг нас трепещут бобовые цветки, пляшут на ветру, как бабочки, готовые к полету. Если Сесили права, может, в них и укрылись исчезнувшие люди. Их тысячи, миллионы — по одному на каждую украденную душу. Их уже не счесть, но они все открывают и открывают мягкому ветерку свои хрупкие лепестки.
Мы побуем пожевать бобовые стебли, но вкус у них едкий, а сок — как светло-зеленая кровь. Нежные молодые листочки на макушках ростков — те получше, хотя по вкусу напоминают мне Bohneneintopf, мерзкую бобовую похлебку, которую Грет заставляла меня есть.
Приходит ночь, а с ней холод, который не дает уснуть. Мы укладываемся вместе, поближе друг к дружке, и я все шепчу свою историю во тьму и умолкаю, когда Даниил начинает поскуливать, — значит, уже смотрит сны. С первым светом мы бредем дальше, пока не добираемся до кормушки для скота на другом краю поля. Оба пьем, хоть там и копошатся насекомые, а поверху скользят водомерки. Земля под колодой сырая и мягкая. Даниил встает на колени и здоровой рукой копает червей. Я пытаюсь съесть одного, но он шевелится у меня в горле, и я им давлюсь.
— Надо закидывать голову назад, вот, — говорит Даниил и показывает как: съедает толстого розового червя. Глотает с усилием и потирает горло. — Видишь? Тогда они сразу падают вниз.
Я вытираю рот рукавом.
— Я до червей не голодная.
Он пожимает плечами и копает дальше. Мы еще немного отдыхаем, а затем идем побыстрее, вдоль тележной колеи, которая тянется через буераки рядом с другим лесом, на ней растут громадные кусты куманики, что горбятся, как спящие киты. Мы препираемся из-за моей истории: Даниил считает, что Беньямина следовало сделать повыше и поумнее.
— Это глупо. Он всего лишь садовник.
— Не хочу я быть садовником всю свою жизнь, — говорит он возмущенно. — Я собираюсь стать профессором, как мой отец.
— А кто сказал, что ты — Беньямин?
Он закатывает глаза:
— А как же. Ты — Лили, верно? Ее ты сделала и красивой, и умной.
— Ей положено, балбес, — чтоб Йозеф помог ей найти чудовище в Линце, пока не поздно все изменить.
— Ну, ты хотя бы могла не давать той старой карге помыкать Беньямином.
Я делаю ему злое лицо.
— Это моя история. Не нравится — больше ничего не буду рассказывать.
Сколько-то идем молча. Дорога ныряет в долину, бежит вдоль речушки, и обе достигают далекого озера, на дальнем берегу — деревня. Я смотрю на солнце и задумываюсь, правильно ли мы все еще идем… и кого мы ищем.
Мы подбираемся к дороге, и Даниил говорит:
— Я не против быть садовником. По крайней мере, всегда много еды. Картошка, морковка, перец… яблоки, абрикосы.
— Вишни, — добавляю я и закрываю глаза — вернуть вкус. — Клубника.
— Капуста. Свекла.
— Фу.
— Ты б так не говорила, если бы попробовала goiqbki моей бабушки. — Даниил причмокивает. — Это означает «голубцы». Это такие кулечки с мясом и луком, из капустных листов. И нам надо вырастить побольше свеклы — на борщ…
— Я лучше мороженое. — Но мне грустно — я вспоминаю Мирелу, Лену, Рийку, Шофику и всех остальных, как они в темноте нашептывают рецепты для воображаемых пиров. Эрика называла это «готовкой ртом». Я вдруг хочу сунуть палец в рот.
— Мы попробуем все виды еды, какие есть, — заявляет Даниил и собирается еще что-то сказать, но тут мы слышим рокот приближающейся машины. Я хватаю его за раненую руку, и он взвизгивает от боли.
Делается весь белый и дрожит, а ноги у него, кажется, подгибаются, не успеваем мы броситься в канаву. Нас захлестывает густой зеленой водой, а мы выглядываем поверх зарослей. Белый автобус — в точности такой, какие выстроились перед воротами, когда мы выходили, — медленно катится мимо, шумно пукая, из выхлопной трубы валит грязный черный дым. Мы ждем, почти не смея дышать. К исподу стеблей клеятся улитки, а Даниилу на щиколотку неуклюже плюхается здоровенная лягушка. Грет говорила, что французы едят одних улиток и лягушачьи лапки, и мне надо говорить спасибо за приличную пищу. Но улитки сделаны из соплей, а когда я подумываю, не поймать ли лягушку, она громадным прыжком сигает на берег.
Мы долго сидим в канаве — покуда не остается лишь перезвон далеких церковных колоколов да шелест деревьев. Когда мы наконец вылезаем, у Даниила опять течет кровь, а я потеряла ботинок, но времени вылавливать его в густом иле нету, и ногам моим придется носить оставшийся ботинок по очереди. Даниил бредет, согнувшись пополам. Даже не замечает этого. Капая зеленой слизью, мы, прыгая с камня на камень, переходим речку и забираемся так глубоко в лес, что от листвы делается почти темно. Каждый ствол похож на следующий, они выстроились рядами, прямые и черные, как прутья в клетке. Земля упруга и покрыта сосновыми иглами, глушит все звуки.
— Давай дальше историю, — шепчет Даниил, и я шепчу в ответ, почти веря, что за нами следят. Когда глаза привыкают к сумраку, я вижу, что среди деревьев кто-то набросал белых кварцевых камешков. Через несколько минут у нас над головами кто-то громко хлопает крыльями, мы смотрим вверх и видим, как меж ветвей дерутся белые птицы. Мне кажется, это вороны-альбиносы, а они еще опаснее черных. Говорю про это Даниилу, а он вдруг делается бодрее.
— Это всего лишь голуби, — фыркает он. — Ты глянь, какие маленькие. И хвосты веером. — Он хихикает, покуда я не щелкаю его по больной руке, чтоб замолк.
И вот я вожусь в собственной истории, пытаясь избавиться от чудовища, а меня, похоже, втягивает в другую сказку. Белый голубь сел на крышу дома Гретель. Хансель отметил путь к ведьминой печи белыми камешками. Оба напуганы и голодны. Так уж хорошо ли заканчивается эта история, как взрослые нам рассказывали? Грет меняла свои сказки как ей вздумается. Я бросаю горсть камешков в ветви, и голуби улетают. И дальше веду эту историю гораздо громче.
Елки постепенно уступают березам и дубам. Земля в лесу делается мшистее, она усеяна мелкими цветочками — мы идем, и фиалки, примулы и маленькие розовато-белые качают головками нам вслед. Хороший знак. В моей истории есть цветы. А в «Ханселе и Гретель» — ни одного упоминания.
И тут мы приходим к стене. Она высокая и почти вся заплетена плющом, свисающим вниз плотным занавесом, и все в ней чирикает и шуршит — может, птички, но это могут быть и свирепые крысы. Большие черные крысы, жирные бурые крысы, сальные крысы, ленивые крысы, грязные крысы, блохастые, крысы с громадными носами, крысы с жуткими кривыми когтями…
Даниил дергает меня.