Левая сторона Пьецух Вячеслав
Вячеслав Пьецух
Левая сторона
Рассказы
Вчера
ЛЕВАЯ СТОРОНА
Село Покровское, что на Оке, стоящее не так чтобы близко, но и не так чтобы далеко от того места, где Ока под Нижним впадает в Волгу, издавна делилось на две недружественные части, искони существовали тут как бы два самостоятельных поселения – левая сторона и правая сторона. Возможно, по той причине, что на правой стороне жили выходцы из Сибири, вроде бы даже отдаленные потомки польских сепаратистов, причастных к мятежу 1830 года, заборы здесь глядят прочно, как свежее войско, ворота у мужиков тесовые, наличники все фигурные, сельхозтехника покоится под окнами такая ухоженная, что любо-дорого посмотреть. Не то левая сторона; словно на обитателей левой стороны нашла повальная меланхолия или им не благоприятствует здешний климат, – такое у них кругом нестроение и разор. Впрочем, виды на левой стороне не просто неприглядны, а как-то затейливо, неспроста, например, у цыгана Есенина изба крыта соломой, но не по обрешетке, а по железу, имеется каменная пожарка, в которой никогда не стояло ни одной пожарной машины, и при ней облупленная каланча, с которой видать чуть ли не Арзамас, на задах у Вени Ручкина торчит памятник генералиссимусу Сталину в виде бюста, почему-то выкрашенный в жидкий зеленый цвет.
Уже погаснет на востоке Венера, звезда весенняя, уже красно солнышко взойдет, всегда дающее поутру прежние государственные цвета, и задымятся черные крыши сараев, уже на правой стороне отголосит сельхозтехника, оставив по себе смрад, вылезет откуда-то, весь в соломе и картофельных очистках, деревенский дурачок Гамлик, которого на самом деле дачники прозвали Гамлетом, принцем датским, поскольку он безнаказанно поносил советскую власть даже в самые опасные времена, уже дети пойдут в школу, по дороге тузя друг друга пестрыми рюкзачками, когда мужики левой стороны начинают подтягиваться к пожарке, рассаживаются где попало, кашляют, курят, охают, сопят, вообще скучают, пока у них мало-помалу не наладится разговор.
– Суки вы, парни! – говорит цыган Есенин. – Совсем я с вами сбился с жизненного пути!..
– Ты давай не обобщай, – говорят ему с другого конца скамейки, – а всегда критикуй конкретно. Ты с кем вчера, предположим, пил?
– Да с тобой и пил, ты чего, совсем уже опупел?!
– Что пил – я помню, а с кем конкретно пил – это туда-сюда…
– Ну и что же ты, предположим, пил?
Напротив пожарки хлопает калитка, и в сторону компании направляется мрачный Колян Угодников, – в оскаленных зубах папироса, руки в карманах брюк. Его жена по пояс высовывается в окошко и вопит так, что ее слышит вся левая сторона:
– Ты куда, стервец?! А картошку содить?!
Кажется, один Угодников ничего не слышит, мужики же возле пожарки посмурнели и нехорошо задумались про картофельную страду.
– А пил я, товарищи, самогон. Приехала ко мне вчера теща из Ардатова и привезла тамошний самогон. Ничего… все-таки домашнее, только мышами пахнет. А наутро теща и говорит: в следующий раз я целый чемодан самогона привезу, чтобы ты обпился и околел…
– А я вчера, – говорит Угодников, – украл у своей скво мешок картошки и продал дачникам за две бутылки какого-то заграничного шнапса, – не сказать чтобы это была водка, но и не подумаешь про вино.
– Я интересуюсь, а самочувствие твое как? Угодников внимательно призадумался и сказал:
– То-то я чувствую, будто мне, братцы, как-то не по себе…
– Я про это и говорю. Пить, мужики, тоже надо с умом, а то недолго и до беды. Вон в прошлом году Ивановы из Васильков выпили с похмелюги невесть чего, а потом их по весне выловили в Оке!..
– И ведь, помните: они всей семьей в валенках плыли, – и смех и слезы!
– Это значит, что они зимой окончательно допились.
– Понятно, что зимой, летом в валенках особенно не походишь.
Больше разговаривать было вроде бы не о чем, и мужики опять принялись кашлять, сопеть и охать, мучительно раздумывая о том, где бы добыть винца. Выпить хотелось страстно, как в другой раз жить хочется, если твое существование находится под угрозой, и даже физически необходимо было выпить, ибо у всех то и дело замирало сердце, к горлу подступал спазм и ходили перед глазами оранжевые круги. Общее чувство у мужиков левой стороны было такое, словно их несправедливо лишили чего-то чрезвычайно важного, без чего нельзя полноценно жить, вроде обоняния или запаса дров.
Веня Ручкин сказал:
– Прямо хоть воровать иди!
– А я бы и пошел, даже не задумавшись, если б было чего украсть.
– Вообще-то дачников можно было бы почистить, но это до осени нужно ждать.
– Осень еще не скоро…
– До осени еще глаза вытаращишь, это да.
И опять молчат, слышно только, как напротив хлопает на ветру незапертая калитка.
– Если бы я был верующий, – сказал Угодников, – то я бы прямо упал на колени и взмолился: «Господи, пошли рабу твоему стакан!» А Бог, видя такое мое отношение, взял бы и спустил мне с неба на веревке пол-литра водки…
– А ты попробуй, – подначил кто-то на дальнем конце скамейки, – авось пошлет.
Поскольку алкоголь у Коляна еще со вчерашнего не выветрился из крови, он вдруг действительно рухнул на колени, зашевелил губами и перекрестился неловко, как-то наискосок.
Из-за угла пожарки показалась весьма пожилая женщина, однако не то чтобы совсем уж старуха, Раиса Измайлова, которую на левой стороне все звали тетка Раиса, вдова тракториста Ивана Измайлова, умершего в прошлом году от жестокого перепоя; этот Иван два раза в Оке тонул вместе со своим трактором, замерзал по зимней поре в сугробе, как-то ему проломили колуном голову, но умер он, как ни странно, в своей постели. Тетка Раиса подошла к мужикам и сказала с выражением ей несвойственным, в котором просклизнула некоторым образом артистическая печаль:
– Обломилась вам, охломонам, нечаянная радость, то есть милости просим выпить и закусить.
Наступила какая-то испуганная тишина, все посмотрели на Угодникова, Угодников посмотрел в небо. Цыган Есенин сказал:
– Что-то ты, тетка Раиса, загадками говоришь.
– Уж какие тут загадки, – со злостью молвила та и утерла рот уголком платка. – Покойник мой за два дня до смерти, видать, почувствовал недоброе и закопал на огороде канистру браги. А мне наказал: в том несчастном случае, говорит, если я помру, откопаешь бражку через год, пусть в день моей смерти ребята меня помянут. Сегодня как раз годовщина, как мой пропойца отдал концы.
Мужики левой стороны все как-то сразу приосанились, посвежели, и на чудесном расположении духа отнюдь не сказалось то, что, во-первых, откапывать канистру предстояло собственными усилиями, во-вторых, было даже доподлинно не известно, где точно она зарыта, где-то между засохшей яблоней и уборной.
– Ё-моё! – засомневался Угодников. – Ведь это же как минимум пять соток нужно будет перекопать!
– Да ладно тебе, Колян, подумаешь, час-другой помахать лопатой!..
– Тем более сегодня так и так картошку тебе не содить.
– Моя скво меня не поймет.
– А ты почаще проводи среди нее воспитательную работу!
– Вот что, тетка Раиса, – сказал Веня Ручкин. – Если ты про канистру бражки правду говоришь, то низкий тебе поклон от нашего сельсовета. Но если это провокация, если тебе нужно просто-напросто огород перекопать, то я тебе кур дустом потравлю, чтобы ты знала, как дурачить простой народ.
– Это вы как хотите, – равнодушно сказала Измайлова, – мое дело волю незабвенного усопшего передать. Я сама не пью, я через эту пьянку такого натерпелась, что до самой смерти не забуду, а для вас двадцать литров бражки поди не шутка.
Двадцать литров браги – это точно была не шутка; мужики заплевали свои окурки, побежали за лопатами по дворам, и минут через десять все собрались на задах у тетки Раисы, именно в пространстве между засохшей яблоней и уборной, где была навалена прошлогодняя картофельная ботва. Не явился один отщепенец Щукин, которого, как впоследствии оказалось, жена связала и засунула под кровать.
Уже солнце стояло порядочно высоко, уже мужики с правой стороны своим ходом приехали на обед, обдав село смрадом, загадочный дурачок Гамлик забрался под крыльцо магазина слегка соснуть, и в обыкновенное время пронесся в направлении Ардатова молоковоз, когда первая штыковая лопата врезалась в землю и работа, что называется, закипела.
Откуда только силы взялись: и получаса не прошло, как между засохшей яблоней и уборной образовался чуть ли не котлован. Весенним делом было еще свежо, но мужики левой стороны работали голыми по пояс, обливались горячим потом, кряхтели, матерились, а недра все не отдавали канистру с заветной бражкой.
– Сейчас мы проверим, есть Бог на небе или это одна фантазия, – подзадоривал товарищей цыган Есенин и, в общем, напрасно, потому что азарта мужикам было не занимать.
Так прошел час, и два, и уже третий час открыл хладнокровный счет, компания начала нервничать и с ненавистью поглядывать в сторону тетки Раисы, которая варила на костерке картошку для поросят, когда чья-то лопата отчетливо звякнула о металл.
Мужики на мгновение замерли и выкатили глаза, словно у всех одновременно схват и ло сердце, потом все погл я де ли на Угодникова, Угодников поглядел в небо. Тем временем Веня Ручкин припа л к земле и, ухватив у штыка лопату, принялся ею орудовать, как совком. Через пару минут показалась круглая алюминиевая крышка, обличавшая молочную канистру, которую еще называют флягой, и компания восторженно замычала. Радость, однако, была преждевременной, ибо даже после того, как канистру окопали со всех сторон, вытащить ее оказалось невмоготу.
Мужики расселись по краям котлована и начали совещаться.
– Что-то я не пойму, ребята, в чем тут загвоздка, – говорил Веня Ручкин. – Двадцать литров бражки плюс сама канистра потянет килограмма на три, а создается такое впечатление, что эта зараза весит, как «Беларусь».
– А может быть, там не бражка, а клад золотых монет?..
– Держи карман шире! Ты покойника Измайлова не знаешь, он, гад, поди кирпичей туда наложил.
– Кирпич тоже денег стоит. Разве что он натолкал в канистру булыжников, или ржавых гвоздей, или другую какую дрянь.
Кто-то заметил:
– Тайна, покрытая мраком…
– Ничего! – сказал Веня Ручкин. – Я все равно эту тайну разъясню, загнусь тут на месте, а разъясню!
И он, призадумавшись, что-то зачертил палочкой на песке.
– Все-таки причудливый у нас народ, – сообщил Угодников, теребя и комкая свое ухо. – Год, как человек помер, должно, уже истлел полностью или частично, а таки исхитрился через год после смерти кинуть подлянку товарищам по беде!..
– А у него вообще была такая вредная повадка, он всю дорогу насмешки строил. Помню, как-то говорит: вы, мужики, напрасно не рвите сердце, вы, говорит, главное возьмите в толк, что культурный уровень нашего села приближается к африканскому, только заместо тамтама у нас гармонь.
– А хрен его не знает, может быть, так и есть. Что мы вообще знаем о положении дел в природе? То-то и оно, братцы, что ничего!
– Вон ежик бежит, – подхватил Угодников эту мысль, и все стали озираться по сторонам: действительно, неподалеку от засохшей яблони мелко семенил ежик. – Вот ежик, а ведь он даже и не знает, что он ежик, из разряда млекопитающих, – так и мы. Я думаю, что я Николай Петрович Угодников, а на самом деле, может, я никакой не Угодников, а герцог аравийский или пуговица от штанов…
– Ежика-то, положим, не жалко, хотя ежика тоже жалко, раз ему выпала такая доля пожить у нас, а по-настоящему жалко… вот так сразу даже и не сообразишь, как назвать, жалко чего-то до слез, и все! Бывало, оторвешься от журнала «Огонек», поглядишь в окошко на свой забор, и прямо слезы душат, точно мимо родного покойника пронесли…
– Кстати о покойниках: это у Измайлова фляга архиерейского образца, во всем нормальном мире давно перешли на тару из искусственного стекла…
Между тем Веня Ручкин в мучительной задумчивости по-прежнему что-то чертил палочкой на песке. Он время от времени поднимал глаза к небу, щурился, загадочно улыбался и что-то нашептывал сам себе. Мужики уже давно сбились на другую тему и говорили о безобразных закупочных ценах на молоко, когда Веня Ручкин значительно кашлянул и сказал:
– Значит, мужики, так! Ты, Есенин, возьми кого-нибудь с собой и тащите сюда лагу, которая у тебя валяется на задах. Ты, Колян, иди попроси у тетки Раисы трос. У нее точно должен остаться трос, я сам видел, как Измайлов на лесопилке его украл. Остальные несут гвозди и топоры. Общественное дело, ребята, надо постараться, а то к чему все эти перипетии, зачем живем!..
Вскоре прибыло лежалое бревно, обтесанное с двух сторон, обнаружился целый бунт троса, явились гвозди, топоры, и работа, что называется, закипела. Полных два часа левая сторона оглашалась стуком лопат, тюканьем топоров, кличем «раз-два взяли», вследствие чего над строительной площадкой даже повисло что-то вроде марева, еще издали пахнувшее горячей смолой и потом. Ровно через два часа на задах у тетки Раисы, между засохшей яблоней и уборной, можно было видеть странное сооружение, в котором было что-то грозно-изящное, древнеегипетское, радующее глаз проблеском той шероховатой, но победительной мысли, какой не знает механически существующая природа. Уже на правой стороне механизаторы обмывались из бочек с дождевой водой, задымили летние кухни, слышались приятные вечерние голоса, чья-то затренькала мандолина, когда Веня Ручкин величаво взмахнул рукой: мужики поднатужились, блоки заскрипели, и канистра, словно через силу, этаким побеспокоенным покойником, тяжело вылезла из земли. Вылезла, воспарила примерно на двухметровую высоту и закачалась на тросе туда-сюда. К днищу канистры был приварен отрезок рельса.
– Вот зачем он это сделал? – произнес в тяжелой задумчивости Веня Ручкин. – Поди пойми…
– А зачем он в восьмидесятом году выкрасил своей корове зеленкой хвост?
– Погодите, товарищи: еще окажется, что он в канистру булыжников натолкал…
– Нет, это вряд ли. Это будет даже для Измайлова перебор.
– А если в канистре все-таки бражка, – ё-моё, ребята, это ж неделю пить!
– Ну, неделю не неделю, а на завтра заботы нет. Угодников сказал:
– Не берите в голову, мужики. Послезавтра, если что, я еще раз Богу помолюсь, и, глядишь, опять совершится чудо.
– Я пятьдесят два года существую в этой стране и, кроме налога на яблони, что-то не упомню других чудес.
– А по-моему, у нас кругом сплошная таинственность и прочее волшебство. Вот, предположим, наша бригада который год собирает по десять центнеров зерновых, и ничего, стоит Россия, – разве это не чудеса?!
Тем временем Веня Ручкин спустил канистру на землю, с некоторым усилием открыл крышку, и воздух сразу наполнился хлебно-пьянящим духом.
– Бражка! – ласково сказал цыган Есенин, и лицо его расцвело. – Я, ребята, обожаю бражку, хотите верьте, хотите нет. От водки все-таки дуреешь, а бражка как-то скрашивает, окрыляет… одним словом, правильное питье.
Тут подоспела тетка Раиса с вареной картошкой, кислой капустой, солеными груздями, пирогами с рыбой и поминальным гороховым киселем. Мужики левой стороны расселись вокруг канистры и начали пировать. Бражка вообще не сразу сказывается на рассудке, и поэтому первое время развивался худо-бедно содержательный разговор. Впрочем, уже после третьей кружки заметно ослабли причинно-следственные связи и как-то взялись патинкой голоса.
– Я интересуюсь, а чего пьем?
– Не чего, а по какому поводу. Сегодня пьем благодаря безвременной кончине Ивана Измайлова, который, если по правде, был заноза и паразит.
– Каждый день у нас, товарищи, праздник, – вот это жизнь!
– Я сейчас разъясню, почему. Потому что настоящих, народных праздников у нас нет.
– А у меня, наоборот, такое понятие, как будто я каждый день именинник, ну и приходится соответствовать настроению, то есть с утра заливать глаза… После, конечно, настроение понижается, и к вечеру обязательно требуется чего-нибудь изломать.
– Это я понимаю, вернее сказать, не понимаю, а знаю, что так и есть. Вон мой Васька давеча в школе глобус ножом изрезал. Я его спрашиваю: ты зачем, паскуда, изрезал глобус? А ему и самому невдомек, изрезал и изрезал, видно, что-то в крови у него не так.
Вдали показался отщепенец Щукин, который волочил за собой обрывок бельевой веревки, зацепившийся за ремень. Подойдя, он присел на корточки возле канистры, достал из кармана кружку и стал ее внимательно протирать.
Веня Ручкин ему сказал:
– Все-таки слабо в тебе, Щукин, бьется общественная жилка. Обидно, конечно, но это так.
Ко всем прочим добродетелям, мужики левой стороны еще были и незлопамятны, и в скором времени Щукин уже храпел, лежа на земле и трогательно сложив ладони под головой.
Колян Угодников говорил:
– Я почему обожаю выпить… Потому что примерно после третьего стакана мне приходят разные красочные видения. Я уже не вижу, что у меня напротив вонючий пруд, а мерещатся мне какие-то мраморные лестницы, фонтаны, и моя скво разгуливает в газовом платье до полу и по-иностранному говорит. Я что думаю: вот обитаю я в Нижегородской области, а может быть, от природы я запланирован на Версаль?!
– Я вот тоже десятилетку закончил, мог бы, предположим, выучиться на зоотехника, а вместо этого я имею нищенскую зарплату и сахарную болезнь.
– Не говорите, мужики, не жизнь, а тайна, покрытая мраком!
– Это точно, соображения в нас не больше, чем в каком-нибудь млекопитающем, ну ничего не понятно, аж жуть берет!
– Ты еще про ежика расскажи…
Затем разговор мало-помалу мешается, сбивается с пятого на десятое, и, когда мимо усадьбы Раисы Измайловой проезжает на велосипеде механизатор с правой стороны и неодобрительно покачивает головой, мужики уже положительно не в себе.
Но характерное обстоятельство: на правой стороне и живут дольше и собирают без малого канадские урожаи, а между тем левая сторона дала России одного лирического поэта и одного видного изобретателя, который замучил одиннадцать министерств.
ПЕТЯ И ЧЁРТ
Верить в чёрта и тем более видеть чёрта – в высшей мере неприлично для образованного человека нашего времени.
Д. Мережковский
Как известно, нечистый обыкновенно является святым отцам и запойным алкоголикам, когда последние допиваются до видений. Но бывают исключения, например: некто Казачков, служащий Пробирной палаты, отродясь в рот не брал хмельного, а между тем ему дважды являлся черт. Правда, нрава чиновник был примерного, но не настолько, чтобы его видения посещали, и вообще к святости добрые люди приходят через преодоление искуса, а Казачков с младых ногтей был человек благополучный до отупения, до тоски.
В первый раз черт ему явился после того, как он изменил жене; как-то его занесло на квартиру к приятелю, зубному технику по фамилии Петушинский, у которого в тот вечер пили и безобразничали, и одна развязная женщина оказала ему такие знаки внимания, вплоть до совсем уж неприличных, что Петя (Казачкова звали Петром) – что Петя не устоял.
В общем, он был человек, что у нас называется, порядочный, то есть именно такой, который если и сделает гадость, то потом долго казнится, и поэтому прелюбодейство, совершенное на квартире у Петушинского, изводило его совесть, как нервную систему терзает зубная боль. Он убеждал себя, что распутство у мужчин – это так называемый «птичий грех», и даже явление естественное, как прочие нормальные отправления организма, поскольку витальной силы у всякого мужика в наличии гораздо больше, чем требуется для продолжения рода (это на случай войны, эпидемий и безвременной смерти по условиям русской жизни), но все равно на душе у него было как-то подло, нехорошо. Тут-то ему и явился черт.
Дело было летом, на исходе июля, в субботу, около часа дня; Петя Казачков сидел на скамейке напротив своего подъезда и размышлял о том, что распутство у мужчин – это так называемый «птичий грех», явление естественное… ну и так далее, когда к нему подсела незнакомая женщина, очень крупная, в легком платье алого цвета, и положила ему руку с массивными золотыми кольцами на плечо.
– Уж если грешить, – сказала она каким-то странным, трубным голосом, – то последовательно, ярко и с сознанием правоты.
– Не понял?.. – отозвался Казачков, заинтересованно посмотрел на незнакомку и тут-то как раз все понял: рядом с ним примостился черт. Стоял не особенно жаркий июльский день, неподалеку ребята играли в песочнице, из окон первого этажа доносилось бубнение телевизора, воробьи скакали вокруг, поклевывая, по небу плыли обыкновенные облака, и вот те раз – рядом с ним примостился черт. Это было видно и по кольцам на пальцах, каким-то древнеперсидским, и по неженскому, злобно-внимательному выражению лица, и, главное, по глазам: они горели янтарно, противоестественно, как у собак против света, точно их что-то подсвечивало изнутри.
Сколько это ни удивительно, Петю не так поразило явление ему черта средь бела дня, как то, что он принял обличие женщины, хотя и мужиковатой, но этому-то как раз и не стоило удивляться – на то он и черт, чтобы пользоваться разными личинами по своему усмотрению и тем ловчее морочить простых людей.
Да и что такое черт в смысле не богословском, а в самом что ни на есть действительном, бытовом? Если в христианской традиции Сатана признается падшим ангелом, который по таинственным причинам противопоставил себя Богу, и, опять же непонятно зачем, постоянно вводит людей в соблазн, то в житейском отношении черт – это скорее всего то, что осталось в нас от природы, например, от волка или от хитрого и мастеровитого паучка. Поэтому все противоестественное в нас, внеприродное, то есть человечное, вроде бессребреничества, жертвенности, способности к отвлеченному мышлению, представляет собою частную ипостась Бога, а всякого рода хищничество – это черт. Причем дьявол и присные его, бесы, действительно могут принимать самые разные и многочисленные обличья, вплоть до нематериальных, вроде вожделения (если только бесы сами по себе не есть сатанинская ипостась), поскольку зло чрезвычайно разнообразно, а добро все на одно лицо.
Но очевиднее всего и по преимуществу нечистая сила выступает под видом особо вредных представителей рода человеческого, которые проходят в истории под разными кличками, как-то: Генрих Красивый или Николай Ленин (у этих всегда бывают клички, как у тайных агентов, уголовников и собак). Однако в другой раз обличье черта бывает не так ужасно и враг может выдавать себя за телевизионщика, инспектора районного отдела народного образования, за милиционера, водочного фабриканта, банковский процент, думские безобразия и даже разбитную соседку по этажу. Оттого нужно быть предельно осторожным, переживая этот мучительно-прекрасный процесс – жизнь, потому что «человеком быть опасно», как писал Жан Поль Сартр, потому что нас на каждом шагу караулит черт.
– Так вот я и говорю: уж если грешить, то последовательно, ярко и с сознанием правоты. Если бы вы не впали в дурацкую рефлексию, а топтали бы себе эту дуру, которую встретили у Петушинского, положим, еще с полгода, да обрюхатили бы ее, да бросили бы при первом удобном случае, – вот тогда вы были бы наш человечек и молодец! А то вы сразу разнюнились, как баба, а это, по нашим понятиям, – не модель. В следующий раз будьте последовательней, если уж вам цельность… так сказать, партийность не по плечу.
Петя Казачков ничего не понял, но полушутя, полусерьезно ответил:
– Есть!
В другой раз ему повстречался черт в тот день, когда он подделал два счета за химические реактивы и, таким образом, выгадал сто рублей (это еще в масштабах восьмидесятых годов, когда на сто рублей в месяц можно было худо-бедно существовать). Именно такие деньги он незаметно задолжал Петушинскому, и поскольку получал на службе сущие гроши, у него не было другой возможности аннулировать этот долг.
Он опять казнился, переживал и успокаивал себя тем, что сто рублей он украл все-таки не у попутчика в трамвае, а у государства, то есть такой абстракции, которую в материале даже невозможно вообразить.
Черт явился ему под видом противного молодого человека, в сущности, юноши со слюнявым ртом и такими пустыми, точно стеклянными, искусственными глазами, какие еще бывают у манекенов и мертвецов. Он пристроился к Пете справа, когда тот шел с авоськой, торчавшей из кармана, в ближайший гастроном за макаронами и микояновскими котлетами, толкнул его локтем в бок и с подлой такой улыбочкой говорит:
– Чтой-то ты мало, старик, стяжал. Вот если бы ты миллион целковых украл в своей конторе, то тогда был бы наш человечек и молодец!
Солнышко светило по-московски, то есть словно нехотя, автомобили мчались по-московски же, как бешеные, и с форсом нарушали правила дорожного движения, пешеходы сновали в обоих направлениях, туда и обратно, делая вид, будто они очень заняты и спешат, тополиный пух реял над головами, забиваясь в ноздри, и вот те раз: в столице громадного государства, в Перове, по 2-й Владимирской улице брел мелкий служащий Казачков чуть ли не под руку с самим чертом, который говорил ему едкие и соблазнительные слова…
– Прямо я не знаю, какую под вас, обормотов, методологию подвести. По-нашему будет так: уж если красть, то миллион, а вы зажулите несчастные сто рублей и только что не бежите на себя в милицию заявлять!..
– Вы кто? – осторожно спросил Петя и побледнел.
– А то ты не знаешь!
– Ну да, конечно, как это я сразу не сообразил…
– Так вот, если ты за белых – это одно, а если за освоение целинных и залежных земель – то совсем другое, а если ты в понедельник за белых, а в четверг за освоение, то это уже называется не пришей кобыле хвост! Серьезней надо действовать, старик, последовательней, и уж если ты стараешься по линии казнокрадства, то налегай из последних сил!
– Так ведь мы как? – несмело возразил Петя. – Мы тут воруем не по вдохновению, а через душу и по нужде.
– То-то и оно! Вообще должен сказать, что в нашем департаменте сильно огорчены этой вашей двойственностью, бесхарактерностью: жен своих лупят, но от тоски, и не каждую субботу, доносы строчат друг на друга, но из высших соображений, проворовались все, но через душу и по нужде…
Черт вздохнул, окинул окрестности невидящим взором и продолжал:
– Которое тысячелетие занимаешься вашим братом, наставляешь вас на путь истинный, а вы все отвиливаете, вы по понедельникам за белых, а по четвергам за освоение целинных и залежных земель – и, главное, непонятно, чего ради и почему? Во-первых, сплошь жить грехом удобно, потому что естественно, и нет ничего проще и практичнее, как оставить ближнего без штанов. Во-вторых, если бы не было мирового зла, которое в нашем департаменте хранится как вечная энергия и которой мы мало-помалу питаем народонаселение планеты, то вы сейчас даже письменности не имели бы, а много если бы у вас были бусы и железные топоры…
Это скорей всего; кабы золотой век человечества длился по сегодняшний день и Ева так и не отведала бы от древа познания добра и зла, то есть не спровоцировала бы те же войны «за сена клок», которые по преимуществу и обеспечивают прогресс, то мы сейчас положительно не владели бы письменностью, гражданскими добродетелями, атомной бомбой и банковскими вкладами под процент. И все-таки это непостижимо, отчего добро и зло не только прочно соседствуют друг с другом на протяжении тысячелетий, но спаяны в единство, как в воде живительный кислород и губительный водород. Добро бы живительное в этой паре доминировало над губительным, а то ведь майское утро, категорический императив, полуулыбка любимой, «Героическая симфония» – это, конечно, прекрасно, но всего лишь проблеск в кромешной тьме. Доминирует как раз губительное, иначе мы бы нынче письменности не имели, иначе человечество не выродилось бы в поколение охломонов, которые не способны освоить даже знаки препинания и, чуть что, пускают в дело кухонные ножи.
И то правда: жизнь на Земле настолько полна насилия, несправедливости, оскорбительной бедности и уродства, что это, кажется, даже и чересчур. Но, с другой стороны, такая избыточность намекает не столько на фигуру богооставленности, как на то, что наличие зла, и даже в любой пропорции, только и обеспечивает развитие общества от шайки полумакак до культа человеческой личности, который главенствует над прочими благами бытия. Недаром абсолютно порядочных людей мало, а, пожалуй, их днем с огнем не сыщешь, но однако же любви к женщине не бывает без черной ревности, хотя бы последняя представляла собой одно из проявлений любви к самому себе; однако же всеблажной социалистический способ производства как-никак людей прокормить и то был не в состоянии, а злые капиталисты не знают, куда им девать продукт. То есть, видимо, добро в чистом виде – залог погибели рода человеческого, и зло в чистом виде – залог погибели, а источник движения кроется где-то между прибавочной стоимостью, романтической поэзией и угрозой со стороны кухонного ножа. Следовательно, злостные идеалисты, вроде Томаса Мора, в сущности, призывали народы к самоистреблению (наши большевики, во всяком случае, едва-едва не накликали конец света), негодяй так же насущно необходим, как праведник, и вообще к мировому злу нужно относиться снисходительно, хладнокровно, как к чередованию дней недели и годовому перепаду температур.
Петя Казачков, хотя и неглупый был человек, а в такие отвлеченности не пускался и вследствие общения с чертом не столько мыслил, сколько переживал. Его до такой степени обеспокоило явление ему нечистого наяву, что он постоянно мучился вопросом: а не сошел ли он невзначай с ума? Наверное, с месяц он внимательно наблюдал за собой и то и дело находил в своем поведении выпады против нормы: то он так переперчит суп, что его есть нельзя, то покажет язык теще, то положит телефонный справочник в холодильник, то у него температура 37 и 2, хотя он прекрасно себя чувствует, то у него нейдет из головы какая-нибудь мелодия, то он ни с того ни с сего угостит супругу таким словцом, что она посмотрит на него с ужасом, как давеча смотрела на председателя домового комитета, когда тот с перепоя вышел на двор проветриться без штанов. Во всяком случае, он надумал никогда больше не заводить шашни и не подделывать счета, вообще вести себя безукоризненным образом, и поскольку свидание с чертом могла инициировать самомалейшая пакость, то не грешить даже по мелочам.
Он уже не позволял себе проехаться зайцем в троллейбусе от станции метрополитена до своей Пробирной палаты, не отвечал на резкости со стороны сослуживцев, мыл за собой посуду, как-то отдал единственный рубль какому-то оборванцу с площади Трех вокзалов (тогда она еще называлась Комсомольской) и вернул Петушинскому том сочинений Эдгара По, который зажилил два года тому назад. Поначалу эта манера жизни показалась Пете в высшей степени симпатичной, какой-то очищенной, как свежевыстиранное белье, но мало-помалу в нем развилось обратное чувство, а именно стало скучно, некоторым образом стерильно, в общем, не по нему. Он загрустил, как-то весь пожух, взял моду часами валяться на диване, и поскольку его начали тревожить еще и резкие перепады настроения, решился-таки показаться специалисту, рассудив, что тот безошибочно установит: в себе он или же не в себе.
Как-то рано поутру Казачков явился в районный диспансер на прием к психиатру Самсонову, у которого уже был однажды, когда надумал на всякий случай выправить себе водительские права.
Самсонов ему сказал:
– Слушаю вас, товарищ. – И выкатил над очками скучающие глаза.
– Видите ли, доктор, – завел было Петя, но вдруг осекся, точно он захлебнулся воздухом, и замолк; он молчал с минуту или около того, прикидывая, пожаловаться ли ему на черта или на перепады настроения, и вдруг на него накатило такое, чего за собой он прежде не замечал: в груди защемило, горло перехватил спазм, где-то в носу навернулась отдаленная слеза, и такая его всего охватила тоска, что страстно захотелось жаловаться на все: на судьбу, Петушинского, повышенную температуру тела, развязных девиц, нищенские доходы, непорядки на городском транспорте, вечные очереди за микояновскими котлетами, короче сказать, – на все.
– Видите ли, доктор, – молвил Казачков примерно через минуту, – что-то мне последнее время нехорошо…
Самсонов в ответ:
– Это бывает. А что конкретно нехорошо?
– Сейчас скажу… Видите ли, доктор, я, в общем, человек благополучный и неплохой. Пара-тройка грехов – это, конечно, за мною водится, но кто в наших условиях без греха?
– Пожалуйста, поконкретнее о грехах.
– Ну, раз изменил жене, как-то сто рублей ужучил в своей конторе и в пятом классе ударил одну девочку по лицу. Согласитесь, доктор, не так уж и много, чтобы в отместку тебя обижали все?
– А кто конкретно вас обижает?
– Все! Например, жена. Представьте, она меня бьет, да еще чем попало, и больше по голове. То я мало денег в аванс принес, то новый пиджак испачкал, то теще язык показал – она сразу за скалку и ну меня охаживать по разным частям тела, но больше по голове. Поскольку я все-таки «русский джентльмен и гражданин мира», как когда-то рекомендовался Александр Иванович Герцен, то сдачи женщинам не даю. Бывает только запрусь в ванной комнате и сижу на унитазе, пригорюнившись, час-другой…
Казачков замолчал и нервно сглотнул слюну.
– Теща тоже хороша, – после продолжал он. – Представьте, доктор, она запирает от меня холодильник на висячий замок, чтобы я лишнего куска не съел, – я, знаете ли, люблю всухомятку побаловаться сыром и колбасой.
Психиатр Самсонов сочувственно вздохнул и поправил свои очки.
– Про черта я уже не говорю, а между тем он мне прохода не дает со своими наставлениями насчет постоянного пребывания во грехе. Даю голову на отсечение – этот гад меня хочет завербовать!..
Казачков еще долго выворачивался наизнанку перед специалистом, а Самсонов все сочувственно вздыхал и время от времени делал толковые замечания, которые прибавляли Пете уверенности в себе. В общем, чиновнику так понравилось это собеседование, что впоследствии он стал бывать у Самсонова регулярно, то есть как только на него накатят сомнение и тоска.
Поскольку сумасшедших в те поры было еще не так много, в районном психиатрическом диспансере царило вечное безлюдье, Самсонов явно скучал, и Казачков чуть ли не часами сиживал напротив него и жаловался на председателя домового комитета, который якобы постоянно оскорбляет его эстетическое чувство, на товарищей по работе, отравляющих ему существование своими вечными розыгрышами, на безобразные очереди за микояновскими котлетами, на черта, климат, безденежье и жену.
Домой после таких собеседований он возвращался какой-то очищенный, обновленный, но, видимо, несколько спавший с лица, так как жена, отпиравшая ему дверь, всегда говорила одно и то же:
– Что-то ты мне сегодня не нравишься, дорогой.
Она укладывала его на диван, делала продолжительный массаж плеч и затылка и после долго гладила по волосам, покуда Петя не прикорнет. Сквозь дрему он слышал, как теща сетовала в его адрес:
– Совсем мы забросили мужика! Хорошо бы Петра поса дить на восстанавливающую диету: белужья икра, гранатовый сок и разварной папортник натощак…
Все-таки великое дело – психиатрия! И даже она бесконечно спасительна, если принять в расчет, что человек есть помешательство природы, только в направлении высших соображений, а, с другой стороны, среди наших сумасшедших соплеменников так много водится настоящих душевнобольных, то есть полных уродов по линии нравственности, что без психиатрии не обойтись.
Другое дело, что эта отрасль науки о человеке не в силах противостоять проискам Сатаны, который, видимо, определил своей целью – прекращение разумной жизни на Земле, восстановление вселенской гармонии и межзвездного покоя, некогда нарушенного промыслом Божества. В прежние времена врагу противостояли сумасшедшие со стороны добра, как бывают приглашенные со стороны невесты, и всегда успешно, хотя бы они вечно были наперечет; ну да наш мир устроен таким образом, что мелкое благодеяние, как-то починка водопроводного крана у соседки «за спасибо», перевесит тома доносов, и доброе слово перекроет любое телевещание, которому потворствует капитал.
Одно бередит душу и гонит сон: добро в наше время настолько обескровлено, что уже не обеспечивает поступательного движения через взаимодействие с уголовным элементом, которое мы называем заимствованием – «прогресс». Не то чтобы наше дело – табак, но однако же налицо явная деволюция (в отличие от эволюции и революции), то есть обратное развитие, направление от Достоевского к макаке, которой дадены в лучшем случае бусы и топоры. Только поэтому в высшей степени неприли чно для образованного человека нашего времени видеть черта, и даже верить в черта, ну разве что в ипостаси зла.
КОСТЮМ
Давным-давно – можно даже сказать, вскоре после отмены крепостного права – именно в начале 60-х годов XX столетия, истопник женского общежития при заводе «Калибр» Костя Коленкин как-то опоздал на смену, зачитавшись стихами многострадального поэта Заболоцкого, которого тогда только-только начали издавать. Мало того что в те достопамятные времена пачка сигарет «Дукат» стоила семь копеек, по Ленинскому проспекту ходили двухэтажные троллейбусы, при случае таскали друг друга за волосы козлистки и лемешистки, пенсионеры обоих полов могли себе позволить провести «бархатный сезон» в Сочи, завораживала по радио детвору несравненная Бабанова, любительскую колбасу выкидывали в продажу не каждый день, в моде были китайские плащи и востроносые польские полуботинки, а за матерную брань в общественных местах давали незначительные срока, – еще и водились в те достопамятные времена истопники, которые бредили поэзией и могли порассуждать о тайне черного у Дега.
Стало быть, опоздал Костя Коленкин на смену в своей котельной и получил от сменщика Воробьева дружеский нагоняй.
– Смотри, Константин! – сказал ему Воробьев. – Я человек русский, дружу с кувалдой. В другой раз опоздаешь, я тебя по-нашему накажу!
Костя в ответ снисходительно улыбнулся, зная, что его сменщик, мужичок отходчивый и тщедушный, горазд только грозные слова говорить, и взялся за совковую лопату, у которой был резной буковый черенок.
Коленкин вообще был человек задумчивый, а на работе, которая делалась у него автоматически, как-то сама собой, особенно любил попредаться мысли то совсем уж отвлеченной, то более или менее соображавшейся с действительностью, то отдававшей в хорошую, лирическую мечту. На этот раз он живо воображал себе девушку Марусю из города Таруса, которую воспел поэт Заболоцкий, и рисовал себе ее тонкой красоткой, стриженной «под мальчика», замученной, с искрящимися глазами – примерно такой, какой много позже явилась нам Леночка Сафонова в «Зимней вишне» и моментально очаровала нашу довольно влюбчивую страну.
Это удивительно, но размышляя в тот раз о Марусе из города Таруса, Коленкин прикидывал, как бы на ней жениться и какими именно уловками можно было бы добиться ее взаимности, кабы девушка существовала в действительности и доведись ему встретиться с нею лицом к лицу. То есть не совсем понятно, отчего поэтический образ возбудил в истопнике сильно заземленные матримониальные соображения, если только не брать в расчет, что вообще русская мысль игрива и ее развитие, как правило, бывает затруднительно проследить. Впрочем, это у нас чуть ли не норма: думаем о месте нашей планеты во Вселенной, а приходим к заключению, что сосед – редкая сволочь, мечтаем о распределении материальных благ по потребностям, а выходим на формулу «человек человеку – волк».
Так вот Костя Коленкин в конце концов заключил, что дело с Марусей из города Таруса решили бы не начитанность, не оригинальность суждений, не тонкое обхождение, а костюм; почему костюм, с какой стати костюм – этого он объяснить не мог, но почему-то был совершенно уверен в том, что если бы у него был новый костюм в талию, о двух пуговках, из переливчатого дакрона, как у артиста Новицкого, которого он однажды видел в саду «Эрмитаж», то никакая Маруся не устояла бы перед такой силой и была бы безусловно покорена.
У Коленкина никогда не было своего костюма, даже самого дешевого, из «чертовой кожи», жалостно серенького в черную полоску, какие носили сельские механизаторы, что было неудивительно по тем временам, когда верхнюю одежду таскали десятилетиями, и построить новое пальто – это уже было биографично, как поступить в аспирантуру и развестись. По этой причине всякая обнова тогда могла обернуться стратегической целью и даже составить смысл существования на какой-то отрезок времени, по той же причине Костя Коленкин прямо помешался на новом костюме из дакрона, на который его нежданно-негаданно навела вполне лирическая мечта. Он, бывало, уставится в жерло топки, а пламя ему изображает костюм о двух пуговках, засмотрится на манометр, а тот показывает ему семнадцать сантиметров ширины брюк. Одним словом, он уже не представлял себе дальнейшего существования без костюма из дакрона и решил его во что бы то ни стало приобрести.
Поскольку тогдашний способ производства держался на прочной пайке, которая называлась заработной платой, или окладом жалованья, и обеспечивала каждодневное восстановление трудоспособности, но не более того, накопить деньги на дакроновый костюм было как минимум мудрено. Костя на своей должности истопника получал чистыми семьдесят четыре целковых в месяц, которые без остатка уходили на пропитание и разные житейские нужды, включая поддержание отношений с Верой Коноплянниковой, дочерью комендантши, и при этом еще постоянно одолжался у сменщика Воробьева, так как ему всегда не хватало до получки пяти рублей.
Костюм же, притаившийся в глубине комиссионного магазина на улице Герцена, как раз напротив консерватории, стоил сто двадцать рублей пятьдесят копеек, и потому для того, чтобы неизбежно обзавестись обновой, ему необходимо было впасть в такую экономию, какая даже не каждому по плечу.
Коленкин начал с того, что составил подробный реестрик своим расходам на двух тетрадных листах в клетку и пришел к такому печальному заключению: для того, чтобы, прижавшись донельзя, накопить нужную сумму денег, ему пришлось бы сто двадцать четыре года сидеть на хлебе и молоке. Однако эти катастрофические расчеты не охладили его намерения, и он твердо решил перейти на такой драконовский режим экономии, чтобы только часом не помереть.
Разного рода статьи, которые помогли бы ему наладить настоящее скопидомство, были таковы: он надумал впредь передвигаться исключительно пешим ходом, предварительно приделав к ботинкам подковки из легированной стали, вовсе не платить за комнату в коммуналке, благо выселение ему ни в коем случае не грозило, никогда не покупать книг, а брать их в заводской библиотеке, бросить курить, отказаться от сладкого и двух кружек пива по пятницам, свернуть роман с Верой Коноплянниковой, который подразумевал непростительные издержки, совсем не ходить в кино. Главное же, Костя скрупулезнейшим образом расчел свой дневной рацион, исходя из того, что если по-настоящему взять себя в руки, то можно прожить на тридцать девять копеек в день; семь копеек тогда стоила сайка, то есть пятисотграммовая булка пшеничного хлеба, похожая на большой расстегай, двадцать две копейки – сто граммов вареной колбасы и десять копеек – пара стаканов томатного сока, которым торговали в разлив на углу улицы Гоголя и Козьего тупика. А ведь пресимпатичный мы, в сущности, народ, то есть если нам что-нибудь втемяшится в голову, например, победа над германским вермахтом вопреки законам физики, то за ценой наши ребята, точно, не постоят.
В этом самоубийственном режиме прожил Костя Коленкин четыре месяца и шестнадцать дней, исхудал и как-то весь облез, перенес два голодных обморока, но в результате накопил-таки нужную сумму и даже несколько рублей сверху, чтобы обмыть покупку, как водится у людей. Около полудня 4-го июля 1963 года он, торжествуя, отправился в комиссионный магазин на улице Герцена, что напротив консерватории, и приобрел костюм, о котором мечтал так настойчиво и давно. Принес он покупку домой, распаковал, повесил за плечики на гвоздь, вбитый в стену рядом с этажеркой, уставленной книжками стихов, сел напротив и долго любовался обновой, ощущая ту полноту чувства, что доподлинно известна героям, которые наперекор стихиям добиваются своего.
И вдруг Коленкин неприятно насторожился, и какая-то холодная тяжесть, вроде дурного предчувствия, образовалась у него в животе чуть выше печени и чуть правее поджелудочной железы. Он подумал, что сменщик Воробьев обязательно скажет ему: «Чего это ты вырядился, как нерусский?» – что просто выйти из дома в новом костюме будет не совсем ловко, а даже и вызывающе, поскольку народ вокруг сплошь носит серенькое, невидное, да еще почему-то гордится массовым ригоризмом, что в трамвае его неизбежно зашикают пассажиры, как меломаны – тенора, давшего «петуха»…
«А ведь в этом чертовом костюме и пойти-то некуда, – подумал Костя Коленкин, глядя на улицу сквозь свое немытое окошко, – пойти-то, в сущности, некуда, вот беда!»
УГОН
Дело было в одном маленьком городке из тех, о которых у нас говорят – большая деревня. Назывался этот городок до того уморительно, что диву даешься, как только позволили нанести его на географическую карту, и что себе думал тот, кто это название выдумал, и откуда только выкопалось такое неприличное слово.
Сразу за городом, там, где улица Карла Либкнехта превращалась в колдобистую дорогу и начинала обрастать конским щавелем, репейником и лопухами, находился здешний аэродром. Аэродром был самый заштатный, глубоко местного значения, а впрочем, ходили слухи, будто его собираются снабдить бетонированной полосой, но слухи ходили, а полосу все не строили. Тем не менее эта полоса уже так навязла на языках, что как бы она взаправду существовала, и если прибавить к ней обшарпанное здание аэровокзала, ремонтные мастерские, цепочку самолетов, похожих на больших майских жуков, когда они готовятся к взлету, и три низеньких домика, выкрашенных голубоватой известкой, очень чистеньких в погожие дни и странно неопрятных в пасмурные, – то мы получим место действия одной скверной истории, о которой в другой раз даже и не хочется вспоминать.
Началось все с того, что пилот третьего класса Сергей Клопцов, худой человек с приятным лицом и гладко причесанными белесыми волосами, угодил, что называется, в переделку. Но прежде нужно оговориться, что этот самый Клопцов был в отряде на хорошем счету: он считался грамотным и исправным пилотом, не безобразничал и со всеми состоял в ровных приятельских отношениях. Разумеется, и за ним водились кое-какие слабости, но, поскольку Клопцов принадлежал к породе людей, которым во всем везет, они ему сроду боком не выходили. Скажем, была у него в городе женщина, которую он посещал два раза в неделю с такой аккуратностью, с какой обстоятельные люди моются по субботам или занимаются самообразованием, и в то время как прочие летчики время от времени наживали на интрижках различные неприятности – в маленьких городах на этом деле еще можно нажить различные неприятности, у Клопцова и волки были сыты, и овцы целы. За эту везучесть его многие недолюбливали, и больше других – соседи по комнате, а именно второй пилот Кукин и штурман Опекунов, от которых, однако, Клопцов выгодно отличался тем, что брился два раза в день, застилал постель по-военному и отправлялся на боковую чуть ли не с первыми петухами.
Теперь о Кукине, который был не похож на Клопцова, как лед не похож на пламень, – ну, с какой стороны ни посмотри, решительно антипод! Кукин был удивительно рыжий малый двадцати четырех лет от роду, с кроткими глазами навыкате, которые бывают только у людей, страдающих базедовой болезнью, и у людей с апельсиново-рыжими волосами. Саша Кукин только полгода как жил в отряде и тем не менее умудрился серьезно набедокурить: как-то под воскресенье он слетал за водкой в соседний районный центр. Его отстранили от полетов, и он запил горькую.
Как раз в тот день, на который пришлась завязка той истории, Саша Кукин повздорил в столовой с начальником диспетчерской службы, потом выпил с огорчения три кружки пива, потом пошел домой, лег на кровать и стал размышлять о том, что из-за давешней ссоры в столовой его, вероятно, еще долго будут мариновать. Тут отворилась дверь и вошел Клопцов, который был бледен как полотно.
– Ты чего? – спросил его Кукин с некоторым испугом. Клопцов не ответил; он лег на кровать одетым, чего за ним прежде не замечалось, заложил руки за голову и стал так пристально глядеть в потолок, как если бы он читал на нем что-то, набранное петитом. Минут через пять Саша поднялся, принялся за бритье и скоро ушел, напоследок оглушительно хлопнув дверью.
– Ты там гляди, чтобы был ни в одном глазу! – вдогонку крикнул ему Клопцов. – Завтра нам с тобой ни свет ни заря лететь…
Саша вернулся и выглянул из-за двери.
– Не свисти! – сказал он. – Неужели помиловали меня!? Клопцов отвернулся к стенке и проворчал:
– Опекунова нефтяники покалечили, в больнице Опекунов. Так что, кроме тебя, лететь некому. Одним словом, чтобы был ни в одном глазу…
Вернулся Саша в двенадцатом часу ночи и, как было заказано, совершенно трезвым. Он разделся, залез под легкое одеяло и стал смотреть на голубоватое пятно, которое наследила полоска лунного света, пробивавшегося из-за ситцевых занавесок. И вдруг он почувствовал, что Клопцов не спит.
«Чего это с ним сегодня? – подумал Кукин. – Ну просто человека взяли и подменили…» У него даже отбило сон при мысли, что, возможно, с Клопцовым наконец-то стряслось что-то такое, отчего после как-то подташнивает на душе, и Саша в темноте злопыхательски ухмыльнулся.
Это отчасти странно, но Саша Кукин недолюбливал Клопцова, в сущности, беспричинно, просто недолюбливал, как можно недолюбливать какое-либо яство, которое по-своему и вкусно и питательно, а душа к нему не лежит. По-видимому, дело здесь было в малопонятной и тем не менее весьма распространенной в нашем народе неприязни к людям обстоятельным, живущим не нашармачка, а тонко знающим, что они хотят и что произойдет с ними завтра, и, главное, всегда умеющим устроить это завтра в скрупулезном соответствии с тем, что они хотят. Но на беду Саша Кукин ведать не ведал, что такие люди способны на самые невероятные вещи, просто-таки черт знает на что, измени им невзначай их путеводительная звезда и приключись с ними что-нибудь негаданное, постороннее, неподвластное воле, желанию и расчету. С Клопцовым же приключилась следующая история…
Утром того злополучного дня он отправился в город за самой обыденной зубной щеткой, поскольку из старой повылазила вся щетина. Неприятности начались уже с той минуты, как Клопцов сел в автобус: оказалось, что он позабыл взять мелкие деньги, без которых ему слегка было не по себе, как иному человеку без носового платка или расчески. Потом в магазине ему никак не хотели отдать двадцать четыре копейки сдачи, а норовили всучить на сдачу несколько карамелек. Из-за этих двадцати четырех копеек он опоздал на автобус и поэтому решил заглянуть к своей пассии, так как следующего автобуса нужно было ждать минимум полчаса. Вопреки ожиданию пассию дома он не застал, но зато застал в ее квартире многочисленную компанию: тут было человек пять парней, две совсем юные девушки и какой-то человек, который мирно спал на софе. Компания приветила Клопцова, и он, присев на крашеный стул, стал разглядывать девушек, говоря про себя: «Вот посижу пять минут с этими обормотами и пойду».
Как потом оказалось, клопцовская женщина уехала на две недели к родственнице под Тамбов и оставила ключи от квартиры своему двоюродному брату, который был мот, гуляка и вообще ветреный человек. Он был до такой степени ветреный человек, что соседи уже трижды науськивали милицию на его шумные кутежи. Так что этого даже следовало ожидать, что в то время как Клопцов разглядывал девушек и говорил про себя: «Вот посижу пять минут с этими обормотами и пойду», – на квартиру явился наряд милиции. Всю компанию, включая Клопцова и человека, который мирно спал на софе, привезли в ближайшее отделение, где хотя и был составлен обстоятельный протокол, но дело ограничилось внушением и острасткой, как вдруг выясняется, что обе юные девушки-то несовершеннолетние, а между тем они несколько подшофе. По той причине, что только-только вышел указ об усилении ответственности за спаивание несовершеннолетних, милиция круто сменила курс: протоколы были переписаны заново и задержанным объявили, что дело будет передано в городскую прокуратуру.
Клопцов вернулся к себе в седьмом часу вечера. Он лег на кровать и попытался заснуть, но спасительный сон не шел, и он промучился до утра. Временами ему становилось совсем невмоготу; он обмирал от страха и спрашивал себя: а не приснилась ли ему сегодняшняя катастрофа? Он слушал счастливое дыхание Кукина, и ему становилось донельзя горько из-за того, что ужасная беда свалилась именно на него, порядочного и дельного человека, а не на какого-нибудь алкоголика вроде Кукина или заведомого уголовника вроде Опекунова. Это казалось ему до того оскорбительно несправедливым, что он скрежетал зубами. Однако к утру он несколько успокоился и принялся рассуждать: он говорил себе, что теперь для него все кончено, что у него нет больше его честного имени, а стало быть, нет и будущего, о котором так следует понимать, что оно и есть жизнь, в то время как прошлое – ноль без палочки, а настоящее занимательно только тем, что это будущее готовит; но теперь настоящее грозило ему самой отвратительной перспективой, то есть отсутствием будущего в правильном смысле этого слова. Только ему явилась эта идея, как странное, до ужаса новое чувство его постигло: как будто он потихоньку умер, а видит, слышит, осязает исключительно по инерции. Он даже зажмурился и сложил по-покойницки руки, чтобы совсем было похоже, как будто он мертв; он лежал и чувствовал, что у него заостряется нос и проваливаются глаза.
Наутро Клопцов поднялся с таким изможденным выражением на лице, что Саша Кукин поглядел на него и опешил.
В то утро предстояло доставить в соседнюю область кое-какую почту. Клопцов явился в диспетчерскую, прочитал метеосводку, получил карту, маршрутный лист и пистолет в дерматиновой кобуре. Когда же в диспетчерскую заглянул Саша Кукин, ему было объявлено, что его таки к полету не допускают. Оказалось, Клопцов доложил по начальству, что накануне Саша был сильно пьян, и недоразумение разрешилось только с обстоятельной экспертизой. Все это озадачило Кукина, и когда он пришел на стоянку, то прежде всего хорошенько присмотрелся к Клопцову, но, правду сказать, ничего знаменательного не приметил.
По обыкновению, они перекурили перед полетом и полезли в машину. Устраиваясь в сиденьях, Саша Кукин от удовольствия улыбался, а Клопцов слышно втягивал нервными ноздрями особый кабинный запах, приятнее которого нет ничего на свете. Потом Клопцов, выглянув в окошко, заорал: «От винта!» – и включил зажигание – винт зашелестел, завыл, загрохотал и настойчиво потащил самолет к взлетно-посадочной полосе.
Когда самолет вырулил на старте и замер, сотрясаемый мелкой дрожью, точно ему, как и Саше Кукину, не терпелось подняться в воздух, в наушниках прошипел знакомый голос диспетчера: «Борт 16–24, взлет разрешаю» – и Клопцов отпустил тормоза – машина побежала, побежала и вдруг вспорхнула, слегка покачивая серебристыми плоскостями.
Минут через десять заняли свой эшелон и взяли курс на пункт назначения. Саша вполголоса затянул песню, – какую именно, понять было трудно, – Клопцов же строго смотрел прямо перед собой. А еще минут через десять началось непонятное: Клопцов вдруг повалил машину на левую плоскость, развернулся и взял курс примерно на юго-запад, в то время как им следовало идти в северо-западном направлении.
– Ты это чего? – спросил Саша Кукин, от растерянности еще пуще выкатывая глаза.
– Молчи! – тихо сказал Клопцов, но вложил в это слово столько зловещей силы, что Саше стало не по себе и вдруг начала прилипать к спине форменная рубашка. В голове у него застучали опасливые вопросы, однако он еще долго не решался обратиться за объяснениями к командиру, так как опасался получить какой-нибудь ужасный ответ. Наконец, он собрался с силами и повернулся к Клопцову так, чтобы видеть его глаза, но приготовленные слова застряли у него в горле: Клопцов сидел вполоборота к нему и держал в руке пистолет ТТ.
– Слушай, Кукин, – как-то рассеянно заговорил Клопцов, точно он говорил и одновременно думал о чем-то важном. – Слушай, Кукин, ты хороший малый, я против тебя ничего не имею. Но сейчас я тебя пристрелю. Нет у меня другого выхода, потому что я тебя как облупленного знаю – ты всякой бочке спичка и вообще баламут. Сам виноват: я не хотел тебя брать с собой, а ты полез на рожон, и в результате я должен тебя убить.