Левая сторона Пьецух Вячеслав
– Ну, а все-таки?
– Я так скажу… Когда еще мой покойный батюшка платил двенадцать целковых подушной подати, а солдаты носили смешные картузы, вроде перевернутого горшочка, – с тех пор я себя и помню. У меня как раз старший брат в таком картузе вернулся с военной службы, так я и запомнила про него.
– В военной области я не специалист. Может быть, вы припомните еще какие-нибудь приметы…
– Ну, вот еще разве что… Когда я совсем маленькой девочкой была и меня только-только приставили нянькой к младшему брату Ваньке, у нас в деревне лужок делили, – вот тот, который сейчас находится сразу за магазином, – и при дележе случилась большая драка. У нас этот лужок каждый год на покос делили, а делалось это так… Собираются, значит, рано поутру всем миром, с бабами, детьми, стариками, и отправляются на лужок. Как придут, то сначала делятся на выти, то есть как бы на бригады по обоюдной симпатии, если по-современному говорить. Потом посылают стариков искать устья, такие отметины, которые остались от прошлогоднего дележа. Если найдут эти самые устья, то дело сладится просто, а если не найдут, то наши мужики разведут такую геометрию, что после водкой два дня отпиваются для поправления головы. Так вот первым делом режут лужок на еми, и не просто режут, а с толканием в грудки, с криками, с матерком, точно они клад по нечаянности нашли. Емей у нас всегда выходило четыре: две цветковых, самых лучших, одна болотная и одна – кусты. Потом шестами делят еми на половины, половины на четвертины, четвертины на косья и полукосья, а уж эти делятся по лаптям. Батюшка мой по мягкости характера все время попадал в завытные души, [5] и ему нарезали покос особо: кустиков чуть, болотца чуть, чуть от цветковой еми да еще рубль-целковый от мира, за то, что у него такая ангельская душа.
– Ну и когда же происходил этот раздел? – настороженно спросил я.
– Давай, Алексеич, будем соображать… Значит, в тот раз у нас приключилась большая драка, чего раньше за нашей деревней никогда не водилось, и я думаю, что дело было сразу же после воли. Ну и побоище наши мужики устроили, целый день дрались, как все белены объелись! Подерутся-подерутся, устанут, перекусят – и опять драться!
Я сказал:
– Позвольте! Если вы говорите «сразу же после воли», то, стало быть, имеется в виду тысяча восемьсот шестьдесят второй год?! Это что же получается: что вам сейчас как минимум сто сорок лет, ибо вы уже нянчили младшего брата Ваню?!
– Очень может быть, – сказала Марья Ильинична и вся заметно подобралась, точно этот невероятный возраст ее как-нибудь уличал. – Я столько всего повидала в жизни, что очень может быть, что мне сейчас идет сто сорок первый год. И дядя мой родной мне серпом мизинец отчинил за мелкое воровство, и в коллективизацию мы всей деревней в землянках жили, потому что нам в назидание прислали на постой полк кавалерии, и после войны, прости Господи, кошек я ела, и вот этими самыми руками повывела в нашем колхозе яблоневые сады.
Я спросил:
– Яблони-то тут при чем?
– А вот как правительство ввело безобразный налог на яблони и на мелкий рогатый скот, то стали мы всей деревней резать коз и корчевать яблоневые сады.
– Да, – сказал я, – не сладкая у вас была жизнь, это, как говорится, факт.
– Ну что ты, Алексеич, – тускло улыбнувшись, возразила мне Паучиха, – да распрекрасная была жизнь! Я четырех мужей пережила, с восемнадцатого года по двадцать седьмой проживала в барской усадьбе, как княгиня какая-нибудь, целым колхозом командовала, старший сын у меня полковник авиации, да еще у нас на селе всегда был реальный социализм!
– То есть? – не понял я.
– Ну как же: мужики у нас деньги пропивали мирские, общие – это раз; земля всегда принадлежала миру и в то же время как бы была ничья – это два; в-третьих, сколько на моей памяти наши деревенские ни корячились, обыкновенно к весне садились на лебеду. И при царе так было, и при советской власти так было, и при немцах, и опять при советской власти – ну как же не реальный социализм?.. Особенно весело жилось в коллективизацию, это мне показалось, наверное, потому, что я первую конфетку скушала в тридцать втором году. А при немцах я, прости Господи, попривыкла и к шоколаду. Так при них все осталось по-прежнему – и колхоз, и бригады, и трудодни, и план по мясу, – только прибавился шоколад. А потом пришли наши, и меня как бывшую ударницу назначили председателем колхоза «Памяти Ильича».
– И долго вы, Марья Ильинична, председательствовали? – спросил я.
– Неполных четыре года. В сорок седьмом, в июне, меня посадили за колдовство.
– То есть? – не понял я.
– Правильнее будет сказать – за то, что я предсказала сухое лето. Гляжу, комарья повылазило тьма-тьмущая, ну я и говорю нашим бабам: жди засухи, – потому что на этот случай есть дедовская примета.
– Так вы и предсказывать можете, – сказал я, искренне удивившись, – вот это да!
– Предсказания – это что… Я, если хочешь знать, могу по-настоящему колдовать.
– Ну, наколдуйте чего-нибудь…
– Чего конкретно?
– Ну, я не знаю… пускай сегодня вечером, например, вырубится электричество!..
– Это можно.
– Я вот только не пойму: если вы умеете колдовать, то чего вы не наколдуете нормальную урожайность?
Паучиха подумала-подумала и сказала:
– Сама не знаю.
Я полагаю, что это она слукавила, видимо, жизнь как категория представлялась ей настолько отлаженной, совершенной, что она считала предосудительным вмешиваться в естественный ход вещей.
А электричество в тот вечер, действительно, вырубилось на всей территории колхоза «Луч», и его не было две недели.
СТУДЕНТ ПРОХЛАДНЫХ ВОД
Существует предание, что якобы незадолго до Октябрьской революции в Москве, вернее, в ближнем Подмосковье, в селе Измайлово, объявился молоденький юродивый Христа ради, который называл себя Студентом Прохладных Вод. Происхождение этого причудливого самоназвания остается неясным, особенно в части прохладных вод, но кое-что от студента в нем, по некоторым сведениям, действительно наблюдалось, например, университетская тужурка с голубыми петлицами, сальные волосы до плеч и круглые очки в металлической оправе, придававшие ему сильно ученый вид.
В скором времени Студент Прохладных Вод прославился на все северо-восточные московские околотки и сельскую местность, лежавшую за Преображенской заставой, как маг и волшебник в области женских болезней, преимущественно бесплодия, которое он вылечивал в четырех случаях из пяти. Равно неизвестно, каким именно способом он пользовал от бесплодия женщин Басманной части, Сокольников, сел Черкизово, Семеновское, Богородское и целой волости деревень, однако определенно известно то, что от страдалиц отбою не было и, по соображению отдельных старушек, легче было попасть на прием к московскому генерал-губернатору, чем на прием к Студенту Прохладных Вод.
Конец этой полезной деятельности был положен в 1919 году, когда Студенту запретили практиковать, как гасителю и мракобесу от медицины, наживающему себе политический капитал на вековой непросвещенности города и села. Юродивый запрета не послушался, как и следовало ожидать, поскольку по исключительному своему статусу он не боялся никого и ничего, верно, ему и бояться-то было нечем, напрочь в нем отсутствовал инстинкт самосохранения, и тогда его расстреляли в Преображенском монастыре. Бездыханное тело Студента Прохладных Вод два дня валялось неприбранным, а затем исчезло, как вознеслось. Молва народная утверждает, будто покойника выкрали почитательницы его дара, некогда исцеленные от бесплодия, и похоронили в Измайлове, на кладбище при Рождественской церкви, где-то на задах, вроде бы в левом дальнем углу, к которому присоседилась позже бензоколонка. Скорее всего, именно так и было, ибо на протяжении многих лет, чуть ли не до середины пятидесятых годов, женщины, прослышавшие от своих бабушек о Студенте Прохладных Вод, ходили приникнуть к его могиле. Районные власти несколько раз срывали надгробный холмик, дважды перезахоранивали подозрительные останки, однако страдалицы каким-то наитием обнаруживали заветный клочок земли, пластались на нем ничком и лежали так, покуда их не сгоняли церковные сторожа. Некоторые после такой терапии действительно понесли, а те, кому она нимало не помогла, считали, что легли не на ту могилу.
Легенду о Студенте Прохладных Вод, которая в те годы едва теплилась в памяти народной, Веня Сидоров слышал от своей бабушки по женской линии, и она ему почему-то запала в душу. Во всяком случае, когда он заканчивал курс наук в Московском университете, то вздумал писать дипломную работу на тему «Городские суеверия в первые годы советской власти», имея в виду легенду о Студенте Прохладных Вод. Одно его смущало во всей этой истории: что легендарный целитель был расстрелян без особенных оснований, – но он подумал-подумал и решил, что этот пункт можно будет запросто обойти.
Дело, однако, оказалось куда сложней. Даже в страшном сне с четверга на пятницу Вене Сидорову не привиделись бы те мытарства, через которые ему довелось пройти: он две недели просидел в архиве Мособлздрава, обползал все кладбище при Рождественской церкви и навел справки о каждом захоронении, часами торчал в женских консультациях Первомайского района и таскался по квартирам в пространстве между улицами Никитской и Моховой, пока изыскателя не схватили милиционеры, сломавшие ему при аресте одно ребро. Заметим, что Веня Сидоров был малый настойчивый, даже настырный, и поэтому в конечном итоге он своего добился, то есть он не того добился, на что рассчитывал, но истины он достиг. Во-первых, в архиве Мособлздрава ему удалось обнаружить донос от 1919 года, писанный еще в правилах дореформенной орфографии, в котором Студент Прохладных Вод фигурировал под своим природным именем и фамилией, – звали его в действительности Иван Максимович Щелкунов. Затем из документов ему открылось, что таковой никогда не был погребен в пределах Измайловского кладбища, и вообще неизвестно, был ли он погребен. Но главное, Вене Сидорову случайно повезло найти родную сестру Студента Прохладных Вод, которая служила при свечном ящике в старообрядческой церкви на Преображенской площади и была еще довольно деятельная старушка. В один прекрасный день Веня посетил ее и сказал:
– Здравствуйте, бабушка! Я бы желал навести кое-какие справки о вашем брате.
– Како веруешь? – ни с того, ни с сего спросила его старушка.
Веня Сидоров на мгновение смешался, но отвечал прямо:
– По коммунистическому образцу.
– Это еще ничего. Главное, что ты не табачной церкви.
– Ну так вот, я бы желал навести кое-какие справки о вашем брате…
– И говорить о нем не хочу, потому что он жулик и еретик! Сами с ним объясняйтесь, если пришла охота. Он тут неподалеку живет, 3-я Прядильная улица, дом 15, квартира 7.
– То есть как это – живет?! – в изумлении спросил Веня.
– Обыкновенно живет, как все. Ноги плохо ходят, а так живет…
– А разве его не расстреляли в девятнадцатом году?
– К сожалению, до этого не дошло.
– Вот-те раз! А я-то думал, что его как раз расстреляли и похоронили на кладбище при Рождественской церкви, хотя документы о том молчат. Чего же тогда женщины ходят полежать на его могилке?
– Ходить-то они, действительно, ходят, да нечистый их знает, чего они ходят, может быть, они, наоборот, рассчитывают на аборт!..
Веня Сидоров был до такой степени потрясен сделанным открытием, что даже не осмотрелся в старообрядческой церкви, куда он попал впервые, а прямо от старушки сел в 11-й трамвай и поехал в Измайлово выводить на чистую воду Студента Прохладных Вод. Дорогой он почему-то думал о том, что у него уже полгода не плачено за комнату на Стромынке, а после о подозрительно низкой урожайности зерновых. «Это, конечно, необъяснимо, – говорил себе Веня. – Наверное, во всем виноват резко континентальный климат, или магнитные аномалии, или Тунгусский метеорит…»
Дверь ему открыл небольшой старик, который передвигался при помощи стула, совершенно лысый, в очках со значительными диоптриями, в галифе на подтяжках и ветхих домашних туфлях на босу ногу. Веню Сидорова он впустил сразу и без вопросов, вероятно, приняв его по старости за участкового милиционера, либо разносчика пенсии, либо лечащего врача. Веня прошел в комнату, чрезвычайно бедно обставленную, сел за стол и сделал обиженное лицо.
– Скажите, – обратился он к старику, – вы и есть тот самый знаменитый Студент Прохладных Вод, который морочил головы женщинам в первые годы советской власти?
– Если вы из милиции, – ответил ему старик, – то должен вам сообщить, что у меня в голове три мухи живут, – это будем иметь в виду.
– И давно они там у вас поселились?
– В одна тысяча девятьсот семнадцатом году.
– Кусаются, что ли?
– Не то чтобы кусаются, а щекотно.
– Ну, это еще ничего…
– Вот и я думаю: ничего. За давностью лет с меня взятки гладки, что было, то прошло, и поэтому для милиции я никакого интереса не представляю.
– Бог с вами, Иван Максимович, какая еще милиция, я ученый, хотел работу о вас писать…
– А то имейте в виду, что у меня в голове три мухи живут…
– Это я буду иметь в виду. Только как же мне о вас работу писать, если вы бессовестно всех надули, если вы живы-здоровы, вместо того, чтобы лежать на Измайловском кладбище и проводить в жизнь легенду о Студенте Прохладных Вод?!
– Вам, молодой человек, хорошо рассуждать после двадцатого съезда КПСС! А вот как вызвали бы вас в Чека в девятнадцатом году да сказали бы: «Ты это что себе позволяешь, собачий сын, не сегодня-завтра настанет социализм, а ты тут нам разводишь вредное колдовство!» – да еще показали бы наган вороненой стали, так не было бы о вас ни слуху, ни духу до самого двадцатого съезда КПСС! Я, прямо буду говорить, человек малодушный и поэтому сразу уехал, с глаз долой, в деревню под Моршанском, потом работал механиком на тралфлоте и только сравнительно недавно вернулся назад в Москву. Поселился я тут, на Третьей Прядильной улице, и ушам своим не верю: оказывается, женский плавсостав до сих пор верит в Студента Прохладных Вод!
– А кстати, – сказал Веня Сидоров, оживясь, – зачем вы себе взяли такой причудливый псевдоним?
– Потому что у нас чем непонятней, тем больше веры. Вот отчего у нас до революции народ такой был религиозный? А оттого, что у него бог был един в трех лицах, как, к примеру сказать, моя старуха, покойница, одновременно была прокуратура, соцсоревнование и завком. А почему потом все советской власти боялись? Потому, что у нее слова были непонятные, вроде «главапу», что ни слово, то «руки вверх»!
– И вы думаете, действовал псевдоним?
– Еще как действовал, потому что лечил я женский плавсостав по самой обыкновенной методике, – срам сказать. Хотя я в молодости конь был по женской линии и оттого всегда получал положительный результат. То есть слепая вера плюс неугомонная похоть равняется – положительный результат. У меня даже одна семидесятилетняя старушка нечаянно родила, у меня родила женщина, у которой в туловище даже не было чем рожать…
Веня Сидоров сказал в приятном удивлении:
– И откуда такая сила?!
– Сейчас объясню, откуда: потому что закрылся завод «Гужон». Я до семнадцатого года работал учеником слесаря на заводе братьев Гужон, корячился по четырнадцать часов в сутки, и поэтому мне было не до баловства. А потом завод у большевиков закрылся, и я пошел в Студенты Прохладных Вод. Популярность у меня, прямо буду говорить, была страшная, как у Пата и Паташона, поскольку в первые годы советской власти у наших мужиков не об том сердце болело и они своими женами занимались халатно, без огонька. А потом меня вызывают и говорят: «Ты это что себе позволяешь, собачий сын, не сегодня-завтра настанет социализм, а ты тут нам разводишь вредное колдовство!»
Веня Сидоров ушел от Щелкунова донельзя огорченным: жаль было времени и усилий, потраченных на работу «Городские суеверия в первые годы советской власти», жаль было обаяния легенды о Студенте Прохладных Вод, растаявшей без следа, почему-то жаль было старика Щелкунова, но больше всего было жаль себя, – это и понятно, поскольку ему предстояло все начинать с нуля.
В том же году Сидоров защитил дипломную работу, подтверждавшую примерами из практики социалистического строительства ту истинно гениальную догадку Ульянова-Ленина, что идея, овладевшая массами, становится материальной силой, и устроился завскладом в столовую № 2. Между тем давняя встреча со Студентом Прохладных Вод не прошла для него даром: уже в наше время он взял себе псевдоним Ширинский-Шихматов и победил на выборах городского головы в Набережных Челнах. В ходе предвыборной кампании он показал чудеса изобретательности и однажды, будучи не в себе, едва не упомянул о трех мухах, которыми якобы отмечены исключительные натуры, но вовремя одумался и смолчал.
А ЧТО У ВАС, РЕБЯТА, В РЮКЗАКАХ?
В молодые годы младшего лейтенанта милиции Крутова одно время была популярна песня, в которой фигурировал странный вопрос «А что у вас, ребята, в рюкзака х?» и еще более странный ответ, – дескать, в рюкзаках у ребят можно найти все что угодно, от северного сияния до «Манифеста коммунистической партии», но только не жизненные припасы. Крутов был парень веселый, немного выдумщик и, здороваясь, всегда спрашивал: «А что у вас, ребята, в рюкзаках?» – имея в виду обыкновенное приветствие «Как дела?». Все знали про эту шутку и не принимали впрямую его вопрос, а говорили в ответ «Дела, как сажа бела», или «Дела у вас, в железных сейфах, у нас делишки», или наше вечное «Ничего».
Под Троицын день младший лейтенант Крутов ехал на своем желтом мотоцикле из Столетова в Михальки расследовать случай покражи на звероферме. Неподалеку от деревни Углы, в том месте, где шоссейная дорога круто брала вправо и спускалась в пойму реки Воронки, ему повстречались двое мужиков из деревни Савкино, которые были у него на плохом счету, именно Дегунин и Хвостов. Заранее сбросив скорость, младший лейтенант подъехал к этой парочке и спросил:
– А что у вас, ребята, в рюкзаках?
Вопрос попал как нельзя более в точку, поскольку за плечами у мужиков висели туго набитые рюкзаки. Собственно говоря, они ходили грабить так называемые «городские дачи», то есть одну некогда заброшенную деревушку, в которой отстроились несколько семей из Питера и Москвы. Теперь они возвращались к себе домой с неправедной поживой, главным образом жизненными припасами, набитыми в рюкзаки, словно нарочно в пику известной песне. Неудивительно, что, встретив по дороге Крутова, мужики смешались, а Дегунин от ужаса даже покраснел.
– Дела у вас, в железных сейфах… – начал было Хвостов, но младший лейтенант Крутов его прервал:
– Ты мне зубы не заговаривай, – сказал он, – я конкретно спрашиваю, и ты давай отвечай на вопросы по существу.
– Да так… всякий хлам, – откровенно сказал Дегунин. – Ну и продукты питания, конечно, без этого никуда.
– Ну и как мне теперь с вами поступить, с сукиными сынами? Дело, что ли, уголовное завести…
– А как хочешь, так и поступай, – злобно сказал Хвостов. – В гробу мы видали твои дела!
– А-а, вы так! – как бы в восхищении воскликнул младший лейтенант Крутов и, энергично обругав мужиков, велел им садиться на мотоцикл; Хвостов лениво залез в коляску, а Дегунин уселся на заднее сиденье и обнял Крутова за живот.
Мотоцикл развернулся и покатил обратно, в Столетово, центральную усадьбу колхоза «Луч», где имелся пункт охраны общественного порядка. День стоял резко солнечный, но прохладный: солнце играло, обдавая округу жемчужным блеском, слева синела река Воронка, сильно рябившаяся от ветра, мелко трепетала юная березовая листва, как будто она заранее ужасалась тому, что ее вот-вот начнут обдирать на веники, в зарослях тальника надрывались поздние соловьи. Проехали мимо свинофермы, которую колхоз отстраивал после пожара, и поздоровались с плотниками, сидевшими на последнем венце и курившими здоровенные самокрутки. Крутов им крикнул:
– Чего не работаете, мужики?
– Топоры мочим. Крутов сказал:
– Ну-ну…
Справа от дороги открылось безбрежное гречишное поле, и в глаза ударили весело-яркие зеленя.
– Вы только и умеете что дела заводить, – сказал вдруг Хвостов, запахиваясь в брезент, – а чтобы жизнь по-человечески обустроить, – про это понятия у вас нет! Все-таки Россия – проклятая страна: при тех колбасы не было, деньги были, при этих денег нету, колбаса есть!.. Ты хоть понимаешь, Крутов, садовая твоя голова, что мы только вот лебеду не едим, а так дожились до самой точки?! Работы в колхозе нет, потому что колхоз наш существует только на бумаге, в районе тоже работы не предвидится, там своих гавриков девать некуда, чтобы в леспромхоз устроиться сучкарем, нужно дать полмиллиона взятки, – вот тут и корми свое оголтелое семейство, которое в моем случае насчитывает семь ртов!
– Ну и что?! – возразил младший лейтенант Крутов. – Давай теперь все пойдем воровать, раз в стране пошла такая всенародная бедность, рост преступности и разлад?! И, главное, ты подумай, Хвостов, своей головой, у кого ты воруешь, ты же воруешь у такого же трудящегося народа, только он существует в городских условиях, с телефоном и санузлом!..
– Ну, ты тоже, сравнил! – возмутился Хвостов и даже привстал в коляске. – Мы с Дегуниным если и ограбим какую дачу, то это городским придется убытку по полтиннику на семью. А городские нас обкрадывают, как сказать… планомерно, и, наверное, еще с княгини Ольги город жирует за счет села. Я скажу больше: Россия худо-бедно существует за счет села! Потому что откуда же взяться деньгам на содержание армии и правительства, если равномерно кормить народ, если крестьянство начнет жрать всякие разносолы заместо хлеба и лебеды?! Поэтому, конечно, и при царе земледельца грабили, и при коммунистах грабили, то есть грабили – не то слово!
– А сейчас возьми, – продолжил Дегунин тему, – почем город продает нам дизельное топливо и почем покупает лен?! Лен-то вон в этом году пожгли!
– Лен пожгли, это точно, – согласился Крутов с тяжелым вздохом.
Хвостов сказал:
– Вот я и говорю: город испокон веков измывается над селом, а тут возьмешь у дачников пачку чая, так сразу тебя норовят подвести под соответствующую статью!.. Ух, блин, до чего же я этих городских ненавижу, так бы эти дачки, к чертовой матери, и пожег! Потому что накопилась у меня против них великая злоба!
– Вообще городские, они, конечно, народ ехидный, – согласился младший лейтенант Крутов. – Тут как-то приходит ко мне один инженер из Питера и заявляет, что у него котенка трактором задавило. Говорит: «Давай заводи уголовное дело по факту преднамеренного убийства». Я говорю: «Чиво?! У нас людей среди бела дня режут, свиноферму вон подожгли вымогатели из района, а ты хочешь, что бы я из-за котенка заводил целую катавасию… – да ни в жисть!»
– То-то и оно! – с грустью сказал Хвостов. Дегунин добавил:
– А ты на нас хочешь завести уголовное дело из-за пачки чая и банки свиной тушенки.
Крутов обогнал грузовик, который вез гравий, сбавил газа, вернулся на свою полосу и спросил:
– А чего вы, парни, и правда взяли? Дегунин в ответ:
– Пачку чая и банку свиной тушенки. Да еще Хвостов, придурок, прихватил иконку, поменять у старушек на самогон. Я ему говорю: «Положь на место, как раз по этой иконке Крутов нас обличит». А он: «Бог не выдаст, свинья не съест».
– Черт с вами! – в сердцах сказал Крутов, притормозил, развернул мотоцикл, и они покатили в обратном направлении, в сторону зверофермы. – Забудем по старой дружбе, но чтобы это было в последний раз!
Дегунин с Хвостовым повеселели: лица их разгладились, глаза засветились, на ум полезла приятная чепуха. Промчался мимо грузовик, который вез гравий, обдав их тяжелым, вонючим ветром, потом слева от дороги открылось безбрежное гречишное поле, и в глаза ударили весело-яркие зеленя, потом опять проезжали мимо плотников, по-прежнему куривших здоровенные самокрутки, младший лейтенант им крикнул: «Чего не работаете, мужики?» – получил ответ: «Ты уже спрашивал», и добавил свое «Ну-ну».
– Вот, глядишь, поправится наш колхоз, – размечтался Дегунин, – опять возьмемся за сельскохозяйственные работы, и я тоже куплю себе мотоцикл, только, конечно, не желтой масти.
Хвостов сказал:
– Так он и поправился, держи карман шире! Вся Россия идет к нулю! Всякие начальники, они как жили припеваючи при любой власти, так и будут жить, а трудящемуся человеку скоро придут кранты…
– Тоже трудящийся человек нашелся, – язвительно сказал Крутов, – по дачам шарить.
– Тебе хорошо рассуждать, ты каждый месяц зарплату получаешь, не то что мы. Конечно, ты зубами будешь рвать за капиталистический способ производства, вообще за поганую эту власть. Ты же, Крутов, наймит против исстрадавшегося народа, ты же на побегушках у настоящих воров, которые завели себе всякие банки и почем зря грабят простых людей!
– Чи-во?! – вскричал младший лейтенант Крутов, притормозил, развернул мотоцикл, и они опять покатили в сторону центральной усадьбы колхоза «Луч».
Долго ехали молча, и только когда впереди показались рыжеватые бревна строящейся свинофермы, Хвостов, притворно позевывая, сказал:
– Я знаю, Крутов, почему ты хочешь нас с Дегуниным засадить!..
– Потому что вы воры и наглецы!
– Нет, потому что я тебе в пятом классе по морде дал. Помнишь, ты нас с Дегуниным заложил, когда мы нарочно залили классный журнал соляной кислотой? Так вот ты нас директору заложил, я тебе дал за это по морде, и ты теперь желаешь мне отомстить… А то вон Жирнов с Писулиным грабят дачи, и ничего, а нам с Дегуниным очень даже выходит чего за пачку чая и банку свиной тушенки!
– Так Жирнов с Писулиным чего взяли: пару книжек и оцинкованное корыто, – это же курам на смех, да меня начальство засмеет, если я по этому факту открою дело!
– Нет, Крутов, не юли, это все потому, что я тебе в пятом классе по морде дал…
– Ладно, хрен с вами, – сказал младший лейтенант Крутов. – Давайте идите своей дорогой, но только чтобы это было в последний раз!
Хвостов с Дегуниным лениво, точно нехотя, спешились и побрели в сторону своего Савкина, с каждой минутой смазываясь и мельчая. Младший лейтенант Крутов крикнул им вслед:
– А зарплату, между прочим, я полгода не получал!
Сегодня
КИЛЛЕР МИЛЛЕР
Андрюша Миллер, между прочим, праправнук того самого генерала Миллера, Евгения Карловича, руководителя Русского Общевоинского союза, которого чекисты уходили в Париже в тридцать седьмом году, получил через десятые руки задание пристрелить одного дельца. Передали ему конверт с адресом и фотокарточкой жертвы, пистолет «ТТ» и три тысячи долларов авансу купюрами нового образца. Андрюша первым делом пересчитал деньги, потом посмотрел на фотокарточку и обомлел, узнав своего школьного учителя физкультуры, который в седьмом классе поставил ему двойку за упражнения на «коне». Эта самая двойка отчего-то запала в душу, и Андрюша подумал, с неприязнью глядя на фотокарточку, дескать, так тебе, дураку, и надо, не суйся в коммерцию, если ты по образованию педагог. И он живо представил себе, как встретит своего бывшего учителя возле лифта, медленно вытащит пистолет, всадит в старого дуралея половину обоймы, потом сделает контрольный выстрел в голову, дунет для шику в ствол и скажет гробовым голосом: «Будешь знать, козел, как киллерам двойки ставить!» Вообще Андрюша был человек неплохой, но глупый; на судьбе у него было написано стать мужем, отцом и директором галантерейного магазина, но, как известно, оголтелое наше время нарушило ход светил, и Андрюша вдруг позарился на романтическую профессию наемного убийцы, сразу не сообразив, что дело это, по малости сказать, не божеское и за него когда-нибудь взыщется в полной мере.
А Саше Размерову, жителю небольшого рабочего поселка во Владимирской области, снится сон… Будто бы является ем у Бог Саваоф, но только почему-то в образе чинной старухи в белом глазетовом платье до полу и в белой же косынке с резной каймой, садится напротив его постели и говорит: в скором времени, говорит, разразится новый всемирный потоп, в котором сгинет все человечество за его бесчисленные грехи, так вот ты, Размеров, построй ковчег, присмотри себе семь пар чистых и семь пар нечистых и жди дождя. Саша Размеров спрашивает, за что, мол, такая честь? За то, отвечает, что ты в жизни мухи не обидел, что у тебя даже невестка на голове сидит и соколом глядит…
Размеров был человек мнительный, он два раза в году ездил во Владимир проверяться в туберкулезном диспансере и поэтому безусловно поверил в сон. Недели не прошло, как уволился он с молокозавода, где работал оператором в котельной, и принялся строить ковчег из подручного материала: бруса у него имелось кубометра с три, крышу он разобрал в летней кухне, занял у соседа сколько-нисколько вагонки, да еще заборчик пошел на слом. Весь поселок над ним смеялся, а он знай себе тюкает топором и приговаривает при этом: «Смеется тот, кто смеется последним», – и гвозди, которые торчат у него изо рта, шевелятся, как живые. Долго ли, коротко ли, а к лету у него на задах, прямо на сотках, предназначенных под картошку, тяжело лежало на боку судно гигантских размеров по масштабам Владимирской, глубоко сухопутной области, где и «казанка» в редкость и считается чуть ли не кораблем. Отстроился Размеров и стал ждать проливных дождей. Уже и осень на носу, и кое-где опятами взялся его ковчег, а потопа все нет и нет…
А Витя Шершень, хозяин нескольких продовольственных ларьков, покупал в Битцевском комплексе новый автомобиль. Происхождения он был самого что ни на есть демократического, в детском возрасте злобно завидовал владельцам велосипедов, на первой своей машине, «копейке», ездил под национальным флагом, и как только у него появилась возможность приобрести настоящий автомобиль, словно какое затмение с ним случилось на почве экономии и расчета, словно обуял его пункт несоразмерности качества и цены. Скажем, присмотрел он в тот день «лендровер» девяносто пятого года выпуска и крепко призадумался над комментарием продавца: зажигание у автомобиля, по словам продавца, было электронное, сцепление автомат, бортовой компьютер контролировал расход топлива, имелась тракторная передача и лебедка с якорем, миниатюрный телевизор и пуленепробиваемое стекло, – словом, чистая греза, а не автомобиль, вот только цена кусалась и пункт несоразмерности вгонял в беспочвенную тоску. Витя Шершень походил вокруг «лендровера», погладил ладонью передние крылья, заглянул под капот и удостоверился в наличии основных агрегатов, подергал дверцы, подержался за выхлопную трубу и молвил:
– Хорошая машина, ничего не скажешь, вот если бы она еще без бензина ездила, самостоятельно, – тогда да…
Видимо, это в нем говорил застарелый ген мироеда и кулака.
А Николай Иванович Спиридонов, главный инженер московской пуговичной фабрики имени Бакунина, в тот день что-то почувствовал себя плохо. Ни с того, ни с сего защекотало в ноздрях, заложило уши, перед глазами поплыли крошечные червячки, а в животе образовалась странная пустота. Николай Иванович немедленно прервал совещание по итогам второго квартала, вызвал автомобиль и уехал к себе домой.
Дома он долго ходил взад-вперед от застекленной двери до письменного стола, прислушиваясь к биению своего сердца и раздумывая о том, что за недуг с ним приключился, потом решил поставить себе градусник и прилег. Когда через десять минут он вытащил градусник из-под мышки, с ним от ужаса едва не случился обморок: ртуть поднялась до отметки сорок один градус и две десятых. «Это конец!» – сказал себе внутренним голосом Николай Иванович и почувствовал, как у него холодеют ноги. Сердце защемила тоска, на глаза навернулись слезы и так вдруг стало жаль жизни, деревьев за окном, счастливых воробьев, чирикавших во всю глотку, жены Нины, которая теперь останется на бобах или, еще того чище, скоропалительно выскочит замуж за какого-нибудь пошлого молодца, своей пуговичной фабрики имени Бакунина, что хоть волком вой; и завыл бы Николай Иванович, от всей души завыл бы, убитый горем, кабы не соседи за стеной, которые, чуть что, сразу вызывали наряд милиции по 02. Завещание, во всяком случае, следовало написать, и, преодолевая дурноту, то и дело подкатывавшую к горлу, Николай Иванович поднялся с дивана и сел за стол. Он потянул к себе лист бумаги, вытащил из нефритового стакана паркеровскую авторучку, нехорошо крякнул и записал первые, обязательные слова: «Находясь в здравом рассудке и твердой памяти, завещаю…»
Удивительное дело: излагая свою последнюю волю, он управлялся самой незамысловатой прозой, которая местами еще и грешила канцеляризмами, но мало-помалу слог завещания становился все возвышенней и пышнее, пошли гиперболы, аллегории, вдруг сама собой проклюнулась рифма, и Николай Иванович даже не заметил, как у него из-под пера потекли стихи. Сочинялось о старости, о неизбежности ухода, о смертной тоске, и то, что началось словами: «Находясь в здравом рассудке и твердой памяти, завещаю…», фантастическим образом завершалось такой строфой:
А вот другая бабка,
Эта – лежит на лавке, как мешок,
В ее глазах погасло лето,
В ее глазах идет снежок.
«А ведь поэт, настоящий поэт!» – воскликнул Николай Иванович внутренним голосом, перечитавши свои стихи. И ему ста ло так бол ьно из-за того, что поэти ческий дар проснулся в нем накануне смерти и после него останется одно-единственное стихотворение приблизительно в двести строк, что он уронил голову на бумагу и зарыдал.
А Витя Шершень так и не купил себе новый автомобиль. Он был сильно зол на пункт несоразмерности качества и цены, который совершенно овладел им в последнее время и осрамил в глазах всех продавцов юго-западного округа, он был несчастлив, поскольку не чувствовал себя вполне русским человеком, которому и в трезвом виде море по колено, и в конце концов решил раз и навсегда вытравить из себя застарелый ген мироеда и кулака. Засел он на три дня в ресторане гостиницы «Метрополь» и так крепко поиздержался, что напоследок официант пожертвовал ему полторы тысячи на метро.
А киллер Андрюша Миллер около девяти часов утра, в то время как Витя Шершень продирал глаза после запоя и Николай Иванович Спиридонов рыдал, уронив голову на бумагу, поджидал на лестничной площадке своего бывшего учителя физкультуры, мусоля в кармане полупальто пистолет «ТТ».
Этажом выше хлопнула дверь, Андрюша снял оружие с предохранителя, одним махом одолел два пролета и тронул учителя за плечо. Бывший физрук сразу его узнал.
– А-а! Миллер, прогульщик несчастный, двоечник, шалопай! – сказал он, улыбаясь весело и несколько ядовито. – Ну, чем занимаешься, как живешь?
Рука у Андрюши, что называется, дрогнула, поскольку не ответить на вопрос педагога было нельзя, и пистолет так и остался лежать в кармане.
– Живу я хорошо, – ответил Андрюша, – на пять миллионов в месяц. А профессия моя – киллер. То есть ликвидатор по заказу, вроде фирмы «Заря», как раньше окно помыть.
– Вот еще слово дурацкое выдумали: «киллер»… – сказал физрук, нахмурился и добавил: – Ну какой ты, Андрюша, киллер, урка ты, мокрушник, сокольническая шпана.
– Вы, Сергей Сергеевич, кончайте издеваться над человеком, – серьезно сказал Андрюша. – То, ё-моё, двойку ставят на ровном месте, то говорят оскорбительные слова!..
– А я и не издеваюсь, я тебе правду говорю: урка, мокрушник и сокольническая шпана.
Лицо у Андрюши вдруг как-то осунулось, плечи опустились и взор попритух, как бывает с людьми, когда им ставят ошарашивающий диагноз, он развернулся и стал медленно спускаться с лестницы, вычерчивая ногтем зигзаг на перилах и размышляя о том, что если он в действительности не киллер, а мокрушник, то, наверное, надо менять работу. Как все-таки, заметим, влиятельно у нас слово: если, скажем, ты путана, то живется тебе радостно и привольно, и совсем по-другому себя чувствуешь, если блядь.
Тем временем вернулась с работы жена Николая Ивановича, увидела заплаканного супруга и схватила себя за щеки.
– Прощай, Нина! – сказал ей Николай Иванович. – С минуты на минуту отдам концы. Температура у меня сорок один градус и две десятых.
– Дурень ты, дурень! – сказала Нина. – Этот архиерейский градусник давно выкинуть пора, он уже два года показывает сорок один градус и две десятых!
Вот уж действительно трудно постичь психологию человека: Николай Иванович даже отчасти огорчился этому сообщению, он посмурнел, как-то подтянулся, некоторое время походил взад-вперед от застекленной двери до письменного стола, потом взял в руки исписанные листки, поморщился и, скомкав, выбросил их в корзину.
Между тем ковчег Саши Размерова стал настоящей достопримечательностью, его даже вписали в путеводитель по «Золотому кольцу», и туристы, приезжавшие во Владимир, специально делали крюк, чтобы полюбопытствовать на диковинку, а также ее творца; скоро стали от ковчега щепочки отщипывать на сувениры, но Саша Размеров, что называется, ничего. Его единственно угнетало, что потопа все нет и нет; уже по радио сообщили, что и Голландию затопило, и Германию залило, а во Владимирской области стоит сушь… Торчит Саша в чайной напротив почты, пьет кислое пиво, гордо посматривает на своих собутыльников и время от времени говорит:
– Если Бог, – говорит, – когда-нибудь окончательно осерчает на людей и решит поглотить всех до последнего человека, то, я думаю, русские – на десерт.
ПРЕПОДОБНЫЙ КРАСОТКИН
В Москве, на Петровке, в китайском шалманчике под дурацкой вывеской, которую можно было прочитать как матерную инвективу, сидели и выпивали двое приятелей: переводчик Иван Петрович Красоткин и поэт Николай Николаевич Лобода. На лицах у обоих значились такие жалкие, даже несколько заискивающие выражения, какие бывают у людей, недавно переживших оглушительное несчастье, из тех что надолго выбивают человека из колеи. На самом же деле ничего по-настоящему трагического не случилось, а попросту приятелей заели разочарование и тоска. Разве что Лобода только-только развелся в четвертый раз и по этому случаю, а также в силу богатого матримониального опыта вывел такое заключение для предбудущих поколений: не следует жениться на узбечках, девушках со средним специальным образованием и тем более дважды на заведующих пошивочной мастерской.
Красоткин был женат только один раз и после развода пришел к тому же, вернее сказать, к тому, что и одного раза для него вполне достаточно и в места, где регистрируются акты гражданского состояния, в следующий раз уже явятся без него. Развелся же он по причине довольно странной, а именно потому, что его жена насмотрелась телевизора и с ней невозможно было поговорить. Положим, забудет он зонтик в метро, а жена ему объявляет: «Ты разбил мне сердце»; Иван Петрович в ответ: «Это к счастью»; тогда жена скажет: «Безумец! Это посуда бьется к счастью, а не сердца».
На беду, Красоткина недавно угораздило влюбиться в семнадцатилетнюю девушку Марину Поспелову, которая работала приемщицей в ломбарде и по вечерам танцевала в клубе «Багдадский вор». Это чувство оказалось настолько изматывающим и входило в такое болезненное противоречие с его убеждениями касательно гражданских состояний, что он постоянно пропускал свою станцию, когда возвращался домой в метро.
Так вот сидели они, выпивали и все больше помалкивали, поскольку дружили лет двадцать, и все тематическое, принципиальное оговорили по многу раз. Только время от времени Лобода, который был в своем роде кладезь ненужных сведений, сообщал Ивану Петровичу какой-нибудь курьез, что-нибудь совсем уж постороннее, например:
– А Наталья Николаевна бивала Пушкина по щекам. Красоткин спросит с раздражением:
– Ну и что?
– Да, собственно, ничего.
В шалманчике было немноголюдно, тонкие юноши в плохо выстиранных белых рубашках, с полотенцами через предплечье и в домашних тапочках неслышно сновали туда-сюда, из кухни потягивало кисло-сладким соусом и какой-то морской дрянью, где-то наигрывала чужая, вкрадчивая, постная музыка, за окном передвигалась московская отсутствующая толпа. Лобода достал из портфеля другую бутылку водки и стал разливать ее по фужерам, воровато озираясь по сторонам. Выпили. Лобода сказал:
– Средняя годовая температура в России составляет минус 3,9 градуса по Цельсию.
– Ну и что?
– А то, что в России, как в холодильнике, – жить нельзя! Ты пробовал жить в холодильнике? И я нет!..
Красоткин помял пальцами хлебный мякиш, протер столовый нож салфеткой, исследовал орнамент на перечнице и сказал:
– И сто, и двести лет назад наш народ существовал при этих самых минус 3,9 градусов по Цельсию, а все-таки Россия была замечательная страна.
– Опять двадцать пять! Да чего же в ней было такого замечательного: по детской смертности шли сразу за Мексикой, доходы на душу населения были самыми низкими в Европе, своего машиностроения практически не имели, грамотными были один человек из ста…
– Зато в стране господствовала культурная традиция, которая в полном объеме воспринималась каждым последующим поколением, как, положим, суббота с Рюрика – банный день. Люди столетиями писали, читали, музицировали, демонстрировали манеры, стремились, обожали Толстого и терпеть не могли Маркевича, и даже у полудикого крестьянства материться по праздникам считалось (прошу прощения) западло.
– Зато теперь это самое полудикое крестьянство разъезжает на подержанных «фольксвагенах» и смотрит порнуху по Би-би-си!
– Ну, положим, по Би-би-си порнуху не показывают, Англия все-таки положительная страна. Это тебе не Российская Федерация, где каждый обормот из бывших парикмахеров, который наинтриговал себе миллионное состояние, норовит опошлить мироздание под себя.
Красоткин утер ладонями лицо и словно бы нехотя продолжал:
– Причем ты знаешь, Коля: удивительно падок оказался наш народ на всякую пакость, на все самое низкое, как только ему разрешили ничего не стесняться и ни перед кем не тушеваться, – особенно молодежь. Эти – ну просто деграданты какие-то, микроцефалы, амазонские дикари. Тут получаю от моей Маринки записку: «до свидания» пишет слитно, «мужчина» через «ща», запятые не признает… И все, бог их знает, больные какие-то, обреченные; Марине только семнадцать лет, а у нее уже ишемическая болезнь сердца и сахарный диабет. Одним словом, совсем другая нация обосновалась среди наших необъятных просторов, и ты себя чувствуешь, как какой-нибудь легендарный единорог.
– Я тебе, Ваня, отвечу словами поэта, которые можно назвать лозунгом текущего исторического момента:
Не кручинься, не тужи,
А воспрянь и развяжи!
– Только этим делом и занимаемся, да эффекта-то с гулькин нос. Потом, Николай: организм ведь не железный, три дня попьешь, и желудок уже водки не принимает, как он в принципе не принимает, допустим, гвозди и гуталин. Хорошо бы изыскать какое-нибудь кардинальное средство, чтобы душа оставалась нечувствительной к новациям наших хамов и дураков.
Лобода сказал:
– Самое кардинальное средство – смерть.
– Ну это им слишком жирно будет! Мы, конечно, пережили свое время, и налицо сущая трагедия поколения, однако еще хочется покобениться, подразнить благородством повадок эту демократическую сволоту. Например, хорошую службу мог бы сослужить какой-то паллиатив глаукомы и анемии среднего уха, которые включаются и выключаются, как утюг. Положим, в силу несчастного стечения несчастных обстоятельств тебе выпало поприсутствовать на совещании бывших парикмахеров, которые знают двести пятьдесят слов по-русски и пятьдесят по-английски, не считая фени и коммерческих идиом; ты преспокойно садишься на свое место, включаешь чтой-то там у себя в голове, и вот оно, счастье: как будто ты есть, а как будто тебя и нет. Между прочим, тем временем можно декламировать про себя лирические стихи. Только, разумеется, не такие дурацкие, как твои.
– Что бы ты понимал в поэзии!
– Я, например, то понимаю в поэзии, что ты во благовремение Фета не дочитал.
Лобода был не обидчив и снова принялся разливать водку, воровато озираясь по сторонам. Выпили, помолчали, невольно прислушиваясь к посторонним звукам и голосам. По-прежнему наигрывала неприятная музыка, за столиком слева говорили о ценах на сахарный песок в Астраханской области, справа – о погоде на острове Фиджи, позади – об очередном покушении на главу администрации Серпуховского района, спереди – о новых тенденциях в стиле «рэп».
– Вот тебе, пожалуйста! – сказал Красоткин. – У них, наверное, скоро внуки будут, а разговоры, как в десять лет.
– Что делать?.. – отозвался Лобода. – Как говорится, «Тепло любить, так и дым терпеть». То есть я хочу сказать, что если тебе по нраву свобода слова и товарное изобилие, то как-то приходится сосуществовать с хамом и дураком. Потому что они неотделимы друг от друга, как сиамские близнецы.
– Я что-то этого фатализма не понимаю. Я вообще теперь ничего в России не понимаю, мыслей нет, одни чувства остались, и среди них первое – нелюбовь. Откровенно тебе признаюсь, Коля, в этом святотатстве: по-настоящему, отчаянно не люблю! Особенно Москву терпеть не могу, за то что она превратилась в компот из Марьиной рощи, Лас-Вегаса и Куликова поля наоборот.
Иван Пет рович Красотк ин и впрямь у же несколько лет сряду чувствовал себя в этом городе чужаком. Он не узнавал улиц, его доводили до слез невиданные прежде нищие старухи, неуверенно протягивающие толпе свои птичьи ручки, раздражали обложки журналов в киосках «Роспечати», коробило от синтаксиса случайно подслушанных разговоров, и откровенно пугали юные физиономии, в которых было что-то от обуха топора. По природе он был мало сентиментален, но теперь с теплым, почти ласковым чувством вспоминал о романтических временах своей молодости, когда при девушках воздерживались даже от черных слов; когда ухитрялись весело жить на ставку младшего научного сотрудника, воспитывали детей на сказках Пушкина, артельно мечтали о «социализме с человеческим лицом» и ночи напролет рассуждали о реминисценциях у Камю; когда милиционеры еще знали службу, и влюбленные до утра разгуливали по набережным Москвы-реки, в семьях выписывали тьму периодических изданий, в ходу были громоздкие магнитофоны с бобинами, по вечерам оглашавшие дворы душещипательными балладами, профессия бухгалтера считалась предосудительной и коллекционный доллар в кармане пиджака был уголовно наказуем, как пистолет.
Теперь все это кануло в Лету наравне с хеттской клинописью и дурацкой игрушкой «уди-уди». Разумеется, Иван Петрович понимал, что у каждого времени свои песни, но душа наотрез отказывалась принимать обиходную жестокость, бесчувственность, пренебрежение культурой, вообще автономность нового поколения от всех традиций, налаженных трехсотлетними усилиями предков, которая обуяла народ, как зараза, как эпидемия гриппа «А». Особенно ему досаждало то, что пост заместителя министра экономики тогда занимал один знакомый прохиндей, который в студенческие годы, что называется, из-под полы продавал сокурсникам американские сигареты и сильно ношенные штаны.
Со временем несовместимость с эпохой приобрела такие острые формы, что Красоткин уже себе места не находил; он так мучительно переживал свое сиротство, замешенное на ненавести к частному капиталу, что часами бродил в одиночестве между Смоленской площадью и Тверской и стал похож на ненормального, как обыкновенно люди, выжившие из своего времени, бывают похожими на выживших из ума; он до такой степени болезненно переносил московскую толпу, что, в конце концов, забросил свои переводы из Превера и уехал в один старинный городок в Костромской губернии, где решил поселиться надолго, если не навсегда.
Но и там была чужбина, уже потому хотя бы, что цивилизация русской провинции сильно отличается от русской цивилизации вообще: по ночам выли собаки, в непогоду нужно было выходить из дома в резиновых сапогах, мужики из тех, кто не работал на спиртзаводе, целыми днями сидели на корточках и курили самосад, однажды он насчитал в номере районной газеты 144 грамматические ошибки и с первым же поездом уехал назад в Москву.
По возвращении в Первопрестольную, Красоткин было опять принялся бродить между Смоленской площадью и Тверской, но однажды он увидел, как возле памятника Тимирязеву подростки избивали милиционера пустыми бутылками из-под пива, и положил больше из дома не выходить. Он заперся в своей однокомнатной квартире на Рязанском проспекте, обрезал ножницами кабель телевизионной антенны, выбросил радиоточку в мусоропровод и уговорился с соседским мальчиком, чтобы тот ежедневно снабжал его кое-какими съестными припасами, оставлял старозаветную авоську слева от входной двери и уходил. На четвертый день мальчик пропал; то ли он решил прикарманить деньги, которые Иван Петрович выдал ему авансом, то ли соседи по лестничной площадке украли его продукты и мальчик побоялся явиться вновь.
Тогда Красоткин с отчаянья решился на предприятие совсем уж необыкновенное, даже невероятное по нынешним временам: он надумал вовсе оставить мир людей и поселиться в глухом лесу; все-таки душой он был человек даже не XX, а скорее XIX столетия, и крайности такого рода были для него органичны, как постоянные поползновения вызвать на дуэль заместителя министра экономики и готовность пострадать за неотчетливый идеал.
Он поднял кое-какую литературу об отшельничестве и хорошенько изучил спутниковые снимки наших северо-западных областей, которые одолжил ему знакомый геодезист. Пос ле он сделал самые необходимые запасы, как-то: приобрел фонарь, работающий на солнечных батареях, спортивный арбалет и рыболовные принадлежности, пожизненный запас соли и кое-какой строительный инструмент; Библия, спальный мешок «на медведях» и аптечка почти на все случаи нездоровья у него остались еще от деда по матери, мальчиком служившего при свечном ящике в Спасо-Преображенском монастыре.
Долго ли, коротко ли, Красоткин отбыл из столицы поездом Москва—Петрозаводск и через двенадцать часов пути уже дышал первозданными ароматами, от которых поначалу ему было даже нехорошо. Он шел чудесной лесной дорогой, которая то как бы растворялась в траве, то становилась похожей на тоннель из-за густых синеватых ветвей, сцепившихся между собой, и с удовольствием думал о том, что человек нравственнее государства, хотя между ними и много общего, например, государство ворует, и человек ворует, но человек может со временем образумиться, а государство не может не воровать.
К вечеру он обосновался на берегу небольшого лесного озера, по берегам заросшего осокой и камышом. От железнодорожной станции это было километрах в двадцати и в сорока километрах к северо-востоку от деревни Ольховка, так что, кроме заброшенного погоста с угольно-черными, скособочившимися крестами да огромного валуна с геодезической меткой, ничто вокруг не обличало присутствия человечества на земле. Тишина здесь стояла такая, что отчетливо слышалось собственное дыхание, точно астматик попыхивал за спиной, сосны на ветру скрипели, как несмазанные петли, и родимчик мог приключиться с испуга, если вдруг вскинется со сна сыч.
Первым делом Красоткин принялся строить себе землянку: он вырыл небольшой котлован метра три на три, выстелил пол лапником и толсто замазал глиной; стены он обделал березовыми жердями, натолкав в щели сухого мха; кровлю соорудил из жердей же в два наката и плотно укутал дерном, при этом дав ей некоторый крен в сторону валуна. Теперь оставалось сложить печь с дымоходом, и эта кропотливая работа заняла у него месяца полтора, поскольку прежде нужно было наформовать и насушить с полтысячи кирпичей.
Таким образом, около двух месяцев день у Ивана Петровича строился по следующему образцу… Он вставал чуть свет, разводил костерок на кострище, выстеленном крупной галькой, и ставил кипятить воду в маленьком старинном чайничке, еще в позапрошлом веке получившем название – «эгоист». Пока суть да дело, он с наслаждением дышал сырой утренней свежестью, смешанной со сладким запахом костерка, как пьют воду истомленные жаждой, и любовался видом, который до того умилял зрение, что в другой раз у него наворачивалась слеза. Впереди пласталось озеро, утренним делом матово-металлического цвета, будто оловянное, недвижимое и сплошь курившееся туманом, за озером стоял лес, видимый словно через неправильные диоптрии, справа и слева громоздились столетние ели и точно думали, – то есть не о чем-либо думали, а вообще. Иногда, впрочем, крайне редко небо прочертит серебрящаяся точка военного самолета, и Красоткин вспомнит Первопрестольную, где теперь в метро, провонявшем потом, толкутся миллионы несчастных людей, которые и не подозревают о том, какие они, в сущности, бедняги и чудаки. Не то чтобы их было шибко жаль, но, в общем-то, было жаль.
Когда вода в «эгоисте» закипала, он заваривал чай в большой эмалированной кружке, и ему в нос ударял пряный, экзотический аромат. Напившись чаю с сухарями, он отправлялся обеспечивать себе дневное пропитание, прихватив рыболовные снасти и арбалет. Рыба в его озере водилась в таком множестве, что он никогда не возвращался к своей землянке с пустыми руками, а как-то раз даже подстрелил из арбалета здоровенного глухаря. В планах у него были небольшое ржаное поле, цветочная клумба и огород.
После начинались труды праведные: Красоткин рыл глину на берегу озера, месил ее руками и вылепливал почти фабричных параметров кирпичи, которые затем долго сушились на солнце, мало-помалу образуя что-то вроде тротуара, из-за чего чудесный вид несколько поблек и словно бы поглупел. Впоследствии этого материала оказался значительный избыток, и он заодно выложил кирпичами пол своей землянки, лесенку, ведущую наружу, и обозначил место для цветника.
Обеда л он рано, часов в двенадцать, как преж де обедали православные до потрясений 1917 года, и сразу после чая, по народному обыкновению, прилаживался отдохнуть; он залезал в спальный мешок, прикрывал лицо сеткой от комаров, и тут на него нападала такая сладостная истома, что он немедленно засыпал. Поднявшись часа полтора спустя, он шел по грибы, которые сушил на ветерке с тем расчетом, чтобы обеспечить себя этим продуктом на зиму, причем в дело шли только молодые белые и рыжики под засол.
Ближе к вечеру он опять пил чай с сухарями, слушал гундение комаров и о чем-нибудь размышлял. Мысли его теперь посещали все какие-то длинные, но вообще он об эту пору редко думал на отвлеченные темы, а преимущественно по хозяйству: где бы разжиться кадушкой, чтобы засолить рыжики, можно ли засветло добраться до Ольховки, если потребуется возобновить запасы чая и сухарей, как бы исхитриться устроить себе ледник. Впрочем, иногда он по старой памяти отвлекался и на постороннее, например: одно время ему не давала покоя мысль, что человек куда как прекрасен по сравнению с человечеством, хотя бы в силу его математической множественности, что личность куда совершенней общества, поскольку она-то – единство, космос, а общество представляет собой конгрегацию инвалидов, которые нуждаются в соборной традиции, как слабовидящие в очках; на беду, инерция этой ущербности такова, что личность по-прежнему томится под гнетом общества, хотя оно давно существует на тех же основаниях, что и формальная регистрация браков, и опера – это чудовищное недоразумение по части прекрасного, и право наследования, и заграничные паспорта…
Подчас, на досуге, он делал кое-какие открытия, значительно расширявшие его понятие о мире и о себе. Как-то: для человека, который отшельничает на лоне природы, время идет иначе, заметно медленнее, протяженнее, нежели в городах и среди людей, точно оно думает, идти ему или же не идти; если сутки не есть, то на другой день не думается и бывает кристально-чистая голова; чувство некоторой заброшенности, отрешенности от мира отлично снимает настой зверобоя и чабреца.