О стыде. Умереть, но не сказать Цирюльник Борис
Проблема выглядит следующим образом: небольшая часть этих подвергнувшихся насилию детей смогла встать на путь правильного развития, потому что встречи с другими людьми оказались для них благоприятными. Если бы они смогли узнать и проанализировать условия, в которых находились, выйдя из приюта, мы смогли бы понять, что же управляет процессами выработки устойчивости.
Можно разделить благоприятные (или неблагоприятные) факторы на три группы.
1. Как развивался ребенок до момента агрессии.
2. Какие обстоятельства сопутствовали моменту агрессии.
3. Была ли ребенку оказана в семье и в коллективе поддержка, направленная на преодоление последствий шокового разрыва.
Каждый из этих факторов можно исследовать.
Дети, которые до пережитого ими потрясения страдали от некоторых психопатологий — фобий, гипервозбудимости, страха одиночества, хаотически выстроенных связей, — не смогли развить в себе устойчивость. Однако попадаются и такие, кто принял как данность связь «на удалении», а также ее заведомо опасный или двойственный характер. Когда окружение постоянно, подобный характер выстраиваемых связей не приобретает черты патологий — он просто свидетельствует об адаптации в рамках собственной семьи. Но если ребенок переживает личную катастрофу, подобная манера создания связей выступает в качестве фактора, усиливающего уязвимость.
У детей, подвергшихся насилию и сохранивших устойчивость, колебания психики — редкое явление: почти всегда они смогли выстроить безопасные связи, которые помогли им создавать отношения и в дальнейшем. Это позволило им пережить шок и самоутвердиться.
Составляющие насилия — иначе говоря, условия, в которых было совершено сексуальное воздействие, — становятся мощным фактором выработки устойчивости или его отсутствия.
Когда насилие случается вне рамок семьи, когда неизвестный овладевает своей жертвой, насилие обычно воспринимается как нечто крайне тяжкое. Попытка описать случившееся оказывается однозначной. Оно выглядит как катастрофа, нечто ужасное, унижение, болезненное проникновение, вина за которое полностью лежит на насильнике.
Но когда насилие исходит от близкого человека, к боли и унижению добавляется ощущение предательства. Термин «действие сексуального характера» корректно описывает следующий поведенческий сценарий: взрослый (мужчина или — в редких случаях — женщина) устанавливает с ребенком определенную связь, в основе которой лежит чувство безопасности и благополучия. Но нежные жесты бывают коварными: за ними следует сексуальное воздействие. В этом случае насилие будет отождествляться с радостью, которую сулит связь (получение подарка, а иногда даже сексуальное удовольствие). В таком случае жертва становится сообщником насильника! Более того, если насильником оказывается близкий человек, сексуальная агрессия может повторяться, трансформируясь в своеобразную связь, которая врезается в память, порождая ощущение соучастия в происходящем, заставляя испытывать вину. Это объясняет, почему изнасилованные женщины часто произносят удивительную фразу: «Должно быть, это я, пусть не нарочно, спровоцировала его».
Когда признание вины обращено наружу, уязвленный в глубине души сохраняет немного самоуважения (поскольку он смог восстать против обстоятельств) и начать поиск союзников.
Среди жертв, испытывающих вину из-за действий насильника, наиболее сильна тенденция к ревиктимизации: женщины, чувствующие себя виноватыми в случившемся, имеют шансы от 20 до 30 % быть изнасилованными повторно[89]. Бывает так, что женщина не помнит о том, что ее изнасиловали, при том, что под давлением свидетелей насильник признается в содеянном. Бывает и так, что жертва отрицает случившееся, объясняя это тем, что сам факт насилия слишком незначителен: после того, что произошло, она, жертва, возобновила свою пробежку. Мы восторгаемся ее невероятной резистентностью, нас интригует ее безразличие, однако два года спустя мы с удивлением констатируем у этой женщины расстройство психики, вызванное ужасным ощущением, словно все «только что произошло». Женщина способна думать только об этом, она непрерывно прокручивает в голове кадры насилия, завладевшие ее внутренним миром и разрушающие любую защиту. Чаще всего результатом становится хроническая депрессия, потеря интереса к жизни, приводящая к потере бдительности.
Совпадение разнородных факторов объясняет причины деградации внутреннего мира тех, кто подвергся насилию[90]. Сексуализация, связанная с насилием, ощущение, что тебя предали, что ты соучастник, униженный, создают в голове изнасилованного обесцененный образ себя: «Раз я согласилась получить подарок до того, как меня изнасиловали, значит, я продала свое тело… Если меня можно воспринимать такой, значит, я игрушка, повинующаяся желаниям других… Я не способна отличить привязанность от сексуальности, следовательно, есть причина бояться настоящей любви…» Эти стигматы возникают в нашей душе вследствие своеобразной реакции окружающих нас людей. Когда семья заявляет: «Мы тебе не верим, мы знаем: твой отец никогда бы так не поступил», когда школьные товарищи возбуждаются, представляя женщину, которую они поимели и бросили, и когда культурные стереотипы утверждают, что изнасилованная женщина — «грязная», что она позорит семью, — подобные реакции способны лишь посеять стыд в душе той, что подверглась насилию.
Дети выражают свои беспорядочные чувства, ожесточаясь из-за сексуальных провокаций, эксгибиционизма и постоянных намеков на безудержные половые акты, тогда как в сознании изнасилованных подростков любые образы, связанные с сексом, отвратительны и безнадежны.
Избегание: нездоровая, но закономерная защита
Наиболее проверенное средство борьбы с подобной тошнотворной репрезентацией — избегать думать о случившемся. Избегание — вот та стратегия, которая позволяет минимизировать эмоциональное воздействие факта насилия. Эта защитная стратегия дает возможность справиться[91] — то есть выдержать испытание; это создает видимость ментальной силы: «Все это ерунда… я видел(а), как с этим справляются другие!» Мы обожаем смотреть, как улыбаются уязвленные: мы верим, что они остались невредимыми, тогда как подобная защита часто оказывается миной замедленного действия, предысторией психологической катастрофы, которая разразится позднее[92]. Если люди избегают думать об этом, то лишь потому, что они не чувствуют себя достаточно сильными, чтобы спокойно рассуждать об этом вслух. Представление о себе, как о «грязном», подвергшимся агрессии другого, — признак слабости, стыда, заставляющего уязвленного отдалиться от социума и мешающего ему занять место среди других. Он замыкается, избегая обычных связей, которыми полна повседневная жизнь.
Подобная стратегия избегания не исключает появления одной волшебной мысли, позволяющей испытывать некоторые моменты счастья. Мы обожаем тех, кто пережил травму и при этом сохранил способность мечтательно улыбаться, писать стихи и объяснять всем, что видимым миром управляют оккультные силы, которые они только что обнаружили. Они имеют полное право реагировать таким образом, ведь в конце концов в их случае это закономерная защита! Однако бегство в воображаемое — это предвестник катастрофы, поскольку человек отделяет себя от реальности, вместо того чтобы просто отдаться краткому мигу наслаждения, испытанному во сне.
Певец Корнель пережил геноцид в Руанде, оказавшись в ситуации, близкой к той, в которую попадали еврейские дети во время Второй мировой войны. Домашние погибли у него на глазах, ему самому пришлось бежать в Заир (нынешнее Конго) и в течение трех месяцев прятаться в Кигали, пока его не усыновила семья из Германии: «Я был спасен. Я избежал ада, который невозможно описать словами»[93]. Выжив — в отличие от своих близких, — он испытывал стыд при одной только мысли о жалости, направленной на самого себя, и тогда, потихоньку решив избавиться от невыносимых мыслей, стал думать лишь о музыке. Этого защитного механизма оказалось недостаточно, хотя он инкапсулирует боль, которая захлестнула бы нас, позволь мы эмоциям распоряжаться нашим внутренним ментальным миром; тем не менее, подобная стратегия иногда позволяет буквально выхватить моменты счастья и выглядеть сильным, улыбчивым человеком. Но подобная защита все-таки не позволяет избежать реальности: потери, изгнания, выживание «вполовину», когда мы не можем полностью поделиться с кем-либо своей историей и способны явить окружающим лишь часть нашего ментального мира, пытаясь задушить другую — болезненную — ее часть. Говоря об этой закономерной защите, мы не можем вести речь об устойчивости, поскольку здесь имеет место очевидный процесс ампутации личности: «На самом деле я умер, находился вне моей собственной жизни, за пределами самого себя», — рассказывает певец[94].
Избегание часто становится длительным процессом, и это необходимое условие[95], поскольку его соблюдение позволяет нам меньше страдать, однако мы не можем всю жизнь прожить «в половину» личности. Однажды мы столкнемся с необходимостью отказаться от избегания, и тогда мы констатируем, что наша жизнь направилась по странному пути. Мина замедленного действия — частый вариант этого пути, предполагающий сознательное уклонение от любой работы сознания: «Нужно идти вперед… нечего пережевывать все это». В тот день, когда механизм избегания оказывается запущенным, но ничто еще к этому не готово — ни в душе пациента, ни в его окружении, — тоска становится еще болезненнее. Если мы не страдали от смерти наших близких, нам стыдно, что мы не страдали: «То, что они умерли, не произвело на меня никакого впечатления. Я — чудовище». Огромная скорбь обрушивается на нас еще сильнее, если чувство стыда возникает с запозданием: «Необходимо сохранить ощущение, что я родился в то утро, когда они умерли. Надо, чтобы они умерли раньше, чем я стал запоминать что-либо, — только так я смогу жить после них… Милосердная амнезия… Заставьте плакать детей, желающих забыть о том, что они страдают»[96].
Избегание не распространяется на воспоминание о трагедии, а лишь на аффект, связанный с этим воспоминанием. Проститутки часто не страдают от мысли о порочности своего ремесла. И они правы. Мы страдаем меньше, когда мучение вызывает психическую агонию: «У меня больше нет души, нет тела, ничего, что было бы мной. Я — всего лишь ничто, продолжающее длиться… Все это напоминает эффект от воздействия кокаина, своего рода забытье»[97]. Лишь став депутатом Верховного совета Женевы, Николь рискнула наконец смело взглянуть в глаза своему прошлому. Она смогла ускользнуть от тех, кто унижал ее, но это случилось только тогда, когда она смогла найти в себе силы стать активистом «Аспазии» — ассоциации, помогающей уличным женщинам: «Возможно, мне потребовалось все это время, чтобы по-новому взглянуть на проституцию, понять, чем она является на самом деле — фактором экономической и социальной, а следовательно, политической, реальности»[98]. Певец Корнель говорил то же самое: «…Быть достаточно сильным и жить, прося о помощи, взглянуть на свое довольно гнусное прошлое, таким, каким оно было на самом деле, — чтобы иметь возможность жить в настоящем и стремиться в будущее»[99]. Но когда депутат попыталась защитить девушек, приехавших с Востока, ее коллеги удивились, зачем она погружается в тот мир, откуда попыталась бежать. Как будто все, кто ее окружал, думали: «Я бы на ее месте продолжал молчать». Эта женщина преодолела стыд, превратив его в гордость, однако мнение общества было иным: «лучше бы она предпочла скрыть свое прошлое, перестать говорить о нем столько нелицеприятного!» Вспомнить о том, что с ней происходило, означает попытаться сшить разорванные лохмотья разорванного «я». Если избегание дает нам время обрести силы и изменить мнение других о нас, только тогда процесс обретения устойчивости окажется успешным — после долгих лет страданий, вызывающих оцепенение[100].
Дети умеют использовать этот способ защиты. Когда стюардесса Николь умерла перед одним из рейсов UTA в Нджамену, ее муж вложил всю свою эмоциональную энергию в общение с сыном Бенжаменом, восьми лет, чтобы лучше защитить его и защититься самому: «Мы много говорили с ним. Он рассказывает мне свои мысли, о чем он думает, чего хотел бы. О школе, о своих товарищах. Он никогда не говорит о маме. Об этом он говорить не может»[101]. Это молчание — свидетельство существования сверхпамяти, запечатлевшей историю, запертую внутри, историю, которую невозможно рассказать вслух.
Окружающие становятся соучастниками процесса избегания, дав возможность пережившему травму понять, что о таких вещах не говорят. Тогда-то молчание и становится новым творцом «я», немым тираном, заставляющим нас тайком страдать, мешая нам начать работу по перестройке себя. Бешенство понимания — это орудие обретения устойчивости, оно пытается прорваться сквозь письменный текст, слова и рассказы, через объяснения. В то время как молчание, замораживающее связи, увеличивает интенсивность истории, не проговариваемой вслух: «Я постоянно думаю о том разрыве шаблона, который случился в моей голове, однако я должен молчать, поскольку никто не способен меня понять». Подобный отказ от умения чувствовать (и говорить) ведет к посттравматическому пережевыванию одной и той же ситуации и порождает стыд: «Я — всего лишь женщина… мы, неприкасаемые, должны повиноваться мужчинам… на протяжении всей истории нашего народа мы всегда были угнетаемы…» Покорность мешает избежать повторения агрессии. Когда мы ничем и никем не управляем — ни собой, ни другими, — мы не можем защититься от новых приступов насилия. Именно так можно объяснить странный фатализм, сопровождающий процесс ревиктимизации[102].
Тихий склеп, где блуждают призраки
Иногда невозможно ни о чем рассказать, поскольку не имеешь в себе сил это сделать, потому что другой не желает ничего слышать или потому что опасность разоблачения запирает наши рты на замок. Рассказ о себе превращает нашу душу в склеп, где бродят призраки: «Если я скажу мамочке, что делал со мной ее муж, она сразу же умрет… Если я признаюсь, насколько я отвратительна, моя семья отвергнет меня, а общество будет меня презирать».
Доверить тяжкий секрет кому-либо не всегда означает выработать устойчивость. Раскол семьи, неизбежно следующий за признанием в инцесте, делает виноватой во всем дочь, которая после того, как была изнасилована отцом, будет еще и растерзана своей собственной семьей. Избегание, защищающее переживших травму от страдания, препятствует проведению курса психотерапии, способствующей пробуждению ментальной активности. Для того чтобы отказ от избегания не спровоцировал возвращение боли, необходимо, чтобы окружение также эволюционировало, обретая способность слушать рассказ о пережитом шоке и поддержать травмированного.
Отсутствие поддержки со стороны окружающих до момента наступления шока не позволяет заранее выстроить связи, которые в случае агрессии могли бы помочь той, что пережила травму, преодолеть это испытание[103]. Отсутствие поддержки после совершившегося насилия приводит к запрету на рассказ о произошедшем — это невозможно сделать, не рискуя навлечь на себя сомнения и враждебность собственной семьи.
Одним из неожиданных и пока еще малоизученных факторов устойчивости, который иногда, тем не менее, годится для того, чтобы поддержать маленькую измученную девочку, оказывается присутствие рядом одноклассницы! Когда ребенок может назвать несколько имен своих товарищей, которым он готов доверить свою историю, это означает, что он — если вдруг с ним случится несчастье — способен обратиться за поддержкой к кому-то из них[104].
Любые продолжительные наблюдения, распространяющиеся на становление «трудных» детей, свидетельствуют о необходимости создать надежные связи до момента испытания. Безопасная и уверенная связь, формирующаяся в самые первые месяцы жизни, дает возможность — в случае, если произошла беда, — успешно выстоять. Травмированный ребенок, который найдет в себе силы отправиться на поиски доверенного лица, увеличивает возможность встретить на своем пути человека, олицетворяющего устойчивость[105]. Однако этот человек не может быть неизвестно кем — он должен соответствовать потребностям и взглядам ребенка. Когда школьный приятель соглашается выслушать рассказ друга, пережившего травму, разделенная на двоих интимная тайна укрепляет связь между ними. Возможно, этим объясняется тот факт, что после перенесенного сексуального насилия у приемных детей вырабатывалась устойчивость — намного более очевидная, чем в случае с детьми, росшими в биологических семьях[106]: они меньше боялись рассказывать о том, что с ними произошло.
Следует различать сексуальное насилия и сексуальное домогательство. В случае насилия вся память пронизана ощущением пережитой жестокости, что приводит к чрезвычайно легкому повторению посттравматического синдрома, тогда как в случае с домогательством именно ощущение того, что тебя предали, заставляет жертву молчать и порождает у нее чувство стыда. Нередко действия насильника вынуждают ребенка воспринимать любой нежный жест извне как часть сексуального акта, тождественного предательству, совершаемому семьей по отношению к жертве: «Друг (семьи) — очень милый… раз за разом фотосессии становились все более „выразительными“… Мама была недовольна, когда мы успевали взглянуть на сделанные фотоснимки. „Это нехорошо“, — говорила она… но ни она, ни мой отец никоим образом не захотят портить свои отношения с этим мужчиной и его женой: дружба — святое. Этим летом они даже поедут вместе с нами отдыхать»[107]. Предательство родителей, отсутствие защиты с их стороны порождает в душах детей больше переживаний, чем сексуальное насилие как таковое[108].
Признание оказывается менее трудным, если пережившая травму получает поддержку семьи, друзей и общества, способных разделить с ней эмоции и таким образом запустить процесс[109] ментализации[110]. Подобный контекст помогает справиться с несчастьем и вновь занять место среди других. Невозможность признаться почти всегда порождает отсутствие поддержки. Изнасилованная женщина думает, что о произошедшем с ней рассказать невозможно, поскольку тем самым ей придется создать у себя в голове образ опороченной, униженной, вызывающей отвращение. И она стыдится того, что может сформировать этот отталкивающий образ в представлении других о себе. Тогда она выбирает молчание — индивидуальный способ защиты.
Восставший призрак все еще способен поражать
Когда Жеральду исполнилось семнадцать, с ним случилось нечто странное. Его усыновила семья, отношения внутри которой не всегда были радужными, но, по крайней мере, он мог посещать занятия в лицее. Однажды он сидел в кухне и занимался, склонившись над книгой; в этот момент позади него появился приемный отец и неожиданно поцеловал его в шею. Удивленный Жеральд вскочил и получил сильную пощечину, сопровождавшуюся словом «Педик»; потом отец ушел. Жеральд снова уселся и принялся за чтение. Размышляя впоследствии над произошедшим, он удивлялся необычному поведению мужчины, носившему явный сексуальный оттенок, и особенно безразличию, которое он сам испытывал каждый раз, когда его «отец» пытался к нему приставать.
Двадцать лет спустя, отправившись в кинотеатр посмотреть датский фильм «Фестен», главной темой которого был инцест, Жеральд наконец понял смысл того, что же тогда происходило. В фильме, как и в его собственной жизни, любой огласке препятствовало стремление сохранить семью. Друзья Жеральда, с которыми он обсуждал фильм, объяснили ему, что «страшная тайна» могла бы разрушить семью и вызвать психозы у внуков. Жеральд подумал, что его приемная семья, возможно, уже пострадала от этих странных действий, прежде чем возник сценарий «поцелуй — пощечина — оскорбление». Он попытался представить, что могло произойти, решись он обо всем рассказать. Вероятно, его приемная мать не поверила бы ему — она хотела сохранить то, что еще оставалось от ее брака. В этом случае Жеральд был бы обвинен в клевете. «Как ты можешь говорить столько дурного об отце после всего, что он для тебя сделал?» — разумеется, сказала бы она. И Жеральда могли бы забрать из этой семьи, где его так часто оскорбляли. Однозначно, признание спровоцировало бы взрыв внутри семьи. У матери не было никакой профессии, а проблемы восьмилетней Вивианы — родной дочери, испытывавшей психологические трудности, — стали бы еще заметнее. Жеральд чувствовал свою ответственность перед семьей и согласился жить, ощущая собственную вину.
Рассказав о случившемся, он бы все сломал, обрек бы всех домашних на страдание. Промолчав, он не дал семье развалиться. Но, чтобы защититься, он должен был выстроить с близкими холодные отношения: вежливый, молчаливый, загадочный, не желающий никому довериться — это позволило ему идти своей дорогой, не раня других и разрешая ранить себя. Избегание связей выступило своеобразным болеутоляющим, помогая Жеральду адаптироваться к нездоровой атмосфере нового дома.
Со временем Вивиан стала матерью двух детей, и они, когда немного подросли, месяц за месяцем жаловались на своего отца — безразличного к ним, порой находившегося под действием алкоголя и дурно обращавшегося с домочадцами. Суд доверил детей бабушке и дедушке, которые приняли их с любовью. Избежав ада, в котором они находились, живя в доме матери, оба ребенка обожали новых опекунов, сделавших все для их спокойствия. Они выучились и создали свои семьи, боготворили деда и сделали все что могли (и даже больше) для матери, постоянно испытывавшей нужду. Ни один из них не стал психотиком. Случилось бы с ними нечто подобное, если бы двадцатью годами ранее Жеральд отправился в комиссариат полиции?
Общие законы, имеющие ценность для коллектива, не обязательно отличаются той же ценностью для каждого индивида, входящего в этот коллектив. В целом женщина, пережившая насилие вне семьи, быстрее вновь обретает достоинство и устойчивость, если до случившегося у нее были доверительные отношения с родными, да и после они поддержали бы ее. Мальчики, пережившие насилие со стороны мужчины или женщины, не всегда могут выработать устойчивость — они рискуют быть обвиненными во лжи и получить насмешку в ответ на свое признание.
С тех пор как западная культура перестала клеймить изнасилованных женщин, им удается с меньшими трудностями избавляться от пережитого стыда[111]. Когда женщину окружает понимающая семья и друзья, когда в культуре больше не укоренен миф о том, что изнасилованная позорит близких, она более не чувствует себя изгоем общества. Случается даже так, что женщина берет верх над насильником, демонстрируя этому несчастному типу свою мораль: «Должно быть, у тебя серьезная проблема, если ты не умеешь поступать иначе». Происходит и так, что некоторые женщины сегодня меняются ролями с мужчинами, начинают доминировать — совсем, как в только что приведенном примере.
Если члены семьи плохо общались между собой до момента агрессии, то рассказать о том, что тебя изнасиловали, означает разбудить старые проблемы и испытать дополнительный шок. Возможно, именно этот факт объясняет то обстоятельство, что изнасилованные девочки предпочитают рассказывать об этом в школе — подруге или медсестре. Другие останавливают свой выбор на священнике или на ком-то, кто заслуживает доверия, выбирая при этом человека, не являющегося членом семьи. Поскольку мы рискуем ранить наших близких, лучше рассказать о случившемся кому-то вне семьи, кто способен понять нас, не умерев от стыда вместе с нами[112].
Разоблачение часто сопровождается приступом тревоги: «Что мне делать с моей тайной? Доверившись медсестре, я заставила ее смотреть на меня другими глазами… Отныне для нее я навсегда буду изнасилованной женщиной. Станет ли она смеяться надо мной или будет презирать?» Попытка довериться близкому человеку вызывает чувство вины: «Если я все расскажу матери, я сделаю ей очень больно». Однако и стремление довериться кому-либо, не входящему в число близких людей, вызывает опасение: «Избавившись от постыдной тайны, я не избавлюсь от травмы и одновременно дам другим оружие, которое может быть обращено против меня».
Освободиться от стыда, получив поддержку
Мы не можем по-настоящему избавиться от стыда, если не будет соблюдено одно условие: друзья, семья, соседи и коллектив должны оказать нам поддержку[113]. Возможно, личность, подвергшаяся насилию, прежде была мягкой или, наоборот, закаленной по отношению к несчастьям — в зависимости от своего эмоционального развития. Но когда после перенесенного шока в ее душе поселяется яд стыда, связь с окружением становится дисфункциональной.
Рассказанная история насилия порождает межличностный мостик, возникающий из слов, которые мы отваживаемся произнести, обращаясь к тому, кто отваживается нас выслушать.
Мы можем назвать этот процесс «когнитивной перестройкой»[114], можем также сказать, что перестройка представлений о себе меняется в зависимости от историй и важных встреч. Когда я пытаюсь облечь в слова трагедию, унизившую меня, и доверяю ее верному другу, я удивляюсь, что мне становится лучше. Я успокаиваюсь, потому что приоткрыл свой внутренний мир, стал увереннее, что-то сделав с травмой в моей душе. Я больше не одинок, ведь мой друг услышал, посочувствовал, посмеялся или раскритиковал мою историю. Теперь мне кажется, что люди меньше преследуют меня (некоторое беспокойство все же остается, ведь я не знаю, что сделают другие с информацией, которую я им доверил). Эта перестройка репрезентации травмированного «я» влечет за собой изменение эмоций, их поведенческого выражения и интеллектуальных построений, способных придать случившейся со мной катастрофе некоторые разумные формы. Я избавляюсь от смущения, вновь начинаю управлять своей судьбой, перестаю быть сексуальной игрушкой в руках других — тем куском (stck), который необходимо бросить в печь.
Когда ребенка не поддерживают близкие, зачастую сами выступающие в роли агрессоров, он может искать ощущение устойчивости вне дома. У дяди, друга или тренера в спортивной секции. Часто в этой роли выступает преподаватель, не подозревающий об этом. Из всех стратеги, способствующих обретению ребенком устойчивости, наиболее благоприятным оказывается школа[115]. Единственное место, где он чувствует себя уважаемым, любимым, полным идей и готовым участвовать в играх на перемене.
Наблюдение за детьми, подвергшимися сексуальному насилию, до момента, когда им исполнилось тридцать, свидетельствуют, что к зрелому возрасту случившееся проявилось по-разному — в зависимости от того, насколько внимательным оказалось к ним окружение, и нюансов формирования их личности до момента шока.
Хуже всего перенесли случившееся примерно 10 % мальчиков, которые превратились во взрослых насильников с извращенной сексуальностью. Лишь 3 % девочек, подвергавшихся длительному сексуальному унижению, сами стали применять сексуальное насилие, сочетая его с процессом виктимизации вследствие серьезного расстройства личности и неумелого поведения родителей[116].
Одиночество, отсутствие поддержки после пережитого насилия, эмоциональная изоляция и отсутствие привязанности — таковы наиболее сильные причины повторения перенесенной жестокости. Когда во время судебного разбирательства насильник, стараясь облегчить свою вину, заявляет, что был изнасилован сам, часто это действительно так, однако не факт насилия над ним заставил его в свою очередь стать насильником — просто он остался один на один с собой после катастрофы или, что еще хуже, был сочтен лжецом.
Мы освобождаемся от стыда, изменяя взгляды, обращенные на нас
От 10 до 20 % жертв идут по пути неумолимого саморазрушения. Некоторые, как ни парадоксально, кажутся не сломленными и не пострадавшими в результате акта насилия. Защищенные отрицанием серьезности случившегося, внешне очень спокойные и уверяющие, что все это — рядовое событие (которое, тем не менее, оказывается — применительно к их внутреннему миру — явно значительным), они приводят в движение призраков, молча блуждающих в их душах и однажды вырывающихся наружу, принимая облик психотравматического синдрома, — это может произойти и спустя несколько лет, но так, «словно всё только что случилось». Подобные картины регулярного или отсроченного ухудшения чаще наблюдаются у детей, живущих в неблагополучных семьях.
От 40 до 75 % жертв насилия постепенно начинают испытывать облегчение: в семьях, члены которых смогли окружить жертву заботой и вниманием, мы наблюдаем детей, которым удалось восстановиться после пережитого. Они смогли взять себя в руки и озаботиться своим будущим[117]. Когда совершается подобная ментальная работа, меняется и вся личность целиком, поскольку представление о себе тоже изменяется, жизненные ценности становятся иными.
Посттравматическое созревание часто наблюдается у людей, относящихся к одной среде. Когда в семье происходит кризис, дети быстро становятся независимыми, помогают своим родителям, иногда даже начинают заботиться о них. После разразившейся катастрофы некоторые дети в течение нескольких дней учились готовить, хозяйничать и заполнять бумаги — то есть делать то, что невероятно раздражало их до момента катастрофы. Взрослым также знаком этот эффект созревания. «С тех пор как меня изнасиловали, я стала более бдительной, обращаю внимание на детей, стараюсь лучше защитить себя», — зачастую можно услышать от них. Однако следует подчеркнуть, что подобная эволюция совершается в сознании только тех переживших травму, кто был поддержан окружением. Если окружение продолжает относиться к жертве насилия уважительно, то она (вначале будучи обезличена актом насилия) «берет себя в руки», как обычно говорят.
Стратегия обретения устойчивости косвенно помогает преодолеть последствия травмы, заставляя интересоваться произведениями искусства, проявлять социальную или вербальную активность, «позволяя жертве изменить свой статус, — из жертвы насилия превратиться в притягивающий воображение объект». Жестокость в этом случае перетекает в категорию воображаемого, заставляя верить, что процесс трансформации реальности состоялся. Ребенок участвует в процессе собственной реконструкции, порой не помня о том, что ему пришлось выстрадать[118].
Когда факторы обретения устойчивости оказываются многочисленными и взаимосвязанными, число детей, находящихся в бедственном положении, в течение года с момента совершения насилия уменьшается почти вдвое[119]. Подобное облегчение не означает, что они забыли все случившееся с ними, — просто травма требует от них начать активный поиск эмоциональной поддержки извне, а также художественных произведений, представляющих собой метафорический рассказ о тех или иных травмах[120].
Принадлежность пережившего травму к семье или большому коллективу объясняет, каким образом удар, обрушиваясь на одно из звеньев цепи, одновременно атакует и остальные, разрушая единство целого[121]. Реакции окружения столь тесно взаимосвязаны, что достаточно одному члену семьи впасть в депрессию, и риск того, что от этого испытают шок остальные, увеличивается втрое. «Я сопровождал ее в комиссариат, постоянно находился рядом, — рассказывает супруг, — а сегодня чувствую, как мне плохо». Если насилуют жену, 59 % всех мужей погружаются в депрессию; если нечто подобное случается с ребенком, депрессия поражает почти 67 % родителей[122].
Наиболее очевидный фактор устойчивости, как было выявлено в результате регулярных и длительных исследований, — создание устойчивой «системы связей». Те пережившие травму, которым удалось впоследствии создать прочную пару, достигали лучших результатов с точки зрения эффекта эмоциональной защиты[123]. Защитный эффект в одинаковой степени распространяется на обоих уязвленных партнеров. Несколько месяцев адаптации — и каждый из них способен помочь другому восстановиться: «Мне становится спокойнее, когда мой муж находится здесь…», «Моя жена — мой эмоциональный хребет, я выстраиваю свою жизнь ради нее, вокруг нее. Рядом с ней я наконец-то начал жить». Взаимозащитный эффект выражается в увеличении у обоих супругов продолжительности жизни, меньшем количестве физических заболеваний и депрессий (если, конечно, речь идет о стабильных браках). Грамотно выстроенные беседы с психологом и психологические тесты отчасти свидетельствуют, что супруги ведут более правильный образ жизни и быстрее справляются с депрессией.
Мы можем пояснить это утверждение, сказав, что стабильность брака создает ощущение благополучия семьи, уверенность в партнере придает уверенность в самом себе: «Я могу рассчитывать на нее», «Он всегда был рядом, когда я нуждалась в нем». Подобное согласие снимает тоску, тревогу и позволяет лучше сосредоточить усилие на социальной стороне жизни. Переживший травму обретает в своей «второй половинке» необходимую привязанность, которая помогла ему однажды в детстве и придала сил жить дальше. Когда этой базовой уверенности не хватает, лишенному ее в браке дается второй шанс, благодаря которому он приобретает силу и спокойствие, которых ему не хватало прежде[124].
При этом «устойчивый» брак вовсе не синонимичен «качеству связи». Переживший травму, чувствующий, что рядом с надежным партнером находиться правильно, старается это делать, даже если связь оказывается сложной и требует некоторых жертв: «Допустим, он желает заставить меня отказаться от некоторых моих общественных авантюр. Мне хотелось быть журналистом, однако эта профессия вынуждает много путешествовать, что означает подвергнуть риску разрушения семью, в которой я так нуждаюсь. Значит, я откажусь от всех приключений и соглашусь окунуться в рутину рядом с ним. Это отречение стоило мне дорого, однако без мужа вся моя жизнь рухнет».
Мы часто видим, как в устойчивых браках разрушенная сексуальным насилием безопасная связь постепенно восстанавливается. Изнасилованная женщина может отождествлять сексуальность с жестокостью, от которой пытается защититься, замораживая сексуальные отношения и отвергая даже обыкновенные жесты нежности. Чувствуя себя в безопасности рядом с партнером, она принимает ухаживания и соглашается на секс, чтобы «сделать ему приятно». В устойчивых и безопасных браках сексуальность постоянно подогревается партнерами. Оценка степени привязанности в этом случае свидетельствует о повышенной безопасности и одновременно — о возможности испытывать сексуальное наслаждение[125]. Страх вновь оказаться покинутым, страдание от возможной потери близкого человека могут быть столь ощутимы, что один из супругов соглашается терпеть присутствие другого, даже если за это приходится дорого заплатить.
Бывает, что подобная чувственная сделка имеет чересчур высокую цену — если один из партнеров пытается извлечь из нее максимальную выгоду. Понимая, что его жена (муж) соглашается заплатить за стабильность, переживший травму желает слишком многого и тем самым обесценивает супруга. Когда один из супругов использует желание другого обрести стабильность и построить новые отношения, основой которых оказывается превосходство, это приводит к деперсонализации, подавленности и депрессии.
Большую часть времени понимающий супруг испытывает удовольствие, поддерживая того, кто пережил травму, он чувствует себя хорошо, когда делает хорошо своему ближнему. Этот негласный договор и приводит к формированию устойчивой пары — спокойной, уверенной в себе, взаимодействие внутри которой способствует формированию длительной безопасной связи (что отнюдь не является синонимом «поверхностности»), каждый из участников которой насыщает силами другого, не запирая его в тюрьму собственной привязанности.
Мы освобождаемся от стыда, воздействуя на любой из элементов системы
Есть и другие факторы, влияющие на пережившего травму извне, участвующие в обретении им устойчивости: одним из таких факторов является религия, играющая важную роль[126]. В культурах, где священник не распинает падшую женщину, но, напротив, поддерживает ее, пытается укрепить в ней веру, такая женщина воспринимает насилие как «внешний элемент» бытия. Нередко проникнутые состраданием члены различных неправительственных организаций страдают от психотравматического синдрома: ужас реальности провоцирует появление травм, связанных с чрезмерным сопереживанием. Религиозные общины, члены которых живут вместе, редко страдают от этого. Возможность медитации и исцеления дает им молитва, но главное — устойчивость команды и смысл, вкладываемый в веру, эффективно защищают ее членов.
Аналитический подход, позволяющий оценить вероятность обретения устойчивости после пережитого сексуального насилия, можно распространить на любую травму, даже если каждая травма имеет свои особенности[127].
Оценивая характер связей и способность к ментализации, можно прогнозировать, выберет ли жертва возможность закрыться в себе или будет искать поддержку в окружающих.
Анализируя структуру насилия, можно спрогнозировать, станет ли жертва приписывать вину внешнему агрессору или будет винить себя в том, что она невольно спровоцировала это насилие.
Наблюдая за реакцией семейной среды, исследуя структуру мифов и предрассудков общества, в котором живет переживший катастрофу человек, можно отыскать тех, кто поможет этому человеку обрести устойчивость, исцелить рану или отыскать силы, которые помешают совершиться насилию.
Этот метод исследования базируется на нескольких группах данных:
— биологических, предполагающих оценку характера связи;
— психологических, предполагающих структурирование внутреннего мира;
— социологических, представляющих исследование семей и мифов, распространенных в обществе.
Системные рассуждения охватывают сразу все группы данных, но этот метод не является комплексным. Довольно просто представить это на примере дыхательной системы: газообразный кислород проходит через легочный фильтр, а затем накапливается в альвеолах. Дыхательная система — комплексное явление, состоящее из неоднородных и невидимых элементов. Достаточно, чтобы какой-то элемент системы случайно дал сбой, и вся система перестает функционировать.
Размышления о природе стыда так же требуют системного подхода и сведения вместе разнородных данных. Выше мы описали, как чувство стыда оказывается вызванным только лишь особенностями репрезентации. Однако эмоциональная реакция на этот «образ самого себя, пропущенный через взгляд другого» может быть ощутима только телом — ведь именно тело фиксирует волнение и смятение, вызванное присутствием другого. Следовательно, самое время поразмышлять над тем, каким образом тело участвует в подобной самопрезентации.
Глава 4
Биология стыда
Стыдятся ли животные?
Однажды я имел честь быть представленным семье бонобо из зоопарка Сан-Диего. Эти карликовые шимпанзе прославились тем, что для решения возникающих между ними конфликтов совокупляются, воплощая на практике девиз Вудстока: «Люби, а не воюй».
В тот день самка требовала пищу от сторожа с такой настойчивостью, что он, раздражаясь, отправил ее гулять. В этот момент обезьяна увидела меня и вздрогнула. Я пришел за несколько секунд до этого и застал ее сидящей напротив со скрещенными лапами; у меня сложилось впечатление, что она смотрит мне прямо в глаза, размышляя, по какому праву я оказался здесь. На другой день я застал ее выпрашивающей еду и ругающейся. Закрыв левой лапой глаза, она отвернулась и… продолжала попрошайничать, протягивая вперед правую лапу.
Мы засмеялись, и сторож объяснил мне, что самка, раздираемая желанием получить пищу и смущением, вызванным моим присутствием, испытывает стыд. Следовательно, ей необходимо было найти поведенческий компромисс между своими желаниями и стремлением избежать моего взгляда.
Хорошо, допустим. Но чтобы вести речь о стыде у животных, прежде всего необходимо собрать информацию о среде обитания и проделать несколько опытов.
В каждой популяции макак в среднем 15–20 % животных в высшей степени активны — вскакивают при малейшем шуме, беспокоятся по любому поводу и без и нападают, движимые страхом. Было замечено, что с самого рождения они проявляют гиперчувствительность, затрудняющую взаимодействие с другими представителями их популяции и их собственными матерями. Всегда стремящиеся прижаться к матери, они дольше других малышей сосут молоко, что препятствует процессу овуляции у самки. Медленное восстановление самки после родов задерживает появление на свет следующего малыша и позволяет маленькому гиперчувствительному зверьку невероятно долго распоряжаться собственной матерью[128]. Однако это не совсем хорошо, поскольку подобная сверхпривязанность вызывает опасения и приводит к тому, что процесс обучения необходимым навыкам у боязливого малыша затягивается. Он не активно интересуется окружающим миром, реже других участвует в играх и ритуалах взаимодействия. Робкие малыши с трудом социализируются, оставаясь «на периферии» своей стаи и воспринимают любое приглашение к игре как проявление агрессии в свой адрес. Всякой активности они предпочитают возможность находиться рядом с матерью, свернуться клубком у нее на коленях, буквально вцепившись в нее; при этом обнаруживается амбивалентность этой родственной связи, отчего даже самая незначительная встреча с посторонней обезьяной приобретает для матери и малыша характер конфликта[129]. Налицо все признаки стресса: увеличение сердечного ритма, возбуждение нервной системы, нарушение фаз сна, увеличение уровня кортизола и адреналина в крови, снижение концентрации гормонов роста. Диада «мать — дитя» функционирует слабо: мать становится заложницей слишком привязанного к ней малыша, а малыш, зацикленный на своей связи с матерью, плохо социализируется, поскольку не способен ее покинуть.
Подобный темперамент, порождающий тесную амбивалентную связь, обусловлен генетической чувствительностью, вызванной мутацией аллели 5-HIAA[130], обнаруживаемой абсолютно у всех млекопитающих. Такие животные с трудом отстаивают свою независимость, поскольку любая попытка восприятия ими чего-либо извне порождает тревогу, переполняющую их и не дающую успокоиться иначе, как прижавшись к матери. Но и когда они прижимаются к ней, они продолжают испытывать тревогу; вот тогда-то они и впиваются в ту, которая их защищает! Это доказывает, что генетический код оказывается ослабленным в результате меньшего, чем необходимо, объема синтезируемого протеина, являющегося переносчиком серотонина в синопсис, от одного нейрона к другому. Слабое функционирование нейромедиатора иногда может быть обусловлено также присутствием некоторых химических соединений (резерпина, интерферона, бета-блокаторов), вызывающих депрессивное состояние, с которым, впрочем, можно бороться, давая животному другие препараты, способствующие увеличению в крови уровня сератонина (амфетамины, антидепрессанты).
С самого рождения маленькие макаки, испытывающие недостаток серотонина, одинаково негативно воспринимают любую информацию извне. Даже солнце, светящее в глаза, для них является проявлением агрессии, от которой они пытаются защититься[131]. Тогда как 80 % остальных обезьян, у которых уровень серотонина в норме, воспринимают тот же солнечный свет, как нечто удивительное, вызывающее желание в игровой форме приняться за исследование окружающего пространства.
Генетика не тоталитарна
Связи внутри двух разных групп макак сильно различаются. Малыши, готовые конфликтовать, чувствуют дискомфорт, а когда они подрастут, им трудно занять более высокое место в иерархии стаи. Характер их поведения предопределен генной мутацией, в итоге оказывающей влияние на социальное становление. Достаточно ли этого, чтобы говорить об общих закономерностях существования? Многие животные дают нам понять, что этот частичный детерминизм — недостаточное объяснение жизненной траектории. Робкие обезьяны, готовые лезть в драку из страха, испытывают недостаток серотонина. Однако этот дефицит скорее наследуемый, чем наследственный[132]. Это напоминает ситуацию, когда больная или пережившая травму мать (будь то нападение сородичей или просто проявление резкости с чьей-либо стороны) старается сделать так, чтобы ее малыш оказался в безопасности: в уютном «эмоциональном уголке», где любая информация воспринимается, как знак тревоги. «Трудные» взрослые сами проявляют агрессию по отношению к ребенку, ведомые страхом, уча его, таким образом, отвечать им столь же агрессивно. То же самое можно наблюдать у представителей популяции обезьян, собак и чаек, которые находят себе «козлов отпущения». Эти «избранные», поскольку их мать или бабушка когда-то пережила травму, становятся отщепенцами внутри своих стай.
Робкие, плохо социализированные матери также демонстрируют опасную сверхпривязанность. Они охраняют малышей, находясь рядом с ними, препятствуя им исследовать окружающий мир[133], они приписывают любому событию заведомое свойство пугать их малыша. Неважно, из-за чего эти матери испытывают робость: в результате генных мутаций, слабого стимулирования их самих в детстве или дезорганизации, явившейся следствием травмы, перенесенной их матерью или бабкой, — результат для малыша всегда одинаковый: любая новая информация воспринимается им как сигнал тревоги. Он может в испуге убежать прочь, застыть неподвижно в результате резкого упадка сил или, испугавшись, напасть на «агрессора», который вовсе не собирался нападать на него.
Другие новорожденные макаки, у которых с уровнем серотонина все в порядке, в раннем возрасте были разлучены с матерями, вскармливались с помощью бутылки, а затем их поместили в среду им подобных, в контакте с которыми они в дальнейшем и развивались. Став взрослыми, эти обезьяны, теснейшим образом связанные с коллективом, так же мало, как и остальные члены коллектива, интересовались окружающим миром; более того, они начали испытывать страх, хотя генетически имели полнейшую предрасположенность к тому, чтобы оставаться открытыми и дружелюбными. Генетические особенности оказались менее значимы, чем эмоциональная данность, сообщаемая непосредственным окружением. Особи, сделавшиеся уязвимыми благодаря тому, что в раннем возрасте были разделены с матерями, привязались к своим товарищам. Однако успокаивающий эффект этой связи — более низкий по сравнению с эффектом, который возникает в результате связи с матерью, — спровоцировал болезненную сверхпривязанность[134]. После нескольких месяцев трудного развития макаки оказались на нижней ступени иерархии стаи, повторив путь малышей, испытывавших недостаток серотонина. Слабо уязвимые в генетическом плане, они, тем не менее, оказались уязвимыми на эпигенном уровне!
Следует отметить, что испытывавшие недостаток серотонина малыши, если бы их так же рано разлучили с матерями, восприняли это, как настоящую катастрофу. Замена типа привязанности была бы недостаточным условием, чтобы позволить им выстроить прочные связи с окружающими. Малейший стимул вызвал бы у них невероятное чувство испуга, с которым они могли бы справиться единственным способом — напав на агрессора.
В этих отношениях пол животного определяет ответную реакцию — эмоциональную и поведенческую. В случае утраты партнера активность — за счет внутренних ресурсов — быстрее восстанавливается у самок, тогда как самцы теряют контроль над своими импульсами. Когда и тем, и другим предлагают помощь извне, самки быстро успокаиваются, а самцы по-прежнему долго не могут справиться с переполняющими их эмоциями.
Наблюдения за млекопитающими показывают, что и другая схема тоже верна: гиперчувствительное животное, которое старается прилепиться к кроткой матери, не столь живо, по сравнению с другими, реагирует на происходящее вокруг, в результате чего развиваются способности к взаимодействию с членами стаи, то есть процесс социализации становится более интенсивным.
Итак, невозможно объяснить вышеназванный эффект лишь какой-то одной причиной и приписать всю его силу единственному детерминанту. Нельзя сказать: «Его уязвимость проистекает от слабой секреции серотонина». Но также нельзя утверждать, что «это животное в трудный период жизни сохраняет устойчивость, поскольку имеет к этому генетическую предрасположенность, основанную на выработке большого количества серотонина». Подобные эксперименты скорее побуждают нас думать, что совпадение генетических, эпигенетических, экологических и социальных детерминантов обусловливает единственный очевидный результат: реакцию на потерю. Млекопитающее с небольшим уровнем серотонина в крови, не склонное к играм и исследованию окружающего пространства, ведет мирное существование, если мать находится рядом, а окружение ведет себя стабильно. Совсем иное дело — разделение или потеря, в результате которых спокойное существование нарушается и повторное равновесие достигается с большим трудом. Случается так, что мать вскоре после родов умирает или пропадает в результате какого-либо несчастного случая. Вопреки ожиданиям, малыши не демонстрируют тревогу, поскольку у них еще не было времени выстроить связь с матерью и они не воспринимают ее исчезновение, как серьезную утрату. Эта ситуация, заведомо не предполагающая проявления активных эмоций, приводит к замедлению процессов метаболизма и сердечного ритма у малышей, которые имеют к этому почти биологическую предрасположенность. Позднее, когда им предлагают другую мать, они развиваются медленно, поскольку их организм научился медленнее реагировать на все происходящее вокруг[135]. Таким образом, характер выстраиваемой связи влияет на формирование биологических реакций, и если случается какое-либо происшествие, препятствующее развитию животного, то и характер этой связи делает этот организм более устойчивым[136].
Темперамент животных — смесь генетических и эпигенетических данных — определяет стратегию существования. Постепенно взаимодействие между организмом и тем, что его окружает, приводит к выработке устойчивости или препятствует его появлению. Значит, вы вправе полагать, что реакция людей (чьи межличностные связи зависят от особенностей организма, уклада, заведенного в семье, а также вербального выражения общественных и культурных принципов) — испуг или проявление смелости — имеют еще более однородный характер.
Персональная уязвимость зависит от эмоций окружения
Если не рассматривать человеческие существа, феномен резонанса может изменять то, что заложено генетически. Когда экспрессия одной особи в восприятии другой оказывается сильно преувеличена, одно и то же событие для обоих имеет разное значение. Случается, что питомец часто чересчур эмоционален, поскольку его гены плохо настроены на выработку протеина, являющегося переносчиком серотонина[137]. Данная биологическая слабость способствует выработке страха, но не является свидетельством грядущей катастрофы развития в мире людей, поскольку все зависит от того, какие отношения выстраивает окружение с ребенком, столь легко поддающимся испугу.
Многие матери смягчаются, если их ребенок плачет. Они испытывают невероятное удовольствие, стискивая его в объятиях и ощущая, как он успокаивается в ответ на нежность. Это материнское удовольствие, вызванное плачем малыша, дает женщине силу создать вокруг ребенка безопасное пространство. Прильнув к ней, ребенок учится тому, что это пространство безопасно. Однако события прошлой жизни порой вынуждают мать относиться к детскому плачу с агрессией: «Когда он плачет, то напоминает мне о мужчине, изнасиловавшем меня, — ведь в результате того случая и появился ребенок». В подобном контексте демонстрация ребенком тревоги не вызывает прилива нежности, а, напротив, будит в голове матери болезненные воспоминания. Ответы на соответствующую репрезентацию — жестокие или безнадежные. Несчастье матери трансформировалось в небезопасное окружающее пространство. Если у ребенка все в порядке с серотонином, он — в результате контакта со своей не внушающей чувства безопасности матерью, — как минимум, станет боязливым и будет рассчитывать лишь на собственные силы. Однако если уровень серотонина в его крови невысок, отсутствие безопасного пространства приведет к настоящей катастрофе детского развития.
Между уязвимой матерью и устойчивым ребенком может образоваться болезненная сверхпривязанность. Подобная транзакция встречается нередко и объясняет удивительное поведение тех детей, которые, начиная с восьми лет, принимают на себя заботу об уязвимом родителе, становясь родителями для собственных отцов и матерей[138]. Случается и наоборот: боязливый ребенок часто провоцирует возникновение между родителями болезненной сверхпривязанности. Случается даже, что история взаимоотношений родителей приобретает странное сходство с темпераментом ребенка: «Я могу любить лишь больное дитя, поскольку мне необходимо кому-то дарить свою заботу. Здоровый ребенок меня не интересует». Вспоминаю одного отца, мечтавшего иметь крошку дочь и нежно о ней заботиться. В восемь лет девочка думала только о футболе и хотела стать боксером, вызывая этим у отца жестокое разочарование.
Представьте сценарии возможных транзакций — они объясняют все. А различные траектории движения сообщают будущему развитию этих сценариев дополнительную вариативность. Мадам М. раздражала болезненная привязанность к ней ее маленького сына. «Постоянно под юбкой… подхалим… иди играть куда-нибудь еще…» — эти в прямом смысле отталкивающие фразы усиливали у ребенка, пытавшегося выразить свою привязанность то скуля, то ластясь к матери, чувство незащищенности. Так было до того дня, когда он сломал ногу. Теперь он воспринимался матерью иначе — забота о нем стала одной из насущных потребностей; мать теперь относилась к нему со столь же болезненной заботой, с которой прежде этот гиперчувствительный малыш относился к ней. Не было ни малейшего смысла сохранять дистанцию в отношениях. Даже напротив — между матерью и ребенком возникла вполне мирная связь.
Те, кто рассуждает, оперируя методом линейной причинности, рискуют сделать вывод, будто ребенку — чтобы мать полюбила его — нужно сломать ногу. Однако те, кто пытается размышлять системно, решат иначе: что именно совпадение факторов и приводит к формированию устойчивой связи. Тот, кто привык опираться на простые причинно-следственные связи, может сделать следующий вывод: «Скажите мне, откуда все это взялось… Договоритесь между собой…» Подобная диалектика обычно используется в медицине: жар — это симптом, который имеет различные причины возникновения, например активная пробежка, инфекция, обезвоживание или сильные эмоции. Страх, возникающий при самой незначительной тревоге, — эмоция того же рода. Если говорить о робости, то тревога обычно возникает в результате какой-нибудь встречи, когда, как кажется испытывающему робость, он не был на той высоте, которой ожидал от него собеседник. То есть этот собеседник способен управлять нами, плохо думать о нас и даже раздавить.
Робость — эмоция, ощущаемая телом и вызванная представлением о нашем «я» со стороны других. Потому-то можно полагать, что чувство стыда возникает только, когда развитие ребенка сообщает ему способность к эмпатии и способствует выработке представления о себе на фоне других: «Такие „социальные“ эмоции, как вина, стыд, смущение, появляются у ребенка, живущего в современном обществе, к трем годам и только после того, как ребенок начинает воспринимать себя как индивидуальность, находящуюся среди других индивидуальностей»[139].
Гиперчувствительный организм имеет больше возможностей усвоить эту робость, которая осложнит формирование связей. Однако если окружение создает вокруг него безопасную обстановку, чувствительность способствует формированию «сдержанных» связей, которые кое-кто, впрочем, считает удобными. Но если с таким ребенком случается травма, незащищенность провоцирует настоящую катастрофическую реакцию, психическую агонию.
Напротив, организм, генетически не склонный к переживаниям и при этом слабо защищенный в процессе развития, приобретает склонность стать уязвимым. Если с ним случится травма, он отреагирует на нее как на нечто душераздирающее. И тот же самый организм, поддержанный активными межличностными связями в первые месяцы жизни, не только окажется устойчивым к разрывам, но и легко восстановится, если окружение защитит его. Именно поэтому некоторые даже говорили о существовании «гена устойчивости»[140], хотя даже в этом случае необходимо, чтобы сформировавшиеся до момента наступления травматической ситуации межличностные связи усилили биологическую данность, позволив ребенку лучше преодолевать испытания. После разрыва необходимо, чтобы окружение предложило ему наставников, которые помогут вновь обрести психологическую устойчивость, окружат активной заботой травмированную душу, обезопасят ее бытие, предложат ребенку проект дальнейшего существования.
Подобный способ размышления исключает любую линейную причинно-следственную связь: генетическая предрасположенность не является чем-то незыблемым, травма отражается на истории жизни, но не обязательно определяет весь дальнейший путь человека.
Любовь как метод социализации
«Теория привязанностей» предлагает метод этологического наблюдения — мониторинг, основанный на вопросах из области клинической психологии и введении ряда экспериментальных данных: были выбраны 112 «робких» детей в возрасте пяти лет[141]. Родители и воспитатели должны были зафиксировать несколько случаев проявления робости: ребенок отводит глаза, опускает голову, закрывает лицо ладонями, прячется за спиной матери или под предметами мебели, уходит подальше от других детей. Статистически выверенный опросник демонстрирует суть формирующихся между детьми и их окружением связей и позволяет описать различные типы этих связей: безопасные, уклончивые, амбивалентные и неочевидные. Наконец, после года наблюдений, всех детей, которым теперь исполнилось шесть, еще раз опросили, добавив к прежнему материалу новый — различные вербальные и поведенческие действия, имеющие прямое отношение к взаимодействию с испытуемыми: взгляд в глаза, близость, прикосновения и игры.
Результаты были однозначными. Дети, чьи связи с окружающими людьми оказались безопасными, охотно шли на вербальный контакт и всем своим поведением выражали желание взаимодействовать. Они слушались взгляда воспитателя, играли с товарищами. Благодаря выстроенным эмоциональным связям, процесс обучения таких детей протекал довольно легко.
Дети с амбивалентными связями меньше готовы были взаимодействовать с окружающими, больше конфликтовали, — что было ожидаемо.
Дети, которых отнесли к группе «робких», крайне мало взаимодействовали с окружающими людьми и столь же редко конфликтовали, не проявляя ни малейшей инициативы. Мудрые не по годам, они были отодвинуты в сторону, держались поодаль от коллектива — и охотнее, чем дети-«уклонисты», ловили брошенные на них взгляды, соглашались поиграть или пообщаться.
Подобное проявление робости может развиться в чувство стыда, когда ребенок окажется способным совместить представления о самом себе с представлениями других. К четырем годам он думает почти следующее: «От взглядов других мне становится дурно. Мне кажется, что они злятся на меня, — это все из-за их пренебрежительного мнения обо мне. Я чувствую себя плохо, когда другие на меня смотрят».
Чтобы поразмышлять над этими странными доводами, облечь в логичную словесную форму чувство, будто «другие смотрят на меня пренебрежительно», нужно иметь доступ к межличностным связям. Это «перекрестное» чувство возникает задолго до слов. Как только другой вторгается в ментальный мир младенца, младенец — в возрасте двух-трех месяцев жизни — начинает бояться, чувствуя на себе чужой взгляд. Он отводит глаза и закрывается рукой, чтобы не видеть того, кто на него смотрит. Однако большинство детей «бесстыдно» выдерживают взгляд других, ничуть не смущаясь. Разумеется, они не испытывают чувство стыда только потому, что еще не научились соотносить взгляды и слова. Они еще не испытывают смущение, которое может возникнуть в голове другого от простого факта, что кто-то выдержал его взгляд. Взрослый говорящий смотрит на своего визави «мельком», стараясь не смутить, а визави (другой взрослый, воспринимающий информацию) — более пристально[142]. Но если эти двое не равны между собой, тогда говорящий, наоборот, смотрит на собеседника пристально, а тот избегает встречаться с говорящим взглядом — совсем как в армии, когда подчиненный обязан смотреть лишь прямо перед собой, или во время судебного заседания, когда обвиняемый смотрит в пол[143].
Соотнесение взглядов и слов — результат культурного влияния. Подросший ребенок спонтанно опускает взгляд, и тогда взрослый (если дело происходит на Западе) говорит ему: «Смотри на меня, когда я с тобой разговариваю»; это означает — он хочет, чтобы ребенок понял, кто из них двоих главный. В большинстве других культур взрослые соглашаются с тем, что ребенок отводит глаза, для них смотреть друг другу в глаза порой означает спорить, соперничать. Подобные сценарии межличностных отношений — до— и вневербальны, как в немом кино.
Мимика тоже участвует в этих бессловесных беседах. Вспоминаю одного ребенка из «Ассистанс публик», спавшего (в конце Второй мировой войны) на соломе возле ямы с нечистотами. Он был невероятно грязен, черен от зловонной жижи и мылся только тогда, когда уровень нечистот доходил до него. Он не страдал от этого, поскольку в те трудные годы семилетний мальчик был незаметным, кто бы стал на него смотреть? Говорить с ним? Но однажды появилась некая городская дама, которая решила, как тогда говорили, «взять шефство» над ребенком и забирать его из «Ассистанс…» по воскресеньям. Она любезно постаралась поскорей вымыть его и переодеть в чистое, но когда увидела, что там, под этим грязными лохмотьями, она не смогла скрыть гримасу отвращения. И вдруг ребенку стало стыдно того, что эта дама на него смотрит. Он впервые понял, что грязен и вонюч, — раньше, когда вокруг никого не было, он над этим даже не задумывался. И он ощутил враждебность по отношению к этой благородной даме, которая, желая помочь, только что унизила его. Ненависть, несправедливая в этом случае, может расцениваться как фактор защиты от стыда. Гиперчувствительный или испытывающий недостаток эмоциональных привязанностей ребенок не имел бы силы испытывать ненависть. Он отреагировал на происходящее с чувством безнадежного стыда. Он захотел бы «провалиться сквозь землю», спрятаться в воображаемой норе, чтобы только не видеть этот унизительный взгляд, гримасу отвращения. Ненависть стала его попыткой сохранить самоуважение, подавив стыд, однако не изменила неудачно выстроенную связь в лучшую сторону.
Ребенок, чья гиперчувствительность обусловлена генами, во время любой встречи испытывает страх, едва поддающийся контролю. Он прячет глаза, чтобы только не видеть того, кто на него смотрит, однако если раньше он обрел эмоциональную поддержку, которая теперь помогает ему преодолевать испуг, то он продолжает внимательно ловить чужие взгляды, заботится о своем поведении «на людях», заставляя себя соглашаться с другими, становится рассудительным конформистом, примерным учеником, впоследствии верным супругом, чутким и уравновешенным. Если вдруг он попадает в травмирующие обстоятельства, он болезненно переживает их, однако выработанный им стиль привязанностей, умение выстраивать их позволят ему вернуться на путь устойчивого развития; главное — чтобы окружение предоставило ему нескольких наставников, которые обеспечат психологическую защиту, помогут двигаться дальше.
Наша манера поведения еще долго хранит остатки былой робости, являющейся признаком стыда. Многие дети прячутся за спиной матери, когда появляется незнакомец; многие подростки боятся представиться — настолько они опасаются, что ими станут управлять; многие женщины прячут лицо в ладонях, когда им рассказывают дерзкие истории; и все мы, испытывая грусть, торопимся кинуться на постель и зарыться в подушку, чтобы никто не видел наши страдания.
Привязываются не к самому милому и не самому образованному, а к тому, кто обеспечивает нам безопасность
Едва мы рождаемся, как наши эмоциональные и поведенческие реакции перестают зависеть от какой-либо одной причины. Эмоциональная окраска того, что мы воспринимаем, связана с выражением эмоций теми людьми, которых мы любим. Страх няни пугает малыша, еще не знающего, что такое хорошо и плохо. Когда в первые месяцы жизни он замечает какой-либо предмет, страх или радость, выражаемые его матерью, служат поводом относиться к этому предмету, как к чему-то отталкивающему или притягательному. Ребенок отвечает на эту реакцию окружения стремлением исследовать или избегать предмет[144].
Однако малыши вовсе не являются пассивными реципиентами. Испытывающие недостаток серотонина, вздрагивающие, сверхэмоциональные (вокруг которых спокойные матери создают безопасное пространство), они в конце концов решают, что замеченный ими предмет — нечто забавное, побуждающее продолжить его исследование. Но если с матерью случается какая-то беда, тревожные малыши, никогда не ощущающие себя в безопасности, воспринимают тот же самый предмет со страхом, ошеломляющим и заставляющим паниковать.
Это замечание не претендует на объяснение закономерностей поведения — желания исследовать или страха перед предметом (явлением); их нельзя объяснить лишь генетической предрасположенностью. Мы не можем более рассуждать так, поскольку радость или страх, которые исходят от предмета, связаны с историей жизни матери.
Подобное замечание позволяет понять, почему «гордость притягивает, а стыд отталкивает»[145]. Когда ребенок постоянно одерживает маленькие победы: набрасывается на протягиваемую ему ложку с пюре, делает первые шаги, методично бросает в сливное отверстие маленькие камушки, эмоциональная реакция окружающих (восторженные восклицания) свидетельствует о том, что он совершил маленький подвиг, доставив им удовольствие. В этом случае его смелость и наша ответная реакция взаимно притягиваются, рождают связь. И наоборот, если любая попытка исследовать мир вызывает родительский гнев, если неудача приводит к отчаянию, ребенок начинает бояться взгляда тех, кто должен был защитить его.
Раз уж мы используем слово «смелость», чтобы охарактеризовать впечатления от маленькой победы, одержанной десятимесячным ребенком, почему бы не использовать и слово «стыд»? У этих слов есть скрытый смысл, который нам известен: так же как смелый ребенок стремится попасть на всеобщее обозрение, стыдящийся пытается скрыться в тени, спрятаться, провалиться сквозь землю. Подобная реакция избегания отодвигает его на периферию коллектива, изолирует от других, заставляет остро переживать неизбежные пре-вербальные запреты (нахмуренные брови, отстраненность, шепот «тссс-тссс», срывающийся с губ другого); он относится к этому, как к чему-то устрашающему. Мир взялся за стыдливого малыша, поэтому он испытывает страх при каждой встрече с людьми. Приобретенный, пре-вербальный стыд сообщает выстраиваемым ребенком связям периферийный характер, что тормозит его социализацию. В то время как смелый малыш помещает себя в центр детского коллектива или старается быть ближе к влиятельному взрослому, стыдливый держится на расстоянии от любого обмена жестами и словами, означающими эмоции.
Меньше участвуя в играх и обмене предметами (обрывки веревочек, кусочки пирожных), он плохо усваивает ритуалы межличностных отношений и чувствует себя управляемым смелыми малышами. Они заставляют его бояться, а он хочет быть таким, как они. Любое — поведенческое, эмоциональное или словесное — доказательство нормального развития ребенка у стыдящегося приобретает характер далекой и неясной цели — хрупкой, горькой и небезопасной. Малейшее событие рискует превратиться в невидимую травму.
Счастье и неосознанные стремления. Стыд и мораль
Отсутствие чувства стыда у маленьких детей, нисколько не озабоченных тем, как их воспринимают другие, вряд ли может омрачить их существование. «Малыш свободен от морали, он не обладает внутренним замедлителем своих импульсов, рассчитанных на получение удовольствия»[146], — утверждал Фрейд. Ощущая потребность или импульс, ребенок обращается к окружающим, не думая о том, какую реакцию вызовет. Начиная оценивать то, как его эмоциональные импульсы воспримут другие, дети знакомятся с чувством стыда, и это — исток морали! Превербальный стыд становится способом взаимодействия, когда малыш чувствует себя физически подчиненным другому. Вербальный стыд проявляется тогда, когда ребенок чувствует себя уничтоженным суждением другого, и с этого момента он больше не может позволить себе все что угодно! Внутренний тормоз изменяет характер управляющих его поведением импульсов, отныне ребенок должен иметь в виду существование чего-то невидимого, но ощутимого: ментального мира другого. Утратив немного былого нарциссизма и выстроив связи, ребенок учится вести себя, так чтобы иметь возможность защититься.
Еще до соприкосновения с рамками Закона, малыш узнает о существовании границ. Будучи малочувствительным к взглядам других, он не научится сдерживать свои импульсы на превербальной стадии — как не способен на это извращенец или психопат. Но если, наоборот, он оказывается слишком чувствительным, то он рискует признать превосходство мира другого и слишком замедлиться в своем развитии.
Следовательно, умеренное чувство стыда — доказательство правильного биологического созревания и развития реляционистских способностей. Сильный стыд будит чрезмерную чувствительность, которая граничит с тенденцией к деперсонализации — готовностью уступить свое место другому. Что касается полного отсутствия чувства стыда, то оно свидетельствует об остановке развития и неспособности представить мир другого человека подобным своему собственному.
Нейробиология гнева легко локализуема. Когда связь приобретает характер, провоцирующий эмоциональное кипение, можно наблюдать электрический и физиологический всплеск всех признаков тревоги. Сердце начинает биться учащенно, давление растет, сосуды расширяются, отчего мы краснеем, мозговые ритмы десинхронизируются, а количество вырабатываемого гормона стресса неимоверно возрастает. Одна из зон головного мозга вдруг принимается функционировать вызывающе энергично: мозговые миндалины становятся красными[147]. Радость, отвращение или печаль провоцируют выработку других гормонов и включают соседние мозговые отделы. Причина остается прежней: восприятие объекта и значение, которым этот объект обладает для нас в контексте истории нашей жизни, включают процесс органических преобразований. Когда мать грустит, какой бы ни была причина ее грусти, выражаемые ей эмоции обволакивают ребенка, подобно обедненному чувственному кокону, стимулирующему слабую мозговую активность и процессы функционирования нейроэндокринной системы. Материнская грусть искажает «естественное зеркало» малыша и наблюдаемые им там отражения[148]. Чувствуя себя менее защищенным, малыш старается нивелировать свое «я». Доверяя меньше, он ощущает превосходство других над собой.
Это ощущение изменяет биологические реакции: любой процесс восприятия порождает тревогу, любая встреча вызывает страдание. Измененный обеднением эмоциональной ниши организм создает представление о себе, лишенное какой-либо ценности.
Испытание стыдом является совпадением нескольких причин. Генетическая предрасположенность к стыду может быть скорректирована сенсорной нишей, возникающей в первые месяцы жизни. Взрослый может жестами или мимикой как поддержать, так и подавить малыша. Позднее, когда ребенок научится говорить, источники стыда могут быть иными — чувство самообесценивания, возникающее, когда он слышит разговоры членов семьи или окружающих, а также мифы и предубеждения, порождаемые культурной средой. Источник превербального стыда меняется, когда мать получает поддержку. Источник вербального стыда меняется, когда меняется отношение к предмету обсуждения.
У животных совпадение разнородных детерминантов может вызывать ощущение того, что ими управляют. У людей подобное слияние факторов способно породить ощущение самообесценивания. Данное различие закрепляется фактом, что результатом восприятия является какое-либо ощущение, тогда как чувство проистекает из эмоции, зародившейся в теле, но вызванной определенным типом репрезентации.
Нейробиология приобретенной робости
Нейрообразность позволяет нам утверждать, что, каким бы ни был источник страдания, физической боли или ментальной репрезентации, во всех случаях стимулируется один и тот же отдел мозга, который направляет телу одну и ту же неприятную информацию[149]. Неприятное физическое ощущение обладает адаптивной функцией, сравнимой со стрессом. Когда человек охвачен тревогой, с которой он не может справиться, ответной реакцией становится паника или резкий упадок сил. Но если ему не знакомо такое явление, как стресс, его онемевший организм воспринимает малейшую стимуляцию извне, как сигнал тревоги. Боль способствует созреванию — при условии, что организм научится ее переносить. Часто животное, подвергавшееся насилию в период своего развития, старается подчиниться своим собратьям при малейших признаках взаимодействия. Животное, никогда не подвергавшееся насилию, не имевшее причин учиться тормозить свои импульсы, легко демонстрирует свою агрессивность. В двух этих крайних случаях социализация (применим этот термин) не является благим делом. Животное, постоянно подвергающееся насилию, приспосабливается жить, подчиняясь другим. То же касается и человека, который вследствие такого подчинения постоянно пребывает в состоянии стресса и оказывается внизу социальной лестницы. Если животное никогда не подвергалось насилию и пытается демонстрировать агрессию при каждом удобном случае, то оно может быть побеждено более сильной особью; если же агрессию демонстрирует человек, то в итоге он окажется в одиночестве, вдали от остального коллектива, так и не научившись жить в нем. Подвергавшийся насилию находится в самом низу социальной лестницы, потому что он беспрекословно принял необходимость подчиняться; не подвергавшийся насилию оказывается на периферии коллектива из-за своей неспособности участвовать в ритуалах взаимодействия между членами этого коллектива.
У млекопитающих страх имеет воспитательное значение. Малыш, напуганный непонятным происшествием, вскакивает и прячется, ища защиту у матери, к которой он прижимается, поскольку мать олицетворяет для него безопасность. Это отчасти объясняет, почему котята и тигрята, вскормленные с помощью бутылки с соской (то есть лишенные матери), вырастая, становятся крайне агрессивными. Бывает, что животных отдают на вскармливание самкам кошек и собак[150]. Когда детеныш, отдавшись порыву, умудряется слишком сильно покусать свою приемную мать, она отвечает ему угрозой — издавая беспокойное рычание или отталкивая его. Наказанный (отвергнутый), но избежавший травмы малыш снова принимается играть, но теперь он понимает, где находится граница дозволенного: таким образом он научается не позволять себе все, что вздумается. Агрессивная мать подавляет малыша, тогда как небрежная мать, не испытывающая поведенческого страха, мешает ребенку быть в должной степени социализированным. Окружение (друзья в человеческом мире) играют в этом процессе эмоционального замедления роль часто более радикальную, чем мать. Мать лишь провоцирует детеныша (ребенка) на краткую эмоциональную ответную реакцию, тогда как окружение может втянуть его в настоящую драку.
Тигренок — не человеческий детеныш, и все же мы обнаруживаем у него тот же архаичным образом устроенный мозг, отвечающий за функции выживания (есть, пить, спать, защищаться и размножаться); те же механизмы тревоги (химические вещества, отвечающие за чувство тревоги или спокойствия); наблюдаем те же сценарии привязанности (которые стремимся развить сами) или отчаяния, сбивающего с ног. Эвристический эффект поведения животных, благодаря перечисленным гипотезам и методам, позволяет нам лучше понять, что происходит с человеческими существами. Потеря чувствительности на ранней стадии развития, обеднение этой ниши вследствие ухода (исчезновения) матери или ее постоянной депрессии, в результате чего слишком мало нейронов головного мозга оказываются задействованными, вызывают фронтальную атропию и практически полное прекращение выработки окситоцина[151]. Ребенок, растущий в такой обстановке, теряет радость жизни, возникающую под действием окситоцина, и становится эмоционально индифферентным.
В лабораторных условиях в ситуацию «социальной угрозы» были помещены генетически здоровые и выросшие в безопасной среде крысы[152]. Животные проявили себя по-разному. Часть крыс не справлялись с ситуацией, другие выглядели более уверенными. Затем всем животным была впрыснута в лапу небольшая доза формалина — вещества, вызывающего неприятные ощущения. Крысы, которые чувствовали себя уверенно, реагировали на инъекцию следующим образом: четыре-пять раз подряд встряхивали лапкой, а потом возвращались к своим обычным занятиям, как будто ничего не произошло. Те же, кто пережил серию неудач, трясли лапкой пятнадцать-двадцать раз и возвращались к своим занятиям, действуя более осмотрительно: старались избегать встреч с себе подобными и прекращали поиски еды, словно были травмированы.
Можно ли сказать, что здоровое животное, которое на своем жизненном пути сталкивается с постоянными неудачами, в конце концов начинает испытывать склонность к гиперальгии? Одна и та же концентрация гормона вызывает меньше боли у крепких животных, росших в безопасности, и больше страданий у них же, если животное вдруг ослабевает. Данная гипотеза базируется на высоком уровне холецистокинина (ХЦК) у всех живых существ, наблюдаемом в ситуации утраты защищенности[153]. Следовательно, одна и та же информация может вызывать реакции различной интенсивности — в зависимости от нюансов существования животного до момента испытания. Те, чье окружение создало благоприятную, безопасную обстановку, смогли быстро восстановиться после травмы, поскольку у этих особей загодя сформировался драгоценный фактор устойчивости. Если животные до получения травмы находились в изоляции, та же самая травма переносилась ими гораздо тяжелее, вплоть до утраты способности наслаждаться жизнью. Неудачные попытки выстроить связи порождают чувство «самоослабления». Подобное самовосприятие заставляет реагировать на любую поступающую извне информацию через призму гиперальгии: мир неразрывно связан с ощущением боли.
Совпадение всех этих факторов уязвимости объясняет, почему страдает «козел отпущения». Если особь — животное или человек — имеет генетическую предрасположенность к слабой выработке серотонина, если эта предрасположенность к гиперчувствительности омрачена проблемами родителей или воспитателей, если обстоятельства жизни постоянно заставляют оказываться в ситуации социальной неудачи, — тогда самое незначительное событие будет восприниматься болезненно. Если организм ослаблен излишком генетически обусловленной чувствительности, любой нейросигнал приводит к увеличению концентрации ХЦК, жадно поглощаемого лобными долями. Известно, что этот отдел мозга связан с процессом предвидения, а искажение, нарыв, опухоль подавляют способность прогнозировать. Небольшая лобная стимуляция холецистокинином вызывает упреждающую панику, которую можно назвать «страхом будущего» или даже «боязнью смерти». Длительные искажения реляционистского характера, связанные с увеличением концентрации ХЦК у человека, стимулируют лобные доли и вызывают чувство тревоги: «Я чувствую: что-то должно произойти». Развивающийся в подобных условиях ребенок учится воспринимать любую встречу как потенциально возможную угрозу, невыносимый сверхсигнал, репрезентацию тоскливой пустоты, против которой он защищается, стараясь увернуться от нее любой ценой. Подобный тип эмоциональных реакций, побуждающих ребенка «провалиться сквозь землю» и объясняющих, почему стыдящиеся оказываются в ситуации самоизоляции, испытывают патологическое одиночество, можно назвать «робостью», «страхом» или «стыдом». Мы же назовем его «прото-стыдом», поскольку на этой стадии развития эмоции ребенка пока еще не продуцируются рассказыванием.
Социализирующая функция физического страдания
Страдание выполняет социализирующую функцию: каким бы оно ни было, физическим или реляционистским, его порождает один и тот же отдел головного мозга (передняя поясная кора), отправляя телу неприятную информацию, корректирующую биологические реакции[154].
Чувствительное живое существо, обласканное или, наоборот, ощущающее себя недооцененным повторяющимися неудачами в выстраивании связей, в итоге начинает воспринимать любую встречу с оттенком страдания. Во время любого конфликта оно убегает, прячется, неподвижно замирает или, движимое страхом, нападает — и в итоге оказывается в самом низу социальной лестницы, вне коллектива, своего рода «козлом отпущения».
Люди, утверждающие, что боль имеет социализирующий эффект, сделали из этой теории средство воспитания. Они выдрессировали некоторых животных, а потом, уверенные, что воспитание мальчиков по сути своей не отличается от дрессировки диких зверей, стали сражаться за возможность дать им «лучшее» воспитание. Девочки подверглись влиянию другого предубеждения: не получив образования, они неизбежно должны были бы стать проститутками; достаточно заставить их стыдиться своего пола, и их можно подчинить, заведомо отведя им в супружеской паре и в коллективе второстепенную роль. Социальный порядок долгое время выстраивался посредством страдания и стыда, настолько явный воспитательный эффект имеют эти чувства.
Механическая мысль заключается в следующем: поскольку воспитываемые с применением силы мальчики и стыдливые девочки в конце концов занимают в обществе то незначительное место, которое им заранее отведено, достаточно просто избавить их от боли и стыда, чтобы они раскрылись и стали счастливыми.
Мы знаем, что ребенок, не испытывающий страха, не имеет необходимости привязываться к кому-либо[155]. Когда окружение ребенка стабильно, все обстоит замечательно, но в случае стресса ребенок не научится защищаться. Сверхзащита сделала его уязвимым. Конечно, чтобы ребенок почувствовал себя несчастным, достаточно постоянно проявлять по отношению к нему агрессию или лишить его чувства безопасности. И тогда, чтобы сделать его счастливым, достаточно избавить его от всякого страха. Он окрепнет, когда научится справляться со страхом благодаря присутствию рядом с ним кого-то из членов семьи. Когда безопасная связь учит ребенка владеть собой, он ощущает силу и спокойствие в душе: в связи с другим, при поддержке других он черпает силу для самозащиты.
Вызывающая эйфорию сверхзащита усиливает работу опиоидной системы эндокринных желез. Молодое животное, которому впрыскивают опиаты, в конце концов перестает исследовать окружающее пространство и взаимодействовать с другими особями[156]. Тигренок, выкормленный соской и постоянно окруженный людьми, восхищающимися его красотой и кошачьей грацией, оказывается в аналогичных условиях. Подобная ситуация стимулирует такую активную работу опиоидных желез, что животное теряет всякую необходимость бороться за выживание или учиться жить бок о бок с другими особями. Будучи самодостаточным, оно не приобретает ни ощущения границ, вырабатываемого молодыми особями во время ссор, ни навыков участия в ритуалах взаимодействия, являющимися необходимым условием для социализации. При малейшем ущемлении его интересов животное нападает!
Десоциализирующий эффект морального страдания
Люди могут испытывать болезненные ощущения в теле, вызванные метаболическими изменениями, которые в свою очередь могут быть спровоцированы физической болью, а также разрывом шаблона ментальной репрезентации[157]. Каким образом это знание используют, например, палачи? «Пытать — означает не просто причинить боль. Это значит заставить человека понять, что физическая боль будет невероятно долгой»[158]. Палачи быстро заметили, что электрический разряд, пропущенный через гениталии мужчины, способен причинить ему страдания. Они усиливают страдания, говоря: «Пережив шок, ты больше никогда не будешь мужчиной». Ожидание чего-то ужасного усиливает ощущение боли и растягивает состояние шока. После мучительного разряда пытаемый думает: «Теперь я умер как мужчина». Ощутив физическое страдание, затем он длительное время страдает от ужасных сомнений.
Когда пытали иракцев, им завязывали глаза: палач знал, что «самая худшая боль — та, которую испытываешь в темноте»[159].
Еще одна известная история. Женщина беспрестанно ждала, когда наступит момент страдания, приходящего к ней неведомо откуда. Она с тревогой прислушивалась к шуму шагов и голосам, запечатленным ее памятью, пыталась уловить тепло, исходящее от тела палача. Узница, признанная невиновной, вернулась домой, но больше не смогла чувствовать себя свободной, поскольку каждый вечер, когда звонил телефон, она слышала одно и то же: «Это я». Безликий голос палача заставлял ее все время находиться в состоянии мучительного ожидания. Она избавилась от телефона, но было слишком поздно: несчастье отпечаталось в ее памяти. При одном только воспоминании о перенесенной боли тело невольно начинало страдать.
Мы все так или иначе испытываем физические страдания, однако никогда не признаемся, что нас пытали, ведь естественная боль не ведет к обесчеловечиванию. Нам стало очень больно в результате несчастного случая, а вовсе не в результате попытки разрушить нашу личность. Каждый, кого пытали, был еще и унижаем, частично мертв, лишился значительной части своего былого человеческого достоинства, подвергся дегуманизации, стал призраком самого себя. Мочиться в присутствии мусульманина на Коран, заставлять его голодать, а затем кормить исключительно свининой означает создать представление о себе, заставляющее его стыдиться: «Я совершил худшее из всех преступлений: позволил осквернить Коран, не произнеся ни слова, и, чтобы не умереть, нарушил закон — ел свинину. Значит, я — недочеловек, я утратил достоинство быть настоящим мусульманином».
Многие из тех, кого пытали, согласились унизиться, чтобы избежать пытки электричеством. Они умоляли, от страха мочились под себя и иногда даже пытались соблазнить мучителя — а затем благодарили его за то, что он избавил их от пыток. Они даже испытывали чувство благодарности к тем, кто их унизил до состояния «самого ничтожного человека на земле». Выжив в подобной ситуации, они вернутся к жизни, сохранив в памяти представление о том, что они сами отвратительным образом согласились унизиться: «Я способствовал своему унижению». Мужчина-жертва чувствует себя виноватым в том, что нарушил закон («Я ел свинину»), женщина-жертва стыдится того, что пыталась разжалобить палача («Меня унижали»). Перечисленные приемы пытки породили в душе жертвы чувство стыда, нарушили целостность представлений о себе — с этим отныне предстоит жить. Каждый раз, вступая в повседневные интимные отношения, подвергнувшаяся пытке женщина будет чувствовать себя унижаемой, грязной. Внешне эти эмоции проявляются следующим образом: пугливый взгляд, опущенная голова, бормотание. Поведенческий профиль стыдящегося возникает как результат крушения собственного «я», расколотого действиями со стороны другого.
После такого события внутренний мир наполняется страданием. Любой перцептивный контакт провоцирует страдание, любая встреча заставляет относиться к себе, как к объекту, имеющему меньшую ценность, чем другой. Чтобы уменьшить страдание, следует избегать контакта «лицом к лицу», а если это возможно, стараться не думать о подобных контактах вообще. Так нам удастся страдать меньше, однако несколько месяцев спустя одиночество, которое становится чем-то вроде анальгетика, вызывает отчаяние, близкое к депрессии. Вне контекста, предполагающего связи с другими — связи, способные нас поддержать, — без осмысления того, зачем мы живем, укоренившийся в нас благодаря стечению обстоятельств стыд уничтожает основные факторы устойчивости. Тогда мы принимаемся размышлять, и этот процесс заполняет пустоту, которую создало вокруг нас стремление избежать выстраивания жалких связей. Начинается процесс беспрестанного пересмотра причин плохого самочувствия, что оживляет наше восприятие и делает его физически болезненным[160]. Необходимое благо — избегание стыда — приводит к длительному колдовству под названием «размышление». «Я думаю только о том, почему, находясь рядом, он старается раздавить меня?» «Почему она настолько унижает меня, что не стесняется смеяться в моем присутствии?» Подобная интерпретация сродни паранойе — сберегает остатки самоуважения, делая другого ответственным за наше несправедливое страдание. Однако эта закономерная защита провоцирует быстрый крах: некий человек, пытая и унизив, подверг нас процессу дегуманизации. Чтобы избежать мучительной встречи лицом к лицу, мы отгородились ото всех, однако воспоминания и размышления продолжают отдаваться болью в нашей душе. Иногда возмущение помогает сохранить остатки самоуважения, а гнев придает нам смелость взорваться: «Откуда столько высокомерия, столько несправедливости, столько презрения? Я не так ничтожен, как вы полагаете!» Бунт возвращает нам достоинство, ненависть придает нам храбрости.
Скатившись вниз, стыдящийся обретает страх когда-либо стать счастливым. Пусть эта фраза вас не удивляет: вы бы сами стыдились быть счастливым, узнав о смерти матери. И все же это происходит. Смерть матери, плохо обращавшейся с вами, провоцирует, скорее, ностальгию по неудачной связи, а смерть матери, давно страдавшей болезнью Альцгеймера, вызывает чувство утраты и радость освобождения одновременно. Именно это неприличное облегчение и вызывает стыд от ощущения счастья. Обстоятельства медленной и отложенной смерти трансформировали труд скорби в труд умирания. Когда неизбежная потеря дорогого существа ранит нас, мы испытываем болезненную печаль и одновременно постыдную радость.
Подобный феномен можно наблюдать, изучая примеры пыток и дегуманизации: «Страдание позволяет оценить всю тяжесть преступления, совершаемого палачом. Если по какому-то неблагоприятному стечению обстоятельств я вдруг стану счастливым, словно ничего не произошло, если я забуду, выброшу из памяти, это значит — я буду относиться к пытке, как обыкновенной ошибке, реабилитирующей агрессора. Но об этом не может быть и речи! Я должен страдать и явить это страдание, мне необходимо испытывать боль, чтобы таким образом обвинить агрессора и заставить его бояться. Полная мера моего страдания станет записной книжкой, в которой будут зафиксированы преступления палача».
Аватары морального страдания
В качестве примера устойчивого поведения часто вспоминают Примо Леви, но этот пример не кажется убедительным. Робкий от природы, привязанный к своему родительскому дому в Турине, как моллюск к раковине, сохраняя в памяти ужас случившегося, дабы убедительнее свидетельствовать, он впал в реваншизм: «Уничтожить человека сложно… но вам, немцам, это удалось»[161]. Однако Леви смог обрести в Аушвице классический опыт психологической защиты — уход в фантазии. «Когда я вернусь, меня встретит семья, приготовит горячий праздничный обед, и тогда я стану рассказывать». Этот сон наяву, в который он время от времени сбегал от действительности, чтобы защитить себя от страданий, которыми была пропитана реальность, приносил ему мгновения воображаемого счастья. А потом этот день наступил. После освобождения из лагеря он вернулся к семье и во время обеда, состоявшегося в честь воссоединения, начал свидетельствовать. Как и в своих фантазиях, он рассказал все. И тогда, вспоминает он, «между миром и мной опустился ледяной занавес»[162]. Любимые люди замолчали, опустили глаза и стали избегать взглядов Примо, настолько их смутил ужас услышанного — вот так, среди бела дня. «Сестра смотрит на меня, поднимается и молча уходит»[163]. Выживший, свидетельствующий о том, что с ним произошло, мгновенно заморозил все свои связи с близкими. Члены семьи, замолкали, выходили из-за стола, и он остался один, с памятью, исполненной неразделимого ужаса. В Италии и Франции его книга не продавалась. Никто не желал знать, сколь тяжким оказалось бремя, которое ему довелось тащить. Эйфория от Освобождения и наступившего мира заставили замолчать тех, кто вернулся. Несколько десятилетий спустя книгу Леви, наконец, перевели на немецкий. Он испытал чувство реванша, «как будто направил в головы немцам револьвер». Эта фраза свидетельствует, что он прожил послевоенные годы, испытывая горечь утраты семейных связей. Домашние отказались слушать его, потому что подобное свидетельство уничтожало эйфорию, вызванную наступлением мира. Бывший узник, несмотря на свое желание двигаться вперед, беспрестанно возвращался к пережитому кошмару. И даже обретенная в лагере устойчивость не смогла ему пригодиться.
Время все расставляет по местам. Если, как гласит стереотип, «со временем все проходит», это происходит оттого, что время дает близким возможность поддержать пережившего травму. Опытное изучение сложившейся ситуации позволяет выработать конкретную стратегию по ее преодолению.
Роды сопряжены с неизбежной болью — пускай сегодня психологическая подготовка, а иногда и медицинские препараты позволяют женщинам не терять голову от схваток. Существует и своего рода естественная подготовка к процессу родов, связанная с постулатом, что восприятие боли различается в зависимости от того, какой репрезентацией обладает боль, перенесенная раньше[164]. Исследователь обращался к роженицам с просьбой оценить силу боли, чтобы лучше понять эффективность обезболивания. Оценка делалась сразу после родов, пять дней спустя и еще раз — спустя три месяца. Ответ однозначный: со временем сила боли уменьшается. Кривая на графике стремится вниз, какими бы ни были обезболивающие препараты и число рожениц. То есть мы можем утверждать, что представление о пережитой боли постепенно ослабевает.
Вспоминаю молодую женщину, кричавшую от боли во время схваток. Она умоляла акушерок прекратить пытку, хотела вернуться домой. Несколько часов спустя, отдохнувшая, накрашенная, в окружении семьи (мужа и родителей), она, улыбаясь, уверяла: «Все прошло отлично, я нисколько не страдала!»
Как объяснить подобный диссонанс? Можно попытаться так: «Я видел ее страдающей, значит, теперь она попросту хочет выглядеть молодцом в глазах семьи». А можно и так: «Она корчилась от страданий, чтобы о ней заботились». Для того чтобы правильно интерпретировать результат, необходимо применить сравнительный метод. Этот метод оценки болевых ощущений был реализован после эпизодов люмбальных пункций: в этом случае кривая не стремилась вниз! Три месяца спустя больные вновь оценили силу пережитой боли — она оказалась такой же, как и в первый раз[165]. Но почему воспоминание о люмбальной пункции по-прежнему остается болезненным, тогда как воспоминания о родовой боли стираются? Волшебник, провоцирующий изменения представлений о боли, зовется «малыш». Эмоции супруга, присутствие родителей, поздравления друзей трансформируют болезненный кокон, в котором некоторое время находится роженица. Но главное — это присутствие малыша, возникшая прочная связь с ним, удовольствие и «безумная влюбленность ста первых дней», о которой пишет Винникотт, придают страданию смысл. Этот смысл и поддержка окружающих — вот ключевые понятия, способствующие выработке устойчивости. Благодаря им представление о боли с течением времени меняется. Жизнь входит в привычное русло, расцвеченная ощущением триумфальности родов, мыслью о поддержке, оказываемой окружением, и о том, что все было сделано ради маленького волшебника, — и оно того стоило!
Но оно того не стоило, если рассматривать случай Примо Леви. Стыдно. Стыдно выпить стакан воды в присутствии Рафаэле, не поделившись содержимым. Стыдно выжить благодаря собственной трусости. «Чувство вины отступило на второй план, чтобы вернуться после Освобождения»[166]. Сложность сделать так, чтобы тебя услышали, необходимость свидетельствовать и особенно рождение негационизма дезориентировали его. «Они снизошли до понимания… но разве это могло как-либо изменить случившееся?»[167]. Одиннадцатого апреля 1987 г., после сорока лет мучительных сражений, Примо Леви бросился в лестничный пролет третьего этажа родительского дома.
Стыд, возвращение в прошлое, вызванное необходимостью свидетельствовать рождение негационизма, сводящее на нет все его усилия: «Но разве это как-то могло изменить случившееся? Нет никакого смысла свидетельствовать» — именно эти фразы мешают кривой страдания устремиться вниз. Время ничего не расставило по местам.
Подобный крах можно понять, изучив феномен «отпечатка»[168]. Когда лицо близкого человека, обеспечивающего безопасную связь, запечатлевается в нашей памяти, то позже, если происходит какое-либо событие, нарушающее порядок вещей, мы вначале пытаемся вновь почувствовать себя в безопасности и только потом начинаем анализировать, почему насильник пытался овладеть нами, и, ответив на собственный вопрос, решить проблему. В нашем представлении об этом испытании есть место для гордости — если нам удается одержать победу. Напротив, когда наша память хранит воспоминания о катастрофе и никакой уверенности в собственной безопасности нет, то же самое событие вызывает травматический разрыв шаблона, становится свидетельством очередного краха. Внутренний образ — в который раз — разрушается.
В 1930-е гг. антрополог Жермен Тийон изучала обычаи берберов. Наблюдала за их поведением, мимикой, анализировала одежду, предметы быта, особенности перемещений и поняла некоторые нюансы психики и культуры аборигенов. Она очень полюбила этих молчаливых людей, окруживших ее своей заботой. Когда она примкнула к Сопротивлению, то вместе с участниками «Сети музея Человека» была арестована и отправлена в Равенсбрюк. Чтобы смело перенести утрату свободы, унижение и постоянный риск смерти, имея в памяти базу проверенных кодов безопасности, она продолжила свои исследования в лагере. Жермен фиксировала перемещения, мимику и жесты эсэсовцев и каждый вечер объясняла в бараке товарищам по несчастью то, что ей удалось понять. Такая же заключенная, Женевьев де Голль, рассказывает, насколько это поддерживало их[169]. Ежедневные беседы стали причиной возникновения дружеской приязни в абсолютно ужасном контексте. Смысл, который придавали кошмарным фактам наблюдения Жермен Тийон, позволили женщинам не сломаться в заключении. «Когда мы знаем, что нужно делать, враждебная сила не способна нас раздавить». Сразу после войны обе женщины, пережившие травму, оказались лицом к лицу с необходимостью строить будущее в социуме. Их собственные раны сделали их альтруистками, чувствительными к любому проявлению несправедливости и страданию. Представление о былом несчастье выглядело на графике, как кривая, постепенно спускающаяся вниз, — это произошло в тот момент, когда им пришлось вновь учиться жить среди людей. Этим женщинам никогда не было стыдно за время, проведенное в заключении.
Когда стыд внутри нас растет из-за чрезмерной генетической чувствительности, неудачных эмоциональных связей в прошлом, повторяющихся реляционистских неудач, бесполезно говорить о каких-либо межличностных отношениях. И тогда мы сами изолируем себя — чтобы меньше страдать от того, что мешает нам придать смысл произошедшему. Мы рискуем стать жертвами сложных теорий, допускающих жизненный порыв в абсолютной в пустыне смысла.
«Магия заключается в том, чтобы изменить природу болезненного чувства, придав ему оттенок чрезмерного благородства»[170]. Альфред де Мюссе, размышляя о Святом Страдании, писал: «Ничто не делает нас столь великими, как великая боль… самыми прекрасными оказываются самые исполненные отчаяния песни… Мне известны те бессмертные мотивы, которые есть не что иное, как чистые рыдания»[171]. Увенчанная славой жертва очаровательна — благодаря своему Святому Страданию.
Как превратить в Святое Страдание свой стыд, если он — не что иное, как внутренний позор? Мы делаем все, чтобы скрыть его, ибо выставить стыд напоказ означает лишь усилить его. Сложно сделать из стыда произведение искусства, картину блестящей наполеоновской эпопеи, кровавую поэзию, чудесное несчастье. Когда мы встречаем теоретика, объясняющего нам, что наш позор проистекает от другого и достаточно лишь сразиться за выход из тени на свет, как мы сразу же прилипаем к этому человеку, надеясь избавиться от стыда, отравляющего наш внутренний мир.
Жермен Тийон, гордясь, что выдержала испытание Равенсбрюком, смогла управлять своим возвращением в нормальную жизнь. Примо Леви, стыдясь того, что выжил в Аушвице, избрал участь свидетеля, рассказывавшего о пережитой травме, — до момента, когда негационизм превратил его страдания в нонсенс.
Глава 5
Краснея от стыда
Кто я для другого?
В детстве мы испытывали страх. Один-единственный взгляд взрослого незнакомца до такой степени внушал нам страх, что мы старались спрятаться, отводя глаза. Нам потребовалось несколько лет медленного формирования личности, чтобы затем мы испытали похожее волнение, но теперь уже по другому — психологическому — поводу: «Каким он воспринимает меня?» Эта мысль станет основной, когда мы будем оценивать то, как смотрит на нас другой, означая сложное чувство, которое мы зовем «стыдом». У насилия иная природа. Пока мы не способны вложить во взгляд другого его представление о нас, нам вполне достаточно того, что он просто видит нас, — пока речь не идет о каком-либо взаимодействии. Когда же мы научимся проникать внутрь другого, ловить малейшие детали, помогающие представить его ментальный мир, мы станем думать: «Кто я в его мире?» И этот простой вопрос лишает нас покоя.
Мы подчиняемся мысли, которую сами и порождаем, — что другой втягивает нас в межличностные отношения. В подростковом возрасте эта функция обострена более чем когда-либо. Взгляд другого становится жизненно важным, поскольку он определяет наше существование: «Желанен ли я? Какая женщина согласится быть с таким мужчиной, как я? Взгляните на мои уши, они смешные. Мне стыдно, когда вы их замечаете. Когда я прячу их, мне становится легче». В этот период жизни стыд может возникнуть на пустом месте.
С возрастом чувство стыда медленно рассеивается. Мы смиряемся с непосредственными условиями нашего существования и успокаиваемся. Быть может, мы начинаем придавать меньше значения взглядам других? Быть может, мы становимся менее зависимы от других, отнимая у них часть былой силы? Переставая быть тем, кем мы являемся в действительности, в итоге мы неплохо выходим из затруднения. Наконец-то мы можем сказать, кто мы такие (надо было бы написать: «Мы можем признаться, кто мы такие»). Когда мы чувствуем, что обрели согласие с самим собой, наш стыд рассеивается. Когда мы возносим других на вершину, унижение ощущается сильнее.
Подобная межличностная связь провоцирует столь мощное напряжение, что оно способно разорвать связи… как травма! Я даю другому власть, за которую позднее упрекну его, поскольку его присутствие для меня мучительно и контакт с ним унижает меня. Даже то, каким я его вижу, вызывает крах моих представлений о самом себе — и мне становится стыдно!
Однажды я был презираем политиком, чьего уважения и не ждал. Я улыбался. И даже думал, что мне было бы стыдно, если бы он продемонстрировал свое восхищение моей персоной. Чтобы я стал стыдиться себя самого, нужно, чтобы место другого оказалось выше, надо мной, и чтобы я ждал от него уважения. Необходимо, чтобы я поверил, что он думает обо мне следующее: я ничтожен; и эта мысль заставляла бы меня стыдиться. Стыдящийся не осознает, что другой может игнорировать его или даже уважать. Он страдает от разрыва образа, который читает во взгляде другого.
Итак, подростковый возраст — это период, когда фантазии на тему самого себя препятствуют дальнейшей самореализации. Величие подростковых стремлений часто контрастирует с этой последующей слабой самореализацией. Такое препятствие сродни интрапсихическому разрыву, осложняемому своеобразием сюжета: «Я так надеялся на себя, так радовался своим сновидениям, которые, едва я открывал глаза, исчезали, и я понимал, что ничего не сделал, чтобы воплотить их наяву».
Интрапсихический разрыв шаблона возникает под взглядом другого, даже если этот взгляд является плодом нашего воображения, пусть даже стыд невыразим: «Я бы хотел получить много дипломов. Моя мать сошла бы с ума от счастья, ведь ей самой пришлось бросить учебу. Она бы обожала меня, наша связь с ней стала бы идеальной». Подобное райское представление сталкивается с реальностью, и стыдящийся, раздавленный такой реальностью, принимается упрекать себя: «Я не сделал ничего, чтобы воплотить мои фантазии… возможно, это ее собственные фантазии… она внушила мне их». Интрапсихический разрыв сохраняется даже в том случае, если травма носит межличностный характер: «Я не соответствую собственным амбициям, которые могут вполне оказаться ее амбициями. Для меня ее любовь — тяжкий груз. Поскольку я не могу самореализоваться, она презирает меня, я в этом уверен».
Связь рвется в тот самый момент, когда ее можно было бы просто трансформировать. В этом случае развития эмоциональной связи не происходит. Возможно, ребенок становится легкоранимым из-за «недостатка нарциссизма». «Даже будучи совсем маленьким, он обладал невероятной чувствительностью. Никаких положительных впечатлений, — рассказывает мать, — у него не было чувства юмора. Когда его дразнили, он начинал плакать. Все воспринимал всерьез». Трансформация связи может быть нарушена и тем, что принятые в семье суровые отношения препятствуют обновлению представлений: «В семье без конца повторялось: мой отец — чудовище. Я стыдился его до того дня, когда обнаружил, что после моего рождения мать сбежала, а отец рано вышел на работу, чтобы поднимать меня; ему же пришлось стирать мои пеленки. Только покинув родительский дом, я смог взглянуть на отца по-другому».
Социальная оболочка имеет сильное влияние, но пророчество не всегда предопределяет судьбу
Смысл, приписываемый тем или иным событиям, проистекает из контекста и истории нашей жизни. Эмоциональная окраска различных событий в значительной степени проистекает от аффективных реакций окружения. Внутри нас отпечатывается смысл, который, по их мнению, имеет какое-нибудь событие. Мнение братьев и сестер, школьных товарищей, соседей по улице, социальные законы и культурные стереотипы — все это оказывает влияние на смысл, который мы вкладываем в события.
Семейная типология логическим образом порождает отсылки, связанные с историей семьи[172]. Дети из благополучных районов имеют намного больше возможностей получить хорошее образование и занять руководящие посты, чем те, кто живет в бедных кварталах. Несчастному ребенку скучно в школе. Результаты его слабой успеваемости порождают в нем чувство стыда, толкающее его назад и делающее более сложным процесс социализации. Однако эта статистическая истина не одно и то же, что и истина индивидуальная, поскольку мы можем констатировать в ряде случаев парадоксальный успех. Бывает, что неграмотные дети становятся блестящими писателями, а из бедных кварталов происходят выдающиеся мыслители. Подобные случаи устанавливают «границы возможных исследований»[173], поскольку почти всегда наблюдаемый эффект возникает вследствие совпадения детерминант. Попытки объяснить всё, назвав только одну причину, попахивают тоталитаризмом.
Подобный способ сбора информации позволяет говорить о том, что условия взросления ребенка среди неустойчивого окружения увеличивает возможность происшествий, делающих нас более уязвимыми. Однако сразу же стоит уточнить: это замечание вовсе не является констатацией фатальности. Если мы развиваемся, будучи уязвимыми, невозможно, чтобы мы ничего не предприняли: разве кто-то заставляет нас ничего не делать?
Оказавшись в неустойчивом окружении, где личность едва ли имеет право существовать, мы можем задаться вопросами:
— Чаще ли возникает риск травматизма в окружении людей, подверженных всевозможным катастрофам?
— Нужно ли выработать собственный стиль эмоциональных привязанностей, чтобы развиваться в окружении людей, выстроенном наподобие карточного домика?
— Выработка факторов устойчивости оказывается более сложной в том случае, когда наши воспитатели сами не отличаются уверенностью?[174]
Когда три миллиона лет назад на Земле появился Homo sapiens, само представление о неустойчивости отсутствовало, поскольку все условия человеческого существования в то время были крайне неустойчивыми. Настоящее чудо, что человек не исчез, подобно 90 % других живых существ. Мы, люди, спали на земле, умирали от холода и голода, нас поедали дикие звери, но мы все-таки выжили.
Неуверенность в будущем существовании стала постепенно уменьшаться, начиная с эпохи неолита — примерно десять тысяч лет назад, когда наши предки стали учиться управлять природой. С каждым техническим изобретением возможность выживания увеличивалась. В средневековой Европе только от двух до трех процентов от общего числа населения имело ту же продолжительность жизни, что и сегодняшний человек, — ибо только аристократы, состоятельные буржуа и некоторые священники жили в стабильных, комфортных условиях. До XIX в. каждый второй ребенок, родившийся в семье простолюдинов, умирал в течение первого года жизни[175]. Женщины старались произвести на свет как можно больше детей, прежде чем отходили в мир иной, в среднем, в возрасте тридцати шести лет от роду.
Мужчины жили дольше и умирали между пятьюдесятью пятью и шестьюдесятью годами. Целые деревни вымирали в результате войн, неурожаев и эпидемий. В подобных условиях брошенные дети, как правило, умирали, но некоторые из них сбивались в небольшие группы бродяг, пытавшиеся выжить, совершая различные преступления. Среди этих волчьих стай, остервенело цеплявшихся за жизнь, иногда появлялся какой-нибудь мальчик, начинавший заниматься торговлей, становившийся буржуа или даже королевским медиком[176].
Мы — потомки этих выживших, которым удалось преодолеть невероятно жестокие условия существования[177]. Я должен был бы написать «невообразимо жестокие», поскольку в обществе, где жестокость — норма, этим не принято возмущаться: люди сильнее стискивают зубы, вот и все. Чтобы жестокость обрела оттенок чего-то неприемлемого, необходимо иметь власть взглянуть на мир без насилия — а такое возможно разве что в некоторых современных социумах. Чтобы представление о неустойчивости заполнило наше сознание, необходимо рискнуть понадеяться на правильное существование — стабильное и достаточно комфортное.
Однако XX в. был исполнен жестокости. Чего стоят хотя бы технологии, давшие человеку невиданное могущество: различные виды вооружений, атомная энергия и главное — административный ресурс (самый жестокий, самый коварный), когда одна простая подпись может приговорить к уничтожению тысячи людей.
Стыд в некоторых социальных изолятах
И вот мы видим возникновение на планете социальных изолятов[178]. В одних местах технический прогресс поставлен на службу человека, а другие места — без природных богатств, передовых технологий, и там не соблюдаются права человека; в этих последних царит только жестокость. Сегодня на Земле насчитывается более пятидесяти миллионов беженцев, и 50 % из них — дети. В 59 вооруженных конфликтах 80 % жертв — женщины и дети, ибо те, кто воюет, обычно не носят униформу. Они атакуют, а потом прячутся в больницах и школах. Убивающие родителей не останавливаются и перед убийством детей: два миллиона убитых, шесть миллионов искалеченных, двенадцать миллионов бездомных детей[179], не считая того, что почти все выжившие страдают посттравматическим синдромом или расстройством личности. Подобные социальные изоляты встречаются и в богатых странах: 30 % американцев и 60 % южноамериканцев живут в условиях бедности, сравнимых со Средневековьем. В изолятах, где у людей не хватает средств на то, чтобы отправить детей в школу и оплачивать лечение, смертность женщин в триста раз выше, чем в промышленно развитых странах[180].
В новом контексте нарастающей глобализации отчетливо ощущается шаткость общего положения — особенно если иметь в виду существование развитой системы здравоохранения, совершенных средств обеспечения безопасности, а также великолепные возможности, которые есть у индивида в богатых странах. Когда все бедны поголовно, меньше думаешь о бедности — просто считаешь, что жизнь тяжела, и не более того. Но когда возникает неустойчивая и болезненная ситуация балансирования между солидным спокойствием соседа и твоей собственной бедностью, ясно ощущаешь несправедливость и унижение. И может быть даже, несправедливость оказывается не столь тяжкой, поскольку оставляет простор для возмущения, вербального протеста и демонстраций, тогда как унижение толкает к самоумалению, уходу, стыду, сдаче без боя… до того дня, когда эмоциональный взрыв охватывает абсолютно всех. Итак, если возмущение — это шаг к самоуважению, то унижение нивелирует социальные связи.
В изолятах, где родители испытывают стыд, эмоциональный кокон, в который обернуты их дети, обеднен: мало смеха, слов, мало событий, люди находятся друг от друга на расстоянии и не испытывают тепла по отношению к ближнему, на неподвижных лицах застыли плохо скрываемые эмоции. При выстраивании подобных связей родители едва ли могут защитить своих детей, а те не видят в них гарантию безопасности. В глазах детей напуганные родители постепенно начинают выглядеть, как угроза, к тому же взрослые неспособны побудить своих детей испытывать удовольствие от поисков и открытий. А поскольку дети не могут начинать жизнь в условиях, отличающихся от тех, в которых существуют их родители, то, не имея поддержки, они ощущают себя скверно и обвиняют в этом, разумеется, своих родителей! Лавина трудностей увлекает огромное число индивидов в пропасть травм. А вынужденная социальная поддержка превращается в источник дополнительного унижения: подростки знают, что папу поддерживал его педагог, а маму — психолог. Им кажется, что их родители не отличаются силой или беспристрастностью. Эмоциональный кокон, окружающий детей, обеднен вследствие социально-психологических трудностей. В таких семьях мало говорят и много кричат, не умея справляться с эмоциями. В этом случае дети защищаются, держась от взрослых на расстоянии: они чувствуют себя увереннее среди себе подобных, на улице. Они изобретают что-то вроде неоязыка, отличающегося от языка взрослых, и, защищаясь подобным образом, утрачивают наследие предков. И наоборот, передача ценностей от одного поколения к другому становится мощным фактором устойчивости[181]. Когда социальная катастрофа приводит к эмиграции и молодежь слушает рассказы своих переживших травму родителей о страдании и делает вывод о том, насколько они достойные люди, — такая семья лучше защищается и гораздо легче устремляется к развитию. Но если условия существования лишают детей возможности слышать рассказы представителей старших поколений, процент травм заметно возрастает.
Изгнание и стыд
В 1980 г. индейцы майя были изгнаны из Гватемалы генералом Риосом Монттом. Часть из них нашла убежище недалеко от Мехико, тогда как другая часть направилась к полуострову Юкатан. Несколько лет спустя, благодаря усилиям международных организаций, они вернулись домой. Коллективная реакция на катастрофу в разных группах была различной[182]. Южная группа, которой удалось устроиться неподалеку от границы, сохранила общение со стариками. В этой группе соблюдение ритуалов стало определенной эмоциональной поддержкой. Они собирались вместе, чтобы молиться, танцевать и делить трапезу. Они смогли сопоставить свое изгнание с мифологией майя — беспрестанно вспоминая мифы и истории своих семей. Вернувшись домой, они легко освоились в традиционной культуре — по сути, все той же, а если и изменившейся, то не намного. В этой культуре часто звучали мотивы изгнания, преследования со стороны военных, но при этом упоминалась мудрость предков и храбрость молодых. Подобное представление о себе породило своеобразную нарративную безопасность, в которой люди черпали силы и достоинство. Когда нюансы политики позволили индейцам вернуться к нормальной жизни, они с радостью и гордостью использовали такую возможность. Мифология майя обрела еще одну — новейшую — главу.
Северная группа, оторванная от корней и оказавшаяся в резервациях, не имея возможностей общения с родственниками, тоже выжила — однако эти индейцы не соблюдали ритуалы майя, которые должны были помочь им вернуться назад, не вспоминали мифы с целью найти в них символическое обоснование своего изгнания. Возвратившись домой, они, утратившие традиционные культурные связи, испытали шок, горечь, стали агрессивными. Число посттравматических случаев возросло, поскольку каждый индивид, не вписавшийся в новые социальные условия, потерял всякий смысл жизни; а при отсутствии этого смысла зачем вообще жить в коллективе?
Полученная травма, разрушив культурные связи между членами группы, сделала их похожими друг на друга в их одиночестве. Ведь традиции и ценности, составляющие культуру, становятся своеобразным нарративным остовом, помогающим каждому члену группы определить «своих» в коллективе, и бесценным фактором устойчивости.
Даже если корни, связывающие нас с родиной, обрублены, еще не все потеряно. Группа людей, переживших травму, еще может вернуться к нормальной жизни, если будет опираться на миф, восходящий к обломкам традиций. Индейские племена, обитавшие в Андах к северу от Лимы, были изгнаны оттуда герильеро «Сияющего пути». Первые, кто ушел из родных мест, обосновался в городских предместьях, тогда как остальные не смогли устроиться нигде, кроме как на скалистых землях вдали от города. Однако члены этой группы не страдали проявлениями посттравматического синдрома. Несмотря на свою невероятную бедность, они не утратили основ своей культуры. Мужчины, прежде занимавшиеся сельским хозяйством, ходившие за тяжелыми плугами на склонах Анд, стали каменщиками. Они спали на земле, на отдаленных стройплощадках, в еще мокрой от пота рабочей одежде, а по вечерам занимались, чтобы сдать экзамены и занять должность мелкого чиновника. Все заработанное они отдавали своим женщинам, управлявшим жизнью в деревнях. Женщины организовали школу, детский сад, медицинскую службу, следили за соблюдением законов и каждый вечер устраивали праздники, объединявшие всех жителей деревень. Дети участвовали в процессе формирования нового уклада: отправлялись на поиски воды, продавали кока-колу в пластиковых стаканчиках, выставляли напоказ свои рисунки и делились между собой своими бедами. Никакого стыда, ни малейшей горечи в этом сообществе бедняков не было и в помине. Только большой объем работы, солидарность, праздники и собрания, организуемые с целью решать проблемы, иногда сотрясавшие коллектив.
Три группы гонимых из родных мест индейцев — все бедные, все лишившиеся дома, преследуемые за верность своим традициям, плохо принятые в чужой стране, стали жить по-разному.
Группа сломленных и униженных так и не смогла перенести депортацию.