Теплые вещи Аносов Саша
– Ну, читай, дурило.
– Пожалуйста!
Марат повесил на плечики дубленку, встрепенулся усами, вскинулся бровями, сверкнул очами и сказал:
- Съело НАТО
- кусок говна-то?
И торжествующе полез обнимать нас с Таней.
– Ну ты и идиот! – отозвалась Танька, высвобождаясь из усатых объятий. – Все?
– Все.
– Тогда до свидания.
– Как это «до свидания»? А это у вас торт стоит на столе?
– Торт, да не про тебя.
– Сейчас впаду в норвежский синдром прямо под вешалкой.
Но не успел Урбанский впасть в предсказанный синдром, как электрокукушка прокуковала снова. На этот раз за дверями оказалась Санька. Улыбающаяся, раскрасневшаяся с холода, с двумя огромными чемоданами на колесиках.
Сумятица в маленькой прихожей, несвязанные реплики, похожие на настройку инструментов перед началом концерта. Потом мы сидели на кухоньке, пили чай с тортом (торт ели только мы с Урбанским) и беседовали оживленно, но, пожалуй, несколько светски. По-другому быть не могло: три человека из четырех впервые видели друг друга. Разумеется, никак невозможно было говорить о Коле, об Олеге, о разводе, о планах на будущее. Говорили о Дудинке, о «Машине времени», о Норвегии, о Бродском и Искандере, а я всматривался в Саньку и искал глазами случившиеся с ней перемены. Не было никаких перемен. Но узнавание походило на пробуждение. Я узнавал – и словно впервые видел ее. А она, точно чувствуя, что происходит со мной, улыбалась смущенно и нежно. Казалось, что в обычном течении беседы за столом образуются медленные невидимые заводи, вкрапления вечности, когда мы с Саней встречались глазами и беседовали поверх слов и обстоятельств.
– Господа офицеры! Пожалуйте в казармы! – сказала, наконец, Таня, убирая чашки со стола в раковину. – Барышням пора баиньки.
– Позвольте сопровождать вас в обьятья Морфея, – галантно предложил Урбанский.
– Сами не заблудятся, не маленькие, – одернул я его. – Пошли!
– Как знать... – задумчиво произнесла Санька. – Я ведь первый раз в Москве.
На «Пражской» я извинился и под предлогом срочного звонка простился с Маратом. Хотелось побыть одному. Народу в метро почти не осталось, вагон был пуст. Нам так и не удалось поговорить с Саней. Прикрыв глаза, я вспоминал ее лицо, руки, улыбку и сознавал, что разговор о Коле и разводе не то чтобы неважен, но теряет мучительную неотложность. У нас оставалось два неполных дня.
17
За час до концерта Саня забежала ко мне домой. Бабушка еще не пришла с работы, я уже в третий раз повязывал галстук. Галстук оказывался то слишком длинным и торчал из-под пиджака, то весь уходил в широченный узел, из которого издевательски показывал мне треугольный язык.
Хотя Санька позвонила положенные два раза, в коридор с мимолетной задумчивостью выпорхнули Настя, девушка со стажем, и Анна Игнатьевна, старуха-мизантроп. Не ответив на «здравствуйте» ни единым звуком, они ухитрились каждая из своего угла показать, что с этой секунды Санька – их главный враг, а от меня ничего другого, кроме такой низости, не приходилось и ожидать. Конечно, я ведь подло отворил ворота их будущему главному врагу.
Из темного коридора мы юркнули в бабушкину комнату. Лужайка света грела обои, на боках чашек веселели огоньки.
Когда я принимал с Саниных плеч шубку, на лицо вспорхнуло и обняло его ароматное тепло. На ней было черное кружевное платье – роковое. Может быть, из-за платья, а может, оттого что она здесь первый раз, Саня церемонно присела на краешек дивана. Смутившись, я принялся хлопотать над чаем, раскрошил вафельный тортик, искал позолоченные ложечки с павлинами на черенке.
Вчера говорить о Санькиных обстоятельствах было нельзя, но сегодня следовало обсудить их немедленно, возможно, посвятить этому весь вечер. Но как начать этот страшный разговор, я не понимал, и поэтому суетился.
– Как же все теперь будет? – пробормотал я наконец, подкладывая ей в блюдце кусочек торта. – А, Сань?
Она молчала и смотрела на меня добрыми серьезными глазами. («Какие у нее, однако, ресницы!»)
– Коля мне родной человек, мне ужасно жаль... что так все выходит... Но так будет по-честному, – заговорила она.
– Вдруг ты еще передумаешь? – Как неубедительно звучали мои слова!
Чертовски не хотелось спрашивать про этого Олега, как будто само упоминание этого имени окончательно узаконит его существование, а меня запятнает предательством. Но рано или поздно придется говорить о нем, потому что Санька – мой друг. Нельзя же игнорировать ее главные чувства!
Она покачала головой:
– Все это была игра какая-то. Песни, свечи, стихи... А шкаф? Дверцу веревочкой два года завязываем. А у дивана ножка подломлена, книги подложили – да так и осталось. Полку кухонную с помойки принесли, отмыли...
– Но спелись вы хорошо же!
– И было хорошо, и было бы... – Она помолчала. – А знаешь, я иногда думаю: если бы меня не отговаривали от этого замужества, ничего бы и не было. А так получилось, что кроме чувств к Коле было еще чувство борьбы, я к свободе стремилась! Все это сложилось и вышло, что чувств – много. А в последнее время игра стала неинтересной. Наша с Колей игра. Север – там дом нужен, семья настоящая, иначе – какой смысл ехать в Дудинку? А семьи по сути нет, так, дуэт один...
Тиски обиды сжали мне зубы. Дуэт – это мало? Я любовался ими, мечтал о своей паре и всегда понимал, что такой чуткости, такого созвучия никогда у меня не будет, не может быть. И вдруг – надо же! – выходит, что дуэт меньше, чем семья.
– А что тогда семья? – спросил я тонким от досады голоском. – Борщ со сметаной? Семеро по лавкам? Как за каменной стеной?
– Сядь ко мне, сюда, – попросила Саня, погладив диван рядом с собой.
Я сел, так же, как и она, на самый краешек дивана, и продолжил:
– Думаешь, так легко найти своего человека, с которым можно говорить часами? Чтобы он тебя любил, слышал, да не просто слышал, а в другом цвете... С которым... Ну как ты не понимаешь!
Тут ее тонкие пальцы легко легли на мою руку. А через мгновенье в полуобморочном изумлении я понял, что ее голова лежит на моем млече. Запах ее волос и духов обступал меня, как пион – одуревшего шмеля.
– Это ты говоришь о себе, а не обо мне, – ее голос теперь был как бы частью моего тела, – это ваши отношения. Они другие, это же мужская дружба, и она у вас остается. Я рада, что ты есть у Коли, он ведь только о тебе и говорит...
– Да при чем тут...
– Я о себе столько не слышала, сколько о тебе, все Миша да Миша. Прямо не дружба, а любовь какая-то, – она хихикнула, – и так это заразительно...
Хорошо бы сердцу так не прыгать, оно меня не только выдает, так еще и наговаривает лишнего. Какой-то сильный круговорот мягко принял мою голову и стал ввинчивать куда-то в запахи, обрывки тревоги, праздничную толпу; к губам подступала преступная исповедь, и чтобы отогнать или хотя бы отсрочить ее, я сказал сдавленным голосом:
– А ведь нам выходить уже пора.
Голос сделался мне чужд, но сама обычность сказанного отрезвила. Безумство карнавала и вихри танцующих садов превратились опять в вечернюю бабушкину комнату, остатки торта в картонке, в пиджак, криво висевший на стуле (один рукав почти доставал до полу, точно в земном поклоне). Плечо милело памятью о недавнем прикосновении.
– Тут совсем недалеко, – стал говорить я, словно стараясь отогнать все еще близкое колдовство, – пешком, не торопясь, минут за пятнадцать дойдем.
– Как я выгляжу? По-консерваторски? – хитро спросила ничуть не смущенная Санька.
Она знала! Она все знала и смеялась надо мной! Но смеялась так, как будто она за меня, на моей стороне.
18
Неширокая улица Герцена, свет вечерних витрин, бронзовый Чайковский в позе романтического ямщика, от которого незаметно уехала бричка. Серая путаница зимней сирени. У Никитских ворот толпа просеивается, впуская в улицу, под чинные фонари, театральную и консерваторскую публику. Семейные пары в дорогих шубах, одинокие зябнущие чудаки, студенты и студентки, музыканты с черными футлярами всевозможных форм и размеров идут к Консерватории особым шагом, точно по нотам беззвучной увертюры золотых и бархатных предчувствий. С этих предчувствий начинается музыка – ее дальние предгорья. С каждым шагом предчувствия нарастают.
Вот и полукруглый консерваторский дворик, вот и взволнованные дамы, шепчущие про лишний билетик, вот и старинные двери в первое, слабенькое тепло круглого пустого зальчика, в котором звук шагов слышен не у пола, а почему-то у потолка – ах, как таинственно дрожит и покалывает каждый таинственный щелчок! Стеклянные грани отражений в следующих дверях, маленькая воспитанная толпа у касс. Поворот, еще полукруг стеклянных отблесков – и вот ты уже в настоящем большом тепле, приправленном дорогими духами, кожей, сукном и каракулем, запахом типографской краски со свежеотпечатанных программок. Пурпурный мох дорожек на паркетах, высокие своды, строгие пожилые билетерши на ступенях, мраморные колонны – гвардейское каре по периметру гардеробов. Перестук шагов все шире, невнятней, плотнее. Откуда-то доносится аромат свежего кофе, нарядными мальками юркают сквозь волны публики дети – а как же, сызмальства в мир прекрасного (свирепый шепот: «Тише, сиди смирно, ты мешаешь соседям, Алеша, ну потерпи, скоро кончится!»). Приятные улыбки, узнающие взгляды, бархатные портьеры, парадные портреты в простенках между окон, и всегда чуть более оживленный шум в буфете.
А потом неспешное рассаживание, оглядывание органных труб и дубовых высоких панелей, наслаждение от неслаженных звуков настраивающегося оркестра. Ах, как же здесь хорошо! Как празднично и в то же время по-домашнему прилегает к душе все, что происходит вокруг!
Покупая вчера билеты в Большой зал консерватории, я был убежден, что два часа концерта пройдут приятно и с благородным оттенком аристократической респектабельности. Разумеется, теперь об аристократическом оттенке можно было позабыть. Почтенная респектабельность тоже не достигается ни хорошим двубортным костюмом, ни правильно повязанным галстуком, ни даже черным кружевным платьем. Потому что когда под двубортным костюмом так колотится сердце, когда так влажны от волнения ладони, чинные филармонические радости валятся за борт, и ты вместе с ними.
Было ли мне приятно? Клянусь тенью Карла Густава Юнга, это чертовски непростой вопрос. В первом отделении давали скрипичный концерт Брамса. Величественный, как огромный водопад, как зеленые холмы, видимые с высоты холодных облаков, как многотысячные стаи птиц, пологой рябью срывающиеся с вороненых озер. Величественный, как аспидская боль, от которой раскалывалась моя голова, так что хотелось, чтобы дирижер приказал оркестру заткнуться, а кто не послушается, того поучить дирижерской палочкой по холеным рукам, а мощного скрипача Виктора Третьякова загнать за дубовую дверь, откуда он не в добрый час выперся со своей монументальной манерой исполнения, мешая мне собраться с мыслями. Позовите врача! Капеллана! Уведите детей, женщин и стариков! Впрочем, старики могут остаться.
Собраться с мыслями было абсолютно необходимо, так как мысли эти носились в голове даже не как вышеупомянутая многотысячная стая птиц, а как взбесившиеся летучие мыши-шизофренички в гулком бидоне.
Некоторая часть мыслей могла бы считаться приятной, например, воспоминание о запахе Санькиных волос, о ее руке, которая зачем-то легла на мою руку, а еще более о том, что она находится рядом прямо сейчас. Но даже эти приятные мысли были неспокойны и как-то чересчур велики для моего ума, так и норовя взорвать его на прозрачные пестрые конфетти.
Но, помимо этих радостных в общем-то мыслей, в голове было не протолкнуться от мыслей ужасных. Во-первых, это были мысли о Коле. Конечно, Саня и Коля разводятся, это точно, извивалась подленькая мыслишка. Саня свободна! Тут откуда-то строго отвечал другой голос: пусть даже она и свободна, но твой друг-то несчастен, его бросили! А если... Что если... Если рука легла на руку неслучайно, получается, что бросили Колю ради меня? Но даже если не ради меня, а я воспользовался... Нет, это категорически немыслимо!
Во-вторых, был еще этот Олег. Как же Олег-то? Существует он или просто выдуман, чтобы отделаться от мужа? А если существует, как же это – рука, голова на плече?.. Зачем это, как с этим быть? Может, ничего такого и не было? Просто доверчивый дружеский жест. По-девчоночьи... Может, нечего раздувать все эти руки и головы?
Украдкой поглядывая на Санькин профиль, я видел, что гордое величие музыки передалось и ей, она была строга, почти надменна – дудинская принцесса с официальным визитом. Хорошо еще, что я помнил про ее уши.
Но самое невыносимое было то, что все эти мысли приходили в голову не одна за другой в каком бы то ни было порядке, а все скопом, и, понятное дело, не могли в ней поместиться. В антракте мы в окружении нарядной публики фланировали по светлому фойе. Александра, дудинская принцесса, милостиво взяла меня под руку.
Чувствовалось, что она наслаждается новой ролью, осматривая глазами окружающих себя, свое платье, прическу, своего кавалера и довольна увиденным. Таинственная улыбка играла у нее на губах, и время от времени я слышал, что ее пальцы сдавливают мой локоть чуть сильнее.
Мы молчали. Некоторое время молчание было оправдано послезвучием Брамса, но потом Брамсом отговариваться было уже невозможно. Никогда до этого момента у нас не было таких длинных пауз. Следовало выбрать тему для разговора, не касающуюся ни Коли, ни Олега, ни Тайгуля, ни прошлого, ни будущего, а стало быть, говорить было почти не о чем.
– Когда-нибудь я хочу написать твой портрет, – откашлявшись, произнес наконец я. – Будто ты сидишь у окна, на тебе платье в весенних цветах, и в волосах цветы... Причем те и другие – настоящие. За окном сугробы, домик маленький, высокие сосны – тоже все в снегу. А весна – это ты.
Видимо, подсознательно я ожидал некоторой благодарности за свое обещание, потому что очень удивился, когда Санькины пальцы почти разжались, точно я сказал какую-то бестактность.
– Таак, – протянула она. – Продолжайте, молодой человек...
В голосе ее не было никакого неудовольствия. «Что ты делаешь? Это же ухаживание! Ты что, увиваешься? За кем, за Санькой? Надо спасать их брак, а ты тут лирические акварельки разводишь!»
– А помнишь, как мы ходили втроем зимой на Трехскалку? – мужественно принялся я делать отвлекающий маневр. – Коля вымачивал курятину в лимонном соке с водкой, а потом мы жгли костер, и было не холодно совсем. Вроде бы будний день был, в лесу ни души...
Ее пальцы опять нежно сжали мне руку. Странно.
– Помню, так весело было! А помнишь «малшык в оранжевый куртка»?
Конечно, я помнил. Уже после костра мы шли по лыжне, а нас обогнал подросток в оранжевой куртке, который немедленно после этого въехал в кусты. Мы с Колей отпускали реплики в стиле томных бухарских эмиров, поощряющих юного ганимеда: «Слушай, малшык в оранжевый куртощка, ти зачем так в кустик сабежал, щто там у тэбе пирипасено?», «Ай, давай еще са следующий кустик сабеги – вот так, вот так, ай, красиво как побежал, ай, ладный фигурка у тэбе!». И слегка помахивали рукой в варежке, как бы толстыми пальцами, унизанными перстнями.
Все это была совершеннейшая глупость, и смеяться было не над чем, но мы были три молодых дурака (точнее, два дурака и одна дуреха), вокруг – сказочный уральский лес в богатых снежных шубах, воздух искрился легким морозцем, впереди нас ждал целый свободный вечер, и наш хохот был проявлением полноты жизни и общей радости тому, что мы вместе и нам так хорошо, и всегда будет так хорошо или даже еще лучше.
19
В консерваторском буфете Александра отняла у меня руку, мы стояли в очереди за кофе и бутербродами с нежным, как зрелая луна, сыром. Улыбались, переглядывались, почти ничего не говоря. Буря внутри улеглась, стало тихо и хорошо. Прозвенел третий звонок: антракт закончился. Вспомнив наш зимний поход втроем и отогнав терзавших меня демонов, я слушал музыку и слышал ее как бы впервые.
Минор подкрадывался на ночных лапах, обносил лампадными огнями, отирал измученный лоб нездешним ветром, окружал добрыми тенями и улыбчивыми обаятельными масками. Я чувствовал полную беззащитность перед музыкой и такое доверие, как будто рождался ею заново: без опыта, без памяти, без страха.
Шли гуськом гобои, кларнеты, фаготы и флейты, пели под сурдинку скрипки, важно и вежливо басила виолончель. Все было любовь, и ничего, кроме нее, не было у меня. «Чего же тебе еще, если она лучше знания, опыта, борьбы, потому что выше и полнее?» Шла процессия кланяющихся лесов, проливались звезды и отменялись ссоры, разлуки, здесь мы дружили, любили и были вместе навсегда.
...Дорога назад... Притихшие, сонные, неслись мы в грохочущих тоннелях. Мелькали, задерживались и снова отплывали станции, бесплотный голос объявлял остановки, а мы были вне времени, как бы совсем в другом пути. Санина голова лежала на моем плече, но сейчас меня это не смущало и даже не волновало: на новые переживания не было сил.
Не уверен, что мы думали об одном и том же, когда выходили из «Пражской», ловили машину и ехали к Таниному дому. Молчание не тяготило, потому что в нем жила та самая музыка. А может, это слово заменяет другое, которое лучше подошло бы для обозначения моего состояния. Но слова этого не существует или мне просто неохота его произносить.
– Мишечка, спасибо за чудесный вечер. Так спать хочется, не знаю, смогу ли раздеться, – сказала Саня у самого подъезда, уткнувшись носом мне в щеку.
Татьяна, открыв дверь, внимательно посмотрела на нас:
– Пройдешь? – спросила она меня, так что стало ясно, что такой вариант не предусмотрен.
– Слышь, Танюх... А завтра можно у тебя заночевать?
У Сани самолет рано утром, мы бы от тебя и поехали...
– Будешь спать на раскладушке, – сурово отвечала Меленькова. – На старой и скрипучей, понял?
– Понял, – покорно вздохнул я.
– А тут Марат весь иззвонился, – добавила вдруг Таня. – Опять стихи сочинил. Хотел прочитать при всех.
Она коварно блеснула очками на Саньку. «Зачем она это говорит?»
– Съело НАТО моток шпагата? – спросил я иронически.
– Я думаю, – омерзительно-куртуазным голосом молвила интриганка, – это стихи о прекрасной даме.
– Страны – участницы Варшавского договора съели тапок Дункан Айседоры?
– Вот не надо! Не надо недооценивать соперника! – парировала противная Меленькова.
– Приеду завтра в полдень, – жестко пообещал я. – Доброй ночи. Спешу откланяться.
– Оно и видно, дружок, – предательски пропела Санька.
И обе захихикали.
Выходя из подъезда в размороженную сырость ночи, я убедился, что забыл в квартире на первом этаже свой покой. Но вернуться за ним как-то неудобно.
20
– Миша, так нельзя же! – сказал из темноты сердитый бабушкин голос. – Я все напишу твоей матери.
– Ба! Ты чего не спишь? Все в порядке, я взрослый. Спокойной ночи!
– Почему ты ходишь где-то до часу? Без шапки!
– Завтра надену шапку и буду сидеть дома. Спи уже!
Не включая свет, я сел на свою постель и смотрел за окно, ожидая, пока уляжется смятение. Но смятение не укладываясь, так что пришлось подать ему пример. Не спалось. Книги, стоявшие на шкафу, превратились в черный зубчатый монолит, похожий на изломы крепостной стены. Пианино раздалось, налилось чернотой и приблизилось к кровати. Даже через стену было отчетливо слышно, как стучат часы в соседней комнате.
Отбросив одеяло к стене – жарко! – я уставился в далекий потолок и думал: почему у Татьяны делается такой голос, когда она говорит со мной про Саньку? Ревнует? С чего бы это? Если бы она была в меня влюблена... Но как она может быть в меня влюблена, когда она старше меня лет на шесть и некрасивая совсем? И почему я раньше ничего не замечал? А еще Марат... Этому-то что надо? Вот, приехал человек на три дня, обстоятельства сложные (Коля, Олег... ну, может, я еще...). А ему туда же приспичило! Главное: что чувствует ко мне Александра, и, следовательно, что я должен чувствовать к ней?
Впрочем, закрадывались и подозрения в наивности всех этих вопросов. К примеру, если в девушку влюблены трое, никто ведь не скажет: «Все, больше нельзя, за этими не занимать!» Просто некому сказать! Наверное, не заказано влюбляться и некрасивым, и старшим. Да и необязательно влюбляться, чтобы ревновать. Мир непредсказуем, тайны закрыты, ключи потеряны.
За стенкой стучали часы – медленнее и резче. Поэтому оставалось нырнуть в сон, спасаясь от зубастых вопросов, на которые все равно не было ответов.
Обычно сны не задерживаются в моей памяти, да я и не хотел бы их удерживать. Но сон, который пришел ко мне этой ночью под утро, я запомнил, потому что он меня переменил.
Мне снился поздне-осенний день в далеком родном городе. Серые, как голуби, низкие облака глянцевали дождем землю, цепляясь за антенны пяти– и девятиэтажек. На рельсах вдоль Ленинградского проспекта стояли в ряд трамваи – «десятки» и «двенадцатые» – до самой улицы Зари. Видимо, они встали давно и стояли с открытыми дверями, так что люди изредка перебегали из одного вагона в другой. Я стоял на подножке и наблюдал за дождем и этими редкими перебежками.
Вдруг из одного трамвая (за семь или восемь впереди от моего) выбежала фигурка – такая знакомая, такая долгожданная! Еще не видя, кто это, я уже знал, что никого желаннее на всем белом свете нет, и надо во что бы то ни стало лететь за ней. Я стал переходить из вагона в вагон. Какие-то странные люди-тени жались к окнам. Как часто бывает во сне, ноги не хотели слушаться, и, вместо того чтобы нестись изо всех сил, я еле передвигался. Отчаянье охватило меня: «Лена! Это она, Ленка! Наверное, приехала навестить родителей. Ничего, я же знаю, где они живут. Сразу за "Мечтой" – во двор, дорожка между тощими рябинками наискосок». Помню, сразу почувствовал, как же грустно будет идти по этой дорожке...
Но во двор идти не приходится. Из динамиков вагона доносится музыка – та самая; узнаю ее сразу не по мелодии или череде гармоний, а по тому, как сладко обезоруживает она волю. И вот поднимаюсь в очередной «двенадцатый» трамвай и вижу, что Ленка идет прямо на меня. Не идет даже – бежит! «Тоже соскучилась, а как же».
Она подбегает ко мне, и я вижу: никакая это не Кохановская, а Санька! Санька, тоненькая, босая, в порванной замученной ночной рубашке. Она прижимается ко мне, облипая меня, обволакивая, застилая собой – волосами, слезами, музыкой этой. Вот-вот это разрешится, что-то случится, стрясется со мной, с нами.
Но звенит трамвай, дергается, опять звенит – и я узнаю будильник. Тот самый будильник, что раньше стоял в тайгульской спальне родителей, а потом переехал со мной в Москву. Где-то рядом (наверное, на крыше соседнего дома) каркает ворона, бабушка в своей комнате гремит кастрюлей и громко бормочет: «Чтоб тебя черти сгрызли!».
А я лежу в постели с мокрыми от слез глазами, потому что сон кончился, так ничего и не разрешив.
21
– Ты чего проснулся, Пушистый? Спал бы еще да спал, – сказала бабушка, которая за минуту до этого устроила кастрюльный перезвон и, видимо, из чувства вины разговаривала добрым голосом.
– Доброе утро, – ответил я печально. – Что на завтрак у нас хоть?
На столе уже громоздились горками разные продукты. Садясь завтракать в выходной, бабушка обычно выкладывает все припасы, точно собирается размораживать холодильник. В свою очередь, я люблю, чтобы на столе не было ничего лишнего, поэтому часто посреди завтрака иду мыть грязную тарелку: так хочется разгрузить от дел ближайшее будущее.
Поэтому узнав, что бабушка хотела на завтрак, я убираю в холодильник кубометр еды, причем – удивительное дело – она даже не замечает каких-либо перемен.
– А где тебя вчера черти носили? – спрашивает бабушка, не донеся до рта бутерброд.
– В консерватории, ба, где ж еще.
– И с кем же?
– А знаешь, что я там видел? – лукавлю я. – Афишу. В марте будет играть Женя Кисин!
– Кисин? Вот куда я хотела бы попасть, – начинает мечтать бабушка. – Женя Кисин – это такое очарование!
– Гений, – подтверждаю я, – одно слово. И такой душка!
– Билетов-то наверное нет уже!
– Какие там билеты! Женя Кисин – это золотовалютный запас нашей родины. Брови – дугой, губы – малина. Да еще на пианино играет.
Бабушка что-то подозревает и замахивается на меня полотенцем.
– Ба! Я билеты поищу. Может, Гаприладзе помогут или Петька Мосин... Кстати, я сегодня ночую у Мосиных.
– Как это ночуешь?
– Ну, меня пригласили.
– Ночевать?
– На день рождения с ночевкой. Ты меня не теряй.
– Ох, Мишка, ты дождешься, все матери напишу. Ведь с меня будет спрос, если что случится.
– Ба! Ну что может случиться? Завтра днем приеду домой. Что-нибудь купить?
Целую бабушку, мою посуду со скоростью звука и раскладываю сушиться на полотенце, так, что одна тарелка чуть не разбивается, – а счастье было так возможно!
Надо спешить! Сегодня – последний день. Последний, а я все еще не понимаю, что с нами происходит и что надо делать.
22
По небу в Бирюлево несутся клочья волчьей шерсти. Остатки жалкого снега тлеют в палисаднике. Навстречу мне толкает коляску мужчина с торжественным небритым лицом. Доносящийся из-за дома звук проезжающих машин непостижимым образом указывает, что сегодня суббота.
Дверь открыла Татьяна в пальто и одном сапоге. Сани нет. Нет, не сказала, куда, а ей самой уходить надо.
– Вот ключ, в холодильнике немного салата, пельмени. Есть картошка сырая, сварить можешь. Не тушуйся, товарищ, сиди смирно и жди. Обещала к трем вернуться красавица ваша.
Ушла. Слышно было, как захлопнулась дверь подъезда.
Зачем я приехал? Кому это нужно? Почему не не предупредили? Что все это значит?
Как всегда, Танина квартира без Тани начала вытаскивать и раскладывать на виду все свое сиротство. Плед на диване просился в стирку, подушки гомонили пестротой, как на репетиции театра «Ромен», в люстре не горела половина ламп, так что пришлось ее выключить.
Побродив из угла в угол, я взялся читать книгу, но слова не связывались в предложения. Заварил свежий чай, тщательно вымыв зеленый с золотом фарфоровый чайник: у чая был привкус березового веника. Нигде, ни в чем не было отрады.
«Она играет мной? – мешали вопросы. – Пытается вписать меня в свои поклонники, как позавчера Урбанского? Но это в мои планы не входит, я не призовой кубок и не игрушка. Я живу и мыслю масштабами вселенной, меня могут волновать только серьезные идеи, только глубокие чувства, только то, что может изменить ход истории. Да кто она такая, чтобы мной вертеть?»
... Но позвольте, а как же... Этот взгляд вчера в антракте, голова на моем плече? Искренняя – уверен – радость в ее голосе, когда она звонила из Дудинки? И говоря о нашей с Колей дружбе, она ревновала, готов поклясться!
После двух за окном потемнело. Город пытался глотнуть солнца через короткие просветы, а потом яркие полыньи опять затягивало подвижным мраком. Тучи неслись орда за ордой под укос, все быстрее, все ниже, все ближе к крышам домов.
«Надо уходить. Позвоню вечером, договорюсь встретиться перед отлетом в аэропорту».
«Нет, это ни к чему. Может, мы больше не увидимся, нельзя так испортить последнюю нашу встречу!»
«Дождаться, передать ключ, попрощаться и уйти; только не подавать виду, что расстроен. Сказать, что бабушка просила... ну, скажем, сходить с ней в Третьяковку... Нет, Третьяковка – это не срочно, можно отложить... В поликлинику... Нет, сегодня суббота... Да какого черта надо врать?»
«Вечно я преувеличиваю, воображаю невесть что. Все окажется другим и наверняка лучше, чем я подозревал. Зачем выдумывать неприятности, которых нет и скорее всего не будет? Чтобы накликать?»
Мысли так клубились и так морочили меня, что я уселся на диван, закрыл лицо руками и сидел так долго – не знаю, сколько. Когда я отнял руки, потер глаза и надел очки, то увидел, что за окном совсем темно, метет метель, причем снег летит не к земле, а параллельно ей, как будто падает с запада на восток.
Не отрываясь, я глядел на снег и понимал, что ничего так не хочу, как возвращения Саньки. Что ей сказать, как она ко мне относится, что случится между нами – сейчас было совершенно неважно.
Потом я набросил куртку и вышел из дому – почему-то казалось, что нырнув в поток снегопада, приближу ее приход. Хотелось вот так, не застегнувшись даже, идти в снег, по улице, сокращая расстояние между нами. Но куда идти? Она могла приехать на машине к подъезду или на автобусе – к другому концу дома. Мы могли запросто разминуться. А если она позвонит в дверь, и ей никто не откроет, она может опять уехать.
Войдя в квартиру и включив лампочку в прихожей, я обнаружил, что все волосы усеяны крупными ровными сияющими каплями растаявшего снега.
23
Она вернулась около восьми, веселая, со связкой каких-то свертков, пакетов, сумок. Увидев мое лицо, она сбросила ношу на пол в прихожей, взяла меня за плечи холодными руками, а я сразу обнял ее, точно спрятался в этом объятье.
– Дай я хоть шубу сниму, – сказала она утренним голосом через минуту.
– Где ты была? Я чуть с ума не сошел. А может, и сошел уже.
– Ну... Последний день в Москве. Когда я еще сюда приеду? Я была в Музее изящных искусств, смотрела импрессионистов. Потом дошла по Бульварному кольцу до Арбата... В молочном купила глазированный сырок – в жизни их не ела. Съела и – ты только никому не рассказывай, ладно? – опять вернулась в магазин, отстояла очередь, купила еще три штуки. Ужас!
– Но почему без меня? Почему?
– Мишечка, не сердись! Понимаешь, утром подскочила ни свет ни заря. Лежу, смотрю – а вокруг эта квартира. Еще пять минут... Потом еще десять – все она. Ну я и думаю: в Москве я или под домашним арестом?
Разумеется, можно было спросить, почему она не позвонила. Но не хотелось выглядеть занудой. Вот удивительный феномен. Где вы, ученые? Тебе кажется, что тебя разрывает от гнева и неизданного крика, а ты не только не кричишь, но воровато пытаешься спрятать малейшие признаки недовольства, суетливо заметаешь следы хмурости, ищешь нужные слова – приветливые, занятные, иронические. Что скажете, люди в белых халатах? Ах да, это ведь врачи, а не ученые. Ну пусть врачи, какая разница.
Ладно, скажу сам. Потому что твое отражение в ее глазах стало в тысячу раз дороже тебя самого. Ради того, чтобы удачно отразиться в этом взгляде, ты пойдешь на что угодно. Ты отрекаешься от себя.
Окна кухни выходили во двор. Здесь снег плыл медленно, зашторивая темноту наискосок, засыпая резервуары дворов.
– Тебе было весело?
– Конечно. Тебе так повезло с городом, Мишка.
Она взяла меня за руки, мы смотрели за окно на снег. Стало тепло и благостно.
– Представь: темное озеро, туман, огромные лепестки заливов, острова-горы поднимаются из воды... А мы плывем – и ничего не слышно, только как весла погружаются в воду... Туман, туман. А потом где-то впереди брезжат огоньки – ну вот примерно как те окна в доме... – тут я показал на еле видимый сквозь снег дом напротив. – Мы плывем к ним. Туман клочьями заволакивает лодку. Маленький островок. И там – гирлянда китайских фонарей – пурпурных, шафрановых, фиолетовых – начиная от причала, через сад и потом куда-то в туман. Последний туман уже кажется еле светящимся дымком...
– А знаешь, – задумчиво сказала Санька, поворачиваясь ко мне, – ты был бы очень красивым любовником...
Прямо за этими словами раздался звонок в дверь. Может быть, так кричит петух, разгоняя колдовские чары? Или мерзкий бесенок, который портит божественную литургию?
24
Осыпанная мокрым снегом Таня принесла горячую буханку «бородинского», бутылку «Хванчкары» и увесистый клин ароматного сыра. Она тараторила не переставая про книжку Саши Соколова, про поездку в Болгарию будущим летом, про свою маму и кота. Каждый лоскуток тишины она заполняла своим южнороссийским говорком, стуком стаканов, магнитофонной музыкой. Даже ее духи казались бравурными. За четверть часа дом воспрял светом, теплом, запахами и праздничной приподнятой живостью.
Мы с Санькой с радостью подключились к этой болтовне и приготовлению прощальной пирушки – кажется, с тем большей охотой, что финал предыдущей сцены был непредсказуем, невозможен. Когда стремнина тащит тебя в грохот огромного водопада, невозможно думать ни о чем, кроме как о падении в мегатоннах обезумевшей воды на зарытые в пену камни. Дальше ничего не будет – или, по крайней мере, об этом не думается. Теперь падение было прервано. Досада, радость, мысль о том, возобновится ли это безумное течение – все это обуревало меня. Но не высказывать же это при Тане Меленьковой! Так и получилось, что разговор наш был живее и милее ровно на эту энергию утаенных желаний и страхов.
– А я сейчас расскажу одну Мишкину тайну, – сказала Санька, когда мы сидели за столом.
Мои брови подскочили до потолка. А она, хитро улыбаясь (ах, как коварно и нежно сияли ее глаза), продожила:
– У нас в театре была девочка Оля.
– Внучкина? – спросил я с облегчением.
– Да, Внучкина. Моя подруга, между прочим. Так вот. Оля к Мише неровно дышала.
Я фыркнул. Оля была девочка высокая, черноволосая, с вечно приоткрытым ртом. Очень наивная девочка. К тому же (Санька даже не подозревала), я знал об этой тайне от Коли, поскольку Коля не умел хранить секреты.
– Кто бы сомневался, – высказала Татьяна. – Остаться равнодушным к такому Аполлону... в Тайгуле!
– ...И вот мы с ней разработали план, как она соблазнит Мишку. Подробно. Какие записки написать, куда позвать, что сделать... Чтобы он стал про нее думать, беспокоиться. Ах, Мишка, мы такой наряд ей придумали. Ты бы точно не устоял.
– Глупости! Я был влюблен в Кохановскую, и ничего бы у вас не вышло.
– Не скажи. Ты ведь не видел ее в той юбочке...
– Саша! Да ты просто кардинал Ришелье! – восхитилась Татьяна.
Коля рассказывал мне об этих интригах. Он говорил, что Оля Внучкина должна была влюбить меня в себя, а потом долго мучить, чтобы я привязался к ней насмерть. Но это неинтересно. Интересно, как сверкали глаза Саньки во время рассказа. Она говорила про Внучкину, а переживала что-то еще, а что – можно было только догадываться. По ее насмешкам было слышно, что она волнуется. Вокруг ее веснушек разгоралась заря румянца.
Очевидно, Таня тоже что-то почувствовала, потому что мало-помалу притихла и почти не принимала участия в разговоре, внимательно переводя глаза с меня на Саню и обратно.
– Ну Внучкина ладно, – сказал я. – Но тебе-то это было зачем?
– Я хотела вернуть тебя к жизни. Ты жил как отшельник, ни на кого не обращал внимания. Ленка Кохановская уже уехала в Сверловск, тебе нужна была подруга.
– Хорошо, а зачем тогда было подговаривать меня мучить? Мы же друзья?
– А затем. Ты не можешь иначе. Я тебя знаю: тебе нужны глубокие чувства. Как раны. Иначе у тебя ничего не получится.
«Так вот зачем ты изводишь меня эти три дня! – взлетела и принялась описывать круги над головой хищная мысль. – Значит, я тебе нужен».
– Так. Хорошо... Ну а почему тогда не довели дела до конца?
Помню вечер, когда Коля и Саня зазвали в гости меня и Олю Внучкину. Устроили танцы, погасили свет, зажгли, понятное дело, свечи. Какая была у Оли юбочка, не помню. Но танцевали мы по очереди, то с Саней, то с ней. И кроме этих танцев с прижиманиями ничего дальше не случилось.
– А потому, что пожалела я вас обоих, – лукаво вздохнула Санька и проникновенно посмотрела на меня. – Ведь Олька тебе не пара, да и не было бы ей с тобой счастья.
– Вот вы говорите «пара», «не пара»... – очнулась, наконец Таня, которой надоели наши полунамеки. – А у нас в общаге МГУ жили два друга-педика. Ну, ничего тут необычного нет, потому что мальчики всегда в общежитии живут с мальчиками, только тут один из них был тайной девочкой. И вот общалась эта парочка очень смешно. Своими ушами слышала, как Влад сказал: «Вовк, сука такой! Опять мое полотенце с зайкой на полу!».
А потом мы все готовились ко сну. Чемоданы и сумки в прихожей, щекотливая толкотня вокруг ванной, девушки в халатиках, волнующая, приятная неловкость, смешки, запах чистых отглаженных простыней. Таня легла у дальней стены напротив окна, я – на раскладушке вдоль окна, а Санькин диван оказался голова к голове с раскладушкой. Еще с полчаса мы разговаривали втроем с выключенным светом, а потом пожелали друг другу спокойной ночи, потому что утром нужно было вставать очень рано.
Было около часу ночи. Шторы задернуты, в комнате – ни проблеска, ни отсвета. Брезжила бессильная сизая синева простыней на Саниной постели, чернел на подушке водоворот ее волос. Спать не моглось – какой там сон! Завтра она уедет, и я так и не узнаю, что она думала и чувствовала эти три дня, каков был смысл в тех знаках, которые осыпались на меня, как метеориты.
Татьяна-то заснула? Я прислушался: не было слышно ни единого звука, только на кухне содрогнулся, выключаясь, холодильник – и опять потекла тяжелая ночная тишина. Вдруг Саня подняла голову от подушки и посмотрела на меня. В темноте, без очков я видел лицо, но не мог различить ни выражения глаз, ни движения губ. Было все так же тихо. Из-под ее одеяла показалась рука, которая скользнула на подушку, как гибкая ящерка на ночной пригорок. Легко и неслышно рука мелькнула в воздухе и переметнулась ко мне. Ее пальцы оказались совсем рядом с моим лицом, и я протянул навстречу свою руку. Сердце у меня колотилось так, что могло разбудить жителей всего околотка. Я хотел поцеловать эти горячие пальцы, потянулся вперед, но проклятая раскладушка металлически взвизгнула, и я застыл в ужасе.
Пару минут длилось затишье. Однако магия действовала: я чувствовал, что мое тело вместе с одеялом вот-вот вознесет над раскладушкой и бросит туда, в угол. Маятник сердца раскачивался из стороны в сторону, расшатывая с каждым ударом мой неокрепший организм. Но едва я ползком возобновил наступление, брезентово-алюминиевая тварь произвела второй неодушевленно-душераздирающий вопль, точно в ней была установлена морально-охранная система.
Не знаю, спала ли Меленькова до этого адского скрежета, но теперь она яростно заворочалась.
Мои и Санькины пальцы были сцеплены («надеюсь, с Танькиной кровати ничего не видно!»), и сейчас по ним гулял ровный жар, как если бы они принадлежали одному телу. Двигаться было нельзя, и я стал произносить какие-то беззвучные страстные слова и посылать их Саниному лицу: она уже опустила голову, но лицо ее было открыто и обращено ко мне.
Наши пальцы сплетались, перекрещивались, ласкали друг друга с такой изобретательной нежностью, точно занимались любовью вместо нас на сотни изощренных ладов. Сколько длилась эта ручная камасутра, не знаю – была ночь, вечность, безумие, однако в третий раз дико пропела раскладушка, и тут Танька Меленькова возмущенно выскочила из кровати, вышла из комнаты на кухню. Звякнул чайник, плеснул звук наливаемой воды... Через пол-минуты она вернулась, резко плюхнулась в кровать («Она все видела! Кошмар!»), задернула одеяло и гневно затихла. Наши руки разбежались кто куда. Мы затаились. Мне было стыдно, гадко и ужасно хотелось продолжения. Я чувствовал себя пулей, которая с огромной скоростью и силой уже пролетела половину ружейного ствола, но внезапно была остановлена, не потеряв напора и плавясь от напряжения. «Что я наделал! Как я буду смотреть в глаза Тане? А Коля? Я сволочь! А если нам через полчаса тихонько запереться в ванной? Заткнись, идиот! Радуйся, что ничего не случилось! Что она сейчас чувствует? Хочу прикоснуться к ней ужасно, хочу во весь голос признаться... В чем? Кому?»
Прошло время, и я услышал ровное, сонное дыхание рядом, совсем близко от меня. Счастливы люди, которые могут заснуть просто потому, что вокруг темно, тихо, тепло и в квартире не рвутся артилерийские снаряды и газовые баллоны. В течение всей ночи я тщетно пытался нырнуть в сон: забытье обмелело, и ни одна пересохшая лужица не могла вместить меня с головой. К тому моменту, когда зазвенел будильник (за окном было еще темно), я так измучался от тщетных попыток уснуть, что был рад возможности встать, умыться, зажечь на кухне плиту и поставить чайник. А еще я с удовольствием обнаружил, что все мои мысли от бессоницы притупились и не причиняют мне острого беспокойства. Заспанные девушки зевали, терли глаза и передвигались медленно и неверно, как сдуваемые сквозняком привидения.