Роковые годы Никитин Борис
Беру новый бланк. Знаю, что обвинят в неисполнении двукратного приказания Временного правительства. После минутного размышления собственноручно вписываю так: «Доставить Нахамкеса в Штаб округа». Ставлю печать, подписываю и отправляю ордер с нарочным.
Должен отметить, что я совершенно сознательно не поставил даты на ордера, подписанные 1 июля. Было ясно, что все 28 человек при переездах их в Финляндию или обратно не будут схвачены в один день. А каждый день нес мне все новое и новое, что могло еще более обосновать и оправдать мои постановления, как и оказалось в действительности.
Такой порядок не вызывал никаких недоразумений, так как, поставив фамилию, я выдавал на руки ордера только своим высококвалифицированным служащим. В отличие от тех, кто поручал обыски разным любителям, на нас за все время, конечно, ни разу не было никаких нареканий.
Теперь же дело идет о Нахамкесе; а потому не сомневаюсь, что история выйдет громкая. К тому же ордер выписан именем Главнокомандующего; чувствую, что подкатил Половцова, и считаю необходимым его предупредить. А тут и он сам входит в свой кабинет, где на походе расставлен мой письменный стол генерал-квартирмейстера.
– Я, кажется, подвел тебя, так как вопреки приказанию Правительства все-таки арестовал Нахамкеса.
Половцов не может скрыть своего удовольствия:
– Ах, как хорошо сделал! Большое тебе спасибо! Вот и прекрасно. Да я скажу Керенскому, что он отменил арест Стеклова, а я арестовал Нахамкеса, – шутит он, задает несколько вопросов о заводе Лесснера и исчезает[97].
Часам к 8 вечера с шумом и грохотом в комнату 3-го этажа Штаба доставляется Нахамкес. Молодежь волнуется, прибегает, сообщает, что Нахамкес выражает возмущение, как осмелились арестовать его, члена «исполнительного комитета всея России», требует к себе Балабина или меня.
– Как мне с ним себя держать? Я бы не хотел к нему выходить, – говорит мне Балабин.
Тогда мы условились так: к Керенскому идет он и ко всем многочисленным обвинениям, выдвинутым при первой попытке ареста, прибавляет еще и новое – укрывательство Ленина, которого разыскивало Временное правительство, а к Нахамкесу выхожу я по возвращении Балабина.
Последний является часа через два: «Керенский возмущен, приказал изъять от нас Нахамкеса и передать его на усмотрение прокурора Судебной палаты». Так. Замечательный жест, если принять во внимание, что Керенский знал и от Козьмина, и от товарищей министра о подготовляемых покушениях. Оценил ли тогда Нахамкес такую деликатность?
Иду к Нахамкесу. В большой комнате десятка два всякого рода солдат, ординарцев, несколько офицеров. Развалившись, у стола сидит Нахамкес. Я отпускаю двух конвойных солдат, так как бежать от нас немыслимо. Останавливаюсь среди комнаты и спрашиваю:
– Вы хотели просить меня о чем-нибудь?
На это Нахамкес развязно и не трогаясь с места:
– Но я просил вас прийти еще два часа тому назад.
Такая обстановка для меня недопустима: кругом солдаты, я стою, а он сидит, нога на ногу, откинувшись спиной к столу, локти назад на столе. Делаю вид, что не слышу его ответа.
– Так вот, если хотите со мной говорить, так потрудитесь встать, – делаю я ударение на последнем слове.
Вскакивает как на пружине. Характер этого господина известен не мне одному. Настойчивый нахал, старающийся все время сесть вам на шею, он тотчас же трусливо прячется, как только на него прикрикнут. Но это не мешает ему высматривать случая, чтобы снова полезть вверх до нового окрика. Так было у нас с ним несколько раз и в этот вечер.
Нахамкес брюнет, громадного роста, выше меня, широкоплечий, грузный, с большими бакенбардами. Делаю несколько шагов в его сторону и сразу же начинаю жалеть, что двинулся с места: по мере того, как я приближаюсь к нему, у меня все больше и больше начинает слагаться убеждение, что он никогда в жизни не брал ванны, а при дальнейшем приближении это убеждение переходит в полную уверенность. Положительно начинаю задыхаться и непроизвольно делаю шаг назад.
– Почему вы меня арестовали, невзирая на запрещение Правительства? – спрашивает Нахамкес.
Отвечаю ему прописными фразами самого подлинного демократического словаря:
– Я знал, что при старом режиме особые исключения делались министрам и членам Государственного Совета; но ведь при новых условиях, кажется, все равны. Почему я должен сделать исключение для вас?
Смотрю – не понравилось. Очевидно, расчеты на эффект перед аудиторией провалились, да и трудно уже обличать нас в «контрреволюции».
– Как? Значит, вы арестуете и члена Учредительного Собрания?
Я: Не понимаю, причем тут Учредительное Собрание?
Нахамкес: Да, но я член Исполнительного комитета Советов солд. и раб. депутатов всей России, член законодательной палаты. По крайней мере, мы сами так на себя смотрим, – спешит добавить он, видя на моем лице неподдельное удивление.
– Не знаю, как вы на себя смотрите, – начинаю было я, но нас прерывает дежурный офицер, который докладывает, что прокурор Судебной палаты Каринский спешно просит меня к телефону. Выхожу в коридор. На всякий случай делаю знак дежурному, чтобы понаблюдал за дверью и не выпустил: все же так спокойнее.
По телефону Каринский сообщает, что ему известно об аресте Нахамкеса, которого мы должны передать в его ведение; но сам он очень занят, приехать не может, а вместо себя пришлет товарища прокурора. Это мне сразу не понравилось: не я позвонил ему, а он мне, значит, уже знает всю историю, а также, что Нахамкеса надлежит передать в его распоряжение. Очевидно, уже получил приказание и директивы. Но от кого? Балабин с ним ни в каких сношениях не состоял и никуда не телефонировал. А кроме меня и Балабина о приказании Керенского никто не знает. Значит, сам Керенский поспешил передать инструкцию. Наконец, очень подозрительно, что энергичный Каринский, так часто приезжавший ко мне, на этот раз сам отстраняется.
Возвращаюсь и говорю Нахамкесу, что напрасно он ссылается на распоряжение Временного правительства, так как военный министр сам приказал рассмотреть его дело прокурору, представитель которого сюда приедет.
На этот раз, едва я вхожу, как Нахамкес встает, вытягивается и, выслушав мои слова, спешит сказать:
– Я в вашем распоряжении.
Только поворачиваюсь, чтобы уходить, как вдруг распахивается дверь и в комнату входят председатель Совета солд. и раб. депутатов Чхеидзе, а с ним из президиума – Богданов и Сомов. Кто предупредил и этих об аресте? Откуда они узнали – мне неизвестно.
– В чем дело? – участливо обращается Чхеидзе к Нахамкесу и трясет ему руку. Следуют дальнейшие рукопожатия.
«Ну, – думаю, – попал под обстрел тяжелых батарей».
Нахамкес, перед тем загнанный в угол, быстро выправляется.
– Вот видите, арестован самовольно Штабом округа, – пробует он возвысить голос.
– Неправда, – в свою очередь повышаю я голос, – ведь вы же видели, что я приказал убрать караул.
Чхеидзе явно конфузится, чувствует себя неуверенно.
– Будьте добры, нельзя ли нам пойти в какое-нибудь другое помещение? – обращается он ко мне, показывая на находящихся в комнате солдат.
– Хорошо, пожалуйста.
Иду вперед; все выходят по очереди; а навстречу подходят ко мне резервы и прежде всех Балабин.
Устраиваемся в большом кабинете Главнокомандующего, где собираются: с одной стороны – Чхеидзе, Богданов, Сомов и Нахамкес; а с другой – Балабин, я, известный горный инженер П., начальник контрразведки В. и состоящий для поручений при Главнокомандующем ротмистр Рагозин.
Начинается бесконечный разбор дела, продолжавшийся всю ночь напролет. Привожу довольно тяжелую сцену, за которую я получил впоследствии несколько упреков.
Нахамкеса уже не узнать: ободренный присутствием главных сил Совета, он, окончательно расправив крылья, постепенно лезет вверх. Он подробно комментирует, как был редактирован первый ордер без числа, и предлагает Чхеидзе самому прочесть его. Чхеидзе просить меня показать ордер. Но он остался у капитана Снегиревского.
– Да я и не намерен отрицать, что на первом бланке не было числа. Именно потому я и отправил второй ордер, – отвечаю Чхеидзе.
С Нахамкесом непосредственно я уже больше не разговариваю и как бы не замечаю его присутствия. Нахамкес, в свою очередь, обращается только к Чхеидзе.
За все время расследования ни один из нас не коснулся существа обвинения.
Нахамкес, продолжая наступление, переходит к незаконности второго ордера. Мы выслушиваем длинную цитату о том, как я не выполняю приказаний Верховной Власти. Чхеидзе поворачивает в мою сторону очень удивленное лицо, а я возражаю, что написал не «арестовать», а «доставить в Штаб округа».
– Ну, Борис Владимирович, ведь это игра слов. Какая в них разница? – улыбаясь, подает реплику Сомов.
– А вот та разница, – отвечаю я иронически Сомову, – что Нахамкес не сидит сейчас в тюрьме; а сверх того я имею удовольствие беседовать с вами и еще одну ночь проводить без сна.
Теперь я из обвинителей попадаю на скамью подсудимых.
Тем временем ординарцы ищут капитана Снегиревского, чтобы получить от него оба ордера. Нас предупреждают, что ждать придется очень долго, так как Снегиревский уехал домой и, очевидно, лег спать. Но Чхеидзе просит разбудить его обязательно и привезти со всеми бумагами. Видимо, он твердо решает не оставлять Нахамкеса у нас одного. А тут, как на грех, еще и товарищ прокурора не показывается.
Теперь с нашей стороны идет впереди Балабин. Чувствую, что шестая ночь подряд совершенно без сна затрудняет мою речь; становится трудно вспоминать слова; голова отяжелела и, вероятно, обескровела. Некоторое время слышу, словно во сне, как Нахамкес недвусмысленно укоряет Чхеидзе за то, что когда его привезли на Финляндский вокзал, из толпы кто-то заорал: «Вот он – автор приказа № 1». Ссылаясь на этот возглас, он делает вывод, что все наши обвинения так же неосновательны и несправедливы. Как будто издалека слышатся слова Балабина, что Штаб не отвечает за выкрики из толпы. Его снова покрывает густой бас Нахамкеса. Последний наглеет все больше, карабкается все выше и выше. Смутно доносятся раскаты обвинений по адресу Штаба, где «все произвол и самоуправство».
Наконец, Нахамкес «категорически» требует занести все мои действия в протокол.
Кровь вдруг ударяет мне в голову; в глазах мгновенно просветлело, и я с шумом выскакиваю из кресла:
– Это для чего же? Чтобы потом показать протокол немцам? Сделать им известной всю мою систему арестов?
Голос мой громкий, дрожит, повышается:
– Достаточно контрразведка расшифрована, чтобы я дальше терпел все это безобразие!
Тут покрасневший Чхеидзе вскакивает, как от толчка в спину, приподымает руки в мою сторону и спешит заверить:
– Господин генерал-квартирмейстер, даю вам слово от всех присутствующих членов Исполнительного Комитета Совета и прошу вас верить, что ни одно слово, произнесенное здесь, не будет вынесено из нашего заседания.
Чхеидзе садится, но его заявления меня теперь уже остановить не могут.
– Начальник контрразведки, – обращаюсь я к судебному следователю В. Он быстро подымается и вытягивается. – Передайте всем без исключения чинам контрразведки мое категорическое приказание: никому не отвечать ни на какие вопросы о наших делах, от кого бы они ни исходили. А если бы к ним обратился кто-либо из членов Временного правительства, то чтобы направили его ко мне.
– Слушаюсь, – отвечает измученный, бледный начальник контрразведки, опускаясь в кресло. На этом «разбор» дела естественно кончился.
Все остановилось; дыхания не слышно. Сон как рукой сняло. Мельком вижу торжествующий огонек в глазах Балабина. Однако успокоиться нелегко. В голове стучит; начинаю ходить по диагонали большой комнаты при гробовом молчании. Иногда ясно вижу, а то чувствую, как, пока перехожу из одного ее конца к другому, за мной поворачиваются головы.
Нахамкес свернулся, прижался. Он уже до конца не проронил ни слова.
Первым неудачно пробует поддержать разговор Сомов:
– Какой вы сегодня сердитый, Борис Владимирович!
Слышу его примирительные слова. Останавливаюсь перед
ним и почти кричу:
– Надоел мне ваш Нахамкес!
Опять подымается Чхеидзе, опять просит верить, что ни одно слово не выйдет из этой комнаты.
Да, роли переменились. Вижу, что все повернулось прекрасно. «Самое главное, – думаю, – молчать, надо молчать, пока не возьму себя в руки, а то такие мастера слова так незаметно подцепят, что от меня перья полетят».
Продолжаю быстро ходить. Напряжение кругом все растет. Вероятно, боятся, что выну револьвер и начну стрелять.
На миг останавливаюсь, открываю дверь и кричу:
– Позвать дежурного!
Переглядываются. Приходит офицер. Громко говорю, чтобы все слышали:
– Пошлите сказать капитану Снегиревскому, что он может не приезжать, так как он мне больше не нужен.
Молчат. Настроение накалилось до предела.
Богданов не выдерживает, улучает минуту, когда я у конца комнаты, у окна, спешит ко мне:
– Да поймите же, мы совсем не против вас. Наоборот: мы всецело на вашей стороне и сами не знаем, как нам избавиться от Нахамкеса. Мы только хотели, если вы идете против таких видных членов Совета, как он, чтобы все было безукоризненно правильно, а тут ордер без числа.
Ничего не отвечаю. Но едва Богданов возвращается к Чхеидзе, как срывается с места ротмистр Рагозин:
– Скажи только слово, одно слово, и я их всех сейчас выброшу в окно.
Не знаю, слыхали ли другие Рагозина; но зато совершенно уверен, что когда после него через несколько минут ко мне подлетел горный инженер П. и заговорил как бы шепотом, то вот его слова были слышны на Дворцовой площади: «Как ты думаешь, что мне будет, если я сейчас убью Нахамкеса?»
– Уверен, что ничего, – отвечаю я и поворачиваю ему спину.
Экспансивный инженер П. не убил Нахамкеса. Он понимал, как и все мы, что, устранив одного, не спасти положения, а приводили их по одному. Вывести же в расход всех видных большевиков мы не могли, так как не знали, где они прятались, и совсем не имели охотников белого террора.
Наконец, возвращаюсь в кресло.
Чхеидзе снова дает торжественное слово от всех присутствующих, что все сказанное здесь никем и нигде не будет повторено.
Лучи солнца уже заглядывают в комнату.
Начинаю перебирать в памяти все, что имею против Нахамкеса, так как непременно хочу его засадить; а товарищ прокурора должен приехать с минуты на минуту. Наконец он появляется. Отвожу его в сторону и подробно излагаю «досье» Нахамкеса. Слушает со скучающим видом, будто поневоле, торопится, не задает буквально ни одного вопроса, не спрашивает ни одного доказательства, словно все знает заранее или будто приехал с готовым решением. Объявляет Нахамкесу, что он свободен, и поспешно ретируется.
7 часов утра. Чхеидзе уводит Нахамкеса. Кабинет Главнокомандующего пустеет. Остаемся мы вдвоем с Балабиным. У обоих не хватает слов, да их и не надо…
В 11 часов утра из «Довмина» приходит приказание военного министра: «Главнокомандующему арестов по восстанию больше не производить, а право на эти аресты сохранить только за прокурором Палаты».
Глава 15
Обреченные
Измена в левом секторе и массовые убийства на улицах привели в негодование терпеливого петроградского обывателя. Маятник сразу качнуло вправо.
– Теперь будут останавливать контрреволюцию, – сказал мне, усмехнувшись, Балабин.
И действительно, к нам в приемную начинают приходить пожилые женщины хлопотать за мужей, только что арестованных, кем – неведомо. Я только догадываюсь, что политическая канцелярия Козьмина тоже работает не покладая рук. То были жены старых деятелей Союза русского народа или Михаила Архангела, имена которых уже в те времена были достоянием древней истории. Они запрятались после отречения Государя кто куда мог, в страхе никуда не показывались.
Одна из пришедших положительно меня не отпускает:
– К вам я обращаюсь, как к офицеру. Неужели же и вы меня не поймете? Мужу 75 лет, он болен. Семь лет живет на покое, ни во что не вмешивается. А его сегодня увезли, и куда – даже не знаю. Ведь он умрет! У кого мне искать защиты?
Какую угрозу революции могли представить эти ископаемые? Ими пытались свести дутый политический баланс, забрызганный кровью, пролитой большевиками, кровью, которая еще не успела засохнуть. Если нет контрреволюции, то аресты вправо, наудачу, по мнению руководителей народных масс, должны были выправить маятник.
Ну а как же с большевиками?
Ударом по нескольким десяткам боевых отделов, водворением в тюрьму за несколько дней более двух тысяч человек – можно было считать большевистскую организацию разгромленной. Но, конечно, при условии, что после шага вперед не сделают двадцать назад. А между тем начавшиеся отмены и перемены указывали, что колесо медленно, но тронулось в обратном направлении. Чтобы зарегистрировать это движение, недоставало только толчка; он и не заставил себя ждать.
У большевиков имелись склады оружия на различных заводах. Некоторые из них нам были известны раньше, но большинство открылось само собой после восстания, когда Штаб округа был буквально завален точными сведениями о таких хранилищах.
После неудачи, опасаясь потерять это оружие, большевики стали разносить его по квартирам. Достаточно вспомнить состояние Петрограда, чтобы понять, что оружие, разнесенное по частным квартирам, уже совершенно ускользало от Правительства. Требовались быстрые меры, к которым и было приступлено. С маленькими складами мы справлялись легко, на ходу. Для крупных заводов вопрос представлялся серьезнее: туда требовалось посылать целые отряды.
Прекрасно отдавая себе отчет, что о таких больших выступлениях будут громко кричать все, кому они не понравятся, а таких будет немало, я решил на эти отряды получить предварительное согласие Половцова.
– Что ты меня спрашиваешь? – поощряет меня Половцов. – Неужели мы не знаем друг друга?
Прекрасно. Формирую первый отряд, назначаю начальником решительного артиллерийского капитана, посылаю на Сестрорецкий завод.
11 июля экспедиция проходит без кровопролития и очень удачно: нам привозят 1200 винтовок, несколько сотен бомб, а к ним в придачу семь организаторов красной гвардии.
Конечно, громкоговорители возвещают из Таврического дворца о новых происках контрреволюции.
Теперь очередь за Путиловским заводом. Там, кроме большого склада оружия, заканчиваются к выпуску 13 бронированных автомобилей. Не имея в своем ведении броневиков, мы с Балабиным все время искали случая, как бы затащить к себе хоть один и посадить на него свою команду. А тут вдруг 13! Балабин меня подзадоривает:
– На Путиловский завод поезжай ты сам. Если заранее узнаешь, в каком виде броневики и где именно стоят, а ты влетишь внезапно, то там так растеряются, что не успеют прийти в себя. Ты и вытащишь на буксире все машины.
Формирую отряд, собираю грузовики, а за точными сведениями еду к начальнику Главного Технического управления генералу Шварцу. Предприятие очень заманчивое: из-за броневиков стоит пойти на что угодно.
Генерал Шварц оказался хорошо осведомленным о своих строящихся машинах. Я поделился с ним нашим планом. Не прибегая ни к каким справкам, он тут же дал мне все подробности о состоянии броневиков и их местоположении по зданиям завода. 5 машин были уже закончены к выпуску.
Едва возвращаюсь от Шварца к себе в штаб, как вдруг входит Балабин, обращается ко мне и, как автомат, с безразличным видом отчеканивает каждое слово:
– Председатель Правительства, военный министр приказал немедленно прекратить захваты складов оружия на заводах и разоружение рабочих. Он считает, что сознание народа уже настолько развилось, что граждане поймут разумность требования, и большевики сами добровольно отдадут нам оружие. Поэтому министр приказал, чтобы ты составил обращение-воззвание, приглашая население сдать все вооружение.
Я хорошо знал Балабина – у него были стальные нервы; он никогда ничему не удивлялся. Очевидно, он уже обломал все копья. Тоном своего голоса он мне подчеркивает, что является только лаконичным передатчиком приказания, и дает мне понять, что единственно, что мне остается, это – также механически исполнить приказ и не входить в обсуждение этой бессмыслицы.
Встаю. Отвечаю военной этикой – перехожу на «вы»:
– Прошу вас доложить военному министру, что в моем отделе нет человека, который сумел бы составить такое красноречивое воззвание.
Несколько секунд молчания.
Балабин:
– Чего ты формализуешься? Разве ты не знаешь, что я считаю это глупостью?
– Прекрасно знаю.
Опять молчание.
– Хорошо. Подожди.
Подождал.
Балабин возвращается.
– Военный министр приказал разработать только техническую сторону воззвания – разделить Петроград на районы, назначить сборные места, приемщиков, склады, перевозочные средства, караулы, время сдачи и прочее. И в таком виде представить ведомость ему. Текст же самого воззвания он взял лично на себя.
– Слушаюсь.
К ночи представляю большую таблицу. В ней весь Петроград, районы, время сдачи и сборные пункты и все, что угодно.
К таблице прикладываю маленький лист бумаги – мой рапорт в одну строку: «Прошу меня уволить по болезни в отставку».
Балабин улыбается: он сам подает такой же рапорт, а Половцов больше не Главнокомандующий: его перед тем уволил Керенский.
Мне и теперь странно рассказывать этот анекдот с воззванием, о замене пулемета пафосом. Если бы я, военный, представил от себя по команде такой проект, то в любой армии меня посадили бы в сумасшедший дом.
Может быть, все же интересно знать, как приняло воззвание население?
Лирическая сторона этого литературного произведения удалась безукоризненно. Воззвание было расклеено по углам всевозможных зданий. Его читал весь Петроград. Оно даже подействовало, но, увы, как раз не на преступников, для которых предназначалось, а на самых лояльных людей, привыкших вообще подчиняться распоряжениям любой власти: сданными оказались несколько охотничьих ружей, пистолетов и сабель эпохи русско-турецкой войны. Все перевозочные средства и приемщики вернулись ни с чем – пустыми.
Если эпизод с отменой разоружения большевиков был ощутимым толчком по гигантскому колесу в обратную сторону, то для меня он явился ударом, которым выбило последнюю надежду.
Новый Главнокомандующий Петроградского округа генерал Васильковский не желает слышать о моем уходе.
– Может быть, вы не хотите быть подчиненным новому начальнику Штаба Багратуни? Тогда я назначаю вас при себе генералом для поручений, – слышу я от него в категорической форме[98].
Нет. Я кончил служить такому Правительству. Последняя карта бита. Попав случайно в Петроград, я увидел, как раскатилась революция в больших народных массах. И как тогда же все стало ясно! Одни слева будут продолжать спасать революцию или редактировать воззвания о сдаче оружия.
Многие справа еще должны пройти ряд испытаний, чтобы подавить страсти, – выйти на путь новых доступных нам заданий.
Вторых гораздо больше, но и те и другие слишком малочисленны на стомиллионную темную массу, погнавшуюся за призраками, для которой – вот в чем горе – уже опрокинуты все плотины!
Идти в эту массу? Но чтобы иметь в ней успех, надо на митингах срывать с себя погоны, посылать проклятия прошлому, как это делали некоторые офицеры. Нет. Только не это.
Если в верхних слоях распыленной русской общественности иногда идеологически указывают на конец августа как на крайний рубеж «Корнилов или Ленин», то для нас, пробивавшихся снизу через народную толщу и видевших всю картину разрушения, вопрос решался гораздо раньше, а именно тотчас после июльского восстания, когда Временное правительство не пошло за генерал-прокурором в преследовании большевиков за измену своему народу.
Картина разрушений, не учитываемых некоторыми политическими течениями, может быть отчасти видна в свете подробностей, перечисленных в предыдущих главах. В них я подтверждаю, что генерал-прокурору, контрразведке, Штабу округа, прокурорскому надзору было совершенно ясно, что Правительство продержится только до следующего восстания большевиков; нам было отчетливо видно, что день этого восстания, так же как июльского, будет назначен не Лениным, а немцами (что и произошло в действительности), но бить уже будет нечем[99]. Отсюда в нашем точном рисунке Петрограда никакого августовского перелома быть уже не может. Поэтому мы говорим уже в июле: обреченные мы, все вы; обреченная Россия.
Прежде чем не признавать этого положения, необходимо, казалось бы, опровергнуть отдельные элементы разрушения петроградских войск и всего административного аппарата, мною приведенные. Иначе мы опять оторвемся от действительности, опять останемся в области одних идеологических споров.
Суровый закон требовал, чтобы все переболели, каждый по-своему. Вот после этого только и можно приступить к новому творчеству[100]. Ну, а тогда в Петрограде? Васильковский и Багратуни начнут проходить стаж борьбы в революционной столице. А я должен буду себя побороть и сговариваться с Нахамкесом? Допустим. А какая от этого польза?
Энергичный прокурор Палаты Каринский тоже пробовал остановить обратное движение. По материалам, добытым после восстания, он арестовал Троцкого. Опять на сцену выступает Ловцов – бегает по городу и опять его находит. Троцкого сажают 23 июля, а в течение августа и в начале сентября новые министры юстиции выпускают и Троцкого, и всех одного за другим, кого мы посадили и до, и после восстания. Если кивать в прошлое и говорить, что доказательств измены большевиков было недостаточно, то, казалось бы, нельзя было не привлечь большевиков за восстание по распубликованному декрету Правительства. А убитых 4 июля? Разве их тоже не было?
К сожалению, узнав о моем рапорте, уходят начальник контрразведки, судебный следователь В. и Александров.
Васильковский их вызывает: при Багратуни, в моем присутствии, он убеждает их остаться. Достаточно взглянуть на обоих, чтобы понять, что наши мысли одинаковы. На все уговоры Васильковского каждый из них твердит: «Нет, я ни за что не останусь. Я был связан личным словом только с Б. В. Никитиным; а раз его нет, то считаю себя свободным».
Васильковский обрушивается на меня:
– Вот видите, что вы делаете! Да я же вам сказал, что вы не уйдете!
– Посмотрим. Я все надеюсь, что комиссия врачей, в которой мне предстоит свидетельствоваться, уволит меня по болезни в отставку[101].
В двадцатых числах июля меня свидетельствуют в Благовещенском госпитале и единогласно признают здоровым, как дай Бог всякому.
Прямо из госпиталя еду к начальнику Генерального штаба Романовскому. Говорю о неудаче в комиссии врачей; прошу меня убрать из Штаба округа куда угодно на фронт.
– Как? Неужели уже до этого дошло? – говорит он задумчиво, стучит дружески по плечу; мне кажется, в моих словах он находит подтверждение каких-то своих дальних мыслей. – Но я же не могу вас взять из Штаба, если вас не отпускает Главнокомандующий.
– Да, это по старым правилам, а вы уберите меня по-новому, приказом начальника Генерального штаба начальнику Штаба округа.
– Идет, – говорит Романовский. – Сделаю.
На другой день Багратуни получает приказание откомандировать меня в Главное управление Генерального штаба; а 26 июля я являюсь своему новому начальнику, старому знакомому, генералу Потапову.
После всех любезностей, которыми мы с ним обменялись за пять месяцев, я приготовился к сухому приему, но ошибся. Потапов, очевидно, был добрым человеком. Он устроил мне сердечную встречу; от него я узнал, что Романовский меня назначил не на фронт, а начальником Разведывательного отделения Главного управления Генерального штаба по группе держав, с которыми мы вели войну.
Однако на этом моя записная книжка не закончилась.
Глава 16
Дело генерала Гурко
Рассказывая о том, как останавливали маятник, когда его качнуло вправо, нельзя не привести нескольких деталей из отношений министров к Гурко.
21 июля, утром, ликвидируя свои дела в Штабе округа, я встретил сияющего от удовольствия адъютанта помощника Главнокомандующего – Козьмина[102].
– Если бы вы только знали, кого мы сегодня арестовали! – говорит он, не умея скрыть своего восторга.
– Откуда же я могу знать, что происходит в вашей тайной канцелярии? Кого именно?
– Генерала Гурко.
– А что он сделал? – непосредственно срывается у меня удивленный вопрос.
Наступает неловкое молчание. Мой собеседник смотрит на меня с растерянным видом.
– Как что сделал?
– Ну да, какое у вас было основание для ареста?
– Как какое основание?.. Да ведь это Гурко, понимаете – Гурко! Нет, вы никогда не поймете! – восклицает он, кидает на меня безнадежный взгляд и уходит.
Начинаю припоминать слухи с фронта, что Главнокомандующий генерал Гурко настаивал пред военным министром на решительных мерах для спасения дисциплины в армии, имел с министром крупные столкновения и был уволен.
Арестовывать генерала ездил Козьмин со своим адъютантом. Они привезли его в Штаб, на квартиру Козьмина, а оттуда через два дня водворили в Петропавловскую крепость.
24 июля утром меня зовет новый начальник Штаба Багратуни. Он передает мне небольшую папку и говорит:
– Вот дело генерала Гурко. Военный министр приказал произвести расследование. Поручите его контрразведке.
Отвечаю:
– Я не знаком с генералом Гурко и никогда его не видел, но предвижу заранее, что бывший начальник кавалерийской дивизии и начальник Штаба Верховного – генерал Гурко – отнюдь не шпион.
– Что вы, что вы, конечно, нет! – даже вздрогнул Багратуни от такого резкого слова.
– Ну а в таком случае контрразведка, которая преследует только шпионов, этим делом заниматься не может, и разрешите мне вам его вернуть.
Багратуни явно неприятно; он отстраняет протянутую папку:
– Да, вы правы, совершенно верно; но не торопитесь, подождите. Я потом вам скажу.
В этот же день я случайно оказался в кабинете Багратуни, когда у него была супруга генерала Гурко. Симпатичная, с большими глазами, эта женщина приходила протестовать и, что было особенно тяжело видеть, обращалась к начальнику Штаба с полной уверенностью, что он также возмущен случившимся. Она говорила, что это первый случай за все время существования Петропавловской крепости, чтобы в нее кого-нибудь посадили без «ордера», как это было сделано с ее мужем[103]. Как бы ища защиты, она часто поворачивалась в мою сторону. Багратуни отвечал что-то неопределенное, а я не мог на нее смотреть.
Вернувшись к себе, я решил сам ознакомиться с делом, облетевшим с таким треском всю печать. И чего только не говорили о нем в газетах со слов услужливых осведомителей: контрреволюция, переписка с низложенным монархом, заговор – ну, словом, сразу все темы для бесконечного бульварного романа. Как же не увлекаться такими сообщениями, если газеты приводят подлинные слова самого министра Некрасова, произнесенные им на ночном заседании в Зимнем дворце: «Генерал Гурко в своем плане пишет, что все верные слуги Государя в силу обстоятельств должны только на время приноровиться к новым порядкам и принять соответствующий вид».
Открыв небольшую папку, называемую «Дело генерала Гурко», я нашел в ней всего только один лист бумаги, а именно письмо Гурко к Государю.
Таким образом, будем точны: прежде всего, не переписка, а одно письмо. Оно было на четырех страницах и имело дату 2 марта. Генерал писал только что отрекшемуся Императору. По содержанию письмо не только не заключало какого-то плана, но там не было ни совета, ни даже малейшего намека, что можно исправить случившееся. Гурко заменял одно время генерала Алексеева по должности начальника Штаба Верховного Главнокомандующего, то есть был сподвижником Государя. Но 2 марта это был просто близкий человек, который хотел высказать только свое душевное сочувствие тому – другому, хоть чем-нибудь его поддержать в великом горе, которое на него обрушилось. И слова утешения больше касались Воли Божьей.
Отсюда видно, что министр Некрасов в своем пересказе далеко ушел от действительности. В письме была одна фраза, касающаяся Наследника. Генерал писал, что, может быть, для мальчика все будет к лучшему: он в тиши окрепнет, будет расти в спокойной обстановке, учиться, наберется знаний, «а пути Божьи неисповедимы: кто знает, – может быть, сам народ когда-нибудь призовет его». Против этого места на полях стояли красным карандашом большие и малые восклицательные знаки.
На этом письмо, а с ним и все «дело Гурко» заканчивается.
При всем желании не найти там ни контрреволюции, ни заговора, ни даже той малой мухи, из которой можно бы сделать слона.
Но что поистине было исключительного на этих четырех страницах, так это совсем не то, что писал генерал Гурко, а собственноручная резолюция начальника кабинета военного министра, поставленная чернилами на полях письма:
«Военный министр приказал привлечь генерала Гурко по 126-й статье Уг. ул. Полковник Барановский»[104].
Вряд ли царские архивы Министерства юстиции видели такие рискованные надписи. Если в те отдаленные времена инсценировались процессы и министры тоже «приказывали» следственной власти подгонять обвинения под определенные статьи, то они не писали таких откровенных резолюций на официальных бумагах; а тем более на тех, кои представляли собой вещественные доказательства.
При этом важно еще заметить, что даже независимо от заключения по существу всего дела, за это письмо Гурко никак нельзя было подвести ни под какую статью: согласно декрета Правительства, все действия, направленные в защиту старого строя и имевшие место до 4 марта, подлежали полной амнистии. На основании этого декрета были, например, амнистированы в Ораниенбауме офицеры, стрелявшие 3 марта из пулемета. Письмо Гурко было от 2 марта, и на него, в довершение всего, распространялось и действие названного декрета.
Вечером того же дня захожу к Багратуни, чтобы напомнить о деле. Наш разговор повторяется в тех же выражениях. Слышу ответ: «Да… но и подождите».
Выйдя от него, мне вдруг пришла мысль: о чем я спорю? О каких принципах, которые меня уже не касаются? Через два дня все равно меня не будет в Штабе. А разве не лучше, если это расследование произвести под моим наблюдением? Оснований для обвинения все равно не найдут, так как их нет; но без меня дознание будут тянуть; Гурко будет сидеть; а в этом и заключается главная опасность. Сколько раз я повторял членам Следственной комиссии Муравьева, что они сажают в Петропавловскую крепость представителей старого режима не для суда Временного правительства, а для большевиков. Они все мне не верили, что приход к власти большевиков – вопрос самого небольшого времени и что в случае восстания защищать Правительство будет некому. Если же теперь мне представляется возможность сохранить хоть одного, то надо спешить.
Звоню в контрразведку, вызываю Каропачинского, прошу немедленно приехать. Он быстро появляется.
– С вами, Всеволод Николаевич, я начал контрразведку. А вот вам и мое последнее дело. Произведите лично расследование о генерале Гурко.
Вижу удивленное лицо Всеволода Николаевича. Передаю ему досье, предлагаю прочесть письмо. Конечно, я не позволил себе указывать, какого ожидаю заключения. Надо знать характер Каропачинского. Он всегда ревниво оберегал независимость судебных решений, он никогда не мирился с давлением извне на следственное производство. Для него сама по себе резолюция Барановского уподоблялась большому красному флагу, которым размахивают на корридах в Испании.
Я только сказал ему:
– Даю вам 48 часов на производство расследования.
– Зачем так много? – услыхал я короткий ответ.
Уже на другой день он привозит мне законченное расследование. Внизу перед подписью выведена трафаретная фраза: «Состава преступления не найдено, а потому постановил дело прекратить».