Дыхание камня: Мир фильмов Андрея Звягинцева Коллектив авторов
Вступление
От издателя
Дебютная лента “Возвращение” мгновенно вписала доселе никому не известное имя Андрея Звягинцева в контекст большого мирового кино. Все случилось так стремительно и неожиданно, что кинематографическая общественность оказалась буквально застигнутой врасплох. В 2003 году картина Звягинцева стала настоящей сенсацией года. За фильм сражались четыре крупнейших мировых фестиваля: Монреаль, Локарно, Торонто и Венеция. Фестивали такого класса, как правило, работают с самыми престижными и именитыми мастерами. На сей раз их выбор пал на киноленту, снятую на частной телестудии никому не известным даже в своей стране дебютантом, не имеющим к тому же профессионального режиссерского образования. Более того, в фильме снялись безвестные актеры, да и вся съемочная группа состояла из таких же никому ничего не говорящих имен. Что это? Невероятное стечение обстоятельств? Фантастическое чутье устроителей фестивалей? Божий промысел?
В Венеции картина Звягинцева получила сразу два “Золотых льва”: первый – за лучший режиссерский дебют, и второй – главный приз фестиваля и один из самых престижных в мире – “Золотой лев” за лучший фильм. Один фильм и два “Золотых льва” – такое за всю историю Венецианского фестиваля случилось впервые. Газеты писали об ошеломляющем успехе, “невероятном триумфе” единственного русского участника киноконкурса. Некоторые критики откликнулись на эту сенсацию далеко идущими обобщениями: в “Возвращении” они усмотрели не только факт реального и победоносного возвращения России на авансцену мирового кинематографа, но и ситуацию возвращения к лучшим традициям русского кино.
Первая картина Андрея Звягинцева завоевала более тридцати наград на мировых фестивалях кино – в том числе приз Европейской киноакадемии, российские призы: “Нику”, “Золотого орла”, приз кинокритики, гран-при кинофестивалей в Любляне, Загребе и Котбусе, бесчисленные награды за лучшую режиссерскую, операторскую и актерскую работы. Фильм был показан более чем в семидесяти странах мира, включая Иран и Китай, чей рынок практически закрыт для иностранных картин по цензурным соображениям. Это триумфальное шествие русского фильма по экранам мира утвердило новое имя в мировой режиссуре.
Второй фильм Андрея Звягинцева – “Изгнание” – в 2007 году участвовал в конкурсной программе Каннского кинофестиваля, где был отмечен призом за лучшую мужскую роль: малой “Пальмовой ветви” удостоился Константин Лавроненко. До этого никто из наших актеров и актрис ни в советский, ни в постсоветский период не награждался в Каннах за лучшую роль. Как заметил один из критиков в рецензии на “Изгнание”: “Видимо, в случае со Звягинцевым с нашим кино многое происходит впервые”.
Прошло четыре года – и новая картина режиссера “Елена” попала во второй по значимости каннский конкурс “Особый взгляд”. Картину показывали на церемонии закрытия и, несмотря на это, ей присудили Специальный приз жюри. Создавалось впечатление, что Звягинцев не способен уехать с фестиваля без награды.
Но дело, конечно, не только в фестивальных успехах как таковых. Успех – это всего лишь знак, повод, призыв; некоторая возможность поговорить о закономерности или непредсказуемости того или иного феномена, возможность, продиктованная вполне объяснимым желанием хоть как-то объяснить необъяснимое с помощью человеческой логики и воображения.
Данный сборник – первая попытка начать серьезный разговор об особой кинематографической эстетике фильмов Звягинцева. Здесь представлены работы критиков и эстетиков кино, аспирантов вузов, посвященные анализу фильмов режиссера, материалы “мастер-класса”, проведенного Андреем Звягинцевым в киноклубе “АРТкино” в сентябре 2007 года, а также интервью с участниками творческого коллектива.
Андрей Плахов
Звягинцев в трех ликах
Кинотворчество Андрея Звягинцева, состоящее пока из трех главных фильмов, отмечено ярким талантом и, что немаловажно, отличается востребованностью. Это – не маргинальное “кино не для всех”, в нем виден пример художественной стратегии, которая не направлена ни в сторону коммерческого зрелища, ни в зону радикального артхауса.
Уже “Возвращение” стало открытием нового режиссера мирового уровня и уникальным по своей успешности проектом. Дебют никому не известного автора из немодной страны России не только завоевал “Золотого льва” Венецианского фестиваля, но и был куплен и прокатан в семидесяти шести странах, не считая государств СНГ.
Загадку этого феномена надо искать, естественно, в картине, но найти ее не так уж легко. История предельно проста и, кажется, могла бы произойти в любое время в любом месте. Отец после долгих лет отсутствия возвращается в семью, забирает двух сыновей-подростков, Ивана и Андрея, на рыбалку, пытается преподать им уроки мужского воспитания. Психологические конфликты, противостояние характеров, обид и амбиций ведут к трагической развязке. Вот, собственно, и все. Никаких жгучих и болезненных актуальных проблем, никакого социального или этнографического фона, которые могли бы послужить приманкой.
Подобная простота, конечно, не обходится без мифологических подпорок. В день приезда отца мальчики открывают иллюстрацию к Библии: “Авраам приносит в жертву Исаака”. Действие фильма происходит в течение библейских семи дней творения – от воскресенья до субботы. Сыновья впервые видят отца спящим – словно мертвым, а когда он везет их в лодке на таинственный остров, то выглядит, как Харон – перевозчик через загробную реку. И вообще всем своим грубовато-немногословным поведением отец напоминает гостя с того света. Довольно, надо сказать, неприятный тип, который муштрует и строит мальчишек, кому-то названивает по телефону и вырывает на острове из-под земли какой-то железный ящик: это никак не отыгрывается в сюжете, но все вместе вызывает смутные ассоциации с уголовным или военным миром – безусловно мужским и, очень похоже, русским. Это очень важно подчеркнуть: в первой работе Звягинцева кажущаяся абстрактность в эмоциональном смысле оказывается мнимой.
Профессионально фильм сделан почти безупречно. Напряжение растет в нем от кадра к кадру и достигает апогея в сценах, где ничего не происходит, просто колышется трава или шумят деревья; великолепно и изобразительное, и музыкальное решение. Хочется употреблять именно эти старые термины, а не “саспенс” и “саундтрек” – потому что речь идет о настоящем искусстве. И лишний раз поражаешься тому, что почти все создатели фильма – дебютанты или делали тогда первые-вторые шаги в кино: от сценаристов Владимира Моисеенко и Александра Новотоцкого до оператора Михаила Кричмана и композитора Андрея Дергачева, не говоря о самом Андрее Звягинцеве, которому нельзя было опереться на чей-то авторитет и опыт. Дебютом в большом кино стало “Возвращение” и для продюсера Дмитрия Лесневского.
В “Возвращении” несомненно заметны следы влияния Андрея Тарковского. Давно мы не видели на российском экране такого мокрого дождя, такой густой зеленой листвы, такого волшебного озера – и это не пошлая “русская ширь”, а то мистическое, почти религиозное восприятие природы, которое вместе с Тарковским почти ушло из нашей культуры. Но Звягинцев – современный режиссер и не делает авторское кино образца шестидесятых. Его фильм местами напоминает триллер, а еще больше – американский гиперреализм (в духе раннего Скорсезе и Гаса Ван Сента), когда абсолютно реалистическая картинка совершенно неожиданно и безо всякого режиссерского нажима преображается в миф или притчу. Когда-то в Венеции впервые победил русский фильм – “Иваново детство” Тарковского. Картина Звягинцева – это Иваново и Андреево детство без войны, но в мире, полном неформулируемой тревоги и тяжелых предчувствий. В мире, где все равно нет иного выхода, как взрослеть, жить, совершать ошибки и за них расплачиваться.
Второй картины Звягинцева ждали с нетерпением, кое-кто и злорадным. Хотелось получить ответ на вопрос: феномен “Возвращения”, явление режиссера Звягинцева – что это было? Случайный успех выскочки, невесть откуда залетевшего в нормированную клановую киноиндустрию, где каждому определено и указано его место? Массовый гипноз сознания, прежде всего западного? Умелое приспособление клише русской духовности “а-ля Тарковский” к формату современного кино? Или действительно самостоятельный творческий акт, открытие нового индивидуального мира, обладающего мощью и магией?
Первый фильм Звягинцева назывался “Возвращение”, второй – “Изгнание”. Оба слова имеют бытовой смысл, но русский режиссер употребляет их в ином – сакральном и необиблейском. Сюжетом первой картины было возвращение блудного отца, темой второй – изгнание грешников из рая. “Райским” можно считать удивительной красоты пейзаж с деревянным домом, одиноким деревом, умиротворяющими холмами и церковью. Здесь природа еще дышит, вырываясь из объятий цивилизации. Но нет покоя в душах живущих здесь героев, хотя внешне Алекс, Вера и двое их детей (дочку, кстати, зовут Евой) являют образ идеального семейства дачниковземлевладельцев.
Алекс тяготеет к мужскому миру с его брутальной аурой; законченным воплощением этого мира выглядит брат Алекса – Марк, бросивший и больше никогда не видевший своих детей. Алекс не такой, но мужской эгоизм и пресловутая мужская солидарность заставляют его мириться с криминальной подноготной брата, и это еще больше отдаляет его от Веры. Она же не видит себя в женской роли хранительницы очага, пусть даже едва тлеющего. Ее пугает бессмысленный, как будто заведенный каким-то жестоким механиком ход вещей: беременность – рождение – взросление – отчуждение – повторение участи родителей. В этой цепочке пропущен, куда-то выветрился самый важный компонент. Любовь? Сострадание? Жертвенность?
Когда Вера получает через почтальона “благую весть” в виде положительного теста на беременность, это вызывает в ней бурю противоречивых чувств. Алекс же, находящийся под влиянием Марка, реагирует на известие “по-мужски”, резко и грубо, трактуя смятение жены как ее признание в неверности, в том, что ребенок зачат не от него. Зритель, следуя своей интуиции, уже готов определить жанр фильма как психологическую мелодраму. Но тут сюжет адюльтера отходит на второй план перед стремительно разворачивающимися событиями, которые резко меняют курс существования героев и ведут к краху их налаженной “райской” жизни.
В основе “Изгнания” лежит повесть Уильяма Сарояна “Что-то смешное”. Она стала важным импульсом для появления фильма, но режиссер ушел от литературного первоисточника достаточно далеко и скорее ассоциируется с бергмановскими моделями (например, “Сцены из супружеской жизни”), чем с американской прозой, окрашенной армянским бэкграундом.
И в живописном, и в актерском, и в музыкальном решениях режиссер работает на культурных контрастах. Константин Лавроненко, сыгравший в обоих фильмах, за роль в “Изгнании” был награжден премией Каннского фестиваля как яркий представитель русской актерской традиции. А его партнерша Мария Бонневи – актриса школы Бергмана. Звучащая в финале песня поется по-португальски, но неожиданно приобретает пронзительный русский колорит. А самый финал с титрами озвучен одной из частей “Великого покаянного канона” Арво Пярта. Текст Андрея Критского звучит на старославянском, а “Господи помилуй” и “Exodus” – на латыни. Полный экуменизм!
Как и “Возвращение”, вторую работу Звягинцева снимал оператор Михаил Кричман. Во многом благодаря их тандему “Изгнание” воспринимается как большое кино – большое не в смысле бюджетов и спецэффектов, а в смысле стиля. Такое же впечатление, несмотря на свою камерность, производило “Возвращение”, и именно это качество сразу выделило Звягинцева из числа других российских режиссеров, сделало его международной фигурой. Однако между судьбами первого и второго фильмов есть большая разница. Успех “Возвращения” был универсальным. Восприятие “Изгнания” во многом зависело от того, насколько зритель способен впитывать прямую религиозность (и у Тарковского, и тем более у Бергмана она была косвенной), настойчивость, если не навязчивость евангельских цитат. Между тем если бюджет “Возвращения” ограничивался 450 тысячами долларов, “Изгнание” стоило почти в десять раз дороже. И потому оно не только не разрешило вопросов, возникнувших после “Возвращения”, но и умножило их.
Ответы, причем весьма убедительные, дала “Елена”. Эта картина довольно сильно отличается от обеих предыдущих – прежде всего сугубо современным российским социальным контекстом. Главная героиня Елена – бывшая медсестра, ставшая женой-служанкой богатого пациента, – оказывается посредницей между двумя мирами. Хай-тековская роскошь дома бизнесмена в московском центре контрастирует с убожеством пятиэтажек люмпенской окраины, где ютится взрослый сын героини с двумя детьми и вечно беременной женой. Но именно за него, непутевого пофигиста, всем сердцем страдает героиня, оказываясь в итоге почти перед античной дилеммой.
Если кто-то зачислил Звягинцева по ведомству абстрактного метафизического кино, тут он, не теряя прежних наклонностей, предстал одновременно острым социологом. Ни в каком другом российском фильме мы не видели такого выразительного контраста, реального взрывного антагонизма двух миров. Фильм, на редкость сбалансированный, хочется сказать, идеально сконструированный, но при этом в нем есть глубокая эмоция, которую передают актеры Надежда Маркина, Андрей Смирнов и Елена Лядова. Это чувство касается отношений внутри семьи, а семья с цементирующими ее центростремительными и разрушающими центробежными силами образует ядро всех экранных сюжетов, которые до сих пор вдохновляли Звягинцева. Перед зрителем – глубокое рассуждение о деградации человеческой природы, оказавшейся пленницей материализма, о генетической связи родителей и детей, о болезненных попытках и невозможности порвать эти связи.
“Елена” была приглашена в Канн, получила приз программы “Особый взгляд”, а газета “Libration”, известная своим снобизмом, напечатала непривычно восторженную статью о русском фильме. Но все же фильм оказался вне главного конкурса. Если бы выбранную им тему богатых – бедных Звягинцев решил при помощи той же эстетики, которую использовал в “Изгнании”, тогда, может быть, у “Елены” было бы больше шансов попасть в конкурс. И даже выиграть его. В этом – парадокс. Каннский фестиваль все время говорит о том, что мечтает о фильме, который был бы снят сравнительно молодым режиссером и адекватно отражал состояние современной России. Спустя двадцать пять лет после начала перестройки такой фильм появляется – и поразительным образом именно он оказывается вне рамок конкурса, потому что подсознательно фестиваль, и вообще западное киносообщество, по-прежнему ориентируется на архаичный имидж русского кино, сформированный еще Тарковским.
Правда, и в “Елене” хватает символов: например, смурная ворона в начале фильма, предвещающая вторжение “черни”. Кроме того, картина сначала задумывалась как часть англоязычного кинопроекта об апокалипсисе. Но даже если таков был первоначальный замысел, все получилось проще – и сложнее. Оказалось, не обязательно пугать перспективой грядущего Страшного суда, когда этот суд творится на наших глазах. Кто же тогда Елена – мстительный ангел истребления, преступница или жертва? Кто ее муж – олигарх-кровосос или честный предприниматель? В отсутствии категорических диагнозов – достоинство фильма. Как раз в этом отражается ужас ситуации современной России, где все перемешано, где все оказываются заложниками друг друга.
А с другой стороны, точность бытовых и психологических деталей в фильме как раз удивительная. Особенно для Звягинцева, который известен тяготением к притче, а притча характеризуется не только тем, что в ней есть глубинная метафоричность, но и тем, что она всегда некая модель. Вот почему “Елена” – чрезвычайно важный шаг для Звягинцева. Он расконсервировал собственный стиль – а это удается только очень талантливым людям.
Будучи достаточно холодным морально-социальным диагнозом, это кино уже почти не напоминает Тарковского, а скорее Михаэля Ханеке – самого значительного европейского режиссера наших дней. Каков будет следующий шаг? Зная о больших проектах Звягинцева из древнерусской и даже древнегреческой истории, можно только с огромным любопытство заглядывать в будущее.
Мастер-класс Андрея Звягинцева
Вы учились в ГИТИСе. Чья мастерская была у вас?
Мастером курса был Евгений Николаевич Лазарев. В ту пору, когда я поступил в ГИТИС в 1986 году, он был главным режиссером театра на Малой Бронной и собирался создать курс, который стал бы ядром, новой кровью для театра. Где-то ко второму году нашего обучения Лазарева “благополучно” изжили из этого театра, и он вернулся к актерскому ремеслу – уже в театре Моссовета. И вот совсем недавно мы встретились с ним в Лос-Анджелесе, где он преподает в местном университете актерское мастерство. Лазарев был нашим мастером, но вы, наверное, знаете, что в деле театрального образования мастер курса, как правило, фигура, скорее, “парадная”. Не хочу сказать, что Лазарев не занимался нами, вовсе нет, он был искренне в нас заинтересован. Просто это давняя и общая практика: не мастер курса, а именно педагоги проводят со студентами львиную долю отпущенного на обучение времени. Делом воспитания актеров занимаются преимущественно они. У меня был потрясающий педагог – мое счастье, что я к нему попал, – Левертов Владимир Наумович. Это фигура, известная в театральных кругах. Во всяком случае, в каком-то дремучем 1983 или 1982 году была публикация в одном из американских журналов “Лучшие педагоги актерского мастерства в России”. И там среди пяти имен был назван и Левертов. Он очень достойно нес эстафету идей Станиславского, твердо на них стоял и был дотошен в своей работе, добиваясь одного – подлинности актерского существования на сцене.
Я думаю, идеи Станиславского в кино не проходят просто даже потому, что кино и театр – это технологически разные способы актерского труда, в особенности в последнее время, когда продюсер относится к актеру как потребитель. В кино никто не предложит актеру репетировать свою роль так долго, как это возможно в театре. К тому же технология кино со всей неизбежностью подразумевает фрагментарность: тут при всем желании не вытянуть роль в одну непрерывную, эмоционально преемственную линию, разве лишь в умозрении. Как базовое воспитание для актера, разумеется, идеи Станиславского – необходимая школа, способная сделать ему прививку от фальши, привить вкус к подлинному существованию. Мои поиски привели к тому, что я оказался почти изгоем на курсе. Левертов говорил: “У нас с вами разная группа крови”. Мне уже стали предъявлять претензии педагоги курса, что меня, дескать, не слышно: “Это же сцена, говорили они, нужно, чтобы вас слышно было…” А я на всех парх устремился к поискам правдивого актерского существования: чтобы без всяких компромиссов, а так, как оно и есть в самой жизни. “Что вы там шепчете? Вас не слышно”. Я же по-юношески огрызался: “А вас разве не смущает, что в жизни люди так и разговаривают? Для вас главное, чтобы все было слышно? Ну-ну!..”
Я был молод, заносчив и верил только себе. Откуда мне было знать, что актерское искусство, как и искусство вообще, не ограничивается мимесисом, а лишь начинается им и, конечно, уходит гораздо дальше. Этот термин можно трактовать по-разному. Мимесис у Платона является актом простого копирования внешней стороны вещей. Копированием видимостей. И потому для Платона подражание – это не тот путь, который ведет к истине. Мимесис как дотошное, скрупулезное повторение мира видимого, мира узнаваемого ничего не прибавляет к нему, к миру. Ну да, я узнаю себя или соседа, похоже, черт возьми, очень точно подмечено, “как в жизни”. И что? Дальше-то что?..
Вот вам пример. Скрупулезное вглядывание в мир “видимого” привело импрессионистов к чему?.. К миру точек и штрихов, миру цветных мазков и удивительно точных впечатлений. Разумеется, все художники-импрессионисты начинали с точного рисунка, с копирования натуры, то есть тех самых видимостей, но потом пришли к этим импрессиям, сотканным из штрихов и точек, которые есть чистое измышление, совершеннейшая условность. И этот условный мир импрессионистов – целиком и полностью субъективный – между тем мир совершенно узнаваемый. Возможно, они разглядели в природе те самые Демокритовы атомы, из которых мир создан, и воссоздали его вновь. Понимаете?.. Теперь-то мне ясно, что театр – это никакое не жизнеподобие, что в искусстве непременно должна присутствовать условность… А тогда мне казалось, что я заразился от Антониони. На втором курсе ГИТИСа я посмотрел фильм “Приключение”, и все – моя жизнь круто изменилась. Я понял что-то такое огромное, что никак тогда не мог определить. Это как с любовью: у тебя просто кружится голова, и ты ничего не можешь сказать об этом.
Я пытался эксперименты в духе Антониони прививать в театре, но там эти идеи не проходят. Вот на такой, как эта, крошечной сцене, в таком камерном пространстве что-то еще возможно, да и то нужно дождаться зрителя, который согласен будет на это смотреть. Это, конечно, очень грубое сравнение, психотерапевтический скорее термин: экстраверт и интроверт. Но интровертное существование мне ближе. И такие задачи я перед актерами ставлю. Что такое выразительность актера? Представьте себе: луг, трава. Огромное поле травы. Где-то там, в середине этого поля, несколько цветков. Они такие красивые: тычинки, пестики, лепестки. Они так качаются на ветру… Вот это примерно то, что являет собой актерская природа. Актер – это человек, который ищет внимания. И если у него нет этого свойства, то он не сможет быть на сцене. Он попросту никогда там не окажется – понимаете, о чем я говорю? Это человек, который ищет выразительности и настаивает на ней. Так вот, актерская выразительность подобна этим цветам, а вот трава… Следует обладать мужеством, чтобы отказаться от выразительности и стать травой, стать как бы всеми.
Разумеется, это всего лишь идеальная модель, потому что в абсолюте достичь этого нереально. По мне, лучше бы избавиться от привычной выразительности. И в этом смысле я опираюсь на метод, что ли, или на открытие Робера Брессона, на то, чего он искал в актерах. И даже то, как он их для себя называл, говорит само за себя. Он их именовал “моделями”, по сути – “функцией”; как с пейзажем или с объектом, который выбираешь для съемки, так ты поступаешь и с актерами. И в этом нет ничего унизительного для актера: напротив, он как бы представляет собой лицо человечества в этой картине мира, он словно бы делегирован миром представлять его нынешний лик. Я только совсем недавно посмотрел последний фильм Брессона “Деньги”. В этой картине он довел, по-моему, до совершенства свой метод. Ну, вообще нет ничего! Совсем! Никакой вовлеченности, привычной нам страстности или сентиментальности, никакого чувства! Лица почти никак не выражают своих эмоций, никак. Это, конечно, смелый ход и зачаровывающий. Да и все остальные его фильмы – это его длинный путь к методу. “Приговоренный к смерти бежал” и более поздние фильмы: “Мушетт”, “Вероятно, дьявол”, “Наудачу, Бальтазар”. Брессон иногда даже лицо уже не показывает, в кадре часть тела: просто рука, открывающая дверь, – постоянный рефрен фильма “Кроткая”.
Отказать актеру в выразительности, убедить его в том, что это верный путь, – очень непросто. Вот с Сашей Балуевым… Вы уже посмотрели “Изгнание”? Я очень боялся его брать, потому что куда уж более растиражированный образ! Но тем не менее после полугодовых поисков актеров я понял, что по пути “Возвращения” уже пройти не удастся. В “Возвращении” я себе поставил задачу найти актеров, которых никто не знает. Принцип, из которого я исходил, простой: если я смотрю фильм, и на экране передо мной неизвестные мне лица, то мне кажется, что я знакомлюсь с неким новым миром. Я раскрываю для себя этого нового человека, этого незнакомца, как бы он ни был закрыт. И еще, кстати, про интровертность и экстравертность. Что такое выразительность? Это как если бы все, что я хотел скрыть, я не скрываю, а отдаю вам: вот оно, вот оно, возьмите! И тогда мизансцена публики примерно такова: “Я вдавлен вкресло и воспринимаю, воспринимаю”. Как в ресторане: мне подают, я употребляю. А в случае, если я-актер не отдаю, а укрываю, то публика как бы вовлекается в разгадку, я-зритель сам хочу вовлечься туда… Мое направление, вектор моего внимания совершенно другой – я вглядываюсь. И это сродни тому, что собой представляет мир. Я же не смотрю на мир, удобно расположившись в кресле, дескать, давай, покажи мне себя, развлекай. Я вглядываюсь в него, я слушаю это безмолвие, я пытлив, я жаден, я хочу открыть эти тайны для себя. Так устроено созерцание. Примерно так. Умозрительная, быть может, идея, но она меня вдохновляет.
Почему в основе картины “Возвращение” лежит другой творческий метод? Там актеры более эмоциональны и более заразительны. Может быть, потому, что в фильме “Изгнание” другая фабула, другой сюжет, другая энергетика?
В октябре месяце, надеюсь, выйдет книга в переводе с испанского. Некто Закариас Марко написал исследование под заглавием “Диптихи. Идея отца в фильме «Возвращение»”. Мне она показалась весьма интересной, во всяком случае здесь, в России, пока никто не приблизился к тому разговору, который предлагает Закариас. В издательстве “Логос” появится этот текст. Второй частью этой книги будет наша беседа с Ксенией Голубович, одним из редакторов этого издательства, где мы подробно говорим о фильме “Возвращение”. Пожалуй, так много я еще не говорил о нем, о смыслах, лежащих в его замысле, и т. д.
Так вот, в этой беседе звучала мысль об эмоциональной стороне дела. Мне кажется, эмоциональная заразительность сконцентрирована была в детских персонажах. Дети – это существа, которым нельзя отказать в самобытности их эмоциональной природы, это невозможно. Ну разве что принудить их к тому, чтобы они были абсолютно недвижимы внутренне. В “Возвращении” мне как раз и нравилось то, что есть контраст между миром взрослых, которые действуют почти как фигуры на шахматной доске, где все предопределено: Мать, Отец. А дети являются живой тканью, животворящей нитью. В “Изгнании” же, скажем так, попытка движения куда-то дальше в сторону отказа от внешней выразительности.
Ну а фигуры этих людей взрослого мира? Получается, что мы, вглядываясь в них, должны что-то для себя открыть или, по крайней мере, что-то увидеть. Не являются ли эти фигуры музыкальным знаком ферматы, то есть паузы и пустоты?
Паузы и пустоты? Вы знаете, пожалуй, попробую ответить на этот вопрос. Возможно, когда-нибудь я буду думать иначе, но сегодня мне близок именно такой взгляд на способ игры. Я исхожу из следующего: эмоциональная природа человека – это, в общем, достаточно простая материя, то, с чем мы каждый день имеем дело. Мы с этим живем, мы постоянно реагируем, мы живые существа. Эмоциональность и – как ответ – сентиментальность: ее вызвать в зрителе очень легко. Невероятно просто, уверяю вас. Я видел однажды телевизионную передачу с Маргаритой Тереховой, где на вопрос ведущего о том, как, должно быть, трудно актеру плакать в кадре, Терехова просто на две секунды опустила вниз голову, а затем подняла лицо, дышащее слезами. Воспроизвести подобные эмоции, как бы фиктивные, достаточно легко, более того, если ты этого не умеешь – тебе нечего делать на сцене. “Над вымыслом слезами обольюсь”. Если я актер, то я могу это воспроизвести в любую секунду. Но это дорогого не стоит.
Подобная эмоция на экране провоцирует в зрителях ответную реакцию. Мы смотрим на слезы – и слезы текут из наших глаз. И вот смотрите, что происходит. Возникает такое ощущение… Сейчас я, можно сказать, безответственно теоретизирую, абсолютно безответственно, потому что сам до конца еще не нашел ответа на этот вопрос. Так вот, мне кажется, здесь опасная территория. Эта сентиментальность ввергает нас в состояние, как будто бы мы что-то пережили. Мы что-то узнали, урок жизни получили, что-то доброе и прекраснодушное усвоили. И мы будто бы изменились. Понимаете? Как бы вот что-то с нами этакое произошло… Мне кажется, что это иллюзия, игра с нашими инстинктами, с нашими слезными железами. Всякий плачущий плачет по себе. Я так рассматриваю метод, который предлагает Брессон. Он отказывается от подобного спекулятивного способа воздействия, безжалостно вымывает вообще всякую человеческую составляющую, – помните, “человеческое, слишком человеческое”, – и оставляет только модель поступка, модель того, чт делает персонаж, а не того, чт он чувствует. Какое действие производит он, а не какое эмоциональное чувствование сопровождает этот его поступок, этот его выбор. И, созерцая его выбор, я сам начинаю чувствовать за него; я не сопереживаю ему, дескать, как ему плохо или, скажем, хорошо, а начинаю сомыслить с ним. Вот как-то так я смотрю на это.
Конечно, еще раз повторюсь, чистой, совсем стерильной эту модель сделать нельзя, да и ни к чему, наверное. Я рассматриваю это, скорее, как вектор мысли. Во всяком случае, у меня пока не получается осуществить эту модель именно так, как я говорю об этом. Я все равно вовлекаюсь и вижу, что есть в моем фильме какие-то открытые эмоциональные куски. И я рад, что они там есть. Но они такие, совсем незначительные. Если вы видели фильм “Изгнание”, помните ночную сцену Алекса и Веры, где они сидят за столом напротив друг друга: “Я хочу поговорить с тобой”? Так вот, тот кусок, когда она ему говорит: “Алекс, этот ребенок…”, и он останавливает ее своей убийственной репликой, мы решали его, ну, я не знаю, как долго и мучительно… За полгода до съемок были репетиции этой сцены; недели две мы ее репетировали и так, и сяк, и эдак. Искали способ остановить. Это еще не кульминация фильма, но эта сцена – ключевая в фильме, сцена, где решается все, и там в каждой реплике решается очень многое. Он должен был убить ее этой фразой. И мы чего только не делали: он бил по столу кулаком, переворачивал стол – но все было не то. Такие эмоциональные проявления только пугали, шокировали актрису, да и нас, сидящих рядом, и только-то. И в результате мы пришли к тому решению, которое вы видите в фильме: Алекс абсолютно холоден, как лед. Обжигающе-холодным тоном он говорит: “Меня не интересует твой ребенок”. Так, чтобы выжечь этим словом, выдавить из нее этого ребенка. Мы пришли к холодному, к бесстрастному, а не к эмоциональному ряду. Мне представляется это гораздо более сильным решением. У Иосифа Бродского есть потрясающая строчка на этот случай: “Представь, что чем искренней голос, тем меньше в нем слезы, любви к чему бы то ни было, страха, страсти”.
И, кстати, про шахматную доску. Представьте себе два поля боя: футбольный поединок и шахматный турнир. Я бы связал эмоциональный, энергичный, чувственный фильм с футболом, где все, включая болельщиков, живут одним – забить единственный мяч в ворота. С шахматами я бы связал другой фильм, назовем его “фильмом идей”. Здесь нет шума, публики не так много по вполне понятным причинам, здесь, в общем-то, нет и действия, или же оно минимально, но зато, когда один из игроков выдвигает в полной тишине какую-нибудь из фигур, чт творится в душе соперника, как вздыхает в этот момент зал! Фигуры, как материализованные идеи, одна против другой. Захватывающее действо! Никто из думающих не откажет ему в эмоциональности, но какая тут тишина и созерцательность, как очищена эта эмоция от внешнего, она затаилась где-то на глубине. Конечно же, футбол – игра простая именно в прямом смысле слова. Она скорее искусна, ее успех зависит от дриблингов, длины мышц, воли, физической силы, индивидуального таланта игроков и, конечно же, от комбинационной игры. Хотя, говорят, есть такие команды, как немецкая, которые берут натиском, то есть силой и без особых церемоний. Такая игра не имеет других смыслов, кроме победы, не имеет герметичных идей, она открыта для каждого: кто забил, тот и прав. Кричи: “Ура!”
Глава 1
Черная комната
2000
Бусидо, obscure, выбор
Роман Навескин
Симметрия обскура
Первый полнометражный фильм Андрея Звягинцева “Возвращение”, вышедший ровно десять лет назад, в свое время вызвал международный интерес к фигуре режиссера. При этомлишь немногие обратили внимание на то, что творческий путь Андрея Звягинцева начался за несколько лет до “Возвращения”, поскольку его полнометражному дебюту предшествовала работа над тремя короткометражными фильмами в составе телеальманаха “Черная комната”. Каждый из эпизодов альманаха – “Obscure”, “Бусидо” и “Выбор” – искусственно ограничен в выразительных средствах. Условий, в рамках которых должен разворачиваться сюжет, несколько: экранное время и действие должны быть непрерывными (резкие пространственные переходы, как и скачки в прошлое / будущее, исключены), количество героев – участников сюжетной интриги сведено к минимуму, а сами они обычно находятся в некотором замкнутом и изолированном пространстве (комната, офис, заброшенный завод). Несмотря на это, именно в рамках жестких условий и таится та нелинейность и своеобразие художественной структуры, для выявления которой достаточно простейшей интерпретации фильмов через рассмотрение композиционного принципа обратной симметрии, объединяющего все три картины и наиболее ярко воплощенного в художественном образе камеры-обскуры (фильм “Obscure”).
Сюжеты всех трех эпизодов, решенные в формате детективного триллера, крайне незатейливы. Так, повествование фильма “Obscure” сосредоточено на молодой женщине Инне, которая втайне от мужа, пожилого бизнесмена Евгения Николаевича, встречается с его родным сыном. Бизнесмен дает супруге финансовую стабильность, но за нее приходится платить свою цену – Инна страдает от постоянных истерик мужа на почве ревности. Нежный и искренне любящий ее Кирилл становится для нее сперва отдушиной, а затем, когда ревность мужа заходит слишком далеко, орудием мести. Однажды Евгений Николаевич застает в постели свою жену и сына и, не выдержав увиденного, умирает от сердечного приступа. Вскоре после этого Инна убивает из револьвера Кирилла, а после обставляет все произошедшее как конфликт двух ревнивцев. В последнем кадре зритель видит телевизор, на котором вновь транслируется “случайно” заснятая Инной сцена с бьющим и насилующим ее рассерженным мужем. Параллельно пленке воспроизводится разговор Инны со следователем, проводящим ее допрос. Внезапно закончившаяся пленка сменяется записью, в которой Инна расстреливает из револьвера Кирилла; как оказалось, в последние минуты жизни Евгений Николаевич успел включить стоящую в углу комнаты видеокамеру.
Типовая камера-обскура представляет собой темный закрытый ящик с отверстием или линзой в одной из стенок, благодаря которому изображение, противопоставленное стене с отверстием, перевернуто отображается внутри аппарата. В фильме “Obscure” роль “линзы” исполняет мстительница Инна – она двигает вперед сюжет и, соответственно, задает начальную точку всей системе координат. Инна представлена своеобразным медиатором, который устанавливает для двух мужских персонажей дополнительную связь “муж/любовник”, следующую за отношением “отец/сын”. Находясь непосредственно в центре конфликта и одновременно являясь его зачинательницей и причиной, параллельно с функцией медиатора Инна исполняет роль той самой линзы, преломляющей изображение в камере-обскуре, и, как следствие, осью обратной симметрии. Она разделяет кровных родственников и делает явной их полную противоположность. В попытках героев сблизиться с Инной выявляется диаметральное различие характеров отца и сына. Отец – взрослый мужчина, сдержанный в повседневном общении, но резкий и жесткий в конфликтах; он финансово обеспечивает свою супругу, но в то же время не способен дать Инне любовь и нежность. Единственная сексуальная сцена с ним, случайно запечатленная на видеокамеру Инны, являет зрителю Евгения Николаевича как сексуального агрессора, буквально насилующего яростно сопротивляющуюся женщину. Кирилл – полная противоположность своего отца; он подчеркнуто инфантилен (отчего даже Инна, отбирая у него револьвер, заявляет: “Это детям не игрушка”), развязен и говорлив, а также начисто лишен всякого авторитета (когда обидевшийся Кирилл надевает свитер и собирается домой, Инна попросту не пускает своего любовника и “насильно” раздевает его). Кирилл беспечен и никоим образом не сочетается с отцовским образом мрачного спонсора, однако в противовес отцу он доставляет Инне радость, удовольствие и отдохновение. Во время любовной сцены Кирилл изображен нежным и чутким любовником, бльшую часть эпизода орально удовлетворяющим свою пассию, из-за чего он вновь оказывается противопоставлен сверхмужественному отцу, который берет свою женщину силой. Почти сразу за смертью отца от сердечного приступа погибает и сын, расстрелянный Инной из револьвера, – в данном случае сын не может существовать без отца, так же как отражение не может проявляться само по себе, без воплощенного оригинала.
Во время любовной сцены с участием Инны и Кирилла в начале фильма автор дает зрителю возможность как следует рассмотреть интерьер, в котором разворачивается действие картины. Стены комнаты выкрашены в темно-зеленый цвет. Симметрично друг напротив друга расположены окно (главный источник естественного освещения в комнате) и затемненный дверной проем. Вся площадка комнаты, по сути, окружена разнообразными формами отражения реальности, “экранами”: так, напротив кровати висят два зеркала (прямая репрезентация), периметр комнаты украшают многочисленные скетчи и картины (художественная репрезентация), а в углу расположен телевизор, который поочередно воспроизводит видеозаписи и выполняет функцию зеркала, осуществляемую благодаря прямому подключению видеокамеры.
В фильме нет ни одного персонажа, который бы хоть раз не отражался в зеркале или в других “экранах” комнаты. Оказавшись временно “схваченным” квадратом зеркала, видоискателем камеры или картинной рамой, персонаж претерпевает метаморфозу, в которой опять же перевоплощается в собственную противоположность. В единственной сцене присутствия реального Евгения Николаевича он кажется зрителю спокойным и рассудительным, но ранимым и обманутым мужчиной. Однако в пересказе Инны и на “случайной” видеопленке он внезапно оборачивается чудовищем, которое бьет и насилует собственную жену, а также третирует ее ревнивыми нападками. Стоящий у зеркала Кирилл, до этого зарекомендовавший себя как шутник и рохля, начинает отрабатывать удары и инсценирует вооруженную стычку со своим отражением (цитата из “Таксиста” Мартина Скорсезе). Наконец, Инна, являющаяся причиной всех трагических событий фильма, предстает на той же видеопленке несчастной жертвой, а висящая около двери картина представляет ее, мрачную и расчетливую убийцу, в ярких и жизнерадостных цветах. Таким образом, выявляется другая “линза” камеры-обскуры, другая ось обратной симметрии – тот самый пресловутый “экран” (зеркало, картина, видеозапись), запечатлевающий персонажа и находящий в нем нечто невидимое до этого взору. Подобное запечатление “взрывает” не только характеры героев, но и ситуации. Так, именно пленка помогает Кириллу увидеть подозрительные манипуляции Инны, она же фиксирует кадры бытового насилия и убийства Кирилла, всякий раз разрушая мирное и логичное существование героев. Кроме того, всякий раз “экраны”, объединенные в одну группу, меняются своими функциями: телевизионный экран превращается в обычное зеркало, картина становится кривым зеркалом, зеркало – телевизором, цитирующим фильмы. Обратно симметричными оказываются не только комната и система персонажей, но и композиционный метод, причем он распространяется как на отдельные кадры (любовники, лежащие в постели), так и на фильм в целом (открывающий картину кадр с видеозаписью Евгения Николаевича и Инны, который дублируется в самом конце фильма и перераспределяет роли агрессора и жертвы на экране).
Сюжет другого сегмента “Черной комнаты”, картины “Бусидо”, повествует о шахматной партии между банкиром и его телохранителем, которая из мирных посиделок превращается в кровавую разборку. Он одновременно более упрощен по сравнению с “Obscure” – в действии принимают участие лишь два героя – и в то же время сама система персонажей “Бусидо” заметно усложнена благодаря появлению неявных, “глубинных” оппозиций. Каждая сюжетная перипетия заново прочерчивает ось обратной симметрии между банкиром Николаем Ивановичм и его телохранителем Димой. В самом начале фильма их противопоставление построено на исключительно профессиональных качествах (наниматель/работник), тогда как после фальшивого покушения их отношения начинают выстраиваться на основе более интимной поведенческой модели “испытывающий/испытуемый” и “преданный/предающий”. Прямо перед финальной сценой действующие силы противников вновь перераспределяются: на этот раз Дима, оказавшийся наемным убийцей, временно становится хозяином ситуации, в то время как манипулятор Николай Иванович превращается в его беспомощную жертву. Наконец, последняя метаморфоза персонажей способствует выстраиванию окончательной иерархии: загнанный в безвыходное положение Дима вынужден исполнять постыдную роль пассивного объекта наблюдения, в то время как Николай Иванович занимает место всевластного наблюдателя.
За очевидными оппозициями следуют менее явные примеры обратной симметрии в системе персонажей. В противостояние героев вторгаются их двойники, чье незримое присутствие придает поступкам героев новый смысл. К примеру, струсивший телохранитель Дима в какой-то момент оказывается в тени своего предшественника Вити (о нем Диме рассказывает сам банкир), который погиб, закрывая от пули своего хозяина. Однако когда обман наконец вскрывается, происходит единение двойников – оказывается, что Витя также не прошел это испытание и был позорно уволен. Двойник Николая Ивановича проявляется, когда банкир, удивленный преображением Димы в наемного убийцу, погибает от выстрела в голову. Спустя буквально пару минут Дима обнаруживает на трупе банкира парик и осознает, что убитый и есть двойник, а настоящий Николай Иванович наблюдает за всем происходящим из безопасного укрытия. Сама профессия телохранителя, который своей гибелью выкупает жизнь хозяина, также неизбежно апеллирует к теме двойничества. Наконец, благодаря воспроизведению в кинематографическом тексте отрывка из фильма Акиры Куросавы “Телохранитель” сам образ одноименной цитируемой картине профессии разделяется на пару противоположных друг другу диспозиций “древнее служение/современное служение”, о котором Андрей Звягинцев упоминал в одном из своих интервью.
Интерьер, в котором разворачивается действие фильма “Бусидо”, также содержит некоторое количество потайных смыслов. Все стены офиса украшают фотографии, каждая из которых воспроизводит половину человеческого лица, повернутого анфас. В какой-то момент одна из фотографий, помимо уже обозначенной роли “эмоционального зеркала”, принимает на себя и функцию телевизора, отражая изображение кинескопа из соседней комнаты. На стене, поверхность которой не занята фотографическим изображением, располагается триптих, в котором рисунок женщины оказывается равномерно разделенным между тремя картинами. Предметная метаморфоза доходит до своего логического предела в момент, когда картина дважды становится непосредственно персонажем, поочередно ассоциируясь то с самим его образом (в финальной сцене запертый в офисе Дима разговаривает по телефону с Николаем Ивановичем на фоне картины – половина фаса с телефонной трубкой), а после – с его вездесущим взглядом (вмонтированная в одну из картин скрытая камера).
Своеобразная антисимметрия проявляется в “Бусидо” даже на пластическом уровне: так, изобразительное решение фильма по большей части изобилует сверхподвижными кадрами, летающей “камерой-пером”, расписывающей воздух по немыслимым траекториям; с другой стороны, сквозь всю картину лейтмотивом проходят образы фигуры наблюдателя и скрытой камеры, подкрепленной собственной эстетикой изображения. Освещение интерьера в “Бусидо” противопоставлено освещению в “Obscure”: окно офиса оказывается затемнено закрытыми жалюзи, к тому же оно выражает опасность (за ним скрывается снайпер), в то время как единственный дверной проем ведет в светлую комнату (в ней и находится телевизор). В какой-то момент, когда постановочное испытание Димы разоблачается торжествующим банкиром, оба героя проходят в соседнюю комнату, где взвинченный Николай Иванович начинает раскачивать висящую лампу, из-за чего вся комната наполняется живым и хаотичным светом.
Наконец, важнейшим интерьерным элементом изолированного от окружающего мира офиса являются шахматы. Шахматный поединок главных героев заранее намечает некоторую стратегию развития их противостояния, включающую множество обманных ходов и, что самое главное, проявление видимого (победы одной из сторон, окончательно объясняющей бесконечное множество предшествующих окончанию игры ходов) лишь в самом конце условной “партии”. Каждый шаг одной из сторон, стремящихся к контролю ситуации и овладению преимуществом, аналогичен шахматному ходу: вот почему после убийства двойника Николая Ивановича гильза падает на шахматную доску, являясь по своей символической сути уже шахматной фигурой (еще один пример предметной подмены функций). Благодаря этой особенности фильм “Бусидо”, равно как и “Obscure”, синтезирует в себе жанры триллера и детектива.
Третий короткометражный фильм Андрея Звягинцева, “Выбор”, не требует дополнительной пристальности, так как в нем присутствуют те же художественные приемы, которые были выявлены в анализе предыдущих фильмов. Сюжетообразующей вновь оказывается проблема мужского соперничества, аналогично картине “Obscure” выраженная через борьбу за женщину. На этот раз в схватку вступают двое друзей, Филипп и Максим (вернее, как окажется позже, вступает один Максим, а Филипп проявляет полнейшую пассивность). Максим носит белый костюм, Филипп – черный. Вначале кровь идет из носа Филиппа – последствия первого выяснения отношений, оставшихся за кадром, – вскоре кровоточить будет и нос Максима, разбитый ударом бывшего друга. Испуганный Филипп со всех ног пытается убежать от неспешно шагающего Максима и не сможет сделать этого – так нельзя ни обогнать отражение, ни убежать от собственной тени.
В фильме вновь присутствует предмет, перенимающий чужую функцию и выполняющий роль “текста в тексте”, – появляющийся в кадре телевизионный экран, демонстрирующий фильм “Шоссе в никуда” Дэвида Линча (и отчасти делающий выбор за Максима). Завод, на котором разворачивается основное действие, лишен каких-либо интерьерных изысков. Основную смысловую нагрузку, которую в “Бусидо” выполняла шахматная доска, на этот раз перенимает револьвер, специально подготовленный Максимом для игры в русскую рулетку. Русская рулетка – это проекция главного образа картины, заявленного в самом названии, она становится гранью, разбивающей мир героев на жизнь и смерть, и привносит жестокий элемент случайности в саму ситуацию трагического выбора.
Каков же в этом случае образ женщины? Как ни странно, она обратно симметрична героине “Obscure”. Женщина из “Выбора” бесстрастна – вернее, страстна, но пассивна, несостоятельна в своих действиях и решениях; она подобна зеркальной поверхности, которая не должна прогибаться в ту или иную реальность. Женщина-вещь (по определению Максима) из “Выбора” самого выбора не совершает, и именно поэтому ее фигуру разрывает кривое зеркало в заключительной сцене разговора в кафе. Расчетливая мстительница из “Obscure” создает и разрушает симметрию по своему волеизъявлению, героиня “Выбора” – без своего участия. Именно поэтому, восстанавливая нарушенную хронологию рассказа, финал остается открытым – логически завершенная концовка перевесила бы одну чашу весов и переполнила зеркальное пространство. Вариативность финала (поочередно показаны три пути развития дальнейших событий) уравновешивает композицию – концовки “Женщина остается у Филиппа” и “Женщина остается у Максима” взаимодополняют друг друга, третья концовка, “Максим убивает женщину”, просто убирает сомнительный предмет симметрии.
Степан Федоткин
Немой свидетель
Три первых короткометражных фильма Андрея Звягинцева – “Obscure”, “Бусидо” и “Выбор”, – снятые в рамках проекта “Черная комната” и объединенные несколькими общими темами и мотивами, образуют своего рода триптих, который существенно отличается от последующих работ режиссера. Все три новеллы по-разному представляют своеобразную визуальную эстетику режиссера.
Следует обратиться к фильму, наиболее ярко выражающему эту эстетику, а именно к картине “Obscure”. Действие разворачивается в квартире, в которой молодой человек проводит время с женой своего отца. Жена манипулирует обоими с целью заполучить богатое наследство; в конце концов, отец узнает об измене, и она убивает и того и другого. Эта недвусмысленная история на экране получает неожиданное визуальное воплощение. В первом кадре на экране появляются тела героев, снятых подвижной видеокамерой, находящейся на довольно близком расстоянии от героев. Камера проникает в их интимную зону, становясь активным участником происходящего. Также в начальных кадрах “Obscure” видна рука, держащая револьвер, который впоследствии выстрелит. Таким образом, мы видим несколько важных элементов, вокруг которых разворачивается действие. В следующем кадре женщина, беседуя со следователем о произошедшем убийстве, утверждает, что она не свидетель. Как выяснится впоследствии, убийство совершила именно она, и эта ключевая и двусмысленная фраза “Я не свидетель”, повторяющаяся в фильме несколько раз, не является ложной, поскольку настоящим свидетелем событий выступает именно видеокамера.
Далее действие переносится в прошлое, в квартиру, где и произошли основные события, вокруг которых разворачивается повествование. Происходящее снова дано нам с точки зрения ручной видеокамеры, которую держит в руках юноша. Он снимает свою возлюбленную (которая в то же время является женой его отца), также сосредоточивая внимание камеры на других предметах в квартире. Возникает ощущение, будто он пытается наделить камеру своим зрением, навязать ей свой взгляд. Герой пытается руководить вниманием камеры, навязать ей собственную субъективность, а именно – он указывает, куда ей смотреть, что отмечать и выделять из всего поля зримого, совершенно не учитывая избыточности изображения по отношению к языку и направленности зрения. Вниманием камеры пытается манипулировать и женщина (что становится понятно по ее просьбам снимать только ее), претендуя на особое место в этом пространстве.
Затем герой ставит камеру на телевизор, хотя она не устраняется из повествования, но продолжает снимать, играть свою роль, – к тому же, он ее намеренно не выключает. С этого момента изображение предстает уже под иным углом зрения – оно становится мягким, невесомым, условным, как во сне, акцентирующим свое внимание на развевающихся занавесках и бархатных простынях; оно как бы обволакивает героев. Происходит смещение точки зрения камеры на какую-то другую, новую точку зрения, находящуюся внутри комнаты. Таким образом, в повествовательной системе фильма присутствуют по крайней мере две точки зрения – точка зрения видеокамеры и точка зрения самой комнаты, смотрящей сквозь прозрачные зеркала. И эти два взгляда ни на секунду не позволяют героям остаться наедине, скрыться в темных углах квартиры. Квартира, в которой встречаются персонажи, представляет собой вместилище образов, воображаемое поле, в которое попадает герой.
Значение этого взгляда, преследующего героев извне, можно понять, обратившись к проблеме расщепления между глазом и взглядом, впервые поставленной Жаком Лаканом. Согласно его теории, взгляд представляет собой ловушку для глаза, в которую проваливается субъект; взгляд занимает внешнее человеку пространство, преследует и тревожит его. Весь мир представляет собой потенциальный взгляд Другого. На протяжении фильма сохраняется постоянное напряжение паноптического хаоса. Героев повсюду преследует невидимый и неуловимый взгляд, обнаружить и локализовать который практически невозможно.
Затем герой решает проверить, что она успела записать в его отсутствие, пока он мылся в душе. Он включает телевизор и видит, как женщина бегает по квартире и что-то судорожно перекладывает из одного места в другое. Примечательно, что на пленке видна не сама героиня, но ее отражение в зеркале. Камера не дает призраку героини ускользнуть, скрыться в ложном пространстве. Возможно, именно в разделении и в столкновении двух точек зрения изображения и кроется основной конфликт фильма.
Также один из ключевых образов фильма – зеркало, которое представляет собой именно лживый взгляд. Его единственная направленность – Я. Подобно ему, женщина является корнем всех проблем; она пытается разрушить отношения отца с сыном, имитируя непосредственные отношения с обоими (так же как зеркало имитирует непосредственное отображение реальности). Зеркало входит в пространство комнаты наряду с картинами на стенах. Вторжение отца в это пространство воспринимается как неожиданное и травматичное, поскольку все иллюзии рассеиваются, и в конце мы видим обнажение данной ситуации.
Действие фильма строится по аналогии с повествовательной структурой “Гражданина Кейна”, в котором одно и то же событие представлено с точки зрения нескольких рассказчиков. В “Obscure” мы видим одни и те же события, представленные различными способами репрезентации (ручная видеокамера, экран телевизора и зеркало). Таким образом, в фильме сосуществуют различные точки зрения, разные способы видения.
Примечательно, что убийство в фильме показано три раза. Сначала оно происходит в первых кадрах, снятых видеокамерой: мы видим револьвер крупным планом, само убийство не показано. Второй раз убийство представлено с точки зрения сына. Герой только в конце понимает, в какую опасную игру видимостей он попал. И третий раз оно происходит в последнем кадре. Героиня, которую опрашивает следователь, отвечает, что ничего не видела. Снова в кадре развеваются белые невесомые занавески, подчеркивающие обманчивость, условность этого пространства. Камера в это время плавно наезжает на телевизор, на котором внезапно появляется запись убийства. И только в телевизоре на видеокассете с зернистым изображением можно увидеть настоящее убийство, увидеть его с позиции не субъективного глаза, но именно немого взгляда. Интересно само изображение в последнем кадре – оно рассеянное, нечеткое, рассыпанное: видны его мельчайшие песчинки. В последнем кадре воцаряется ужас немого изображения. Женщина более не способна обмануть следователя своей лживой речью (“Я не свидетель”). Параллельно с ее словами сквозь рассыпающееся изображение неясно проступает ее деформированное лицо, которое контрастно сочетается с ее словами: изображение противоречит ее словам. Изображение тонет в этой неопределенной бездне. Эта неопределенность утверждает наличие множественности, присущей киноизображению. Смотреть – значит иметь некоторую направленность взгляда. Видеокамера же слепа – ее взгляд никуда не смотрит. Она не обладает зрением, хотя у нее есть взгляд.
Обскур – слово, вынесенное в название фильма, – в данном случае обозначает воображаемое пространство ложных (и искаженных, как в камере-обскуре) образов, из которого нет выхода. И только камера способна показать изнанку этой воображаемой завесы. Здесь можно проследить связь фильма с романом Набокова “Камера-обскура”, в котором также важную роль играет мотив обмана зрения. Камере чуждо наличие авторской интенции, “руки”, держащей ее и указывающей ей, как и на что смотреть. Камера – это, по сути, творец немой множественности, которая противится любой упорядоченности, тотализации, идеологической однозначности, которую ей постоянно пытаются навязать, то есть уклоняющейся от любой направленности взгляда. Изображение не имеет человеческой (авторской) точки зрения, оно устраняет саму возможность зрения.
В другом фильме, “Бусидо”, герой также попадает в ловушку – оказывается в плену видимостей. Фильм повествует об отношениях между бизнесменом и его телохранителем, которые лишь разыгрывают некий спектакль, так как хозяин оказывается ненастоящим, а телохранитель – наемным убийцей. В этом фильме действие также происходит в замкнутом пространстве, наполненном различными образами (в том числе и телевизионными – герой смотрит “Телохранителя” Куросавы). Персонажи разыгрывают представление, симулируют настоящие отношения, но истина снова находится на стороне скрытой камеры наблюдения, которая скрывается за ложным образом – портретом на стене.
В центре третьего фильма, “Выбор”, находится любовный треугольник, в котором муж стоит передвыбором: как поступить со своей женой и лучшим другом, оказавшимся ее любовником. Пространство “Выбора” – это виртуальное пространство чистой потенциальности, множественности миров и точек зрения, несовместимых друг с другом. Уже сама возможность нескольких сосуществующих пространств и действий предполагает, с одной стороны, вариативность, а с другой – безвыходность.
Так же как и в “Obscure”, в последнем кадре “Выбора” происходит деформация изображения. На этот раз оно разделяется на две части таким образом, что левую часть занимает экран телевизора, в котором показаны заключительные кадры фильма Дэвида Линча “Шоссе в никуда”, а в правой части видно искаженное лицо героини, будто отраженное в кривом зеркале. Снова разложение воображаемого мира образов, за которым скрывается неоформленное и неопределенное пространство. Связь с Линчем выдает не только общая визуальная эстетика фильмов (темные замкнутые пространства), но и сходство проблематики. В частности, герои “Obscure”, пытающиеся укрыться от внешнего взгляда в темной комнате, напоминают об эпизоде из “Шоссе в никуда”, в котором муж и жена получают видеокассету, на которой запечатлен их сон.
Из темной комнаты, объединяющей все три новеллы, нет выхода. Сама комната представляет собой единый мыслящий мозг. Вне взгляда ничего не существует, есть только безграничная поверхность экрана, из которого нет выхода. В конце “Выбора” приведена следующая цитата из Борхеса: “Все существующее – сон; все, что не сон, – не существует”. Во всех трех фильмах сохраняется ощущение тотального солипсизма, согласно которому все, что существует, существует лишь в восприятии. И единым восприятием помимо самой всевидящей комнаты обладает также и камера, которая постоянно напоминает о своем присутствии.
Полина Душацкая
Киноискусство терапии
Проблема восприятия художественного текста является одной из ключевых в психологии искусства. Со времени построения катартической модели Аристотеля этот вопрос прошел долгий путь, получив множество ответов, каждый из которых по-своему верен. Мы попробовали вывести общие принципы восприятия экранных событий, рассмотрев их с позиции проективного соавторства режиссера и зрителя, которое, в свою очередь, предполагает запуск процесса зрительского творческого мышления.
Однако стоит отметить, что подобный подход к анализу киновосприятия адекватен далеко не в каждом случае. Для пояснения этой мысли достаточно обратиться к пути развития кинематографа и психологии, которые, по сути, являются ровесниками. Не углубляясь в анализ этапов становления мирового кинематографа, выделим лишь несколько штрихов. Так, молодое кино Голливуда – это типичные бихевиористские фильмы. Они представляют собой нечто вроде социального тренинга. Те же тенденции отражены в отечественных воспитательных лентах начала звукового периода. В пятидесятые-шестидесятые годы на смену бихевиористским тенденциям пришло экспериментальное кино – фильмы, которые надо разгадывать, анализировать. Кинематограф Хичкока, Феллини, раннего Бергмана, отчасти Куросавы и многих других (в том числе и отечественных) режиссеров – это психоаналитическое кино, терапия причин болезней и проблем становящейся личности. Продолжив эту линию, мы заметим, что одна из ярких тенденций современного кино – обращение к гештальттерапевтической модели киноизложения, которая начала осваиваться режиссерами еще в шестидесятых годах и постепенно оформлялась в творчестве таких художников, как Микеланджело Антониони или Андрей Тарковский. Это фильмы, в которых происходит терапия процесса, где главное – попытка запечатлеть настоящее, очевидно происходящее в данный момент, запустить у зрителя процесс творческого мышления2. Если “психоаналитические” картины пытались обнажить глубинные бессознательные аспекты личности и трансформировать их в соответствии с потребностями человека, то воздействие этих “новых” фильмов сравнимо с работой гештальттерапевта: “Она протекает исключительно в настоящем. Гештальттерапевт не интересуется непосредственным содержанием памяти клиента… единственное, с чем он должен работать, – это то, с чем он сталкивается в настоящем”3.
Думается, что приход к подобной модели взаимоотношений кино и зрителя вполне закономерен. Моделируя художественное пространство, автор ставит зрителя в ситуацию непосредственного разрешения конкретной проблемы “здесь и сейчас”. А степень активного присутствия зрителя в происходящем определяет качество его личностного роста.
Современным представителем гештальттерапевтического кино, без сомнения, можно назвать Андрея Звягинцева. Именно поэтому для нашего анализа мы выбрали одну из его картин – короткометражную ленту “Выбор” из цикла “Черная комната”.
Работы Андрея Звягинцева интересны для анализа, поскольку многоплановость его киноизложения исключает возможность однозначной трактовки художественного материала. В его фильмах всегда есть место для недосказанности, смысловой амбивалентности. Его картины – не столько “зрелище для всех”, сколько личное послание к каждому человеку в отдельности. Режиссер закладывает в структуру фильмов вариативность прочтения, давая возможность каждому решать для себя, о чем фильм, понимать и оценивать его по-своему.
Вспоминаются слова Клода Леви-Стросса о том, что произведение искусства – это не какая-то загадка, которую нужно разгадать, это ответ, к которому пока не задан вопрос, ответы, к которым постоянно можно задавать новые вопросы.
Именно “интимность” разговора со зрителем, основанная на том, что в самом кинотексте заложены резервы его понимания, делает картины Звягинцева столь сложными для традиционного анализа и в то же время столь привлекательными для исследования. Мы не ставим перед собой цели достижения исчерпывающего разбора выбранной картины, но лишь попробуем взглянуть на нее с позиции проективного соавторства зрителя и режиссера.
Кино – особая форма искусства, основной метод которого – наблюдение. В свою очередь, именно наблюдение является центральным понятием и основным инструментом гештальтпсихологии.
Каждый предмет в фильме, любой повседневный факт – это способ представления или понимания реальности. А задача кинохудожника – сделать процесс наблюдения повседневного факта творческим, или “инсайтным”. То есть мы можем говорить, что фильм не просто позволяет человеку прожить “дополнительное” время, но и насыщает это время, придает ему способность трансформировать когнитивно-эмоциональную структуру личности смотрящего.
Восприятие фильма вызывает к жизни некие психические механизмы, ведущие к переосмыслению определенных внутренних установок, реорганизации психических структур. При этом чрезвычайно важным становится сам процесс наблюдения.
Звягинцев не учит нас жизни, он исследует ее и вовлекает нас с собой в это путешествие. Экранные события в его фильмах организуются таким образом, чтобы поставить зрителя в условия, в которых перед ним встает некая творческая задача, в поиски решения которой он невольно вовлекается. Таким образом, фильм становится условием возникновения инсайта.
Условно “инсайт” – это расстояние между двумя разными пониманиями реальности. В первом случае – это проблема, требующая решения, которого не видно. Во втором – решение становится очевидным. Процесс перехода от одного понимания к другому мы и определяем как “инсайт”, или внутреннее постижение, а время образного “запечатления” инсайта называем творческим временем.
Инсайт невозможно изобразить, его нельзя объяснить, потому что это глубоко внутренний, интимный процесс. Многие исследователи пытались объяснить его природу и почти всегда заходили в тупик. В отличие от исследователя, режиссер может воссоздать и показать условия возникновения инсайта, открывая перспективу внутренней зрительской работы, инспирируя зрительское творческое вдохновение. По сути, инсайт – это и есть вдохновение. И тогда можно резюмировать, что именно способность вдохновить человека – отличительная черта искусства4.
Сопоставив сюжет фильма “Выбор” с научными экспериментами, направленными на решение творческой задачи, мы найдем поразительное сходство в механизмах, отвечающих за создание условий, способствующих возникновению зрительского инсайта.
Сразу хочется оговориться, что подобное сопоставление может существовать лишь абстрактно. Оно вовсе не предполагает того, что автор, создавая кинопроизведение, осознанно руководствуется теми или иными психологическими теориями. Вероятнее всего, подобная воздействующая структура складывается интуитивно, благодаря мастерству кинохудожника. Как говорил Рудольф Арнхейм, “когда искусство свободно от сковывающих и пагубных для него уз, оно обнаруживает настолько жесткую и бескомпромиссную логику, что автору произведения не остается ничего другого, как представить факты в соответствии с их внутренней природой, независимо от личных желаний и опасений”5.
Для наглядного примера остановимся на концепции творческого мышления Карла Дункера и проведем параллели между динамической структурой фильма “Выбор” и экспериментами, которые проводились отечественными психологами А. Н. Леонтьевым, А. Я. Пономаревым и Ю. Б. Гиппенрейтер.
В эксперименте использовались так называемые задачи “на догадку”6. Такие задачи характеризуются тем, что:
– для их решения требуются только такие знания и умения, которые заведомо имеются у испытуемого;
– условия сразу не актуализируют у испытуемых нужных связей, вызывающих применение адекватного способа решений (то есть решение не находится сразу);
– этап нахождения принципа решения практически совпадает с этапом его реализации.
С первых кадров фильма “Выбор” зритель вовлекается в поиски решения некой проблемы – в поиски разрешения конфликта между тремя персонажами. Начало картины условно можно сравнить с началом эксперимента. При этом все требования к “задаче” полностью соблюдены:
– зритель не должен обладать никакими специфическими знаниями, чтобы решить творческую задачу, заданную режиссером;
– обозначив конфликт (поставив зрителя в ситуацию выбора), автор не дает зрителю возможности сразу же определиться с этим выбором;
– определившись же с тем, в каком смысловом пласте лежит разрешение заданного конфликта, зритель тут же приходит к этому решению.
Но здесь следует остановиться на кардинальном отличии художественного фильма от научного эксперимента. Когда исследователь ставит эксперимент, он заранее знает решение и пытается передать понимание испытуемому, строя наводящую подсказку. Кинохудожник же сам создает произведение искусства, он не знает решения и дает функциональную подсказку другого рода.
На вопрос о том, что такое функциональная подсказка, можно ответить, опираясь на рассуждения Карла Дункера о понятии “сходство”. Допустим, некоторая проблемная ситуация имеет общие элементы с ранее решавшимися ситуациями, и эти элементы помогают найти решение в настоящем; тогда можно предположить, что от количества общих элементов зависит степень сходства ситуаций. Дункер приводит пример, опровергающий это. Если представить себе мелодию, сыгранную в двух разных ключах, мы не найдем ни одного общего элемента, но тем не менее поймем, что это одна и та же мелодия. С другой стороны, можно оставить все элементы идентичными, изменив только один или два из них, и мелодия будет полностью разрушена. То же самое можно заметить и в любом виде нашего поведения или приобретенного опыта.
Таким образом, “если сходство двух явлений обусловлено числом идентичных элементов и пропорционально ему, то мы имеем дело с суммами. Если корреляция между числом идентичных элементов и степенью сходства отсутствует, а сходство обусловлено функциональными структурами двух целостных явлений как таковых, то мы имеем гештальт… Понять что-либо означает приобрести гештальт или увидеть функциональное место его в гештальте”7. В повседневной жизни мы можем обнаружить множество таких функциональных подсказок. Один из самых ярких примеров, известных каждому человеку, – яблоко Ньютона.
Функциональная “подсказка” кинохудожника отличается от подсказки экспериментатора тем, что она может подтолкнуть разных людей к разным решениям творческой задачи, поставленной в фильме, потому что искусство, в отличие от науки, не предполагает единого толкования мира – задача, поставленная в кинопроизведении, не имеет одного решения, в отличие от задачи, заданной в эксперименте.
Решение каждого зрителя индивидуально, и поэтому одна и та же проблема может решаться не только по-разному, но и на совершенно разных уровнях понимания.
Для более четкого понимания значимости первых кадров картины введем еще одно понятие из гештальттерапии. Оно связано с работой на границе контакта пациента и терапевта (в нашем случае – зрителя и экрана). Речь идет о понятии творческого приспособления. Творческое приспособление – это процесс поиска нового решения в ситуации неопределенности, отсутствия четких указаний к выбору того или иного способа взаимодействия с внешними проявлениями окружающего мира. В этом процессе важную роль играет напряжение, питающее энергию творческого приспособления. И в этом смысле способность к творчеству в целом базируется на умении человека выдерживать это напряжение ситуации неопределенности. Именно эта способность позволяет ребенку развиваться в непонятном и зачастую пугающем мире взрослых, трансформируя беспокойство в любопытство. При утрате способности к творческому приспособлению заинтересованность вытесняется тревогой или страхом, и именно это приводит человека к терапевту. В этом плане кинокартина не только задает пространство для творческого поиска зрителя, но и поддерживает энергию творческого приспособления.
Вернемся к экспериментам. Они базировались на том, что экспериментатор, взяв одну из задач, подводил испытуемого тем или иным дополнительным примером к ее решению. А именно: испытуемый решал по требованию экспериментатора другую задачу, которая объективно содержала в себе функциональное решение основной задачи. То есть дополнительная задача (так называемая задача-подсказка) выполняла наводящую роль.
Выявить такую “задачу-подсказку” в структуре фильма “Выбор” несложно. Смену основной задачи видно невооруженным взглядом, когда в сюжете происходит резкий скачок.
Рассмотрим, как протекают события фильма до появления подсказки.
Действие картины начинается с того, что трое героев едут в машине. Максим, муж Лены, взволнован и раздражен. Дается намек на то, что Лена изменила ему с Филиппом – третьим персонажем, который сидит на заднем сиденье и вытирает кровь, идущую из разбитого носа. Дорога нагнетает напряжение. Филипп и Лена явно хотят одного – прервать тягостную неопределенность. Максим откликается на предложение Филиппа “сделать уже хоть что-нибудь” и завозит предполагаемых любовников на какую-то заброшенную стройку. Жену он запирает в машине, а Филиппу предлагает игру в “русскую рулетку”, так как считает, что после предательства друга и измены жены остаться в живых должен только один из них. Филипп пробует обмануть Максима, вытащив пулю из барабана, но эта уловка не срабатывает. Тогда он пытается убежать, но в итоге оказывается в тупике – у него не выдерживают нервы, он садится на корточки и плачет. Максим догоняет Филиппа и в задумчивости останавливается перед ним.
Эти кадры завершают цикл хронологического изложения событий и начинают новый виток в творческом мышлении зрителя.
Чтобы понять, как именно это происходит, следует вернуться в психологическую лабораторию. На этом этапе испытуемые в экспериментах Леонтьева, не найдя способа решить задачу, начинали проигрывать одни и те же варианты решения, понимая, что они уже находятся в тупике. Этот этап получил название “зацикливание”. Однако “хождение по замкнутому кругу” не бывает совершенно безрезультатным. Хотя человек пока не может выйти за пределы сковывающего его стереотипа, взглянуть на проблему под нужным ракурсом, при таком возвращении назад мышление никогда не приходит в точности к тому же самому пункту, на котором оно уже однажды находилось.
Неудача определенного предложения имеет своим следствием то, что теперь испытуемый пробует в рамках прежней постановки вопроса найти другую зацепку для решения. Однако новые зацепки все еще лежат в той же плоскости, в рамках которой найти решение невозможно.
Эта фаза мышления в концепции Дункера названа “корригирующей”. По мнению ученого, в ее основе происходит “научение из ошибок”.
На экране же мы видим буквально “дословное” переложение этих теоретических позиций – их художественную транскрипцию.
Максим подходит к машине. Уже темно, включены фары. Он открывает дверь пассажирского сиденья, Лена выходит, и он тут же стреляет ей в лоб. Садится за руль и захлопывает дверь.
Это решение оказывается неожиданным для зрителя. Момент выстрела вызывает в зале бурную реакцию. Зрители ахают, отчего в зале на короткое время возникает гул.
Следующий кадр почти повторяет данную сцену, но когда Максим открывает дверь, Лена выбегает из машины и молча бежит в ту сторону, куда ушел Филипп. Максим садится в машину. Это решение не удовлетворяет зрителя, и он продолжает поиски.
Сцена вновь повторяется, но когда Максим открывает дверь, Лена остается в машине. Максим садится, и Лена захлопывает дверь.
Это заложенное в сюжете проигрывание вариантов развития событий есть не что иное, как реализация структуры “замкнутого круга”, “зацикливание”. Поиски решения приводят к “топтанию на месте” из-за невозможности заданными средствами найти решение поставленной задачи.
Если мы “принимаем” предложение идентифицироваться с Максимом (а о том, что в вопросе идентификации, моделирующей смысловое пространство фильма, зрителю предоставлена свобода выбора, мы поговорим позже), то неизбежно попадаем вместе с ним в тупик. Эту стадию решения творческой задачи так и назвали “тупиковой”.
Чтобы процесс мышления, направленного на поиски решения, не прерывался, необходимо ввести новую переменную – ту самую функциональную “подсказку”. И она следует непосредственно после фазы “зацикливания” в кинопросмотре.
В нашем случае определить место функциональной подсказки в структуре сюжета несложно. И дело не только в резкой смене темпа киноповествования, изменении цветового и шумового решения кадра. Главный признак ее появления – постановка новой задачи.
В рамках художественного изложения самый очевидный способ введения новой задачи – использование вставного сюжета, истории внутри истории, которая имеет свою субструктуру, свою (отличную от основной) творческую задачу и которая на эмоциональном уровне сопоставляется с основной задачей, поставленной в картине. Именно это мы можем наблюдать, продолжив просмотр фильма “Выбор”.
Сцена разворачивается в небольшом кафе. Лена пьет вино и рассказывает Филиппу романтическую историю, в которой муж обнаруживает у жены любовные письма и, впечатленный прочитанным, осознает, что сам не способен на столь сильное чувство, а посему не имеет права лишать жену такой любви. Он принимает решение исчезнуть из ее жизни. Жена много лет ищет его, но не находит. В финале они встречаются через много лет, и она признается, что никакого любовника у нее не было, что были лишь письма, которые она написала сама.
История Лены так или иначе связывается в сознании (или подсознании) зрителя с ситуацией, в которой находятся герои. Мы не можем сказать, к какому конкретно решению она подтолкнет зрителей. Но мы можем заключить, что эта решенная задача (а в монологе Лены она обретает решение – мы получаем четкий ответ) выведет зрителей за рамки “замкнутого круга”, в котором произошло “зацикливание”.
Таким образом, эпизод, в котором Лена рассказывает историю, можно вне всяких сомнений назвать “функциональной подсказкой”.
Причем место этого эпизода в структуре фильма не случайно. Было проведено два эксперимента, в ходе которых экспериментатор пытался установить определяющее действие задачи-подсказки. В первом случае подсказка давалась перед основной задачей; во втором – в момент зацикливания в ходе самого решения основной задачи (то есть включалась в процесс уже запущенной мыслительной деятельности испытуемого).
Данные, полученные в ходе экспериментов, позволили сделать вывод о том, что в первом случае задача-подсказка, предшествующая основной задаче, оставалась неэффективной – то есть не наводила испытуемого на правильное решение основной задачи. Во втором же случае она оказывала желаемое действие – испытуемый был в состоянии перенести функциональное решение задачи-подсказки на основную задачу. То есть она способствовала возникновению “инсайта”.
Заканчивается картина разговором Максима по телефону. Ему сообщают, что достали револьвер, который он заказывал. Максим просит пока придержать его, потому что еще не принял решение. Он в задумчивости подходит к барной стойке, заказывает кофе. Поднимает глаза и видит через стеклянную дверь искаженные фигуры Лены и Филиппа. Лена что-то увлеченно ему рассказывает. Экран делится на две части. Правая часть – деформированное отражение Лены и Филиппа. Левая – сцена ночной погони: полицейские машины, вой сирен, озабоченное лицо мужчины за рулем, убегающая разделительная полоса (отрывок из фильма Д. Линча “The Lost Highway”).
Звуки резко обрываются. На черном фоне появляется надпись: “Все существующее – сон; все, что не сон, – не существует. Борхес”.
Так режиссер выводит зрителя в иную плоскость, другой уровень решения поставленной им творческой задачи, при этом оставляя возможность сделать свой собственный выбор.
Ситуация выбора – это ключ к режиссерской концепции. В данном случае мы имеем дело с “многоуровневым” выбором. Это не только тот выбор, перед которым стоит Максим, пытающийся на протяжении фильма разобраться в том, как ему реагировать на измену жены и предательство друга. Пространство “выбора”, если так можно выразиться, постоянно расширяется, все более перемещаясь на территорию зрителя.
Именно зрителю предоставлено право выбрать, с каким героем идентифицироваться. Зритель может встать на позицию Максима: этому способствуют как личные качества персонажа, вызывающие симпатию, так и сама ситуация, в которой он предстает перед нами в роли жертвы, – он обманут и предан близкими людьми, а человек всегда более склонен проявлять эмпатию по отношению к обиженным.
“Двойственность” восприятия заключается в том, что если на личностном уровне жертвой оказывается Максим, то на уровне фабульного изложения позицию жертвы занимает Филипп, поскольку именно ему приходится убегать от вооруженного и разъяренного противника.
Таким образом, зритель находится в неоднозначном положении, и выбор объекта идентификации является весьма важным: ведь, определившись, зритель тут же встает в ту ситуацию выбора, в которой находится этот герой.
Если человек отождествился с Максимом, он вовлекается в мучительные рефлексии, связанные с желанием наказать предателей. Однако резервы понимания этой проблемы, заложенные в структуре фильма, гораздо шире: для кого-то вопрос будет состоять не в том, что делать с предателями, а, например, в том, было ли предательство как таковое? Кого-то эта ситуация заставит задуматься о сущности самого предательства, а возможно, проблема выбора преобразуется в религиозно-нравственный вопрос о возможности убийства. Этот список “выборов” будет увеличиваться в соответствии с внутренними данными тех, кто наблюдает события фильма.
Тому, кто не готов принять травмирующую ситуацию выбора, остается возможность идентифицироваться с персонажем, который находится в менее фрустрирующей ситуации, – с Филиппом. Но и здесь все не так однозначно. Предполагается, что Филипп уже сделал то, что не может исправить, как бы ему этого ни хотелось. Поэтому выбор Филиппа – принять условия Максима или постараться избежать смертельной опасности – тоже приобретает качества экзистенциального, а следовательно, сложного, “многоуровневого” выбора.
И все же основная творческая задача, которую должен решить для себя зритель, находится в позиции Максима, поэтому, дав нам некоторую “отсрочку”, к концу фильма автор все же погружает нас во внутреннее пространство, отражающее смысловое поле этого персонажа, заставляет зрителя остаться на позиции Максима.
Таким образом, можем заключить, что кино Звягинцева структурирует особое пространство, некую зону амбивалентности, не позволяющую вынести однозначное суждение. Если произведение искусства позволяет понять себя до конца, оно становится элементарным знаком. Как говорит Р. Арнхейм, за знаком стоит знание, объяснение реальности, а символ дает человеку ее понимание, постижение. Но художественная реальность несводима к однозначному прочтению. Чем более вариативна структура фильма, тем более активным становится сам процесс восприятия этой структуры, требующий от зрителя внутренних усилий, как понятийных, так и эмоциональных. Без этих усилий восприятие произведения просто перестает быть эстетическим и теряет смысл. Знаками реальность можно объяснить, но не понять. Средством понимания реальности может стать любой предмет, любая вещь. Образы, формирующие фильмы, – средство зрительского постижения авторской реальности. А если заглянуть глубже, мы поймем, что, проходя по пути решения творческой задачи в сознании зрителя, они становятся средствами понимания реальности, своего места в ней, смысла своей деятельности, а может, и смысла жизни.
Выведенная нами модель киноизложения действует далеко не всегда. Множество развлекательных лент предполагает пассивный кинопросмор, действуя лишь на эмоционально-аффективном уровне, то есть активизируя лишь эмоциональную модальность зрительского восприятия. Настоящий же интерес представляют фильмы, рассчитанные на активный просмотр, предполагающие некоторую душевную работу зрителя. В этом случае эмоция становится не отражением сиюминутного состояния человека, а средством преобразования его внутреннего “я”, средством воздействия на духовную составляющую личности.
В истории отечественного кино известно немало примеров, демонстрирующих попытки режиссеров выйти за пределы аффективно-эмоционального воздействия и создать кино, способное действовать на уровне интеллекта и – что более важно – способное преобразовывать эмоционально-когнитивный опыт человека. Например, Эрмлер пытался использовать звучащее слово для формирования у зрителя понятийных установок – в результате просмотра фильма у него должно было появляться некое новое знание, сформироваться новое убеждение. Эксперименты Эйзенштейна с интеллектуальным монтажом посвящены решению той же проблемы. В поисках принципов монтажа, способных воздействовать на когнитивном уровне, он пришел к выводу, что путь преобразования интеллектуальной сферы лежит через сферу эмоциональную.
Другой способ нашел Тарковский. Не случайно он подчеркивал, что его зритель ходит в кино за временем. В основе его метода можно выделить в качестве основополагающего принципа равноправное соотношение зрительского и авторского “я”. Развивая идею монтажа, можно сказать, что в этом новом кино смысл рождается не только на границе между двумя кадрами, как это показывали еще эксперименты Льва Кулешова, но и на границе между экраном и зрителем. Речь идет о тех новых смыслах, которые рождаются на границе контакта.
Звягинцев, разработав этот принцип, основал процесс смыслообразования на модели решения творческих задач, которые предоставил решать своему зрителю самостоятельно. Потому что кино – это не инструкция к жизни: к ней вообще не прилагается инструкций. Кино, о котором мы говорим, скорее можно назвать психотерапией. В таком случае прямые ответы просто невозможны: не пройдя этот путь самостоятельно, получив готовый ответ, человек просто не сможет принять его. Цель терапии – подвести человека к правильной постановке проблемы, которая позволит ему самостоятельно сделать выбор, найти ответ, который он сможет принять, ответ, который будет верным именно для него.
“Вступая в соавторство” с режиссером, зритель опирается на существующие в его ментальном арсенале конкретные ожидания и установки. В ситуации “затрудненного диалога” с кинопроизведением часть зрителей переходит в режим элементарной констатации увиденных событий, режим пассивного восприятия, не носящий эстетического характера. И только в том случае, если зритель не останавливается в своем желании постичь замысел автора, постичь его поэтику и художественный стиль, он движется в правильном направлении, и тогда “победа языка автора”, по словам Ю. Лотмана, может стать его собственной победой. Только ситуация заинтересованного диалога автора и зрителя, включающая элемент “борьбы”, является источником того напряжения, в котором происходит активный процесс, определяемый нами как эстетический.
Глава 2
Возвращение
2003
Мастер-класс Андрея Звягинцева
Как родился фильм “Возвращение”, было ли что-нибудь предпосылкой?
Это был уже готовый сценарий, написанный Владимиром Моисеенко и Александром Новотоцким. Назывался он “Ты”. Осенью 2000 года мы с продюсером Дмитрием Лесневским решили снимать полнометражное кино и, разумеется, начали с поисков сценария. Искали долго. Полгода, может быть, больше. И вот однажды к нему на стол попал этот сценарий. Он его сильно впечатлил, и Дима передал его мне. Так что эта история – самостоятельный авторский замысел Новотоцкого и Моисеенко, замысел, который, к счастью, попал мне в руки.
Насколько сценарий видоизменялся?
Любой сценарий непременно видоизменяется. И, как я уже убедился в случае с “Изгнанием”, конфликт со сценаристом, похоже, вещь неизбежная. Практически всегда это происходит. Никогда не забуду эту сцену, когда впервые посмотрели “Возвращение” Новотоцкий с Моисеенко… Я им говорю: “Ребята, приходите ко мне домой, посмотрим черновую версию”. Они пришли, посмотрели, небольшая такая пауза, после которой Моисеенко начинает что-то бессвязное говорить. Знаете, ведь очень трудно сразу начать что-то высказывать после просмотра, а тем более после просмотра того, что ты знаешь как свои пять пальцев, – и вдруг видишь это в чужом исполнении. Не завидую сценаристу, который впервые видит фильм по своему сценарию, в особенности по своему любимому сценарию. Это трудное испытание, я думаю. Мы уже в прихожей стоим, они вот-вот уйдут, и я говорю Новотоцкому: “Саша, так нельзя, ну ты хоть междометие какое-нибудь, ну хмыкни там, я не знаю. Ну, хоть что-нибудь скажи”. Он просто вообще молча, ни слова не говоря, зашнуровывает ботинки. “Саша, ну скажи же хоть слово!” И тут он произносит: “Знаешь, последний раз я так скучал на «Сталкере» Тарковского”. Хочу сказать, что это какая-то неизбежность – вот эта травма в отношениях сценариста и режиссера, будь сценарист хоть даже самым лояльным, он все равно воспримет это как… Ну, скажем, так: ты пишешь текст, ты же видишь в деталях все эти картины, а потом ты видишь, как на основе твоего текста будто бы все то же самое, но совершенно другие картины, другой ритм, другое изображение, иное, чем ты представлял себе, другие объекты, – ну все, решительно все другое! Совсем не такое, каким бы ты это сделал сам. Когда вы читаете литературное произведение, вы же видите эти образы, интерьеры, интонации, мизансцены даже – и вдруг!.. Вот, кстати, неблагодарное дело – экранизация известных произведений: у зрителя уже есть свое собственное представление об этом, а ему вдруг предлагают что-то совсем другое. Надо обладать умением абстрагироваться, суметь отстраниться от своего и принять чужое. Это непросто… Конечно, изменения – это неизбежность. И либо это делается в сотрудничестве с авторами сценария, либо режиссер это делает самостоятельно.
А вы согласны, что сценарист трусливей режиссера – он видит кино, но боится снять его сам?
Никогда не думал об этом. Полагаю, сценарист за столом уже проживает свой собственный фильм. Миндадзе всю жизнь был сценаристом. Теперь взял и снял кино. Не побоялся, решил войти в эту реку сам.
В чем различие сценария и фильма?
Ну, это длинный разговор. Могу только какие-то детали упомянуть, скорее даже в духе курьезов, что ли. Значит, в тексте сценария был “толстый” – не “мелкий”, а “толстый”. И ассистент по актерам мне говорит: “Ну что, мы ищем толстенького?” Я говорю: “Ни в коем случае. Не читайте так текст, не имеют значения никакие психологические характеристики. Просто ищем детей, разница в возрасте которых должна быть два года, и это все, никаких внешних характеристик”. В публикации, которую я упоминал выше, довольно подробно говорится о том, что было в первом варианте сценария и что изменилось в нем на пути к фильму. Прежде всего хочу сказать, что сценарий меня очень сильно впечатлил. Такие сценарии редко можно встретить, он такой был живой, в нем такая пружина сидела, что я летел по страницам. Очень медленно читаю, а тут я просто проглотил текст, настолько там мощная сила зарыта была. Но мне сразу стало понятно, что та рама, которая обрамляла это действо, категорически здесь неуместна. Мы встретились с Сашей и Володей, и они сказали: “Да, согласны, просто не было времени придумать что-то лучшее”. Уверен, если бы у них было время, они бы эту вещь довели до ума. Все, что являет собой фильм “Возвращение”, в сценарии было флешбэком, воспоминанием сорокалетних братьев, которые уже выросли. Они почему-то очутились в Америке и живут в Нью-Йорке, сидят на балконе в Манхэттене, пьют водку – звали их, кстати, Арчил и Давид. И вот, значит, сидят такие мужички, пьют горькую и вспоминают это путешествие с отцом. Вспоминают какие-то детали, и потихонечку мы попадаем в это прошлое, и попадаем туда с той сцены, когда мальчики во дворе своего дома из-за чего-то повздорили, подрались: “Ты мне рубашку порвал! Я матери расскажу!” А мать выходит вешать белье, и они: “Мама, мама!”, а она им: “Тихо, отец спит”. Вот, собственно, с этой сцены и начиналась история. Не было первой сцены с прыжками с вышки, не было сцены с матерью на вершине, не было подводной панорамы над затонувшей лодкой, естественно, не было всего этого начала, не было пробега, который тоже пришел уже позже.
Когда брат за братом бежит?
Когда брат за братом бежит, потом они меняются местами, и уже непонятно, кто из них за кем бежит… И вот сперва экспозиция, вход в историю, а дальше титры. Для меня было важно, чтобы между этой экспозицией и… то есть сцена встречи с отцом должна была быть первой в фильме, и в принципе это сложилось, потому что после титров зритель как бы говорит себе: “Ну вот, титры прошли, а сейчас начнется!” Все равно есть такой момент: ты отпускаешь напряжение. Финал тоже был другим. Они вынимали тело отца из лодки, находили этот ящичек. В сценарии было так. Кстати, если вам действительно интересно как-то сличить фильм со сценарием, то его можно найти. У нас, к сожалению, вышел незначительный конфликт со сценаристами. Я предложил им разрешить этот конфликт публикацией изначального авторского текста. Мы так и сделали. Он напечатан в журнале “Киносценарии”, не помню, какой номер, но точно в 2004 году, после всех уже событий в Венеции.
Так вот, дети пошли вглубь острова за червями, если вы помните, и вдруг увидели, что отец что-то там где-то роет, они подглядывают за ним и видят, как он вынимает из земли ящик. Потом отец уходит на берег, к палаткам, и уже потом, после развернувшейся трагедии, наутро, складывая вещи рядом с телом отца в лодке, кто-то из них спрашивает: “Где тот ящик, который он выкопал?” Они сперва долго не могли его найти, потом находили, переправляли тело на тот берег, клали тело на заднее сиденье “Волги”, пытались открыть ящик – кажется, не смогли, сейчас я точно не помню, – клали его в багажник и отправлялись с берега. На дороге их догоняла другая машина, из нее выходили какие-то бандиты, ну, какие-то, в общем, сомнительные лица. Они пересаживали детей в свою машину, сжигали автомобиль с телом отца и были счастливы, найдя ящичек. Как в “Криминальном чтиве”, помните: “Мы счастливы?” И Траволта отвечает: “Да, мы счастливы”.
Там они не показали то, что в кейсе лежало, и у вас тоже.
Но там, по-моему, очевидно, что эти люди гоняются за предметами известными. Даже помню золоченые блики на лице Траволты… В общем, такая примерно была история. И потом, в самом уже финале, опять они на балконе своей манхэттенской квартиры, выходит маленький мальчик: “Папа, я там удочку собрал, поехали на озеро”. Он: “Да, да…” Я сейчас рассказываю об этом, может быть, не очень корректно, но ясно было сразу, что в фильме этого быть не должно. По двум соображениям. Первое: ну какая, к черту, Америка? Зачем?.. Знаете, была такая пора в советском кино, авторы писали сценарии и, если было возможно в рамках истории или бюджета, вставляли какой-нибудь эпизод из заграничной жизни. Часто с единственной целью – побывать там. Ну, не было у людей такой возможности, чтобы съездить за свои в Париж, скажем. “Эта сцена непременно должна быть снята в Париже…” – “А нельзя ее перенести в интерьер?” – “Ни в коем случае!” – “Хорошо, вот вам, пожалуйста, билеты, езжайте”. И вот счастливые командированные на парижских улицах снимают свой эпизод. Так вот, необходимость наличия эпизода на Манхэттене походила немного на этот атавизм советского кино.
Это первое соображение, а второе – и это гораздо более существенно… Вы посмотрели уже “Изгнание”? Так вот, там есть флешбэк. Я не сторонник того, чтобы использовать такие схемы. Хотя это место в “Изгнании” требует отдельного разговора, поскольку это не совсем флешбэк. По сути, это рассказ Роберта, обретающий визуализацию в сознании Алекса. В “Изгнании” нам просто необходимо было это сделать. Скрепя сердце я на это решился, потому что убежден – время в повествовании должно течь последовательно, так, как оно течет в самой жизни. В таком случае мое личное время совпадает с течением времени на экране, и тогда я словно бы являюсь непосредственным участником происходящего. Все совершается на моих глазах, здесь и сейчас. Я уж не говорю о простой, совсем поверхностной мысли, что, если мы видим Арчила и Давида сорокалетними, значит, в этой истории если что-то и случится необратимое, то уж точно не с ними, а с отцом. В фильме же все висит и висит это напряжение – что-то должно случиться. Флешбэк – это как бегство, как невозможность выразить мысль другими средствами.
В “Возвращении” многие воспринимали отца не как реального, а как миф об отце, которого на самом деле у этих ребят не было. Была ли идея сделать фильм с оттенками мифа о том, как возвращается отец?
Не понимаю этот оборот – “с оттенками мифа”. Что это за оттенок такой, расскажете? Миф или заложен в произведении, или его там нет.
Ну конечно, мы не создавали такое, знаете, реалистичное полотно. Дескать, такая вот жизненная история. Основной вопрос, который мне задают в связи с “Возвращением”, – где он был двенадцать лет. И высказывают какие-то предположения. Скажите мне, какая разница, где он был, в особенности же если в самм фильме об этом умалчивается? И вот они гадают. Один говорит: он был в Чечне. Другой говорит: он же с зоны пришел. Я не поддерживаю такой диалог, потому что такой диалог ни к чему нас не приведет. Какая разница, чт там, в этом ящичке, лежит? Вот три вопроса: где он был 12 лет, почему он так жесток, и чт было в ящичке. “Меня Звягинцев кинул: я посмотрел фильм до конца и не понял, чт было в ящичке-то. А зачем я это смотрел?” Ну что тут возрзишь? Когда им говоришь, что двадцать лет по одной версии, а по другой – двенадцать Улисс странствовал по морям в поисках родной Итаки, или что в более позднем мифе об Улиссе рассказывается еще об одном из его сыновей – Телегоне, то тут они в тупик встают. И не понимают, а какая здесь может быть связь. По сути, осуществляется бегство от всех возможных привязок к реальности. Поэтому это схема. Поэтому это становится как бы общим опытом. И поэтому отец здесь – именно такая фигура. Тут речь идет о метафизическом путешествии души от матери к отцу. То есть от материи, от телесного происхождения – к небу. Духовное движение. Для меня “Возвращение” – это модель взаимоотношений человека с Богом. Я имею в виду Ивана и Андрея, человеческих существ, по-разному проживающих обязательный обряд инициации. И в таком случае неужели потребуется ответ на вопрос, где же он был, этот отец?..
Но, с другой стороны, Ваня несколько раз задает тот же вопрос: “Где ты был?” В плане восприятия ребенка ничего не было, был один мир – и тут же, сразу, другой?
“Где ты?” – как в финале Иван “стучит” кулаком в небо. “Где Ты? Почему Тебя нет рядом со мной, почему Ты отступился от меня, почему мне так трудно, почему Ты не помогаешь мне? Почему не отвечаешь на мою мольбу?” Это богоборческая позиция. Это из отношения к Богу, которыи должен тебя любить, поглаживать по головке, защищать от всех напастеи. А ветхозаветныи Бог, Бог закона – об этом еще будет речь, – Он тверд, если не сказать жесток.
Островский говорил, что в Ветхом Завете Бог стихиен, Он жесток. В Новом Завете вступают в силу какие-то коммерческие отношения, получается такая европейско-американская адаптация Ветхого Завета. В Ветхом Завете Бог дает правила, а в Новом, наоборот, освобождает.
Господи, откуда же вы такие идеи-то черпаете? Бог ветхозаветный дал человеку Закон, или, как вы говорите, правила. Новый Завет вовсе не отменяет Закон, он только говорит, что превыше Закона есть Любовь, и обещает человеку через Христа, что благодать эта будет теперь вовеки изливаться на человека от Творца в неисчислимых количествах, и никогда не оскудеет чаша Его. То обстоятельство, что церковь превратила это в коммерческое предприятие, никак не запятнает Бога. Я сейчас говорю о церкви видимой. Вот смотрите, почему не хочется говорить о смыслах. Почему смыслы необходимо маскировать, прятать? Потому что когда мы заводим разговор о мифе – а это, по сути, структура, конструкция, на которую нанизывается произведение, – это некий глубинный замысел, который ты вкладываешь в эту вещь. Почему возникает огонь? Почему я прочел сценарий “Возвращения”, но еще полгода искал другую историю, пока вдруг не случилась эта вот сцена, сцена с тонущим отцом? Этот кадр просто приснился. И план, когда мальчики входят в дом. В сценарии написано: они входят в дом и видят спящего отца. Как он спит? Как мы это видим? Понимаете, насколько это существенно? Написано в сценарии: входят мальчики в комнату, смотрят на отца. “Ух ты, какой бицепс у него”, – там что-то такое один говорит. “Ух ты, смотри, какая татуировка!” Что-то там было вроде кинжала или обоюдоострого меча. Был там такой диалог. Сними эту сцену по-другому, в бытовом ключе, повесь там грибочки, сохнущие на стене, за занавесочками фикусы поставь, рубашечка, трусики висят на спинке кровати, и как-то там в профиль или в три четверти сними – и будет другая встреча с отцом. Почему именно этот ракурс? Мне было понятно, что они входят и видят “Мертвого Христа” Андреа Мантеньи. И в Венеции на просмотре фильма, когда был конкурсный показ, на этом кадре в зале прошелестело из разных мест: “Мантенья, Мантенья!” Зачем спорить, что у европейцев совершенно другой культурный уровень, если они живут посреди бесчисленных музеев и галерей, а мы с вами – среди бетонных бараков? Но почему Мантенья? Потому что, как только появился этот образ, я понял, о чем эта вещь. И когда ты это понимаешь – всё, дальше дело техники. Интуиции и техники. Вот ты уже видишь начало и видишь конец. Дальше уже дело времени и возможностей, которые тебе будут предоставлены случаем, погодными условиями, продюсером. Но как только этот огонь начинает гореть, все, этот поток уже не остановить. У меня было именно так. Пришел и говорю: “Дима, я знаю, про что эта история. Давай ее делать”. Он говорит: “Супер! А про что? Давай!” И мы с ним – в разговоры. И я не смог ему выразить, про что. Есть вещи, которые: а) больше, чем твой словарный запас; б) больше, чем то, что ты можешь помыслить. Потому что есть вещи, которые ты даже помыслить не можешь. Но ты ощущаешь их глубину, какую-то бездну, которая тебя зачаровывает. И ты, кажется, понимаешь, “предзнаешь”, о чем там этот парадокс. И надеешься на то, что, когда ты сделаешь этот фильм, ты это поймешь. Бывает и так, что ты делаешь – и все равно так и не понимаешь, к чему прикоснулся. Творчество иррационально, творчество дышит и животворится образом, а образ – совершенно невыразимая вещь, потому что он сам и есть цель. Но какая же смертная скука, когда все всё понимают, когда про всё могут рассказать и когда доподлинно знают, чт делают. Знакомы вы с такими? Так вот, к чему я это говорю. Почему нужно прятать? Потому что эта конструкция – она как скелет человеческий. Мы были бы очень неприглядными, если бы выглядели, как скелеты. И сейчас бы я клацал этими своими зубами. Понимаете, рентген. Скелет обязательно должен обладать телом, чтобы оно скрывало эти конструкты. Основные мотивы непременно нужно прятать. Сказать честно, не знаю, надо ли прятать слишком глубоко. Как, знаете, ребра иногда проглядывают, а то и торчат – и ничего.
Что происходит с вами, какое у вас отношение, когда вы заканчиваете работу над фильмом? Изменяется ли оно с течением времени?
Я не видел “Возвращение” уже четыре года. Не смотрю его и не знаю, буду ли смотреть. В Венеции обязательно режиссер вместе с публикой смотрит фильм. В Каннах просто непременно смотрит: он – почетное лицо этого зала Люмьер, где две с половиной тысячи мест. Гигантский зал. И вот ты сидишь на почетном месте в центре зала, за спиной у зрителей партера, и у тебя за спиной еще зрители сидят, и вверху на балконе размером с большой кинозал – тоже, и вот ты вместе со всеми и вопреки собственному желанию смотришь свой фильм. Смотреть, признаюсь, тяжело. Когда ты знаешь каждую склейку, каждую секунду каждого звука. Когда, закрыв глаза, в точности знаешь, что именно сейчас происходит на экране, – конечно, смотреть тяжело.
Вы спросили, как со временем, меняется ли отношение. Я просто совсем не думаю о фильме “Возвращение”, например. Отношение… Я расскажу вам небольшой секрет. С фильмом “Изгнание” произошла следующая вещь: в Каннах вдруг, глядя на экран, я почувствовал, что есть три места, которые необходимо сократить. Я не вынул из фильма ни одного плана, а просто их длительность в трех разных эпизодах немного сократил. Всего сорок секунд экранного времени, и когда фильм пойдет в российском прокате, там не будет этих сорока секунд изображения. Если помните, это сцена, когда Алекс лежит на диване, и Марк садится рядом. “Правильно ли я поступил?” – “Все правильно. Пойдем, кофе выпьем”. Встает, уходит, а на переднем плане Костя остается сидеть. И я ловлю себя на том, что почти вслух говорю: “Костя, вставай. Костя, давай вставай!” И вот этот план – мне очень нравится, что там делает Балуев за окном, за стеклом этим: кофе наливает, там вся эта жизнь, баночки, звуки. Как он кладет кофе, наливает кипяток, ложечкой клацает, садится, щелкает зажигалкой, прикуривает… Но в Каннах я вдруг понял, что это надо сокращать. Огромный план был, минуты на полторы, и я его сократил. Двадцать шесть секунд вынул оттуда.
Получается, что, когда фильм сделан, он уже живет сам по себе?
Да. И нет смысла туда возвращаться. Как и нет ничего совершенного в этом мире. Опыт складывается по ходу дела. Когда ты снимаешь, монтируешь, озвучиваешь, ты видишь, где и что ты сделал не так. Постепенно тебе это открывается. И если это принципиально важно, ты можешь что-то переснять или решить по-другому. Собственно, это и есть уроки. Опыт. Не осмысленный потом, спустя какое-то значительне время, а когда ты в процессе понимаешь, что надо было сделать там вот так, а там – эдак.
В “Возвращении” хотелось что-то переделать?
Переделать? Пожалуй, нет. Если б его сейчас посмотрел – может, увидел бы что-то. Не знаю… В свое время я вынул там один план. В кинокопии он остался, удалить было уже нельзя, а в видеоверсии его нет. Небольшой, незначительный план, когда отец мотор в лодке заводит. Они стоят в озере, он дергает мотор. Один ракурс я там вынул. Когда смотрел на экране во время сведения звука – все мне казалось нормальным. А потом вдруг понял, что он просто избыточный, лишний.
Бывает такое ощущение, что чего-то не хватает? В процессе монтажа много ли переставляете местами, много ли переделываете, меняете планы?
Я вспомнил фразу. Не помню чью: “Работа над произведением продолжается до тех пор, пока не приходит издатель”. Поэтому если это все продолжать, продлевать, сокращать, удлинять – это все до добра не доведет. Сколько раз менял, менял ли в смысле монтажа?.. Вы знаете, по большому счету, могу сказать, что нет. Практически нет. Потому что для “Возвращения”, по сути, все было решено за столом: как будут сниматься сцены, монтаж эпизодов был ясен заранее. Снимая на площадке тот или иной план, я отлично понимал, куда он установится и т. д. Там был вопрос выбора дубля только. Была одна сложная сцена, когда они вытягивают из грязи машину. Она очень хлопотная. Съемки дождя – это всегда очень трудная задача. А мы как дебютанты решили, что за день мы это снимем. В результате вся сцена решена шестнадцатью отснятыми планами, просто к некоторым мы возвращаемся снова, через склейку. И вот их-то мы собирались снять за один день – с дождем, с детьми, с колесом буксующим. Полное безумие. Это было нереальной задачей, конечно. Следовало это понять заранее. Мы сняли только три плана из этих шестнадцати и поняли – а это был лишь второй съемочный день, – мы поняли, что уже входим в перерасход. На следующий день, отменив запланированное прежде, мы доснимали оставшиеся от вчерашнего неснятые тринадцать планов. Обходились двумя, редко тремя дублями; мы просто как из пулемета отстреляли эту сцену. Я понял, что сцена вышла из-под контроля, я понял, что не знаю, что с ней буду делать. И это же была первая сцена, с которой после съемок всего фильма я вошел в монтажную. И мы ее клеили пять дней. Я впервые с таким столкнулся, это был кошмар. А дальше-то что будет? Если пять дней я клею трехминутную сцену, то что же дальше будет с фильмом? Дней пять или шесть, ну, не знаю, неделю мы сидели над ней! В результате каким-то чудом она все-таки сложилась. Но там был проблемный материал, уже темно было, уже солнце ушло, светили приборами. На щеке Кости, когда он вытягивает наконец машину, прибор висит, там легкий пересвет. Просто жуть. Все остальные сцены, я повторюсь, были решены ну если не на бумаге, то на площадке. На бумаге были сделаны раскадровки, мы знали заранее, как будет решена каждая сцена. Только это не тот способ, каким раскадровки решаются в рекламе, не зарисованные кадрики, а схема, вид сверху. Мне нравится такой способ фиксирования, он не связывает тебя крупностью, ракурсом, не навязывает ничего. Ты рисуешь объекты на бумаге: здесь дом, тут машина, мальчик, папа, а вот здесь камера. Камера номер один, камера номер два, номер три и общий план, если, например, он нужен. По сути, таким образом ты даже последовательность работы выстраиваешь. В общем, организационно это очень правильно. Есть второй режиссер, который знает, как это делать: “Начнем с этого, потом к этому перейдем”. И тем не менее момент случая, момент каких-то новых решений непременно возникает… И этого не надо бояться, это хорошее подспорье. Случай вдруг вторгается, и ты решаешь все по-другому. Ощущение, как будто из-под тебя земля ушла, такой озноб, но это хорошее чувство, правильное чувство. Импровизацию нужно ловить и ждать ее как приобретение, как дар.
Что касается “Изгнания”, сложной в монтаже оказалась сцена вечеринки. Невероятно сложной. Мы к ней возвращались постоянно. Правили, переделывали. Она мне страшно не нравилась, просто ужасно. Ну никак не клеилась. Не знаю, может, последствия этого еще сохранились в фильме. Там вырезано очень многое. Сцена с Лизой, матерью девочек, особенно была проблемной, она как будто другой породы. Актеры люди все разные, и ты организуешь эти энергии, согласуешь одно с другим. Чтобы этот как черт из коробки выскакивал, а этот сидел и молчал, но все они словно были бы обитателями одного мира. Все они были из одной стихии, из одного ритма. А Ира Гонто, то ли оттого, что она актриса пластического театра, то есть актриса не драматическая, то ли оттого, что это были ее первые съемки, не знаю, но на площадке я чувствовал, что что-то происходит не так. Я помню это чувство, будто мне неподвластно ее состояние, она словно бы совсем ушла в себя, и из этого своего колодца никак не может заставить себя протянуть руку сюда, во внешний мир, ее воля была скована страхом, который невозможно было разрушить. И когда я стал монтировать, я понял, что ее изображение другой породы, она будто из другого мира и никак не вставлялась в этот. Пришлось ее присутствие сократить до минимума. И как-то победить это озвучением. Во всем остальном не было проблем. Этот огромный фильм объемом в два с половиной часа мы склеили за сорок монтажных смен. Я сам этому удивился. Мы за два месяца склеили картину. Съемочный период был длинный: сто три съемочных дня. Это, конечно, роскошь, это очень много. Но у нас был такой второй режиссер, и я ему очень признателен, Сережа Иванов, он около тридцати лет уже работает в кино. И мы как-то с ним сели за столом, я говорю: “Сережа, нам надо так сделать, чтоб была возможность рефлексии, чтоб можно было как-то посидеть, поразмыслить…” У нас были дни, когда мы снимали по одному плану за смену. И он так это спланировал, чтобы был только один план – и все. Сцена в ванной, суицид Веры, пробеги Роберта по коридору – этот длинный план снимался в течение целого дня. В день освоения мы выставили свет, поставили кран и отрепетировали всю сцену. И только на следующий день снимали ее. Также с ручьем – освоение, а потом съемка. Ручей – очень хлопотный план, мы его осваивали с операторским краном целый день и потом целый день снимали. Второй режиссер – очень важная фигура в съемочном и подготовительном периоде. Если он отстаивает твой интерес, а не интерес администрации, то это правильный второй.
А есть такие, которые отстаивают интересы администрации?
Да, к сожалению. Мой опыт подсказывает, что, например, исполнительный продюсер… Вот смотрите, я сам привел на обе картины исполнительных продюсеров. То есть это были мои кандидатуры, а не предложенные генеральным продюсером. Но случается, эти люди мало-помалу каким-то образом превращаются… Как бы это выразить?.. И их, наверное, даже можно понять, потому что они оказываются как бы между молотом и наковальней, между режиссером и продюсером. Генеральному продюсеру нужно снять по возможности дешевле, а режиссеру нужно снять как можно лучше. И в этом противоречии исполнительный становится разменной монетой, предметом постоянного с той и другой стороны давления. И чтобы не быть в этой мизансцене, он как-то так – раз! – и вдруг начинает отстаивать интересы генерального продюсера. Такое же может случиться и со вторым режиссером. Думаю, такое часто случается.
Хотелось бы спросить об операторе, как возникло ваше творческое сотрудничество?
Михаил Кричман, не имеющий, кстати, профессионального операторского образования, окончил Полиграфический институт, потом каким-то образом попал на телевидение, монтировал телевизионные передачи, рекламу, музыкальное видео. Было это в конце девяностых. Как оператор до нашей с ним встречи он снял документальный фильм о Гребенщикове, о его группе. С одним заядлым путешественником, Леней Кругловым, снял документальный фильм “Сшитые стрелы” не то на Амазонке, не то в Индонезии.
Когда в 2000 году на канале REN-TV взялись за собственное производство телесериалов, Лесневский (а тогда он был еще генеральным продюсером REN-TV) стал искать режиссеров и решил найти малоизвестных людей. Когда-то я делал рекламу для их телеканала, и он каким-то чудом вспомнил обо мне, пригласил на встречу. У меня абсолютное зеро: нет ничего, ни реализации, ни денег, нищета, голодное время, а это вскоре после кризиса. Мне позвонили и сказали, что хотят предложить какую-то работу. “Могу ли я сегодня подойти?” Я мог подойти в любую секунду, потому что был свободен как ветер, но зачем-то говорю: “Сегодня я буду занят, давайте завтра”. Пришел. Мы сели за стол. Лесневский спрашивает: “Ты когда-нибудь кино снимал?” Я чувствую, земля уплывает из-под ног. Говорю: “Нет, но собираюсь. Мечтаю это делать”. Он сказал, что запускает сериалы, и у него пять направлений: фэнтези, ситкомы, еще какая-то ерунда и среди всего этого – единственное приемлемое – детективный сериал, триллер. Предложил посмотреть сценарии (там пятнадцать сценариев было в портфеле) и выбрать тот, который понравится. “Если выйдет удачно, снимешь еще две серии, так что пригляди себе сразу три”.
Сериал назывался “Черная комната”, и снимали его сразу несколько режиссеров. Отдельные новеллы, никак друг с другом не связанные. Объединяло их только общее решение – два-три человека в замкнутом пространстве: в комнате, в каюте корабля, в офисе или на даче выясняют отношения. В результате – неожиданный поворот, и потом смерть, убийство, месть – ну, как полагается, в общем.
Я прочел все эти сценарии за ночь – они короткие, рассчитанные на 25 минут экранного времени, – и только одна из историй показалась мне любопытной. Я пришел к Диме и сказал, что хочу ее делать. И тут следующая деталь, весьма характеризующая Лесневского: он уточнил у секретаря, кто из режиссеров сейчас чем занимается, и выяснилось, что историю, которую выбрал я, уже делает кто-то другой. И Лесневский видит, чт со мной происходит – я, наверное, бледен стал как стена, потому что уже успел влюбиться в эту историю, я уже знал, как ее делать. Я говорю: “Дима, а может, и я тоже ее сделаю?” – “А давай!” В результате по одному и тому же сценарию Андро Окромчидлишвили и я сняли по новелле. Моя новелла называлась “Бусидо”, его – “Экзамен”, собственно, так, как она и называлась в литературном сценарии. История про банкира и его телохранителя.
В эфир пошли оба варианта?
Я не помню. Возможно, вещали оба, почему бы и нет?
Так вот, по поводу Кричмана. Я решил, что поработаю с разными визуальными стилями, и наметил для себя, что буду искать трех операторов. Одного человека я знал, мой армейский друг, вгиковец, выпускник курса Вадима Юсова. Еще двоих мне следовало найти. И вот один мой приятель предложил встретиться с Мишей. Мы встретились, он мне дал VHS-ку со своими работами. Признаюсь, больше всего мне понравилось снятое бытовой камерой домашнее видео, где он со своей женой Наташей путешествовал по Испании. И это здорово, что он на ту кассету поместил такой материал.
Он уже на тот момент снял фильм “Небо. Самолет. Девушка”?
Нет, нет. Я же говорю, он еще ничего не снимал. За плечами у него были только документальные фильмы про аборигенов Южной Америки, про племя каннибалов, и фильм о Борисе Гребенщикове (“БГ”), документальный. Это все, что он на тот момент снял. Как раз “БГ” он монтировал, пока мы озвучивали “Бусидо”.