Исторические происшествия в Москве 1812 года во время присутствия в сем городе неприятеля Розенштраух Иоганн-Амвросий

Эпилог

После смерти Вильгельма воспоминания Иоганна-Амвросия Розенштрауха о событиях 1812 года оставались в семье. В конечном итоге они оказались в руках московского историка М.С. Корелина. В статье, опубликованной в 1896 году, Корелин излагал краткое содержание мемуаров, не называя их автора[445]. Знал ли он с самого начала или сумел ли установить впоследствии, что неизвестным автором воспоминаний был Розенштраух? Вероятно. Насколько мне известно, в России записки сохранились в двух рукописных экземплярах: один хранится в Отделе письменных источников Государственного исторического музея (ОПИ ГИМ), другой в Российском государственном архиве литературы и искусства (РГАЛИ). Документ из ОПИ ГИМ – это авторский оригинал, который и лег в основу данной публикации. Текст вписан в сброшюрованную тетрадь, почти не содержит исправлений или подчисток, в нескольких местах (Л. 4 об./6 об.; 12 об./14 об.; 18/20; 37 об./39 об.) последние слова предыдущей страницы повторяются на последующей[446]; исходя из всего этого можно заключить, что это чистовик. Исторический музей унаследовал рукопись от музея «Старая Москва», основанного в 1919 году[447]. По причинам, установить которые ныне не представляется возможным, сотрудники «Старой Москвы» приписали авторство записок «А[ндрею] Я[ковлевичу] Ауербаху, владельцу фаянсового зда в с. Кузнецово Тверской губ.»[448]. Ошибочность этой аттрибуции очевидна: автор воспоминаний сообщает, что русские называли его Иван Иванычем, а не Андреем Яковлевичем и что он владел магазином в Москве, а не заводом под Тверью. Внимательно прочитавший рукопись Корелин не мог так ошибиться. Очевидно, он работал со вторым экземпляром, ныне входящим в состав коллекции дневников и воспоминаний в РГАЛИ. Похоже, этот документ был копией рукописи из ГИМа, сделанной – возможно, по поручению Корелина, – скорее всего (судя по бумаге и почерку), русским переписчиком в конце XIX века. После того как переписчик закончил копирование текста, кто-то приписал вверху титульной страницы имя: «Розенштраух»[449].

Корелин обещал предоставить «сведения о личности автора и вообще подробный комментарий к его мемуарам» в «полном их издании как в подлиннике, так и в русском переводе»[450]. Обещание свое он сдержать не успел: в 1899 году он скончался в возрасте всего сорока четырех лет, и его план по публикации записок Розенштрауха умер вместе с ним.

XX век не слишком нежно обошелся с Розенштраухами. Некоторые из них успели эмигрировать вовремя. Внук Вильгельма В.А. Болин в 1916 году уехал в Швецию, и компания, носящая его имя, сегодня одна из ведущих ювелирных фирм в Стокгольме[451]. Правнучка Вильгельма Эрнестина Штраус уехала из России в Германию на одном и последних поездов перед началом войны в 1914 году. Она также владела копией мемуара Иоганна-Амвросия, но, вероятно из-за опасных ассоциаций с Россией, противником Германии в двух мировых войнах, она никогда никому не говорила о мемуаре вплоть до переезда в дом престарелых в 1980-х годах. Машинописная копия этого текста находится ныне в собственности внучки г-жи Штраус, Эльке Бриуер (Виксбург, штат Миссисипи, США)[452].

Оставшимся в России потомкам Иоганна-Амвросия довелось пережить тяжелые времена. Российским немцам пришлось ассимилироваться, отправление религиозных обрядов было запрещено, капитализм разрушен. Одна из внучек Вильгельма, Софья Рудольфовна Герман, унаследовала несколько семейных портретов, в том числе портрет Иоганна-Амвросия Розенштрауха кисти Лампи, и развесила их в своей московской квартире. Во время Первой мировой войны на картины покушались «патриоты-погромщики», а после революции Софья Рудольфовна прятала портреты на чердаке. Перед смертью, в 1930-х годах, она оставила семейные реликвии своей бывшей жилице Зинаиде Александровне Мамонтовой с условием, что та отдаст их знакомому Софьи Рудольфовны, молодому человеку по имени Григорий Диомидович Душин. К тому времени уже окончательно забылось, кого именно изображал портрет пастора; знакомые Софьи Рудольфовны считали, что это ее дед, то есть Вильгельм Розенштраух. Осенью 1941 года, когда войска вермахта наступали на Москву, а картины все еще находились у Мамонтовой, она получила открытку от высокого немецкого чина с благодарностью за сохранение портретов. Открытка эта могла быть подлинной, но гораздо вероятнее она была жестокой шуткой соседей Мамонтовой – завуалированным политическим доносом. Как бы там ни было, в 1949 году, когда Мамонтова наконец-то отдала картины Душину, память об испытанном ею по получении открытки ужасе была еще свежа. Душин был актером в Малом драматическом театре в Ленинграде и собирателем картин. Он завещал переданные ему портреты Государственному Эрмитажу, который и получил их по смерти Душина в 1990 году[453].

Правнук Вильгельма Георгий Эрнестович Розенштраух (1909–1970) обнаружил, что для него единственный способ выжить – это отречься от семейного прошлого. Он вырос в детском доме, и в 1930 году, так же как его прапрадед Иоганн-Амвросий Розенштраух за 140 лет до него, сменил фамилию (на девичью фамилию матери, Кольцов) и стал актером. Его карьера в Московском художественном театре (МХАТ) прервалась в 1938 году, когда его приговорили к 10 годам в исправительно-трудовом лагере, но в 1956 году он вернулся во МХАТ и в 1963 году получил звание народного артиста РСФСР. Кольцов выступал не только в театре, но и в кино и на телевидении[454]

Конец советской эпохи повернул колесо фортуны еще раз. Приход Розенштрауха в Харькове был распущен в 1938 году. Однако между 1989 и 1993 годами в городе сложилась новая лютеранская община[455], и в 2011 году, когда Харьков посетил один мой знакомый, он обнаружил, что имя пастора Розенштрауха как одного из основателей их церкви знакомо всем прихожанам, с которыми ему довелось познакомиться[456]. В 1998 году отчет Розенштрауха о его пастырской работе с умирающими был переиздан российским протестантским издательством[457]; отрывки из этого текста в аудиозаписи доступны в Интернете[458].

Таким образом, жизненный путь Иоганна-Амвросия Розенштрауха и его потомков дает некоторое представление о человеческом измерении русской истории последних двух столетий. Первая мировая война и революция положили конец истории этого преуспевшего в России иммигрантского рода. Чтобы понять, как она – эта история – начиналась, во время другой войны, столетием с небольшим ранее, обратимся к воспоминаниям Розенштрауха о событиях 1812 года.

Geschichtliche Ereignisse in Moskau im Jahre 1812. Zur Zeit der Anwesenheit des Feindes in dieser Stadt

Ein und derselbe Gegenstand, aus verschiedenen Gesichtspuncten betrachtet, wird, je treuer die jedesmalige Zeichnung ist, auch eine andre Ansicht darstellen; darum wrde es eben so viele Beschreibungen von der Anwesenheit des franzsischen Heeres in Moskau – 1812 – geben knnen, als sich Personen damals in der Stadt befanden; und jede htte irgend etwas , weil der Beobachter sie aus Standpuncte auffate, und darstellte. Ich wei nicht, ob die Ereignisse dieser merkwrdigen und sehr einflureichen Zeit, von irgend jemanden verffentlichet worden sind? Mir ist kein solches Buch zu Gesichte gekommen, und darum theile ich nur das mit, was ich sah, hrte, und zu bemerken Gelegenheit hatte. Zur Zeit, als die Begebenheiten vorfielen, dachte ich freilich nicht daran Notizen zu sammeln, um sie mittheilen zu wollen. Deshalb kann ich nun nach 23 Jahren weder genau fr chronologische Ordnung, noch fr Zahlen, und fr alle solche Dinge einstehen, was etwa dem Politiker, Staatsmann, Krieger, und Gerichtspersonen in dieser Zeit merkwrdig, und der Aufzeichnung werth gewesen wren. Ich war damals nur eine Privatperson, und beurtheilte alles was geschah, vorerst in der nchsten Beziehung auf mich selbst, und dann erst fr das Vaterland und meinen Mitmenschen. Da ich aber seitdem gelernt habe, alle Ereignisse in genauesten Zusammenhange mit der zu stellen, blicke ich auch , auf alles Geschehene, in dieser einzig Beziehung um folgenden Mittheilungen, auch fr ein Intresse zu geben.

Ich kann, ohne Schwrmerey, mit Gewiheit behaupten, da es des Wille war, da ich Moskau verlassen sollte, und Gott es so fgte, da ich meine schon beschlossene Abreise aufgeben mute, ohnerachtet ich bereits alle Anstalten getroffen, und sogar die Pferde schon angespannt waren, um nach Petersburg zu meinen Kindern zu fahren. Aber ein falsches Gercht – als ob der Feind schon zwischen Moskau und Klin stnde – bewog mich, dem Fuhrmann das Handgeld zu seiner Entschdigung zu berlassen, und obgleich ich noch an demselben Tage von dem Ungrunde des Gerchtes berzeuget ward, konnte ich doch , um keinen Preis mehr Pferde erhalten, und mute in Moskau bleiben, weil – wie ich nun klar einsehe – mein und meiner Kinder zeitliches Wohl, und wie ich von der Barmherzigkeit Jesu hoffe, auch unser ewiges Loos dadurch befrdert ward. Kein Christ wird zweifeln, da der Allmacht Gottes ist; aber wie Jesus in den Tagen Seines Fleisches keine verrichtete, als wenn die Mittel unzulnglich waren, und auch in der Geschichte des alten Bundes, Gott nur Beweise Seiner Einwirkung gab, wenn es auf Wegen unmglich war, so handelt die gttliche Weisheit auch noch , in den Schicksalen ganzer Vlker, und einzelner Menschen, und , oder , die Hlfsmittel, um diejenigen Wirkungen hervorzubringen, die Ihm, dem Herrn wohlgefllig sind. So weit menschliche Einsichten reichen, kann ich mit Sicherheit behaupten, da ich in Petersburg; ohne ein auffallendes , weder zu dem Grade des Wohlstandes, durch unser, an Orte Handelsgeschfts, – noch zu einer vllig Geistesansicht – welche durch die Leiden, und Gefahren in Moskau in mir hervorgebracht wurde – noch zu einer solchen , in kirchlichen, und Schulangelegenheiten – durch Antheil an den Geschften des Kirchenraths – gelangen konnte; welches alles vorangehen mute, bevor ich den Entschlu zu werden, nur mit einiger Wahrscheinlichkeit des Gelingens , vielweniger konnte. Ich hatte auch schon vor 25 Jahren, aus dem ungewhnlichen Leidensgange meines Lebens, so viel gelernt, da ich alle mich betreffende Lebensereignisse nicht fr , sondern, fr weise Fgungen der Barmherzigkeit Gottes hielt. Sobald ich also Moskau nicht verlassen , ergab ich mich dem Willen des Herrn, und war so ruhig, als es nur immer in gefahrvollen Lagen, dem einem Gott vertrauenden Menschen ist, der gleichwohl, wie alle seine Brder, ein Herz im Busen trgt, welches zu Zeiten eben so trotzig, als verzagt ist. Ich komme nun zur Sache. Bis zum Ende ds Augustmonates, ward das volkreiche Moskau beynahe Menschenleer, und die Gefahr, fr die wenige Auslnder welche freywillig, oder nothgedrungen zurckblieben, mit jedem Augenblick grer, wie die auf den Straen, und in den Husern durch das verbitterte Volk verbten Excesse bewiesen. Vorzglich war die Schmiedebrcke – eine Strae wo die meisten Magazine sich befanden, und welche fast nur von bewohnet war – dem Volke, ein Dorn im Auge, und in andern Stadttheilen gingen Gesprche im Umlauf „als ob in der verflossenen Nacht, alle Auslnder, die auf der Schmiedebrcke wohneten, umgebracht worden wren“ welches ich dadurch erfuhr, da mehrere Herrschaften, die mich kannten, zu mir geschicket haben und mich fragen lieen „ob noch am Leben sey“? Der damalige Generalgouverneur Herr Graf von Rostoptschin, erlie zwar Proclamationen an das Volk, worin ihm vorgestellet ward, wie wenig es ihm zur Ehre gereiche, wenn sie gleich einem ausgetrockneten Hering Franzosen, oder Deutschen mit der Percke todtschlgen; aber diese scherzhaften Bletins waren wenig geeignet das Volk zu schrecken. Darum verlie ich auch am 30sten August gegen Mitternacht, meine Wohnung an der Schmiedebrcke, da es in dieser Nacht, wie bisher noch nie auf dieser Strae, so geruschvoll und unruhig war, wie ich es seit meiner Ankunft in Moskau noch nie bey Tage gehret hatte, obwohl die Schmiedebrcke eine der frequentesten Straen in Moskau ist. Mit meiner 16 jhrigen Tochter an der Hand floh ich zu dem Kaufmann Schilling; welcher entschlossen war wegen seiner zahlreichen Familie, und der vielen Waaren die er in Commission hatte, und nicht bergen konnte, gleichfalls in Moskau zu . Auf dem Hinwege wurden wir vom Pbel verfolgt, und es war ein Glck, da der Dwornick im Schillingschen Hause uns gleich beym ersten Anklopfen die eiserne Hofthre ffnete, und eben so schnell hinter uns schlo, als er unsere Verfolger sah, vor denen wir einen kleinen hatten, weil sie erst aus dem Zimmer, wo sie uns vorbeigehen sahen, und uns zuriefen: Ihr verfluchten Auslnder, wir wollen euch todtschlagen: erst ber den Hof ihres Wohnhauses gehen muten, dessen Ausgang erst in eine Nebenstrae fhrete. Dieser kleine Vorsprung den wir durch schnelles Laufen benutzten, und da der Dwornick noch um Mitternacht sich grade der Pforte so nahe fand, um uns gleich einlassen zu knnen, rettete uns das Leben. Die Schillingsche Familie nahm uns sehr freundlich auf, und luden uns ein, bey ihnen zu bleiben, und alle kommenden Ereignisse gemeinschaftlich mit einander zu tragen. Die Laden an den Fenstern und der Eingang des Hauses, waren so feste und wohl verwahret, der Anwesenden, meist junge und krftige Mnner so viele, da ein Sturm leicht abgeschlagen werden konnte. Am Sonnabend – den 31sten August – liefen so viele Nachrichten von der Lebensgefahr der noch in Moskau sich befindenden Auslnder, von allen Seiten ein, da es die Schillingsche Familie fr Pflicht hielt, um jeden Preis lieber die Stadt zu verlassen, als umgebracht zu werden. Die ltern Shne waren auch so glcklich, fr ungewhnlich hohes Fuhrgeld Pferde zu bekommen. Nun baten mich alle, (so sehr beenget auch ihre Wagen waren) sie zu begleiten. Ich sah aber die Unmglichkeit ein, wenn ich nicht zu Fusse nebenhergehen wollte; und bat sie, nur meine mit sich zu nehmen, und am Abend um eilf Uhr fuhren sie ab. Bey unserm beyderseitigen Abschied, konnten wir nur hoffen, uns erst in der Ewigkeit wieder zu sehen; da sie auf der Reise nicht mindern Gefahren entgegen gingen, als ich in der Stadt zu erwarten hatte. Ein krftiges, glubiges, und gemeinschaftliches Gebet, welches ich mit meiner Tochter, etwa zwey Stunden vor der Abreise hielt, hatte sie, und mich so gestrkt, da wir im entscheidenden Augenblick, uns ein ebenso schmerzloses Lebewohl sagten, als wenn wir uns in wenigen Stunden wiedersehen wrden.

Die abreisende Familie nahm nur die allernthigsten Bedrfnisse mit, weil kaum Platz fr die Personen im Wagen war; alles andre blieb zurck. Deshalb bat mich Herr Schilling, in seinem Hause wohnen zu bleiben, und die Aufsicht, sowohl ber seine Effecten, als zurckgelassenen Commissions-Waaren zu bernehmen.

Ich mu noch einen, und zwar den Hauptgrund anfhren, wehalb ich in der Nacht vom Freitag auf den Sonnabend, meine Wohnung an der Schmiedebrcke verlie. Der Graf Rostoptschin hatte mehrere gedruckte Auffoderungen an das Volk ergehen lassen, sich zu , und beym ersten Ruf, sich auf den Sperlingsbergen zu versammeln, und jedem ward die hrteste Strafe angedrohet. Mein Kutscher, ein junger verwegener Kerl, mit einer Satansphysiognomie, brachte daher alle Tage eine Menge ihm gleichgesinnter Kerle, auf unsern gerumigen Hofe zusammen, mit denen er exercirte, lrmte, und sie harangirte. Er sagte ihnen oft, da nun endlich das Blatt sich gewendet hat, die Leibeigenen, , und die bisherigen Herrschaften entweder todtgeschlagen oder Bauern werden mssen. Schweigend mute ich dieses Unwesen dulden, und mein nothgedrunges Schweigen, machte den Kutscher mit jedem Augenblick , so da er endlich meine Tochter in die Backen kniff sie kssen wollte, ber ihr Sprdethun spottete und sich zu sagen erfrechte: Sie werde bald denken, und ihm danken, wenn er ihr seyn wrde. Als ich in der Nacht vom Freitag erfuhr, da der Kutscher und sein Anhang nicht zu Hause sind, benutzte ich die Zeit zur Flucht in das Schillingsche Haus. Kaum war aber meine Tochter mit dieser Familie abgereist, so fiel es mir ein, wie grimmig und erbittert der Kutscher seyn wird, wenn er weder meine Tochter, noch mich bey seiner Rckkunft im Hause finden wrde. Jetzt stieg in mir die Besorgni auf, da dieser verwegene Kerl, unsern Aufenthalt entdecken, und welche Gefahr – nicht sowohl fr mich – denn ich trug, wie man zu sagen pflegt, die ganze Zeither mein Leben in meiner Hand – sondern dem Schillingschen Hause, an Effecten und Waaren durch die Bosheit dieses Menschen gebracht werden knnte. Daher dachte ich auf einen Zufluchtsort, damit ich nicht im Schillingschen Hause wrde, wenn der Kutscher mich dort suchen sollte, und denken mu: ich sey mit der ganzen Familie abgereiset. Da unsere Armee eine Schlacht verloren habe, und Napoleon schon auf russischem Gebiet stehe, man in Moskau, und sah es an den vielen Verwundeten, welche durch die Stadt zogen, aber ich zweifle, ob jemand, auer dem Generalgouverneur, und seinen vertrautesten Freunde, nur an die Mglichkeit gedacht habe; da Napoleon bis vordringen knne? Noch am 31sten August erschien ein kurzes Bletin, worin im Namen des Feldmarschalls Kutusow, bekannt gemacht ward, da er am gestrigen Tage die Franzosen total geschlagen habe, und wenn er – woran er nicht zweifle – sie den andern Tag wieder so besiegen wrde, so soll kein Einziger von den eingedrungen Feinden ber die russische Grnze kommen und heimkehren. – Den Datum der Schlacht, und den Ort, habe ich vergessen. Ich wei nicht, was die von der wahren Lage der Dinge wuten, und dacten, da mein, wie alle Magazine an der Schmiedebrcke geschlossen waren, und niemand kam, von dem man etwas gewisses erfahren konnte. Aber die suchten gegenseitig bey einander Rath und Trost, so oft sie in dieser ganzen Zeit ohne Gefahr zusammen kommen konnten. Bey einer solchen Gelegenheit, sagte mir der Theatermaler Herr Czermack – der den Muth hatte, fr die ersten gefangenen Franzosen, welche sehr abgerissen waren, aus reinem Gefhl der Menschlichkeit, ohne an der Anhnglichkeit zu haben, eine Collecte – nicht ohne Gefahr fr sich – zu sammeln, und in dieser Absicht auch zu mir gekommen war. Ich wohne bey einem russischen Geistlichen, in der Pereulock Lawrentie Nawrasche, nahe an der Twerskoy, u. dieser hat mir versprochen, mir, und einigen meiner Freunde, einen , sehr Aufenthaltsort, unter dem Altare seiner Kirche anzuweisen, wo kein Mensch uns finden, und wir fr alle mgliche Gefahr gesichert seyn sollen. – Herr Czermack, foderte mich daher auf sogleich zu ihm zu kommen, wenn ich in meiner Wohnung nicht mehr bleiben knnte, und gab mir die genaueste Beschreibung seines Hauses, um es sogleich finden zu knnen. Htte ich an diesen Zufluchtsort gedacht, so wrde ich ihn dem Schillingschen Hause vorgezogen haben, dann aber wre meine Tochter mit dieser Familie nicht abgereiset, htte nachher in grere Gefahren gerathen knnen, alle Angst und Grul whrend dem Brande und nachheriger Plnderung mit ansehen mssen; endlich aber, was die Hauptsache fr sie, und mich war, wir beyde keinen so berzeugenden Beweis, von der trstenden Kraft eines glubigen Gebets erhalten, wie der Herr uns zwey Stunden vor ihrer Abfahrt gnadenreich gewhret hatte.

Sonntag ganz frh (den 31sten August) fiel mir das Anerbieten des Herrn Czermacks pltzlich ins Gedchtni, und mit dem Beginn des Tages suchte ich seine Wohnung auf, und ward auf das Herzlichste, von ihm und seiner Frau aufgenommen. Ich fand seinen Hauswirth den Geistlichen, beschftiget, seine junge, schne Frau aus der Stadt zu schicken. Auch er hie mich recht freundlich willkommen, und sagte, da er es fr gut halte, lieber seine Frau, zu ihren in der Nhe Moskaus wohnenden Eltern abzufertigen, als hier zu behalten, und sobald sie abgereiset seyn wrde, wolle er desto ruhiger mit Herrn Czermack, und mit mir, dessen Freunde, recht brderlich leben, alle Gefahr theilen, uns mit seinem Ansehen schtzen etc. Kaum war aber die Frau eine viertel Stunde abgefahren, als der Priester sich wie ein Wahnsinniger zu gebrden anfing. Er warf sich auf die Erde, raufte sich Kopf und Barthaare aus, zerschlug sich das Gesicht, schrie und heulete darber, da er seine Frau habe allein wegfahren lassen etc. Ich rieth ihm, ihr so schnell als mglich nachzueilen, da sie noch nicht bis zur Sastawa gekommen seyn konnte. Kaum hatte er mich begriffen, so eilte er, ohne Hut, so wie er sich von der Erde aufgerafft hatte, spornstreichs, seiner Frau nach, die er auch noch einholete, – wie ich nach einigen Monaten von ihm erfuhr. Der versprochene geheime Verbergungsort in der Kirche, blieb uns daher unbekannt. Der Sonntag verging uns ohne merkwrdige Ereignisse, da wir im Zimmer blieben, niemand fremdes sahen, und also auch nichts erfahren konnten, was in der Stadt vorging. So viel sahe ich jedoch einige Stunden nach meiner Ankunft bei Hr. Czermack ein, da diese Strae noch weniger Sicherheit gewhre, wie die Schmiedebrcke; weil, erstens der Hr. Czermack der einzige Deutsche war, der in dieser Quergasse wohnete, und weil seine Wohnung von lauter Hurenhusern umringt war. Auch Hr. Czerm. sah endlich ein, wie unsicher unsere Wohnung war, und darum foderte er mich auf, mit ihm zu einem in der Nhe wohnenden Lampenfabrikanten, namens Knauf zu gehen, dessen Haus einer kleinen Festung glich, und dessen zahlreiche Fabrikarbeiter, angeblich ihren Herrn sehr ergeben waren. Wir baten Herrn Knauf uns in sein Haus aufzunehmen, weil wir in unserer Wohnung Vogelfrey wren, und er fr seine Person, an zwey deutsche gesunde Mnner, theils Beystand, theils Aufseher, ber seine Arbeiter erhalten wrde. Er schlug es hartnckig ab, und versicherte uns, da er sich auf seine Leute verlassen knne. Nun so wird uns schtzen, sagte Hr. Cz. mir aus der Seele gesprochen. Montag Morgens ward es sehr lebhaft auf der Strae, und wir sahen Mnner, Weiber und Kinder, mit Flinten, Sbel, und Pistolen bis zum Erdrcken bepacket, nach ihren Wohnungen eilen, auch zum Theil vor ihren Thren , und wieder , welches wir uns nicht erklren konnten, da es den ganzen Vormittag fortdauerte, und wir doch auch wieder nicht auf die Strae gehen, u. fragen wollten. Nachher erfuhren wir, da noch am Sonntage ein Blletin erschienen war, welches befahl: Am Montag frh sollten alle mnnliche Einwohner Moskaus nach dem Arsenale eilen, sich dort zu bewaffnen, und dann auf die Sperlingsberge rcken sollten. Dieser Aufforderung zu folge, fanden sich viele im Kreml ein, und fanden zwar das Arsenal offen, aber niemanden der ihnen sagte, sie nehmen, und sie sich versammeln sollten? Jetzt griff jeder zu, nahm was ihm gefiel, eilte nach Hause, sagte dieses den Seinigen, und allen die ihm auf dem Heimwege begegneten; nahm Alle, selbst mit, die nur etwas tragen konnten, und so vermehrten sich die Nehmer und Trger mit jeder Stunde, bis zum Augenblick, wo die Franzosen in die Stadt zogen. Der Herr Graf Rostoptschin wute natrlich vorher, da das Arsenal dem Feinde in die Hnde fallen wird, und rettete auf diese Weise viele Waffen, welche die Einwohner whrend der Invasion, versteckt, und verborgen hatten, nachher aber wieder abgeben muten, als die russische Behrden in Moskau eingezogen waren. Zum Glck hatte das Volk kein Pulver, sonst wrde viel Blut geflossen seyn, da alle Kabacken ohne Eigenthmer und waren, die Polizey bereits dem Grafen aus der Stadt gefolget war, diese groe Stadt, ohne Obrigkeit blieb, jeder ungescheuet thun konnte, was er wollte, und ein groer Haufe Volks schon versammelt war, als der junge Weretschagin durch die Straen geschleifet, und der Volkswuth – als ein Landesverrther bergeben worden war, welchen der Graf, (im Augenblick seiner Abreise) der Polizey nicht befahl. Es wre allerdings zu wnschen, da die Franzosen nie bis Moskau vorgedrungen wren; aber es war auch gewi eine gnadenreiche Fgung Gottes, da sie noch an Tage kamen, weil in dem Zustand der Anarchie, und noch durch Brandtwein erhitzten Kpfen bey aller Freyheit zu ungestrter reichlicher Plnderung, und dem allgemeinen Hasse gegen die , wre vielleicht kein einziger Fremder am Leben geblieben; und sie wrden sich auch an ihren vergriffen und in ihrer Trunkenheit unter einander viel Blut vergossen haben.

Etwa um halb zwey Uhr Nachmittags, sprengten drey russische Cavalerie-Offiziere, von verschiedener Waffengattung, im gestrecktesten Gallop, von der strae kommend, vor unsern Fenstern vorbey, die aber kaum einige Minuten nacher, eilig zurckflohen; und als Hr. Czermack und ich uns vor die Hausthr wagten, um ihnen nachzusehen, hrten wir sehr deutlich den Schall franzsischer Trommeln, deren Ton aus , und mir vom her bekannt war, doch zweifelten wir noch, ob dem so sey? als wir links Grenadiere zu Pferde, von eben daher langsam einziehen sahen, wohin die ersten 3 Offiziere eileten, und bald zurck kehrten; und fast in demselben Augenblicke hreten wir auch von der Seite der strae einen franzsischen Marsch von Blasinstrumenten gespielt. So voll unsere Gasse bis dahin, von bewaffneten Einwohnern war, so leer ward sie im Nu. Alles warf die Waffen von sich, oder eilte mit denselben ins Haus, so da in der ganzen Gasse, nur Hr. Czermack und ich allein dastanden.

Bey dem gnzlichen Mangel aller Nachrichten vom Kriegsschauplatze, bey den ftern ber die Feinde, konnte wohl schwerlich jemand nur , Napoleon in zu sehen; am allerwenigsten aber, da dieses so geschehen wrde, da man ihn und seine Armee sich noch an der russischen Grnze dachte. Wie Hr. Cz. und ich so an unserer Hausthre standen, und keiner wagte, dem Andern mitzutheilen, da er den Einzug der Franzosen, fr hielt; muten wir beyde, auf ein Gerusch in der Luft, aufmerksam werden, welches uns aus unserm Nachdenken aufweckte. Wir blickten in die Hhe, und sahen eine ungewhnlich fast Baumhnliche Raquette, zu den Wolken dringend. Unwillkrlich entfuhren mir die Worte: „Das ist Gro“! Und erst als ich diese Worte gesprochen hatte, ward es mir in der Seele klar, was ich damit sagen wollte. Herr Czermack deutete meinen Ausruf, auf die Gre der Raquette, und sagte: Ja, eine so groe Raquette habe ich selbst in Wien, bei den schnsten Feuerwerken nie gesehen. Ich erwiederte: Nein, das meyne ich nicht, ich finde die Idee : da Moskau werden soll. Ich betheure es bey Gott, da ich diesen Gedanken nur entfernt gedacht habe, und wenn ich mir ja die Mglichkeit vorstellte, da die Franzosen bis nach Moskau kommen  – obwohl ich mich auch dessen kaum erinnere, und gewi meinem vertrautesten Freunde nicht mitgetheilt haben wrde; so konnte ich mir im schlimmsten Falle dennoch hchstens eine groe Contribution vorstellen, aber weder Brand, noch Plnderung denken, sondern alles so, wie es bei ihrem Einzuge in andre Residenzen geschehen war. Daher ist es mir noch bis zum heutigen Tage unbegreiflich warum der Anblick dieser Raquette – welche allerdings ein seyn mute, das weithin gesehen werden sollte – in mir den nie gehabten Gedanken hervorbrachte, und mir in diesen Augenblick sogleich alle guten Folgen vorschwebeten, die fr Ruland aus dem Brande Moskaus entstehen werden. Nach 23 Jahren, in welcher Zeit ich mich vielfach geprfet, mehreremal mein Gedchtnis, gleichsam auf die Folter gespannt habe, um irgend etwas aufzufinden, wodurch ich meinen damaligen Ausruf, und alles was sich pltzlich, aber sehr lebhaft, bey diesem Gedanken mir aufdrngete, und meiner Seele vorschwebete, in einem mit dem Anblick der Raquette zu bringen, aber immer , und ich mu die Lsung dieses Rthsels, auf die Zeit meines Eingangs in die Ewigkeit, verschieben. Nun fllte sich unsere kleine Strae mit franzsischen Infanteristen, welche sehr hflich naheten, und um etwas Brodt baten, welches sie nach ihrer Aussage seit 3 Tagen, nicht gesehen, noch weniger genossen hatten. Madame Czermack, welche gut franzsisch sprach, und auch in Wien in Husern wohnte, welche Franzosen in ihrer Wohnung aufnehmen muten, lud die Soldaten, die uns umgaben, ein, nher ins Haus zu kommen, und es traten acht Personen ein, so wie die brigen sich in andere Huser vertheileten. Jetzt zeigten sich die in unserer Gasse wohnenden Huren, und thaten mit diesen fremden Gsten so vertraut, als ob sie mit ihnen von jeher befreundet gewesen wren, obgleich sie mit ihnen nicht sprechen konnten. Die ganze Gasse war pltzlich so belebt, da es schien, als ob es so gewesen wre. Alles dieses geschah in minder als einer Stunde. Jetzt erscholl auf einmal der Ruf: Feuer, Feuer, welches man auch alsbald sehen konnte. Es kletterten mehrere auf hohe Huser, und sagten, da es in der brenne. Da diese ziemlich von unserer Gasse war, so nahmen wir, Hr. Cz. und ich weiter keinen Theil daran, und bewirtheten unsere Soldaten mit allem was wir hatten; in der Meynung, am andern Tage, wieder neue Vorrthe kaufen zu knnen; denn wir dachten „Wenn auch 100000 Mann in Moskau eingezogen wren, doch Alle in Moskau unterkommen, und satt werden knnten, da wir allein in Husgen deren 8 gespeiset hatten[“]. Wir irreten uns aber; denn kaum hatten uns die 8 Soldaten zufrieden und dankend verlassen, als wieder Andre, und wieder Andre kamen, und dasselbe foderten. So lange es jedoch noch Tag war, ging es ertrglich; denn zwey Offiziere, und ein Unteroffizier, waren in dieser Zeit zu uns ins Zimmer gekommen, und jedesmal befragten sie die anwesenden Soldaten: Ob sie sich auch dem Befehle des Kaisers N. gem gut und bescheiden betragen? Uns aber foderten sie auf, da wir bey der mindesten Unzufriedenheit, sogleich in der ganz in der Nhe, auf der Twerskoy befindlichen Hlfe suchen sollten, damit die  – dieses war der bezeichnende Ausdruck – exemplarisch bestraft werden knnten. Unsere letzten Vorrthe, waren bis 10 Uhr des Abends vllig erschpft, und in dem Maasse, mehrten sich nun Eindringende, die schon nicht mehr Bittende, sondern gebieterisch fodernde Soldaten waren. Wir gaben ihnen Geld, und suchten ihnen begreiflich zu machen, da es nicht an unserm guten Willen, sondern an dem Mangel aller Vorrthe liege, die wir in der auf keine Weise ergnzen konnten. Wir stellten ihnen vor, da wir seit 8 Stunden so gespeiset hatten, und sie leicht einsehen knnten, da in einem so kleinen Husgen keine groe Vorrthe seyn konnten. Es ging hart her, doch sie nur uns zu mihandeln, ohne einen von uns persnlich anzurhren. Die letzten 4 Soldaten nahmen Geld, und Sachen die ihnen gefielen; schwuren aber, uns umzubringen, wenn sie nicht zum Frhstck Ommlets, und Schinken erhielten. Wir versprachen ihnen dieses auf das Gewisseste, in der Meynung, mit Tagesanbruch das Benthigte kaufen zu knnen. Gegen Morgen, als es noch dmmerte, ward Generalmarsch geschlagen, und unsere Gste, die uns nun verlassen muten, fluchten und schwuren, das keiner von uns am Leben bleiben sollte, wenn nicht bey ihrer Rckkunft der Tisch gedeckt, und alles von ihnen Verlangte im Ueberflu vorhanden seyn wrde. Wir hatten die ganze Nacht keinen Augenblick ruhen knnen, viel Angst, und Mhe gehabt, besonders ich, der ich in zwey russischen Familien, deren Eine ber uns, und die Zweyte im anstoenden Hause wohnte, der Mihandlung und der Plnderung mit Gottes Beystand steuern konnte, und einen russischen Protopop, der sich in unser Zimmer geflchtet hatte, und den die bey uns seyenden Soldaten auf alle Weise zu krnkn suchten, zu schtzen vermochte; wozu ich nchst dem Vertrauen auf Gottes Beystand, durch die Mahnungen jener Offiziere, welche uns sagten, da wir in der Hauptwache Hlfe gegen Mihandlungen finden wrden; war so muthig geworden, nichts zu frchten, weil ich meynte, ich drfte nur nach der Twerskoy eilen, um sogleich Hlfe zu finden. Ich brachte den alten Protopop endlich zur Ruhe, sobald die Soldaten uns verlassen hatten, und schlug Hr. und Mad. Czermack vor, Thren u. Fenster zu ffnen, um die Zimmer von der blen Luft zu reinigen, die sich in dieser Nacht durch die vielen, vom Marsch kommenden Soldaten gesammelt hatte; Wir traten vor die Hausthre und hatten noch nicht lange da gestanden, als eine starke Kavallerie Kolonne mit einem Staabsoffizier an der Spitze vorberzog. Madame Czermack redete den Anfhrer an, klagte, da wir diese Nacht ber so viel htten leiden mssen, da wir doch gestern eine dreymalige Versicherung hrten, da es nicht des Kaisers Napoleons Wille sey, da die Einwohner mihandelt werden sollen, und den Uebertretern, mit harter Strafe gedrohet ward. Mit einem sehr freundlichen Gesicht, u. mit franzsischer Hflichkeit, rief ihr der Staabsoffizier zu: Madame, es sind gestern 80000 franzsische Kinder in diese Stadt eingezogen, und da werden Sie leicht einsehen, da unter so Vielen, sich auch Kinder befinden mssen. Trsten Sie sich, das bringet der so mit sich. Er warf ihr noch eine Kuhand zu und ritt vorber. Nun blickten wir auf die ihm folgenden Reiter, welche bis zum Kopfe, mit allerley Sachen, Kleider, Bndel, Decken, Teppiche, etc. gleichsam eingepackt waren; und wir konnten daraus schlieen, da es in den Husern, wo franzsische Kinder bernachtet hatten, noch viel rger, als bey uns zugegangen seyn msse. Dieses bewies uns die Nothwendigkeit desto msiger, fr das Frhstck besorgt zu seyn, welches die uns verlassenen Soldaten unter so viele schreckliche Drohungen bestellet hatten. Darum schickten wir aus, Speisen zu kaufen, konnten aber nirgend etwas selbst fr zehnfache Bezahlung erhalten. Dieses machte uns nicht wenig Kummer, welcher dadurch auf das stieg, als derselbe Herr Knauf, der uns am Sonntage in seinem Hause nicht aufnehmen wollte, fast nackend mit seiner Frau zu uns kamen, und baten, wir mchten ihnen erlauben, nur einen Augenblick bey uns eintreten zu drfen, da sie in der verflossenen Nacht, rein ausgeplndert worden, wozu ihre Fabrique arbeiter das Meiste dazu beygetragen hatten. Sie hatten ihr ganzes ansehnliches Vermgen verloren, und waren mit einigen nur alten Lumpen umhllet. Hr. und Madame Czermack nahmen sie mitleidsvoll und sehr freundlich auf, und geleiteten sie ins Zimmer. Ich blieb noch draussen, um ber die gnadenreiche Fgung Gottes nachzudenken, welche Knaufs Herz so verhrtet hatte, unsern Bitten zu widerstehen, ohnerachtet er frher mit Hr. Czermack befreundet, und auch mit mir bekannt war. Wie ich so da stand, trat ein wohlgekleideter franzsischer Proviantcommissair zu mir, und bat mich, ihm ein zu verschaffen, weil er von Ungeziefer hart geplagt wre. Ich sagte ihm, da ich hier nicht wohne, dem Wirthe des Hauses fast alle seine Hemden abgenommen wren; da ich aber erst Sonntag Morgen zwey weie Hemden angezogen hatte, von denen ich ihm das , Beste gern geben wollte; wenn es ihm keinen Ekel verursachte, da ich es schon zwey Tage getragen habe. Er dankte mir, und da ich ihn einlud ins Zimmer zu treten, bat er mich, mit ihm in das offenstehende Appartement auf dem Hofe zu gehen, und ihm dort mein Hemde zu geben. Ich that dieses, und wartete auf ihn, um ihn nachher ins Zimmer geleiten zu knnen. Als er zu mir kam, dankte er mir mit einer Umarmung, und wollte mir eine russische Banknote von 100 Rubel geben, mit der Versicherung, da dieses noch zu wenig sey fr das Vergngen, welches er empfnde, sein altes Hemd in den Abtritt werfen und ein reines auf seinem Leibe anziehen zu knnen. Ich nahm durchaus das Geld nicht an, und bezeugte ihm meine Freude, ihm mit etwas dienen zu knnen, was mir die verflossene Nacht, unter Mihandlungen, mit Gewalt htte abgenommen werden, und auch mein Leben zu gefhrden vermocht htte. Nun trat er ins Zimmer und da er hrte da wir alle Deutsch sprachen, sagte er: Ich bin auch ein Deutscher. Vermuthlich mute er fr einen gehalten haben; weil er mit mir franzsisch sprach; denn an meinem Sprechen konnte er wohl merken, da ich mit dem Franzsischen sehr wenig bekannt war. Unsere Angst stieg mit jedem Augenblick, in dem wir unsere fluchenden Soldaten erwarten konnten; und da dieses der Commissair bemerkte, fragte er nach der Ursache unserer Aengstlichkeit. Es ward ihm mitgetheilt; da wir die Rckkunft der Soldaten frchteten; worauf er Kreide foderte, und hinausging, ohne da wir wuten was er dort gethan hatte. Kurz darauf kamen dann auch die Soldaten, und als sie bey ihrem Eintritt den Tisch noch nicht gedeckt fanden, fluchten sie frchterlich, und es wrde uns gewi bel gegangen seyn, wenn Gott nicht diesen Obercommissair – dessen Namen ich leider vergessen habe – fr uns zu einem Engel der Rettung herbeygefhret htte. Die Soldaten bemerkten ihn bey ihrem Eintritt nicht, da ihre ganze Aufmerksamkeit auf den Tisch gerichtet war. Nun erhob er sich, und fragte in einem sehr strengen Ton, von welchem Regiment sie wren? – da sie Feldmntel anhatten – auf die Erwiederung: Was dieses anginge? antwortete er: Damit ich euch belangen kann, da ihr es wagt, auf so unverschmte Weise, in mein Quartier einzudringen. Nun fragte er sie „ob sie nicht an der Thre gelesen htten, da dieses das Quartier des Obercommissairs NN sey?[“] So grob die Soldaten frher waren, so hflich bewiesen sie sich jetzt gegen den Commissair, sie baten um Verzeihung, entschuldigten sich mit ihrer Unwissenheit, und verlieen uns mit wthenden Blicken, ber die getuschte Erwartung, ihre leere Magen fllen zu knnen. Kinderchens, sprach der Commissair, ich bleibe bey Euch; denn es stehen Euch noch grere Gefahren bevor; und dieser gute Mann, ward Augenscheinlich noch in der darauf folgenden Nacht – durch Gottes Fgung – der Retter der Czermackischen, und noch einer russischen, in demselben Hause, wohnenden Familie, wie ich spter erzhlen werde.

Nicht lange nachher, stand ich in der Kche am offenen Fenster, und sah einen Obristen vorbergehen, der mehrere Leute auf der Strae fragte: Ob sie ihm nicht ein gutes Quartier in der Nhe des Kremmels anweisen knnten? Er ward aber von niemanden verstanden, obgleich er wechselsweise, bald franzsisch, bald deutsch fragte. Schon war er vorber, als mir einfiel, da sich das Haus an der Schmiedebrcke dazu eignen wrde, welches ich bis jetzt bewohnet hatte, welches dem reichen Demidow, in Petersburg gehrete, und eben so gerumig, als gut meubliret war. Sogleich eilte ich ihm nach, holete ihn noch in derselben Strae ein, und erbot mich, ihm ein Quartier nachweisen zu knnen, wie er es wnschte. Er dankte mir, und wir gingen mit einander der Schmiedebrcke zu. Da aber der Weg dahin sich in die Lnge zog, verlor er die Geduld, wollte mich mehreremale verlassen, indem ich ihn nach seiner Meynung immer weiter vom Kreml abfhrte, in dessen Nhe er wohnen wollte. Es kostete mich Mhe ihn begreiflich zu machen, da diese vermeintliche Entfernung nur eine Folge, von den Krmmungen der Straen herrhrete, aber dennoch das Haus welches ich ihm zeigen wrde, von der , durch eine bequeme Pforte, ganz nahe zum Kreml fhrete. Noch auf der Schmiedebrcke wollte er zurckkehren, wovon ich ihn nur dadurch abzuhalten vermchte, da ich eine solche Versicherung, wie ich sie ihm mehreremale gegeben hatte, nicht wagen wrde, wenn ich meiner Sache nicht wre, da er sich ja auf den ersten Blick selbst berzeugen knnte, ob ich ihn irre gefhrt habe? Ich fand bey unserer Ankunft auf der Schmiedebrcke, alles Menschenleer, aber die Huser unversehrt. Ich zeigte dem Obristen das Haus schon in der Ferne, welches ihm zwar dem ussern nach gefiel, aber dennoch nach seiner Meynung zu entfernt vom Kreml lge. Die Pforte des Dimidowschen Hauses, war nicht wie alle brigen (an denen wir vorbergingen) , sondern nur , so da wir in den Hof gehen konnten. Mein erster Blick fiel auf sieben Bauren, welche mit arme Snder Mienen kniend auf den Boden lagen – unter denen ich mehrere erkannte – und umringt von vielen franzsischen Soldaten, von denen Einige ihre Gewehre im Anschlag hielten, sie zu erschieen. Sogleich bat ich den Obristen auf das Flehentlichste, der Sache zu thun. Nun fragte er die Soldaten, warum sie diese Leute erschieen wollten? und erhielt zur Antwort: Sie wren im anstoenden Hofe gewesen, und als einige aus Neugierde ber die Mauer sahen, htten diese Leute auf sie . Jetzt gab ihnen der Obrist recht, und befahl die Leute zu erschieen. Ich verdoppelte meine Bitten, so viel ich nur vermochte, und ersuchte den Obristen flehentlich, mir zu erlauben, da auch ich die Leute befragen drfte, warum sie so unsinnig gehandelt haben? Ganz treuherzig erzhlten sie mir, da Grigori Iwanitsch, der Oberuprawitel – den die Leute mehr wie Demidow frchteten – ihnen die Bewachung des Hauses anbefohlen, und ihnen gesagt habe, sie mchten jeden, der hineindringen wollte, sogleich erschiessen, wozu er ihnen auch Flinten und Pulver gab. Aber nach dem Abzuge des Uprawitels, war das Erste was die Wchter thaten, da sie die Vorrathskammer, und den Keller, welche reichlich gefllt waren, erbrachen, hier fraen und soffen sie drey Tage, und erst am vierten () kam einer von ihnen aus dem Keller in den Hof, grade im Augenblick als die Soldaten ber des Nachbars Mauer sahen. Sogleich rief er seinen Cameraden zu, und wie sie herbey gekommen waren, legten sie ihre Gewehre auf die Fremden, ihnen unbekannten Gste an, gaben Feuer, ohne jedoch jemanden zu beschdigen. Der Obrist , dieses hielt ich fr ein gutes Zeichen, meine Bitten zu erneuern, und endlich befahl er, die Leute auf die nchste Wachtstube zu bringen, damit sie ordentlich gerichtet werden knnten. Einen der ltesten Dwornicke machte ich jedoch gleich frey, weil er die Gelegenheit des Hauses, und die Schlssel kannte, die, wie ich recht vermuthet hatte, sich in des Uprawitels Wohnung befanden. Der befreyte Dwornick erhielt Befehl nach den Schlsseln zu suchen, welches er freudig bernahm, und ich fhrte vor allen Dingen den Obristen durch alle drey Hfe hindurch, hinaus auf den damaligen Aepfelmarkt, ganz nahe an der Nikolsky Pforte, nun sah er den Kreml so nahe vor sich, als wre er nur durch eine Mauer von ihm geschieden. Wohnung, ein hlzerner Flgel, dicht am steinernen Hauptgebude befindlich, war nicht verschlossen, und ich fand noch alles genau auf derselben Stelle, wie ich es Freytag in der Nacht verlassen hatte. Der Kutscher mu also nicht mehr zurckgekommen seyn, und die Trinklust der Wchter rettete meine zurckgelassenen Haabseligkeiten. Der Obrist trat mit mir zugleich in meine Wohnung, befahl mir die verschlossenen Laden zu ffnen, und ohne noch den Dwornick mit den Schlsseln abzuwarten, wollte er davon eilen, seine Kameraden zu suchen. Ich machte ihm bemerklich, da ich Vogelfrey allein zurckbleibe, und leicht seine Rckkunft nicht erleben knnte; nun foderte er Kreide, und schrieb an das Hofthor, welches sowohl zum steinernen, als hlzernen Hause fhrte, – „Wohnung fr die Adjutanten des Marschalls Bertier [“]. – Nun sind Sie sicher, sagte er, es wird kein Mensch wagen ins Haus zu kommen, oder Ihnen etwas zu leide zu thun. In demselben Augenblick aber, ritt ein Piquet Gensdarmes vorbey. Der Obrist rief den Offizier ans Fenster, nannte seinen Namen, und bat ihn zwey Mann zur Sauve Garde, bey diesem Hause stehen zu lassen, bis er und seine Cameraden Besitz davon genommen haben wrden. Sogleich befahl der Offizier zween Gensdarmes, hier Posto zu fassen. Sie fhrten ihre Pferde in den Hof, stiegen ab, und stellten sich an der Pforte hin. Ueber eine Weile, kam einer derselben ganz krumm gebckt, und sich den Unterleib haltend, zu mir ins Zimmer, und bat mich: Ob ich ihm nicht etwas zu essen geben knnte, indem er dem Hungertode nahe sey. Ich suchte im Hause umher, und fand nichts als eine Schssel Fizebohnen, die fast unberhret am Freytage vom Mittagessen nachgeblieben war; aber in den vier Tagen, war beynahe Handhoch darauf gewachsen, da sie bis dahin in einem verschlossenen, und dumpfichten Kchenschranke gestanden hatte. [„]Der Hunger ist der beste Koch“ behauptet ein Sprchwort; welches sich, mindestens diesesmal vollkommen bewhrete. Der hungrige Soldat verzehrete alles was in der Schssel vorhanden war; versicherte gesttiget zu seyn, da ich in meiner Wohnung von bereyteten Speisen nichts mehr finden konnte, da unsere zurckgelassene Leute, whrend meiner Abwesenheit alles verzehret hatten. Zur ihrem Lob mu ich sagen da dieses das Einzige war was sie sich zugeeignet hatten, bevor sie sich aus dem Hause entfernten, da sie, wenn sie gewollt htten, alles was vorhanden war, und unverschlossen in den Zimmern lag, mitnehmen konnten. Genug, es fehlte nicht das Mindeste in meiner Wohnung, wie ich sie wieder betrat. Der Gensdarms war voll Dankbarkeit, da er einsah, da er wohl noch lnger ohne Speise htte bleiben mssen, wenn ich nicht glcklicherweise, die verschimmelten Bohnen gefunden, u. ihm geben konnte. Ich wagte es daher, ihn zu bitten, einer Person sicheres Geleit zu geben, die ich mit der Kunde von meinem Leben, zu einem meiner besten Freunde, schicken wollte, falls er dieses thun knne. Er sagte „Mein Camerad und ich, sind Sauwe Garden, und keine . Schon die Schrift an der Pforte wrde gengen, aber, wenn nur Einer von uns Beyden hier bleibt, so ist dieses fr die Sicherheit des Hauses hinlnglich.[“] Ich schrieb sogleich an Herr Czermack, lud ihn ein, mit den seinigen unter Schutz des Commissairs, oder Begleitung des Gensdarmes zu mir zu kommen, da meine Wohnung mehr Bequemlichkeit, und Sicherheit als die seinige gewhre; und wir noch den Vortheil htten seyn zu knnen. Im Hofe fand ich eine alte Buerin, welche gegen ein gutes Trinkgeld bereit war, unter diesem sichern Geleite, das von mir geschriebene Billet Hr. Cz. zu berbringen; da der Gensdarmes allein, nie die Strae und die Wohnung des Hr. Cz. aufgefunden htte; und beyde machten sich auf den Weg. Mittlerweile kam der von mir befreyete Dwornick und sagte mir „Er habe den Hauptschlssel zum groen steinernen Hause nicht finden knnen,[“] aber einen Andern, der zur obern leer stehenden Etage, des hlzernen Hauses fhrete brachte er, und wir konnten nun in das groe Haus kommen. Wir machten sogleich den Versuch, fanden alle Zimmer offen, und konnten von Innen auch den untern Eingang ffnen. Bald darauf trafen die Adjutanten des Marschalls Bertier, die Herren Obristen Flahau, Noail, Bongard, Couteil ein. Sie fanden das Haus, gro, bequem, gut meubliret, und dankten mir, als htte sie aus aufgenommen. Da ein solches Haus nicht bleiben konnte, vermochte ich mir leicht zu denken. Es kam aber darauf an, es in Besitz nehmen wrde; und da der Obrist Noaill, welchen ich dahin fhrte, gut sprach, hoffte ich, bey ihm doch mehr Einflu gewinnen zu knnen als bey einem Anderen, und also auch mehr zum als zum des Demidowschen Eigenthums zu thun vermgen. Ausser den Obristen Bongard, sprachen alle brigen Adjutanten sehr gut Deutsch. Ich ward von allen Monsier le Maitre genannt; und ward wie ein Haase gehetzet, da der Eine bald dieses, ein Andrer jenes foderte. Am meisten machten mir die Bedienten zu schaffen, deren jeder von mir verlangte, ich sollte ihm anweisen, wo er das Ausgepackte hinstellen sollte. Wohl mehr als 100mal mute ich die Treppen hinauf, und hinab, in den Stall, Wagenremisen, allen drey Hfen, Kchen, etcr. rennen. Ich hatte selbst den ganzen Tag ber nichts gegessen, und fiel um halb zwey Uhr nach Mitternacht, ohnmchtig, und angekleidet wie ich war auf ein Sopha in meinem Zimmer hin; hatte aber meiner Berechnung nach nicht lange so gelegen, als ich meinen Namen rufen, und an der Hauspforte klopfen hrte. Ich erkannte sogleich Herrn Czermacks Stimme, eilte hinaus, fand ihn, seine Frau und Kinder, seine Magd, und Bedienten, und den edlen Commissair, der ihnen Pferde vor ihren Wiener Reisewagen geschaffet, und sie hieher geleitet hatte. Schon frher hatte ich von Herrn Czermack auf mein an ihn geschriebenes Billet die Antwort erhalten: Da ihn Gott so wunderbar mit den Seinigen, in seiner Wohnung geschtzet habe, und es des Herrn Fgung war, da ihn Knauf aufnahm; er es jetzt fr seine Pflicht halte, ferner in dem Hause zu , wo er sich jetzt befnde, und sich ganz dem alleinigen Schutze Gottes zu bergeben. Ich gestehe, da dieser Glaubensmuth mir Freude machte, u. mir selbst nicht wenig zur Ermunterung gereichte. Doch der Mensch denkt, und lenkt. Es war die Fgung des Herrn, da die 2 Tage die ich in Hr. Cz. Hause seyn mute, das Mittel werden sollten, ihm und den Seinigen viele Monate einen sichern und sorgenlosen Aufenthalt in meinem Hause zu bereiten. Nachdem diese spt angekommenen, und eine aus sechs Personen bestehender russischen Familie – die ich in der vorigen Nacht von der Plnderung gerettet hatte wie ich frher erzhlt habe – bey mir eintraten, und die Sachen aus den Wagen hereingetragen waren; ermunterte der gute Commissair Hr. Cz., sobald als mglich , um noch so viel als mglich aus der verlassenen Wohnung zu retten, der sich, das immer weiter sich verbreitende Feuer, – welches am Montag Nachmittage, in der Fischgasse ausbrach – schon so sehr hatte, da Czermacks ohne Gefahr nicht dort bleiben konnten. Wie hatte aber die Vorsorge Gottes, die Hlfe auf wunderbare Weise schon frher vorbereitet. Htte der Commissair nicht geschaffet und die Fliehenden , so htten sie den Wagen, und ihre besten Sachen zurcklassen mssen, und sie wren auf der Strae leicht nackt ausgeplndert, und mihandelt worden. Auf alle Flle aber in der nachfolgenden Zeit, dachlos, und ohne Nahrungsmittel bleiben mssen. Eben so wrde es gegangen seyn, wenn ich den Obristen Noaille, nicht gesehen, um ihn ins Demidowsche Haus bringen zu knnen. Nun hatten wir Alle, durch Gottes Gnade, Wohnung und Speise, Sicherheit der Personen, und mindestens die nthigsten Bedrfnisse. Bald kehrte Hr. Cz. und der Commissair Sache zurck. In der kurzen Zeit, wie die Fahrt nach meiner Wohnung dauerte, hatte das Feuer schon beynah das Ende der Gasse erreicht, in deren das Haus des Geistlichen stand, bey welchem Hr. Cz. sich eingemiethet hatte, welches damals noch unversehrt war. Dieses scheinet unglaublich, und ist doch wahr. Es ist kaum mglich, sich eine Vorstellung zu machen, mit welcher Schnelligkeit ein ganzer Stadttheil in vollen Flammen stand, wie ich nachher mich selbst zu berzeugen Gelegenheit hatte, wenn ich mich des Nachts, oben in dem Thrmchen befand, welches ber meinem Hause war, von wo aus man weit umher sehen konnte. In stockfinstrer Nacht, lagen die Stadttheile umher, bis pltzlich auf viele Dcher zugleich, kleine Flmmchen sichtbar wurden, u. nun dauerte es nicht lange, so glich der ganze Stadtheil, wo diese feuerigen Vorbothen sich zeigten, einem ganzen Feuermeere; denn, die ganze Zeit als es in Moskau brannte, wehete ein heftiger Wind, als ob er sich zum Verderben der Stadt verschworen htte, die aufsteigenden Flammen wurden von dem starken Winde horizontal niedergedrckt. Er fuhr ber sie hin, und so glich das Ganze mehr einem feurigem , als einem gewhnlichen Brande von Husern. An Retten, u. lschen, war nicht mehr zu denken, obwohl Napoleon beym des Brandes, den er fr hielt, die strengsten Befehle zum Lschen gab, und auch persnlich auf mehreren Brandstellen erschien. Da er aber erfuhr, da die vorhandenen Sprtzen abgefhret waren, und mehrere Stadttheile zu gleicher Zeit zu brennen anfingen, gab er das vergebliche Bemhen, dem Feuer Einhalt zu thun auf. Nur auf diese Weise war es mglich da 4/5 oder 5/6 Theile einer so weitluftigen Stadt wie Moskau es war vom Montage bis  – in fnf Tagen abbrennen konnte. Unser gute Comissair, whlte sich am andern Morgen in dem einem grade berstehenden Hause, welches dem Obristen Tolbuchin gehrte, eine Wohnung, und blieb noch mehrere Wochen, unser Freund und Wohltther. Ich bedaure es schmerzlich, seinen Namen vergessen zu haben, welches aber daher kam, da wir ihn, von dem Augenblick an, da er sich uns als zu erkennen gab, nur immer Herr Obercomissair, und nicht bey seinen Namen nannten. Wie die im Demidowschen Hause einquartierten Obristen am Mitwoch Morgen erwachten, ging mein Laufen und Rennen wieder an, doch hatte ich groen Beystand von Hr. u. Mad. Cz. die mir willig abnahmen, was sie verrichten konnten. Besonders kam die Sprachkunde der Mad. Czermack uns sehr zu statten, welche dolmetschen u. bersetzen konnte, wo meine wenigen Kenntnisse der franzsischen Sprache nicht ausreichen konnte. Mitwoch Vormittag foderten mich zwey Obristen auf, ihnen den nchsten Weg nach dem Kreml zu zeigen. Ich gehorchte und fhrte sie durch die sogenannte Nikolsky Worota. Als wir bey Gastinnoi Dwor, oder den Buden, ankamen, erblickte ich eines, gewi in seiner Art, einziges Schauspiel. Tausende von Soldaten aller Waffengattung, und fast eben so viele gemeine Leute in russischer Tracht, waren bemhet, die Buden auszuleeren, und die noch Verschlossenen, in eben der Absicht zu erbrechen. Alles ging dabey so friedlich und freundschaftlich zu, obwohl sich die beyden Nationen nicht besprechen konnten. Jeder nahm, was ihm gefiel, keiner hinderte den Andern, da genug fr vorhanden war. Nur sah man oft, von einem, enen gesammelten Bndel Waaren auf die Erde , sobald er in einer andern Bude etwas fand, was ihm gefiel, oder er zu gebrauchen meynte. Das Hingeworfene, ward sogleich von Andern aufgenommen, davon getragen, oder spter mit etwas besserm verwechselt. Der ganze Anblick glich einem , bey welchem jeder der eingeladenen Gste, sich whlet was Gaumen am meisten behaget. In den geffneten Buden, wo sonst eingemachte Frchte verkauft wurden, griffen die Plnderer mit schmutzigen Hnden, ohne Ekel, der Reihe nach hinein, und ob ich wohl nahe an zwey Stunden herum ging, hrte ich keinen Wortwechsel, vielweniger Zank. Nur einmal sah ich, da ein franzsischer Soldat, einem Russen ein Stck Tuch wegnahm, welches er nur mit groer Anstrengung vermochte, weil der Bauer es nicht lassen wollte. Als aber dennoch der Soldat das Tuch in seine Gewalt bekam, lief ihm der Bauer nach, und machte Versuche, es ihm wieder zu entreissen. Da warf ihm der Soldat einen Sack von etwa 3/4tel Arschin in die Lnge, und etwas weniger breit zu, und eilte davon. Der Bauer ffnete den Sack, blickte hinein, und fing ein so grliches Geschrey an, von dem man nicht wute, ob es Freude, oder Jammer bedeuten sollte, wodurch er die Augen der Umherstehenden, auf sich zog. Der Bauer schrie immer lauter, und fing endlich so schnell als mglich zu laufen an, den Sack mit beyden Hnden an die Brust drckend, bis ich ihn aus dem Gesichte verlor, obgleich ich ihn aus der Ferne noch hren konnte. Vermuthlich war der Sack mit Banknoten gefllt, deren Werth der Soldat nicht kannte, der Bauer aber auf den ersten Blick zu schtzen wute, und daher seine sich durch Lachen und Weinen geusserte Freude ber diesen unerwarteten groen Fund. Auch der Obrist Couteil nahm einem mit Safianstiefel beladenen Soldaten ein paar Grnfarbige ab, welche dieser ihm willig berlie, und als er bald darauf einem Andern, mit Zobelfellen sah, bat er sich Eines aus, welches er zerschneiden, und als ussere Verbrm an den obern Rand der Stiefeln heften lassen wollte, weil er – wie er scherzend sagte – im kalten wre. Sobald die Obristen in den Kreml gingen, besuchte ich das Schillingsche Haus, wo ich lange klopfen mute, bis ich eingelassen ward. Ich fand den zurckgelassenen Comptoirdiener Settelmeyer wohlgemuth, weil noch kein Franzose ins Haus gekommen, und niemand ihn beunruhiget hatte. Eigentliche Plnderung, wie sie befohlen, und 17 Tage mit aller Oeffentlichkeit gedauert hatte, fand damals im noch nicht statt. Alle Excesse geschahen nur, wenn sich eben eine gute Gelegenheit dazu fand, und sie entweder verbet, oder bey Nacht vollbracht werden konnten, und so kam ich auch an diesem Tage glcklich nach Hause. Am Abend kamen die Obristen, und sagten uns, Napoleon habe kurz vor ihrer Entfernung aus dem Kreml, die Stadt verlassen, und sich nach Petrowsky begeben, weil er erfahren habe, da in dieser Nacht, der bereits unterminirte Kreml in die Luft gesprengt werden sollte. Sie riethen uns, in ihrer Begleitung gleichfalls nach Petrowsky aufzubrechen; welches ich aber aus folgendem Grunde zu thun verweigerte. Erstens, weil ich – dem Schutze Gottes vertrauend – meine Wohnung nicht eher verlassen wollte, bis es die hchste Nothwendigkeit durchaus gebieten wrde. Dann hielt ich  – nehmlich Hr. Cz. Familie, und alle die bey mir eingekehrt waren, mit den Kindern, im freyen Felde bey Petrowsky – denn auf eine Wohnung war dort nicht zu rechnen – sicher wie in der ; und endlich, war es leichter, mein Haus zu , als wieder dahin zu knnen. Als aber der Obrist Couteill sah, da mein Entschlu fest stand, so lie er die brigen drey Obristen (seine Kameraden) nach Petrowsky abziehen, und blieb allein bey uns, um uns zu schtzen, und befielt mehrere Diener, Soldaten, und einen groen angespannten Proviantwagen zurck, um im Falle der Noth, die Kinder und Personen, die nicht gehen konnten, nach Petrowsky fhren zu knnen. Die ganze Nacht brachten wir auf dem Hofe zu, und hatten genug zu thun, die fliegenden Feuermassen, sogleich zu lschen, die immerwhrend auf unsere Dcher, und andere zndbare Dinge niederfielen, da grade einer der Stadttheile an der Schmiedebrcke, in dieser Nacht abbrante. Am andern Morgen zog Napoleon wieder in die Stadt, weil sich das Gercht von unterminirung des Kremls nicht besttigte, und eine defallsige Untersuchung bewies, da keine Gefahr dieser Art vorhanden war. Das Feuer wthete Tag und Nacht fort, und wie ich eben sagte „Es brannte [“], nehmlich so da in jeder Nacht (trotz der nunmehrigen Wachsamkeit der franzsischen Behrde) irgend ein Stadttheil in Asche gelegt ward; abgerechnet, wozu der immerwhrende Wind seinerseits that, das Feuer zu verbreiten, ohne das es einer besondern bedurfte.

Man kam endlich den Ansteckern auf die Spur, und so wie man Einen ergriff, ward er auf dem Twerskoy Boulevard an einem Laternenpfahle aufgehangen. Auch auf unserm Hinterhofe ward einer festgenommen, bey dem man Zndstoffe, sowohl in trockenen, und liquiden Inhalt fand, die ihm von dem Obrist Couteill abgenommen und zu Napoleon gebracht wurden. Der Mann aber ward zur Pforte hinausgefhrt, und sogleich erschossen. Der freye Raum hinter unserm Hause war der eigentliche Executionsplatz, darum standen immerwhrend einige Compagnien Fseliers auf dem sogenannten Apfelmarkt, auf den man durch den hintern Hof des Demidowschen Hauses hinaustrat. Ich bin wenig in andere Straen gekommen, aber die Schmiedebrcke, Petrowka, der Kirchhof und die enge Strae, die zur Hauptwache, und zum Hause des Generalgouverneurs fhrete – welches jetzt vom Marschall Berthier bewohnet war – lagen voll todter Menschen, und crepirter Pferde, ber deren schon in Verwesung bergegangene Ueberreste man hinwegsteigen mute, wenn man seinen Weg fortsetzen wollte. Nur einmal hatte Einer, oder Mehrere den frevelhaften Schertz gemacht, die Todten von der Strae aufzunehmen, und in jeder Nische, des Eckhauses, (rechts von der Schmiedebrcke, nach der Petrowka) einen, oder zwey Leichen, in lcherlicher Stellung hingesetzt, so da in jeder Nische sich eine Gruppe von Todten befand. Ich ging meinen Versprechen gem, tglich nach dem Schillingschen Hause, u. hielt dies fr eine heilige , zu welcher mich meine Zusage, und die Dankbarkeit verband, da diese Familie meine jngste Tochter mit sich genommen hatte. Diese groe Wohlthat empfand ich nun verzehnfacht stark, da ich jetzt erst alle Gefahren erkannte, welchen meine Tochter durch ihr in Moskau, ausgesetzet worden wre. Muthig, und vertrauend auf Gottes allmchtigen Beystand ging ich darum so wohl nach dem Schillingschen Hause, wie hin, wo ich es fr machen mute; und so habe ich – was kaum glaublich scheinet – nicht einmal gesehen, obgleich er jeden Tag, um 3 Uhr Nachmittags, dicht an unserm Hinterhause vorbey ritt, und ich nur in die Hofspforte treten durfte, ihn mindestens einmal zu sehen. Die bey uns im Quartier stehenden Obristen, nahmen mir diese Gleichgltigkeit sogar bel, und gaben mir dieserhalb mehrmal Verweise, die ich aber jedesmal entweder mit Mangel an Zeit zu entschuldigen, oder mit dem Versprechen, es nchstens zu thun, wieder zufrieden zu stellen suchte. Genug, ich habe Napoleon gesehen. Desto muthiger ging ich aber hin, wo ich es thun mute. So kam es denn auch, da ich , nicht einmal nach meinen Waaren und Effecten zu sehen wagte, die ich an 5 verschiedenen Orten fr Plnderung und Brand wohl verwahret zu haben glaubte, als ich sie 8 bis 10 Tage vor dem Einrcken der Franzosen bey – von einander entfernt wohnenden Freunden – verborgen, und theils vermauert, theils in die Erde vergraben hatte. Erst am sechsten Tage nach Ankunft des Feindes gab mir der Obrist Cuteill eine sauve Garde die mich begleitete, und an vier Orten, fand ich entweder alles verbrannt, wie in der Apotheke des Findelhauses, wo das Feuer wegen der vielen brennbaren Materialien, auch in den  – fr Feuerfest gehaltenen – Keller eingedrungen war, theils aber die Ksten erbrochen, u. ausgeplndert. Am fnften Orte, konnte ich an diesem Tage nicht hinkommen; hrte aber bald darauf von dem Musicus Suck, der mir, beym Hinbringen und Vergraben meiner Sachen geholfen hatte; da die Keller, im Hause des ehemaligen Schneiders – jetzt Kaufmann Beckers, gleichfalls erbrochen sind, u. offen stehen, in welchen ich einen Theil meiner besten Waaren, und besonders meine Koffer verwahret hatte. Suck versicherte, er sey im Keller gewesen, habe meine erbrochenen Koffer, und mehrere umhergestreuete Sachen gesehen, auf welchen ein todter franzsischer Soldat gelegen habe. Es dauerte aber mehrere Tage, bis ich wieder ein sicheres Geleit erhalten konnte. Als dieses endlich geschah, begab ich mich in Begleitung eines Gensdarmes dahin u. fand, wie es mich Suck versichert hatte, die Kellerthr erbrochen, ging aber nur sehr behutsam die Kellerstufen hinab, weil ich die dort liegen sollende Leiche, schon in Verwesung vermuthen konnte, da sie nach meiner Berechnung schon ber 8 Tage dort war; ich sprete jedoch nicht den mindesten Geruch, ob ich schon dem dort liegenden Soldaten ganz nahe kam. Meine Koffer und Kisten standen wirklich leer da, und viele Pud rohe Seide lag im Keller umher zerstreut – weil diese Waare vermuthlich keinen Werth fr die Plnderer hatte. Auf dieser Seide lag auch der Soldat, und unter seinem Kopfe, erblickte ich mein , welches ich im Jahre 1788 angefangen, und 24 Jahr fortgefhrt hatte. Meine Freude ber diesen wichtigen Fund war gro, und ich bckte mich, um es dem Todten unterm Kopfe wegzunehmen, welches mir auch leicht gelang; aber in diesem Augenblick, fing der vermeintliche Todte, in einem rgerlichen Tone zu an, wie jemand den man im Schlafe stren will. Ich erschrack, rief den Gensdarmes, und sagte ihm, da dieser Soldat schon ber 8 Tage hier liege, und noch am Leben sey, und bat ihn, es gehrigen Ortes zu melden; zweifle aber, ob es geschehen sey; denn ich hatte Gelegenheit, eine hnliche Begebenheit zum zweitenmale zu sehen. Ich begleitete spter wo man schon mit Sicherheit – obwohl nie sicher – ber die Strae gehen konnte; den Schauspieler Haltenhof in seine Wohnung; und nahe an der rothen Pforte, sagte er: Wir mssen Seitwrts biegen; denn im Durchgang der rothen Pforte, sah ich vor mehreren Tagen, einen todten Husaren in voller Uniform liegen, der jetzt schon ganz in Verwesung bergegangen seyn mu. Mehr wie Haltenhof an solche Scenen gewhnt, ging ich grade auf die rothe Pforte zu, und immer nher, als ich nicht den mindesten Geruch sprete, bis ich endlich dem Husaren ganz nahe war, und noch Spuren des Lebens an ihn fand. Man kann sich von der Unordnung des damaligen Armeekorps, welches in Moskau war, und welches aus so vielen verschiedenen Vlkern und Nationen bestand, gar keinen Begriff machen. Die Disciplin war so gut wie aufgelset, und Napoleon war zu klug, oder zu schwach, sie mit seiner gewohnten Strenge, wieder herzustellen. Man denke sich die grobe Tuschung einer Armee, die mit der grten Anstrengung bis Moskau vordrang, der groe Mangel den sie auf dem Wege dahin leiden mute, da Stdte und Drfer nicht so dicht an den Straen liegen, wie in andern Lndern. Nun sollte sie fr alle ausgestandenen Beschwerden vollkommen entschdigen; und was fanden sie hier? Eine brennende Stadt, zerstrte Magazine, und Vorrthe nicht einmal Brodt hatten sie. An Fourage fehlte es gnzlich. Weder Fleisch noch Speck war zu sehen. Nicht einmal ein Obdach fanden die Meisten. Der verpestende Gestank, von belriechenden Dingen die in groen Massen verbrannt waren, von todten Menschen, u. crepirtem Vieh war unausstehlich, und selbst die siebzehntgige Plnderung die Napoleon erlaubte, gab nur den Allerwenigsten einen kleinen Ersatz. Gold und Silbermnzen fanden sie wenig. Assignationen, besonders wenn sie alt und unscheinbar waren, wuten sie nicht zu schtzen – und erst spter ward ein Handel mit russischen Banknoten getrieben, die nicht nach dem , sondern gegen Gold und Silbermnzen verkauft wurden, wobey manche Einwohner, die sich mit diesem Handel abgaben, groe Summen gewannen. Die reich meublirten und gut eingerichteten Huser welche nicht abgebrannt waren, bewohnten die unzhligen Generle u. Staabsoffiziere; daher fanden die plndernden Soldaten, ob sie gleich mit Aexten, Brechstangen, und mit Zimmerleute an der Spitze immer in Masse gingen, wenig was sie fortbringen, und sie bereichern konnte. Bey Tage hatte ich in meiner Wohnung wenig Beunruhigung zu befrchten. Die Aufschrift an der Pforte, die vielen Bedienten, und Soldaten welche immer auf dem Hofe waren, verscheuchten die Plnderer. Aber es ging fast keine Nacht vorber in der nicht ein ganzer Schwarm Plnderer durch die meiner Zimmer drang, welche im Erdgescho des Hauses lagen, und ohne den unermdlichen Beystand des guten Obristen Couteill, dessen Schlafzimmer sich gerade ber den Meinigen befand; wre ich mindestens groen Mihandlungen nicht entgangen. Sobald ein solcher Schwarm nahete, schlug ich mit einem dazu bereitgehaltenen Staabe, an die Decke meines Zimmers, und sogleich eilte der Obriste, Degen, und Pistole in der Hand, zur Hlfe herbey, und wenn er nicht in Uniform erschien, hatte auch manchmal einen harten Stand, weil sich die Plnderer auf die Erlaubni Napoleons beriefen. Ich sah in den meiner Wohnung gegenber liegenden Husern, whrend des Tages, oft frmliche Scharmtzel, zwischen plndernden Soldaten, u. Offizieren zu, die nicht in den Magazinen , sondern im Gebude der Huser wohneten, deren vordere Flgel von Modehndlerinnen in Miethe genommen waren und mehrere Soldaten verloren ihr Leben dabey, weil bey solchen Gelegenheiten, sogleich viele Ofiziere herbey eileten, die auf der Schmiedebrcke in Quartier standen, um den schnen Modehndlerinnen beyzustehen, die Soldaten aber bestanden darauf nur die Huser verschonen zu drfen, die von Offizieren wirklich bewohnet wren. Dieses dienet zum Beweis, wie schwach die Subordination zu dieser Zeit war, und wie wenig Werth ein Menschenleben hatte. Die Offiziere verstanden jedoch ihren Vortheil besser wahrzunehmen. Wenn sie in einem wohl und reich eingerichteten Hause wohnten, und die geheimen Vorraths, oder Verbergungsorte entdeckten, eigneten sie sich das Theurste und Beste davon zu, und luden auch ihre Bekannte und Freunde ein, zu nehmen, was sie selbst nicht mehr brauchten, oder nicht fortbringen knnen vermeyneten. Auf diese Weise, brachten auch unsre vier Obristen fast tglich, die Schnsten, und theuersten Sachen nach Hause, die sie aus der Wohnung ihrer Freunde, mit deren Bewilligung, nahmen. Dagegen gaben sie nicht zu, da Bedienten im Demidowschen Hause, die verschlossenen Ambaren, und Kladawoyen ffnen durften, und eben sowenig im Hause, nach Dinge suchen durften. Ich zeigte der russischen Behrde, gleich nach ihrer Ankunft in Moskau, sogleich an, da sich – nach der Schtzung der franzsischen Offiziere – mehr als fr 16000 Franken, kostbare Sachen in ihrer innegehabten Wohnung befnden; welche sie bey ihrem Abzuge zwar hatten, die ich mir aber weder mit Recht zueignen , weil es fremdes Eigenthum war, und auch als gestohlnes Gut, nicht zueignen . Der Major unseres Stadttheils Grandjean, nahm diese Dinge von mir in Empfang, und die fremden Meublen wurden nach der Wohnung des Herrn Grafen Rostoptschin auf der Lubianka gebracht, da man natrlich nicht wissen konnte, aus welchen Husern sie weggenommen waren. Demidow hatte durchaus keinen Schaden gelitten, vielmehr ist noch manches im Hause , was die Polizey, in den damaligen Umstnden, nicht der Mhe werth hielt, fortnehmen zu lassen. Es hatte sich auch oft ereignet, da unsere Einwohner, bey ihrer Nachhausekunft von Besuchen bey ihren Freunden, mir Geschenke mitbrachten – welche ihnen freylich nichts hatten. Ich betheure vor Gott, da ich trotz allen Zureden, mich nie bewegen lie, etwas anzunehmen, ob es gleich Sachen von Werth waren. Meine Entschuldigung war stets – da ich den wahren Grund meiner Weigerung – da es gestohlenes Gut sey – nicht gut angeben konnte: Wenn einst der frhere Eigenthmer diese Sachen in Wohnung fnde, knnte er leicht denken, oder sagen: Wo dieses eine Stck meines geraubten Eigenthums sich befindet, mu, oder kann auch alles Andre seyn was mir verloren ging. Durch solche Weigerungen verlor ich nicht das Mindeste in den Augen dieser braven Offiziere, stieg vielmehr sichtbar in Achtung bey ihnen. Einst widersetzte ich mich, nicht ohne Gefahr einem verabschiedeten Kapitain – von Geburt ein Pole – mit aller Anstrengung, da er mehrere Dwornicks von Demidow mitnahm und gemeinschaftlich mit ihnen in der Stadt plnderte, und endlich die geraubten Sachen in unser Haus bringen wollte. Ich hatte diesen Mann, und ein Weibsstck das er bey sich hatte, in meine Wohnung aufgenommen, die zur jedem offenstand, der kommen wollte, und in welcher so viele unter Dach kamen, als Platz vorhanden war. Nach einigen Tagen sah ich ihn, und die obengenannten Personen schwere Bndel tragend auf das Haus zukommen. Sogleich eilete ich der hintern kleine Pforte zu, stellte mich im Eingang und fragte die Dwornicks: Was sie trgen? Ich erhielt zur Antwort: Was wir in den Buden holeten. Nun schalt ich sie Diebe, und Ruber, da sie sich an dem Guthe ihrer russischen Brder so sndlich vergriffen haben, und erklrte ihnen, da ich es nie zugeben wrde, solche Sachen ins Haus zu bringen, welches ich zwar franzsischen Soldaten nicht, aber ihnen als Russen, und Demidows Leibeigene, verbieten . Nun mischte sich der Capitain drein, wollte mich von der Thre verdrngen und befahl den Leuten, ihre Bndel in den Hof zu tragen. Ich stemmte mich dem Capitain, als dem Voranstehenden entgegen, und berhufte ihn mit gerechten Vorwrfen; sagte ihm da er die Offiziersuniform , wenn er sie zum entweihet; und gewi wre es fr mich bel abgelaufen, wenn nicht Gott in diesem Augenblick den Obristen Couteill herbey gefhret htte; welcher sogleich nher kam, und nach der Ursache unseres Streites fragte. Voll Indignation, stellte ich ihm das schndliche Betragen dieses Mannes vor, welches der Obrist auch vollkommen fhlte, weshalb er dem Capitain befahl sich Augenblicklich zu entfernen, wenn er nicht auf der Stelle fsiliert werden wollte. Der Capitain bat voll Angst „man mchte ihm nur erlauben, seine im Hause noch befindlichen Dulcina, und seine Sachen mitnehmen zu drfen.[“] Der Obrist schickte mich hin, das Weib und die Sachen herbringen zu lassen, und Beydes ward zur Hinterpforte hinaus geworfen. Die Dwornicks erhielten Befehl, die Sachen wieder dahin zu tragen, wo sie solche genommen hatten. Ich habe aber Grund zu vermuthen, da sie die Sachen irgendwo verbargen, um sie zur gelegenen Zeit wieder ins Haus zu bringen; denn die Polizey fand nachher bei vielen Demidowschen Leuten, mehreres geraubtes Gut, welches ihnen abgenommen ward, und wofr sie gebhrende Strafe erhielten. Vermuthlich hatte sich der genannte Capitain auf irgend eine Weise den Schutz der franzsischen Behrde zu verschaffen gewut; denn er trug Uniform, die er aber durch solchen Gebrauch entehrte. Die andern drey Obristen – denen der Obrist Couteill diesen Vorfall erzhlte – lobten mich, und bewiesen mir von dem Tage an auszeichnende Achtung, welches mir recht kenntlich ward, als ich von den vielen Anstrengungen erschpft aufs Krankenlager sank. Sie befahlen ihren Leuten, kein Gerusch weder im Hofe, noch beym Hinauf– oder hinuntergehen der Treppen zu machen; und wenn sie auch noch so spt in der Nacht, nach Hause kamen, gingen sie niemals hinauf in ihre Wohnung, ohne sich vorher recht theilnehmend nach meinem Befinden erkundiget zu haben. Ja sie brachten mir einmal ein Schulterblatt von einem Reh, aus der kaiserlichen Kche mit, welches fr Napoleon geschossen ward, um mir eine Suppe kochen zu lassen. Ende September, an einem heitern Abend, erblickte ich am Horizonth drey groe, sehr hohe feurige Sulen, die ein regelmiges Dreyeck bildeten. Sie waren sehr hoch, und schn proportioniret. Ich betrachtete und bewunderte diese majesttische Naturerscheinung, mehr mit Andacht, als Schrecken, und ohne mir etwas besonderes dabey zu denken. Endlich kam auch der Obrist Couteill auf den Hof, und als ich ihn auf diese Erscheinung aufmerksam machte, schrie er voll Schrecken, als ob er die Hlle geffnet she. Er rief seine Cameraden herbey, und auch diese usserten sich auf gleiche Weise. Diese vier tapfern Krieger thaten so ngstlich, deuteten diese Sulen mit so viel Furcht fr Unheilbringend, und sprachen so viel, da auch mir bange ward, und mir endlich sich alle meine Haare aufrichteten. Ich gerieth gleichfalls in Angst, als ob mir das grte Unglck bevorstnde, ob ich gleich eigentlich nicht wute, ich eigentlich zu befrchten habe? Schwerlich wurden die Aeusserungen andrer Menschen, bey einer hnlichen Gelegenheit, eine solche Wirkung bey mir hervorgebracht haben; aber das Benehmen dieser vier tapfern Kreger, war so auffallend, da ich unwillkrlich mit hingerissen ward, und die Erfahrung machen mute; wie die Furcht Eines, fr viele Menschen, werden kann. Ich sagte vorhin, da alle Tage gleichsam offene Tafel bey mir war, an welcher jeder Antheil nehmen konnte der kommen wollte; und dieses verhielt sich also. An Vorrthen von Roggenmehl, Grtze, geschrftem Kohl, und Salz, hatte ich Ueberflu; weil diese Dinge von den Franzosen nicht angerhret, vielweniger gegessen wurden. Ich lie also Brodt backen, groe Kessel Grtze und geschrften Kohl kochen; da aber weder Fleisch, Speck, noch Oehl zu haben war, wrzte ich diese Speisen mit , und go sehr guten Estragonessig hinzu – dessen ich wohl an 500 Bouteillen im Keller hatte. Der that freylich das Beste. Wer aber den Apetit sah, den die Tischgesellschaft gro und klein hatte, mute glauben, wir genssen die leckersten Speisen. Der Geruch von durchdrang das ganze Haus, wenn die Speisen aufgetragen wurden. Dieses reitzte die Forschbegierde unserer Obristen, und nachdem sie den Essig gekostet hatten, nahmen sie eine Bouteille davon mit nach dem . Napoleon versicherte, er htte in Paris keinen Essig genossen; und des andern Tages kam der Prfect du Palais Marechall Duroc zu mir, und nachdem er mir viel Complimente, ber das Gute, was ihm die Adjutanten von Berthier von mir gesagt haben, gemacht hatte, sprach er „der Essig, welchen die Herren gestern brachten, habe Napoleon so gut geschmecket, da er befohlen habe, meinen ganzen Vorrath fr die kaiserliche Kche zu kaufen. Er fragte daher nach dem Preis, und wie viele Bouteillen ich noch habe?[“] Ich antwortete: Frher htte ich die Bouteille zu fnf Rubel verkauft, welches nach franzsischen Cours fnf Franken betrgt, und meinen Vorrath gab ich nur zu 200 Bouteillen an, weil ich den Rest fr unsere Speisen bedurfte, und darum verschwieg. Der Marechal sagte „Gut, die 200 Bouteillen sind fr den Kaiser.[“] Ich fate mir ein Herz, und fragte: Und wann bekomme ich dafr die mir zukommenden 1000 Franken? Duroc blickte mich sehr gutmthig an, und indem er mich freundlich auf die Schulter klopfte, sagte er: Behalten Sie Ihren Essig. Der Kaiser wird , aber kein kriegen; Ich werde sagen, da Sie keinen Vorrath mehr haben.

Ein Anderesmal, wre ich nicht so gut abgekommen, wenn mich nicht eine Frau aus der Verlegenheit gezogen htte, die eben kein Tugendspiegel war. Sie wohnte schrg gegen mir ber, war sehr schn, und stand nicht im besten Rufe. Eines Vormittags, kam sie zu mir, und bat, ob ich nicht eine Scheere habe, die ich ihr kuflich berlassen knnte? Ich suchte nach, fand eine solche, die aber etwas war, und die ich darum zurcklie weil ich sie der Mhe des Einpackens nicht werth hielt. Sie fragte nach dem Preis, und ich weigerte mich durchaus von ihr anzunehmen, da die Scheere verrostet ist, und kaum der Rede werth sey. Indem wir aber noch miteinander nicht einig werden konnten, sie durchaus bezahlen und ich nichts annehmen wollte, trat ein herein, und fragte „Ob ich zu verkaufen habe, und was die Flasche kostet?[“] – Dieses war gleichfalls ein Artikel, den ich nicht einpacken wollte, wie berhaupt alle , die ich im hatte, weil sie schwer zu packen, und zu transportieren waren; welche mir nachher aber viel brachten, ohnerachtet ich sie zu Zeit verlohren gab, als ich meine Waaren und Sachen an fremde Orte verbarg, die ich nachher nicht wieder sah. – Ich zeigte dem Commissair meine Dinte, das Flschgen zu einem Frank, und er befahl 100 Flschgen einzupacken, die ich auch sogleich in einen groen Korb legte. Der Commissair trat ans Fenster, und rief zwey eben vorbergehende Soldaten und befahl ihnen, den Korb wegzubringen. Als ich aber nach fragte, ward der Commissair bitter bse, fand es unverschmt, da ich von einem Hofcommissair Geld zu fodern wagte, da die Dinte fr die bestimmt sey. Ich wollte mich schon um dieses Arguments willen in meinen Verlust ergeben, und dachte, besser 100 Flschgen Dinte, als 200 Bouteillen Estragonessig ohne Geld weggeben zu mssen. Da trat meine anwesende Nachbarin mit heroischem Anstand dem Comissair entgegen, und sagte gebieterisch: Bezahlen Sie die Dinte, oder unterstehen Sie sich nicht den Korb anrhren zu lassen. Der hfliche Franzose fragte, Madame wer sind Sie? Sie antwortete, als ob es die grte Ehre brchte: Ich bin die Maitresse jenes Generals, der hier gegenber wohnt, und eben jetzt zum Fenster hinaus siehet, und den ich sogleich herberrufen werde, damit er Sie lehre, da es dem groen Kaiser Schande macht, wenn seine Hofcommissaire in Namen , denn was er seinen erlauben mu, wird der groe Napoleon gewi nicht fr sich durch seine thun lassen. Der Commissair machte einen Bckling, zog den Beutel, legte 5 halbe 40 Frankenstcke auf den Tisch, befahl den Korb zu nehmen, machte ein hfliches Compliment, und ging davon. So war meine Scheere wirklich bezahlt, und die Dame sagte mit dem Anstand einer Knigin ihre fernere Potection zu, u. gebot mir, in hnlichen Fllen, nach ihren Beystand zu suchen, den ich aber Gottlob nicht bedurfte. In der dritten Woche nach Napoleons Einzug in Moskau, befahl er, da 3000 Unteroffiziere von der ganzen Armee, nach Frankreich marschieren sollten, um die Cadres zu der Complettirung des Heeres zu bilden. Diese Gelegenheit benutzten die meisten Generle, Offiziere etc. um ihre Kostbarkeiten, die sie in Ruland sich zugeeignet hatten, unter diesen – wie sie meynten – Geleite nach Frankreich abzuschicken. Auch schlossen sich an diesem Zuge, Alle an, die mit der Armee aus dem Auslande bis Moskau, als Bediente, Marquetender, berhaupt alle die als freye Leute gekommen waren, nicht lnger bleiben wollten, und wieder aus Ruland gehen konnten. Endlich auch entschlossen sich mehrere Franzosen, Italiener, und andere Auslnder, die viele Jahre in Ruland ansig waren, zur Mitreise, welche bey dieser Gelegenheit, ohne Psse, ber die russische Grnze zu kommen hoften. So sammelten sich mehrere hundert Wagen aller Art zusammen, und der Zug war unbersehbar lang. Aber ihre Hoffnung ward schrecklich getuscht; denn der ganze Zug fiel den Kosacken in die Hnde, die unsgliche Reichthmer aller Art bey diesem Fange erbeuteten; besonders fanden sie viel , von eingeschmolzem , welche die Kirchenruber einschmelzen, und zum bequemern Transport in Barren verwandeln lieen; wobey sich viele Moskauer Einwohner bereicherten, indem sie das feine Silber beym Schmelzen mit andern Metallen legiereten, so da sie war, das , aber nicht den Werth, der eingeschmolzenen Sachen ablieferten; ohne da ihr Betrug nur geahnet ward; weil sie mit ihrem Munde sich als die eifrigsten Franzosenfreunde bezeugeten. Von den Mitgereiseten Einwohnern Moskaus kamen nachher mehrere in den allerklglichsten Umstnden, krank, nackend, und so elend zurck, da die Meisten bald darauf starben. Besonders traf dieses traurige Loos franzsische Damen, mit denen die Kosaken nicht am gelantesten verfuhren. Bey dieser Gelegenheit gewann ich eine milchende Kuh, die mir mehr Dienste leistete, wie 1000 Rubel Geld mir gebracht haben wrden.

Diesen Gewinn machte ich auf folgende Weise: Gleich in den ersten Tagen, als noch keine allgemeine Plnderung erlaubt war, kam ein Kaufmann Namens Larm zu mir – welcher gleichfalls Schutz von Offizieren geno, die in seinem Hause wohneten – und fragte mich: Ob ich nicht mit ihm gemeinschaftlich zwey Khe kaufen wollte, die jemand fr 80 Rubel abgeben wollte, weil er bange ist, da sie ihm mit Gewalt abgenommen wrden. Die Khe sollten nach seinem gemachten Plane werden, damit wir zu gleichen Hlften da Fleisch theils frisch theils gesalzen genieen knnten. Ich gab ihm 40 Rubel u. rieth ihm, nicht beyde Khe zugleich, sondern nur Eine vorerst zu schlachten, damit wir auch , Fleisch htten. Dieses leuchtete ihm ein. Er bat mich aber, die noch lebende Kuh in Haus zu nehmen, weil es ihm nicht nur an Futter fehle, sondern auch niemand sey, der nach dem Thiere sehen knnte. Ich war es zufrieden. Noch in derselben Nacht, brachte er die Kuh, und den andern Tag einige Pud frisches Fleisch, womit ich sehr sparsam umging, aber dennoch bald fertig ward. Nun kam die Zeit der allgemeinen Plnderung, und ich wagte, – wie ich oben bemerkt hatte – ohne Beruf nicht auszugehen, und sah, und hrte nichts von Larm; bis er eines Tages kam, und sich entschuldigte, da er mir nicht so viel frisches Fleisch gebracht hatte, als mir von der einer Kuh zukme, weil seine Einquartierten, sich alles was vorhanden war, zugeeignet hatten; welches vermuthlich auch mit der andern Kuh geschehen wrde, wenn wir sie jetzt schlachteten. Deshalb stellete er mir es frey, ob ich die bey mir sich befindende Kuh, nicht lieber in Hause schlachten lassen wollte, und so viel frisches Fleisch, als ich von erhalten hatte, zurckgeben, oder die Kuh am lassen wollte? Mit dieser Kuh hatte sich aber mittlerweile etwas sehr gnstiges ereignet. Als sie auf den Hof gebracht ward, sagte eine alte Frau „sie wolle versuchen ob die Kuh nicht noch milchend sey, da sie nicht lange gekalbt haben mu.[“] Der Versuch gelang, obgleich sie nicht mehr als ein Bierglas voll Milch gab; die sich jedoch in der Folge, durch gute Wartung und Pflege vermehrete. Fr mich ward dieses ein groer Fund, da mir unter allen mglichen Speisen und Getrnken, aus langjhriger Gewohnheit, eine Tasse immer der liebste Genu war; auf welchen ich aber jetzt mute, weil ich Caffee ohne Milch nicht trinken mogte. Ich erhielt aber auch Gelegenheit, dem guten Commissair gefllig zu werden, der uns so viele Liebesdienste erwiesen hatte. Er wohnte – wie ich schon bemerket habe – gegen uns ber, und da auch fast nur von Caffee sich nhrte, u. ebenso wie , nur mit Milch schmackhaft fand, so theilte ich redlich mit ihm, was die Kuh tglich an Milch gab. Der Kaufmann Larm kam endlich von mir Abschied zu nehmen, da er gleichfalls mit obengenannten Transport ber die Grnze gehen wollte, und verzichtete bey dieser Gelegenheit auf seinen Antheil an der noch lebenden Kuh, in aller Form, welches mir um so lieber war, da ich einen so guten Gebrauch machen konnte von ihrem Leben. Bey diesem Larm hatte ich fnf Kisten von meinen besten Waaren verborgen, welche alle verloren gingen. Dagegen brachte kurz vor Ankunft der Franzosen mir drey Reiseapotheken, um sie (da schon alles bey ihm war) irgendwo in Wohnung unterzubringen, weil er sie nur eben von einem Kaufmanne, dem er sie in Commission gegeben hatte, zurck erhalten hatte, und nicht nach seinem Hause bringen wollte. Diese Reiseapotheken blieben in Hause unangerhret, und ich konnte sie ihm unversehrt zurckgeben, als er spter wie alle Uebrigen die mit den Franzosen aus Moskau gingen, nackt, und ausgeplndert zurck kam. Jetzt kamen diese Apotheken dem Larm sehr zustatten, er konnte sie sehr theuer verkaufen, da an Medicamenten ein groer Mangel war.

Htte ich Alles was ich besa, in meinem Hause behalten, und nicht an Orten verwahret, so wrde ich nicht nur nichts haben, ich htte groe Summen an meinen Waaren gewinnen mssen, da Alles ungeheuer theuer war, und nicht nur Offiziere, sondern gemeine Soldaten viel Geld hatten, welches sie nicht brauchen konnten, da es nichts zu kaufen gab. Unter dem Schutz unserer im Quartier stehenden Obristen, htte ich frey handeln knnen, und sie htten mir bey ihrer ausgebreiteten Bekanntschaft, und in der allgemeinen Achtung in welcher sie standen, Kufer genug zugefhret, da sie mich liebten. Es war aber ein groes Zeichen der gttlichen Gnade fr mich Unwrdigen, da ich alles was ich hatte, ; denn, nie htte man es glauben knnen, da ich nur der Fgung die meines Eigenthums zu verdanken hatte; es mute vielmehr den kaum zu beseitigenden Verdacht gegen mich erregen, da ich nur im Jahres, Petersburg verlassen, und in Moskau ein neues Etablissement angeleget habe, weil ich – wie es leider so Viele gethan hatten – mit den Feinden des Vaterlandes im geheimen Einverstndni stand, und nur Umstande, die Rettung meiner Person und Eigenthumes zugeschrieben werden konnte. Ich kann mit Wahrheit behaupten; da mir der Verlust meiner , keine einzige , nicht einmal einen einzigen ausgepret hat. Ich hielt mich vielmehr fr berreich, wenn ich tglich Personen nackt, und nur in einer Bastmatte gehllet, ohne Obdach und hungernd, umherirren sah, die frher Besitzer groer Huser, und von bedeutendem Vermgen gewesen waren. Ich besa zwar damals nicht mehr, als nur das, was ich der Mhe des Einpackens, und des Verbergens nicht werth hielt; ich glaubte aber, weil ich schon solche Erfahrungen gemacht hatte, da die Allmacht Gottes nicht verkrzet sey, und aus viel machen kann. Es war schon ein unberechenbar groer Vortheil, meine Wohnung und die meines Magazins unvershret zu behalten, wodurch wieder , mit den Waaren, die mir mein Sohn wchentlich aus Petersburg zuschickte, sogleich zu handeln anfangen konnte, wie nur der Feind aus Ruland vertrieben war, whrend andere Kaufleute – welche aus Moskau geflchtet waren, wenn sie auch ihre Waaren nicht verloren hatten, aus Mangel eines Locales lange kein Magazin erffnen konnten. Darum achte ich es fr eine gnadenreiche – obwohl unverdiente – Fgung Gottes da ich, jene falsche Nachricht im Augenblick erhielt, als ich eben Moskau verlassen wollte, spter nicht mehr reisen , und bleiben ; wodurch mein Glaube, durch die vielen erhaltenen Beweise der Rettung aus Gefahren, , mein Vertrauen, auf Gottes allmchtige Hlfe befestiget, meine Erfahrungen , und der Grund zu meinem nachherigen grern Wohlstande geleget worden ist. Wodurch denn es auch mglich ward, nach 8 Jahren in das Predigtamt zu treten, und bis zum heutigen Tage mit Gottes Hlfe, das Evangelium kostenfrey zu verkndigen, nehmlich ohne Besoldung, oder Vergtung, fr verrichtete Amtshandlungen annehmen zu , um zu knnen. Htte ich, wie ich damals schon Reisefertig war, Moskau , so wre ich entweder nie mehr dahin zurckgekehret, oder hchstens nur, um zu erfahren, da meine zurckgelassene Waaren verloren gegangen sind; und htte alsdann weder Lust, noch Mittel gehabt, ein Etablissement zu machen, da das Erste so bel ausgefallen war.

Ich kehre von dieser Abschweifung zum Gange der damaligen Begebenheiten zurck. Um der Plnderung zu entgehen, kleidete sich jeder, so einfach und rmlich als er nur konnte, und ich erinnere mich in der ganzen Zeit, nur einen Moskauer Einwohner ganz so wie frher in anstndigen Civilkleidern, den Wladimir-Orden vierter Klasse, an der Brust tragend, frey umhergehen, gesehen zu haben; Wahrscheinlich mu er eine Sicherheitscharte gehabt haben, die ihn fr Plnderung geschtzet hat; welches ich daraus schliee, da er nach der Rckkehr des Grafen Rostoptschin, sehr hart vom Grafen behandelt ward; obgleich er ein Wohlthter und rettender Engel fr viele hundert Personen gewesen ist, die ohne seiner Hlfe dachlos, und ohne Brod geblieben wren, wenn er ihnen nicht Beydes verschafft htte. Er hie – wenn ich mich nicht irre – Wischnewsky. Er suchte die Umherirrenden selbst auf, nahm Alle an, die zu ihm kamen, gab ihnen Wohnung und Speise in dem , oder , oder , denn ich wei nicht wie das lange, einstckige Gebude heit, welches jenseits zur rechten Hand der rothen Pforte liegt, wenn man von der Mnitzkoi her durch dieselbe gehet. – Mehr als dreyhundert Personen fanden dort Schutz und Nahrung. Ein gleiches Asyl war im kaiserlichen Findelhause fr viele Menschen. Auch mir leistete Herr von Wischnewsky einst einen nicht geringen Dienst. Eines Morgens, etwa nach 8 Uhr, ward ein junger kranker Mensch, nur mit einem weien sehr feinem Hemde bekleidet, auf einem kurzen Schubkarren, den ein alter Ditschock fhrete, unter Begleitung von 3 bewaffneten Soldaten vor unserm Hause vorbeygefhret. Mich dauerte sowohl der kranke junge feine Mann, als der Greis, der ihn fortschieben mute, und hchst ermdet schien. Etwa um 11 Uhr kam ich aus dem Schillingschen Hause, wohin ich alle Tage ging, und als ich aus der Queergasse in die Lubinka treten wollte, kamen die Soldaten mit dem Kranken, und dem vor Schwei triefende Greise, wie ich sie am Morgen gesehen hatte, von der einher. Die Soldaten schrien mich sehr hart an, und bevor ich noch recht verstehen konnte, was sie eigentlich wollten, hrete ich dicht hinter mir in Sprache: Sie suchen ein Hospital, zeigen Sie ihnen das nchste Haus, sonst mssen Sie den Karren mit dem Kranken fortschieben: Es war der obengenannte Herr von Wischnewsky, den ich nie gesprochen hatte, und auch nicht kannte, der aber eben dicht hinter mir, die Worte der Soldaten hrete, und mir diesen Rath gab. Sogleich wies ich auf das ganz in der Nhe stehende grflich Rostoptschinsche Haus hin, und sagte: Hier ist ja ein Hospital, so gut Sie es nur finden knnen. Die Soldaten dankten, und ermunterten den Fhrer, durch Gebrden u. Worte – die er nicht verstand – noch die wenige Schritte zu thun, um seine Brde los zu werden. Nicht nur meine eigne Selbsterhaltung, sondern die Erhaltung so vieler Menschen, die bey mir im Hause wohneten, gab mir diese Nothlge ein. Denn htte ich den Karren auch aufnehmen wollen so htte ich meine Wohnung und meine Einwohner wahrscheinlich nie mehr wieder gesehen. Unruhe, mancherley Angst, schlechte ungewohnte Nahrung, Mangel an Zeit zum Schlafen, und eine immerwhrende Thtigkeit, hatten meinen Krper so geschwchet, da ich den Schubkarren mit dem Kranken keine 50 Schritt htte vorwrts bringen knnen, wozu gewi auch nicht einmal die Kolbenste der begleitenden Soldaten, mich , wohl aber noch mehr unfhig gemacht haben wrden. Sobald sich der Zug mit den Kranken wieder in Bewegung setzte, lief ich was ich vermochte, meine Wohnung auf der ganz nahe liegenden Schmiedebrcke zu erreichen, welches mir auch gelang. Ich wrde meinem Retter auch nie den Namen nach kennen gelernt haben, wenn Herr von Wischnewsky, bei seiner Nachhausekunft, diesen Vorfall nicht dem Schauspieler Haltenhof erzhlet htte, der mir spter sowohl dieses, wie auch den Namen des Hr. v. W, und das viele Gute, was er tglich fr alle that, die in dem dortigen Hause wohneten, mittheilete. Noch spt am Abend kam der Kranke, den ich schon zweymal an diesem Tage gesehen hatte, in derselben Begleitung vor meinem Fenstern, der Schmiedebrcke entlang vorber.

Auch das Schillingsche Waarenlager ward endlich doch geplndert, so lange es auch verschonet blieb. Der Anblick war recht schmerzlich. Auf dem Hofe lag der rohe Caffee Fu hoch auf der Erden ausgeschttet. Die Kisten, in denen feine Tischweine gepackt waren, an der Seite geffnet, strmte die kstliche Flssigkeit auf den Hof; weil bey jeder Bouteille, die auf diese unbequeme Weise herausgerissen ward, immer mehrere Bouteillen zerbrochen werden muten. Die Plnderer hielten sich meistens in dem untern Geschosse auf, so lange noch Wein vorrthig war. Die obern Stockwerke blieben unbewohnet, nur der Commi Settelmayer, war allein von Schillings nachgeblieben; welcher eine gute Art hatte die Plnderer zu behandeln, und so lange der gute Wein nicht zu Ende ging, auch persnlich nicht mihandelt ward. Ich fand ihn eines Tages aber dennoch fast ohnmchtig von erlittenen Schlgen, auf einem Kanapee liegend. Er klage mir seine Noth, verlor aber noch immer nicht den Muth, lnger im Hause zu bleiben. Grade an Tage – aber auch nur dieses mal – hatte ich im Schillingschen Hause zwei Abentheuer nach einander zu bestehen. Als ich an diesem Tage von Settelmayer weggehen wollte, taumelte ein halbbetrunkener Soldat auf mich zu, und wollte mein Hemd, welches ich am Leibe trug, von mir haben. Glcklicherweise geschah dies in einem Zimmer, wo ein halb geffneter Wscheschrank stand, in welchem einige weie Betttcher lagen. Ich ffnete den Schrank, schlug zwey Betttchr noch einmal zusammen, in der Quadratform, wie gewaschene Hemde gelegt zu werden pflegen; und sagte zu dem ungestrmen Foderer „Hier haben Sie ein halbes Dutzend, welche rein gewaschen, und besser sind, wie das schmutzige Hemd welches ich auf dem Leibe habe.[“] Es wre mir sehr bel gegangen, wenn der Soldat den ihm dargebrachten Bndel, auseinander geschlagen htte. Er that es aber Gottlob nicht, sondern eilte freundlich dankend davon. Kaum war ich diesen Soldaten los, als ein Anderer, – in demselben Zustande wie der auf mich zukam, mich an der Brust packte, und mich fragte: Wo sein zweyter Handschuh sey, den er hier verloren habe? Dabey zeigte er mir den andern, den er noch in der Hand hatte. Ich bat ihn mir den Handschuh einen Augenblick zu erlauben, damit ich den verlorenen suchen knnte. Nicht ohne Mhe gab er mir den, und als ich sah, da dieser Handschuh, ohngefhr, von der Farbe der war, die ich in der Tasche hatte, gab ich ihm nach einigen Augenblicken, meine Handschuh, und ohne zu merken, da die meinigen etwas mehr grnlich waren, nahm er sie, dankte, und eilte davon. Dieses war das erste, und auch das letzte mal, da ich unmittelbar am Leibe angepacket worden war, obgleich ich oft, durch ganze Haufen plndernder Soldaten, mitten hindurch ging, wenn ich pltzlich in eine Queerstrae auf sie stie, und nicht mehr zurck, oder entfliehen konnte, ohne von ihnen eingeholet zu werden.

Nach Tagen, ward endlich alle Plnderung bey harter Strafe verboten; obwohl des Nachts, an abgelegenen Orten, und wo es nur heimlich geschehen konnte, die Plnderung so lange fortdauerte, wie es noch Franzosen in der Stadt gab. Es ward eine Munizipalitt eingerichtet wozu Auslnder gewhlet wurden, welche franzsisch sprechen konnten. Eine dreyfarbige Schrpe um den Arm, machte die Beamten kenntlich, und jedes Quartal hatte seine eigene Aufseher, welche angewiesen waren, jedem beyzustehen der ihre Hlfe bedarf.

Ich danke Gott, da keine Wahl auf mich fiel; denn absagen durfte niemand. Der Director dieser polizeylichen Anstalt war ein Professor der Moskauer Universitt, namens . Ich wei nicht, ob er ein geborener Franzose oder Sachse war, aber das ist mir bekannt, da er mit einer Dresdnerin verheyrathet war, welche nachher, bey Gelegenheit einer Anwesenheit des Hochseligen Kaisers Alexander in Dreden, die Befreyung ihres Mannes, und seine Rckkehr nach Deutschland, von dem Monarchen erflehet, und auch erwirket hatte. Ich habe Herrn Professor Willers nie gesehen und kann nicht wissen, ob er das Amt eines Polizeymeisters gern, oder nothgedrungen annahm; weil er doch einmal durch einen besondern Zufall, gleich im ersten Augenblick mit Napoleon bekannt ward, wie dieser in Moskau einzog. Napoleon war bis zur Moskauer Sastawa gelangt, wo er Halt machte, in der Meynung „Es werde ihm eine Deputation aus der Stadt entgegen kommen, die Schlssel der Stadt berreichen, und um Schonung bitten etc [“] – wie es in andern Residenzen, und Stdten zu seyn pflegte. Als aber von alle dem nichts geschah, und er vergeblich eine kleine Weile gewartet hatte; sandte er einen seiner Adjutanten in die Stadt, um sich nach der Ursache dieses sonderbaren Benehmens zu erkundigen, wobey er sich usserte; ob denn die Einwohner nicht wten, da von ihm, dem Sieger, das Schicksal der Stadt abhienge? Der Adjutant, ritt eine ziemliche Strecke in die Stadt hinein, fand die Straen Menschenleer, und nur sehr wenige ganz gemeine u. arme Leute, die seine Fragen nicht beantworten konnten, weil er sie in Sprache that. Endlich erblickte der Adjutant, in der Nhe des Universittsgebudes, den Professor , den er anrief, und befragte. Von welchem er auch verstanden ward, und seine Fragen beantwortet erhielt. Willers sagte ihm, da sowohl die , wie alle nur einigermaen Leute Moskau hatten, und nur die Hefe des Volkes, und sehr wenige Auslnder in der Stadt zurckgeblieben sind. Der Adjutant nahm Willers mit sich, damit er dasselbe Napoleon selbst sagen sollte. Auf dieser Weise ward er mit Napoleon bekannt, und die Wahl zum Polizeymeister war also schon in diesem Umstande begrndet, auch wenn Willers nachher nie in den Kreml gegangen wre.

Napoleon zog nach Anhrung dieser Aussage, mit getuschter Erwartung ohne Sang und Klang gegen halb drey Uhr, am Montag, den zweiten September, des Nachmittags in Moskau ein, und begab sich gleich nach dem Kreml, wo er bis zum 13ten October, eben so still und geruschlos lebte, wie er gekommen war. Erst spter fing er an sich zu amusieren. Aber womit? Es wurden franzsische Comdien zu seiner Unterhaltung von Diletanten im Kreml aufgefhrt, welche von einigen nachgebliebenen Modehndlerinnen, Aufsehern bey Kindern – die smtlich nie Schauspieler waren – gespielet; und sollte man es glauben, Napoleon – der doch das schnste und glnzendste gesehen hatte, was die Bhne leisten konnte, fand, oder schien doch an diesen jmmerlichen Vorstellungen Geschmack zu finden, und soll mit der grten Aufmerksamkeit Stundenlang zugehret haben, als ob er sich wirklich daran ergtzte. Dieses haben mehrere Augenzeugen versichert. Eben so schlecht war sein so lange bestellt, bis russische Bauern aus der Umgegend anfingen Indianische Hhner, Gnse, Butter etc. nach der Stadt zu bringen – wiewohl nur in sehr Quantitt. Schon an der Sastawa ward ihnen ihr Vorrath sehr theuer von Aufkufern fr die kaiserliche Kche, abgenommen und mit enormen Preisen bezahlt. Dieses brachte den Obrist Flahau auf den Gedanken; einen Contorschick Demidows, der in unserem Hause war, mit einigen 100 Franques, auf die nchsten Demidowschen Gter zu schicken, um dafr Victualien zu kaufen. Der Contorschick war auch willig dazu, hatte das Geld schon erhalten, und der Obrist lie mich nur rufen um den Menschen genau zu bedeuten, was er vorzglich bringen sollte. Ich erschrack ber die Gefahr, welche fr bey ertheilung dieser Instruction entstehen knnte, wenn es heissen wrde: da ich die Leute auf die Demidowschen Gter geschicket habe, um den Feinden des Vaterlandes, Nahrungsmittel zu bringen. Ich zwang mich zu einem Lcheln, und sagte dem Obristen in deutscher Sprache: Das wre schn! Wie wrde dieser russische Schreiber lachen, wenn er mit ihre 200 Fr. in seinem Dorfe angelanget ist, und mit Recht ber Sie , da Sie ihm das Geld anvertrauet haben, da er ja in seinem Dorfe sicher ist, von Ihnen weder gesuchet, noch fr sein Ausbleiben bestrafet zu werden. Der Obrist lachte laut, sagte „Da htte ich bald einen recht albernen Streich begangen, welchen ich mir nie vergeben knnte, da ich auf diese Weise mein Geld verloren htte.[“] Er dankte mir da ich ihn gewarnet, nahm den Contorschik das Geld wieder ab, und die Sache unterblieb zu meiner groen Zufriedenheit.

Als nun die ffentliche Plnderung aufgehret hatte, und die obengenannte Polizey eingerichtet war, kamen sehr viele Bauern aus der Umgegend nach der Stadt, aber nicht um Lebensmittel zu bringen, sondern Kupfergeld, in Scken zu 25 Rubel, u. Salz in Tschetwerten zu kaufen, und sowohl in den abgebrannten Buden, als Husern nach allem zu suchen, was sie auf ihren Telegen fortbringen konnten. Ein Sack Kupfergeld von 25 Rubel (dessen sehr vieles in den Kellern des Kremls lag) kostete,eben so wie ein Tschetwert Salz – (von dem gleichfalls groe Vorrthe vorhanden waren) 4 Rubel oder einen . Eben so konnte man ganze Paquete alte Banknoten fr einige Silberrubel kaufen. Tglich mehrten sich die Kufer, in dem Maae, als Bauern mit ihren Ladungen von Kupfergeld und Salz in ihre Drfer unversehrt, aus Moskau zurckkamen.

Die Lage der Franzosen war warlich nichts weniger als beneidenswerth. Die Lebensmittel mangelten, weder Tuch, Leder, Leinen etc war zu haben. Kleider und Schuhe waren abgerissen, die Kiwer und das Riemenzeug der Cavalleristen unbrauchbar geworden. Nur unter der strksten Bedeckung konnte man fouragiren, weil kleine Escorten, in den Drfern, oder auf den Feldern von den Bauern berfallen, und vllig aufgerieben wurden. Der Obrist Couteill kam einmal von einer solchen Expedition in der Nacht, und ohne Hut zurck. Er versicherte; nur seinem braven englischen Pferde habe er die Rettung seines Lebens zu danken. Es berstieg seine Begriffe, und als wahrer Krieger konnte er nicht Worte finden, die Tapferkeit der russischen Bauern zu loben, welche die ganze franzsische Mannschaft aufgerieben, die zum Fouragiren ausgezogen, und welche der Obrist aus freyem Antrieb begleitet hatte. Auf allen Feldzgen mit Napoleon, und sogar in Aegypten habe er nie so etwas gesehen. Das zum Fouragiren ausgesandte Commando war nehmlich in ein groes Dorf in der Nhe von Moskau gekommen, welches anscheinend von den Einwohnern verlassen war. Als aber die Franzosen bis zur Mitte des Dorfes vorrckten, strmten von beyden entgegengesetzten Eingngen des Dorfes, pltzlich, als ob sie der Erde entstiegen, eine unzhlbare Menge bewaffneter Bauern herbey. Der kommandirende franzsische Offizier, lie sogleich seine Leute nach beyden Seiten zugleich Feuer geben, und ununterbrochen mit Lebhaftigkeit unterhalten. Die Bauern lieen sich aber nicht entmuthigen, drangen ber ihre gefallene Brder hin – deren nicht wenige waren, da die Schsse in ihre gedrngte Haufen fielen, und jeder seinen Mann traf – fielen dann mit Spieen, Stangen, Sensen, und auch kriegerische Waffen, ber die von beyden Seiten in die Mitte gerathenen Franzosen her, von denen niemand, auer den Obristen Couteill entkam, welcher, als er den Muth der Bauern sah, seitwrts in einen offenen Hof sprengte, und dort ber einen Zaun setzte, (wobey er seinen Hut verlor) und so das freye Feld erreichte, um glcklich nach Moskau zu entkommen. In der Stadt selbst, und besonders in entlegenen Fabriken und Husern, wurden eine unglaubliche Menge franzsischer Soldaten von den nachgebliebenen Fabrikarbeitern und Einwohnern erschlagen. Sogar im Demidowschen Hause, welches doch immerwhrend von den Feinden zahlreich besetzt war, fand man nachher im Abtritte des hintern Hofes, einen schon in Verwesung bergegangenen franzsischen Soldaten in voller Uniform. Geschah dieses in der Mitte der Stadt; so kann man sich leicht denken, wie leicht es in abgelegenen Gegenden mglich war, wo die schlafenden Soldaten in der Nacht berfallen, und meistens mit dem Tapor – Handbeile – erschlagen wurden, wie man an den gespaltenen Kpfen der Leichen sehen konnte, die spter aus der Stadt gebracht, u. auf Verordnung der russischen Polizey Haufenweise verbrannt wurden, um die Stadt von dem verpesteten Gestank zu reinigen. Die in Moskau zurck gebliebenen Einwohner hatten sich allmhlig, an diesen blen Geruch, von crepirten Pferden, Hunden, verwesenden Menschen, und von den verbrannten empirevmathischen Dingen ; aber als ich im desselben Jahres aus nach Moskau zurckkehrte, sprete ich dieses ekelhaften Geruch schon viele Werste von Moskau, welcher immer strker ward, je nher ich der Stadt, und in die Stadt kam.

Allmhlig kamen einzelne Haufen bewafneter Kosaken in die Stadt, plnkelten mit den Chasseurs in entlegenen Straen, die mit ihren ausgehungerten Pferden, sie nicht verfolgen, und einholen konnten. Die Kosaken wurden immer dreister, wagten sich tiefer in die Stadt hinein, griffen sogar einzelne Wachtposten an, und wenn die Schildwache die Mannschaft heraus rief, sprengten die Kosaken auseinander, bevor die Soldaten noch zum Schusse kommen konnten. So kamen sie einst bis zum Marienhospitale, u. verwundeten den franzsischen Offizier und einige Soldaten, die sorglos vor der Wachtstube standen; hielten auch noch Stand, als die nicht zahlreiche Mannschaft auf sie zu schieen anfing, und zogen erst dann ab, als von mehreren angrnzenden Wachtposten, Succurs herbey eilte. Bey dieser Gelegenheit ward ein Bekannter von mir, der Hospital-Arzt schwer im Schenkel, und zwar von den verwundet. Wette eilte, als er schieen hrte, aus seiner Wohnung, die am andern [sic] des Hospitals, der Wachtstube gegenber lag, auf den Hof hinaus, um den Grund dieses Schiessens zu erfahren. Unglcklicherweise fr ihn, hatte der Kosak, welcher den franzsischen Offizier verwundete, eine gelbe Genille an; und da Wette in einer solchen an der Thre erschien, glaubten die franzsischen Soldaten in den Kosaken zu erkennen, der ihren Offizier verwundet hatte, und Mehrere feuerten ihre Gewehre auf Wette zugleich ab, welcher aber nur im Schenkel getroffen ward, und zur Erde sank. Er lie mich zu sich bitten, und ich hatte dadurch wieder einen ; auf welchen mich Gottes Gnade gleichfalls schtzte, obgleich das Hospital sehr weit von der Schmiedebrcke lag, und ich durch de Gegenden ging, wo ich oft Werste weit keine lebendige Seele fand, und hchstens nur Soldatenhaufen, die mich mit durchbohrenden Blicken ansahen, aber doch keine Hand an mich legten, so da ich Gottlob jedesmal unversehret, hin und nach Hause kam. Pltzlich erscholl der Ruf: Wir haben : Der Jubel war allgemein. Alles umarmte sich, als wre es Ostermorgen. Statt des gewhnlichen bon jours, begrten und kssten sich Bekannte und Unbekannte mit den Worten: Wir haben Friede. Alte Guardisten drckten fremden Vorbergehenden, ihre groen Brte ins Gesicht, und kten auch russische Bauern, mit dem Friedensgru – die aber durch solche Umarmungen mehr Angst als Freude empfanden, weshalb ihr Benehmen oft sehr lcherlich anzusehen war. Die Franzosen hatten den Aufenthalt in dem abgebrannten Moskau herzlich satt, und sehnten sich herzlich aus dieser Wste, nach den Fleischtpfen Aegyptens zurck; und daher die allgemeine Freude.

So wie mir die Adjutanten Berthiers erzhlten, sollte Napoleon bey seinem Zuge nach Ruland folgende Plne gehabt haben. – Relate reffero – denn mag ich freylich die mir mitgetheilten Nachrichten nicht, die aber gleichwohl enthalten knnen, da Berthier das ganze Vertrauen Napoleons geno, so wie seine Adjutanten das seinige besaen. – Also, Erstens, Napoleon an den Hochseligen Kaiser Alexander eigenhndig geschrieben haben: Der Kaiser soll zu  – herber kommen, er wolle ihn dann nach Ruland mit seiner Armee begleiten, um ihn nicht nur dem nach, sondern zum aller Reussen zu machen, und ihn von der des befreyen, die dem Kaiser nur den , aber nicht die eines Selbstherrschers liessen. Als dieser Plan Napoleons fehlschlug, wie er es denn , weil Napoleon, weder den , noch kannte, und von seinen Geschftsfhrern ganz irre gefhret war; entwarf er, zweytens, den Plan, den aufzuwiegeln, um Ruland eine Constitution, mit Parlament und Kammern zu geben; und als auch dieser Plan an der Treue des russischen Adels fr ihr angestammtes Kaiserhaus scheiterte, wollte er, drittens, die Volksmasse zur Emprung reitzen, und – wie er es nannte – frey machen. Als er aber, den Rulands, in Moskau besser kennen lernte, und seine grobe Tuschungen erkannte, sandte er einen seiner vertrautesten Generle – ich glaube Lauriston, wenn ich mich nicht irre – zu dem Feldmarechall Kutusow, mit folgenden Friedensvorschlgen: Erstens, foderte er eine , deren Gre aber die Obristen nicht anzugeben wuten. 2 Sollte ihm eine freye Militairstrae durch Ruland nach gestattet werden, um von da aus nach Indien zu ziehen, um den von der seite beyzukommen, und 3 „Unbedingte Anerkennung von russischer Seite, fr den Knig von den Napoleon erst noch werde[“].

Der Feldmarechal Kutusow, soll – nach dem Berichte meiner Referenten – Thrnen der tiefsten Rhrung ber diese gelinden, und gromthigen Friedensbedingungen geweinet, da, Napoleon der Sieger, , ja htte fodern knnen, und gesagt haben: „Ich hielt bis hieher den Kaiser Napoleon fr den grten , nun aber, verehre, und bewundere in ihm den gromthigsten, und edelesten .[“] Darum zweifle er auch keinen Augenblick, da der Kaiser Alexander gewi mit der grten Bereitwilligkeit zu einem Frieden, unter gelinden Bedingungen geneigt seyn werde, sobald er nur Kunde von Napoleons Gromuth erhalten werde. Von franzsischer Seite zweifelte niemand, da dem wirklich so sey, nach dem Sprchworte: Was man , glaubet man leicht; und daher entstand die allgemeine Freude, als wre der Friede wrklich bereits . Was der Kaiser Alexander und der Feldmarechall Kutusow, ber den Frieden berhaupt dachten, bewies kurz darauf die Schlacht, in welcher Murat, (der Knig von Neapel) total geschlagen ward. Soviel kann ich mit behaupten, da Murats Verlust Tage , als erfuhr. Niemand wagte, ihm diese Hiobspost beyzubringen, da er von Stunde zu Stunde der Antwort ber die Einwilligung des Kaisers Alexander auf seine Vorschlge entgegen sah. Da aber die gewnschte Antwort ausblieb, u. Napoleon endlich doch die Niederlage Murats erfuhr, dachte er auf seinen Abzug aus Moskau, und tglich marschirten Truppen aus. Napoleon aber blieb noch, und lie sich jeden Abend von Stmpern durch Comdien amsiren. Endlich traf die Reihe des Abmarsches auch die junge Garde, von welcher auf der Mnitzkoi im Hause der Frstin Galizin ein Bataillon stand. Bey dessen Abzug stand der Marechall Neu mit seinem Staabe, an einer kleinen Pforte, durch welche die Soldaten hinausgehen muten, und nicht mehr mitnehmen durften, als jeder seinem hatte, denn sie waren alle bis hoch an den Kopf mit geraubten Sachen bepackt, die sie aber auf den Hof muten, weil sie vermuthlich einen Eilmarsch zu machen beordert waren. Kaum waren die Soldaten abgezogen, so drang das zahlreich vor dem Hause versammelte Volk, meist Bauern, in den Hof, und eignete sich die da liegende Sachen, und alles was sie im Hause fanden zum Eigenthum zu, welches sie theils auf ihre Telegen, theils auf den Rcken fortbrachten. So erging es nach dem Abzuge der Franzosen den meisten Husern, die nicht verbrannt, und von franzsischen Offizieren bewohnt waren; wobey es nicht ohne Blutvergieen zuging, da die Bauern ihre Tapore – Handbeile – im Grtel trugen, und theils unter sich selbst uneinig waren, theils denen bel lohneten, die ihnen Einhalt thun wollten.

Im Kreml ward die letzte Zeit niemand ohne Karte eingelassen. Die Schildwachen umherstanden mit geladenem Gewehre, und wer ihren Zuruf in franzsischer Sprache nicht verstand, ward sogleich niedergeschossen, wobey viele Bauern ihr Leben verlohren, die wie frher in den Kreml gehen, oder fahren wollten, um Kupfergeld zu kaufen. Endlich merkten die Bauern dennoch, da sie nicht in den Kreml hinein durften; aber sie fanden durch die uere Mauer, den Eingang zu dem Orte wo das Kupfergeld lag. Diese brachen sie durch, ohne von den Franzosen daran gehindert zu werden. Nun vermogte jeder zu nehmen, so viel er wollte, oder besser gesagt so viel er , weil sie sich untereinander wie die Fliegen todt schlugen; denn wenn einer durch das Loch in der Mauer heraus kam, wollten ihm andre seine Beute entreien, welches oft einen Kampf bis aufs Blut gab, und nur der Ueberlebende behielt das Geld. Im Demidowschen Hinterhofe, lagen die Kupferscke und Salzkuhle hoch aufgestapelt.

Im Innern des Kremels ward die Explosion vorbereitet. Man hrte weithin das Schallen der Aexte, die das Holz zerhieben, um die Keller mit Brennstoff anzufllen; obgleich damals niemand den eigentlichen Grund wute, warum so viele Zimmerleute im Kreml beschftigt waren.

Die Kosaken kamen fter, und imer in Anzahl nach der Stadt, und kein Tag verging, ohne mehrere Scharmtzel in den Straen, welches gleichfalls Napoleon verschwiegen wurde, bis am Oktober, whrend N zu Tische sa, ein solches Gefecht auf der Twerskoy vorfiel, in welchem die Kosaken, bis zum Hause des Generalgouverneurs vordrangen, nahe wo die groe Hauptwache stand. Auf N befragen: Was das Schieen bedeute? antwortete einer seiner Adjutanten: Es sind Kosaken, die sich mit unsern Chasseurs auf der Twerskoy herum schieen: In der ersten Aufwallung sagte N: „Sie sind betrunken; die Kosaken spuken in Ihrem Kopfe. Wo sollen hier in Moskau Kosaken herkommen?[“] Man sieht daraus, wie bel er berichtet war. Der Adjutant sagte: Ueberzeugen Sie sich selbst. Das will ich, antwortete N. Befahl seinen Schimmel vorzufhren, ritt nach der Twerskoy und als er schon aus der Ferne sah, da dem so sey, eilte er zurck nach dem Krel, und in weniger als einer Stunde hatte er Moskau verlassen. Ich erfuhr dieses durch die Obristen (welche tglich an seiner Tafel speiseten) gleich nach ihrer Zuhausekunft, wo sie gleichfalls Befehl zum Einpacken gaben. Am andern Morgen zogen auch sie ab, waren jedoch der Meynung, bald wieder zu kommen; und falls dieses geschehen sollte, schenkten sie mir – wie ich oben berichtet habe – alles was sie zurcklieen; ich aber treulich der Polizey-Behrde nachher berlieferte. Es lag auch warlich kein Segen auf dem geraubten Guthe. Ich kannte mehrere Personen, die theils selbst mit den Soldaten plndern gingen, theils geplnderte Sachen kauften, und sich dadurch ein bedeutendes Vermgen zusammen geraffet hatten; es ist aber keinem gediehen, der Fluch lag darauf, und in wenigen Jahren, hatten sie noch , als sie der Ankunft der Feinde im Vermgen besaen.

Von der bevorstehenden Explosion des Kremls, sagten unsre Einwohner kein Wort, so offenherzig sie sonst in vielen andern Dingen gegen uns waren, nehmlich gegen Hr Czermack und mich. Sie erzhlten gewhnlich, nach ihrer Nachhausekunft von der Tafel, alles was bey Tische gesprochen ward, und da sie viel Besuch von den vornehmsten Generlen bekamen, sprachen sie, auch wenn einer von gegenwrtig war, so unbefangen, als ob sie fr uns keine Geheimnisse htten. Besonders war es aber der Kammerdiener des Obristen Flahau, ein alter Hollnder, der mir alles mittheilete was er erfuhr. Er hassete Napoleon grimmig, und konnte seiner ohne Flche nicht gedenken; worber er von seinem Herrn viel Verweise erhielt, ohne sich irre machen zu lassen; da er den Obristen und seine Mutter zur Zeit der Schreckensregierung in Frankreich verborgen, und ernhret hatte, nachdem der Vater – welcher damals hollndischer Gesandter in Paris war – guilotiniret worden. Er liebte den Obristen mehr als einen Sohn, und betrug sich wie ein alter Freund, als wie ein Diener. Der alte Mann besa auch so viel Klugheit, seiner Zunge nur in Gegenwart seines Herrn freyen Lauf zu lassen; und als ich ihm einst sagte, da ich in Holland gewesen war, diese Nation sehr achte, und viele edle Wohlthter dort gefunden hatte, sah er mich fr einen lieben Landsmann an, und wie alte Leute gewhnlich thun, plauderte er gern mit mir, theilte mir alles Gehrte mit, und lie seine Galle ber Napoleon in meiner Gegenwart freyen Lauf. Als er Murats Niederlage erfuhr, kam er mit freudefunkelnden Augen zu mir, und sagte: Kommen Sie geschwind auf mein Zimmer, wir wollen eine Flasche guten alten Rheinwein leeren – an welchen es seinen Herrn nicht fehlte, den er aber nicht gern trank. – Als ich nun kam, stie er mit mir an, und sprach: Auf den Untergang Napoleons! Ich erschrak, denn in solchen Zeiten haben – nach dem Sprchworte – auch die Wnde Ohren. Er fuhr aber fort: Wir sind ganz sicher. Nun erzhlte er mir Murats Niederlage, und sagte: Dies ist nur der Anfang, es wird schon noch rger kommen. Auch mich verfhrte meine Unbesonnenheit einst zu einer Aeusserung, die mir bey andern Zuhrern theuer zu stehen kommen konnte; ich ward aber vom Obrist Flahau freundschaftlich gewarnt, solcher Bemerkungen mich in Zukunft zu enthalten. Ich sagte nehmlich in Gesellschaft unserer Einwohner einmal im Laufe eines allgemeinen Gesprchs. „Ich habe die franzsische Armee in Holland unter Dumorieux als gesehen – wie sie damals nur aus abgelebte Greise, vielen frechen Weibern, die in Reihe und Glied fochten, und unbrtigen Jungens gesehen, die kaum die Kinderschuh ausgezogen hatten, eigentlich barfu, und ohne ganze Hosen gingen. – Am Rheine 1795 als . In als  – denn man konnte keine schnere Armee sehen, wie die 80000 Mann Garden, die in Moskau einzogen, von denen jeder Gardist ein Model zu einem Jupiter, oder Hercules, und jeder Gardist, zu einem Ganymed abgeben konnte. Nun habe ich nur noch zu erwarten, diese , auch noch als zu sehen[“]; wie ich sie denn in denen zurckgebrachten Gefangenen wirklich spter gesehen habe, und viele haben sie als Greise am Niemen erblicket. Napoleon wrde mir diese Prophezeiung gewi nicht verziehen haben, wenn sie ihm zu Ohren gekommen wre. Unsere Obristen lachten, und machten einen Scherz daraus; nur Flahau warnte mich freundlich, mich solcher Bemerkungen zu enthalten.

Donnerstag, den 13 October mit Tages-Anbruch zogen unsere Obristen ab, welche schon am vorhergehenden Abend Abschied von uns genommen hatten. Der Obrist Couteill hatte noch seinen Bedienten befohlen, mir 14 Bouteillen Rothwein, die er von mir genommen hatte, jede zu 5 Franken, zu bezahlen. Ich weigerte mich dieses Geld anzunehmen, weil uns der Obrist so viel Gutes erwiesen, und in den Nchten der allgemeinen Plnderung, sowohl seinen Schlaf geopfert, als mehreremal in persnliche Gefahr gerathen war. Der brave Leonhard ward aber recht bse, fragte: Ob ich seinem Herrn etwas wollte, oder ihm zumuthete, die Befehle seines Herrn zu lassen? Ich mute das Geld nehmen, und nun nahm er recht freundlich Abschied. Auch des Obristen Bongards Diener, war ein guter, stiller Mensch, und dienete uns, als ob wir Verwandte seines Herrn wren. Nur Noail hatte einen bsen Buben – leider einen aus Berlin. Sein Herr liebte ihn wie seinen Sohn, war blind fr seine Lderlichkeiten, und bse Streiche, und hatte eine, mehr als menschliche Geduld mit ihm. Stundenlang lie dieser Mensch seinen Herrn auf ein Glas Wasser, oder auf seinen Thee warten, und htte ich ihn nicht in einer Krankheit – die ihn befallen hatte, gepflegt, er htte verschmachten mssen. Wenn der Herr ihn aus dem Zimmer schickte, eilte Fritz sogleich zum Kartentisch, und lie den Herrn allein, und Hlflos liegen. Der Bsewicht sagte mir einmal: Mein Herr lt sich darauf todtschlagen, da ihn niemand so sehr, wie liebe; weil ich in allen Schlachten, nahe, oder so dicht bey ihm bin, als ich nur kommen kann. Ich thue es aber nur, um es so zu wissen, wenn er erschossen, oder gefangen genommen wird, und schnell zur Bagage eilen kann, mir sein Geld und Kostbarkeiten zuzueignen. Gleich nach dem Abzuge unserer Einquartierung, kam jener Gensdarmes zu mir, den ich am Dienstage, den 3 September die verschimmelten Bohnen gegeben hatte, und bat mich, Moskau noch an demselben Tage zu verlassen; ohne mir jedoch einen Grund seiner sehr dringenden Bitten anzugeben. Ich stellte ihm die Unmglichkeit vor, Herrn Czermack mit seinen Kindern zu verlassen, wenn auch ich aus Moskau gehen wollte, um so weniger aber, da ich keinen Grund fr diese Flucht kenne; und er verlie mich sehr bekmmert. Gegen eilf Uhr kam er zum 2 mal wieder, und sagte mir, er habe mit seinem Offizier gesprochen, und dieser, bte Hr. Czermacks Frau Kindern [sic] Platz auf einen groen Packwagen an. Er drang sehr in mich, sein wohlgemeintes Anerbieten anzunehmen, und war sehr betrbt, fast trostlos, als ich bey meiner Weigrung beharrete. Endlich kam er nach 3 Uhr Nachmittags zum drittenmal wieder, erneuerte seine Bitten auf das Allerdringendste; und als er mir keinen Grund angeben , oder : ich Moskau verlassen sollte, und ich deshalb bey meinem Vorsatze blieb, gab er mir zwei Bouteillen Rothwein, und bat mich, sie um halb eilf Uhr , bis zum letzten Tropfen auszutrinken. Ich bemhete mich vergeblich, ihn begreiflich zu machen, da ich von einer Flasche seyn wrde. „Das ich eben[“], sagte er und nahm aufs Gerhrteste Abschied von mir. Ich sann noch ber das unbegreifliche Betragen, dieses sichtbar mit mir meynenden Menschen nach; als mein gegenber unserm Hause wohnender Nachbar, der Modehndler Armand, voll Verzweiflung zu mir kam, u. mir sagte: da diese Nacht um eilf Uhr, ganz Moskau in die Luft gesprengt werden sollte. Dieses hielt ich fr , und suchte ihn zu trsten, wodurch er aber noch vezweiflungsvoller ward, und mich verlie. Jetzt konnte ich mir nun das Benehmen dieses guten Gensdarmes erklren, der vermuthlich etwas Aehnliches gehret haben mochte, und darum so in mich drang, Moskau zu ; und mindestens wollte, da ich bewustlos – nehmlich, betrunken aus der Welt ginge. Am Abend versammelte ich wie gewhnlich, alle meine Hauseinwohner zum Gebet, und nach 10 Uhr begab sich alles zur Ruhe. Ich kleidete mich jedoch nicht aus; weil an den Gesprchen doch etwas Wahres seyn konnte; und legte mich im Oberrock und die Stiefeln an den Fen, oben ber die Decke aufs Bette, konnte aber natrlich nicht sogleich einschlafen. Genau als meine Stubenuhr – welche mit der Uhr im Kreml egal ging – eilf schlug, geschah die erste Explosion. Ich hatte schon etwas hnliches, obwohl in viel vermindertem Grade in Mainz gehret, als im Jahre 1795, das dortige Kriegslaboratorium in die Luft flog. Unser ganzes Haus zitterte, die Fenster klirrten, die Luft sausete wie im heftigsten Sturme, und die Schlge glichen dem strksten Donner. Ich befahl meine Seele Gott, jeden Augenblick den Einsturz des Hauses, und meinen Tod erwartend. Als es aber nach einigen Minuten wieder stille ward, sprang ich auf, und eilte ins Nebenzimmer, wo ich Hr. Czermack, ber seine Frau und Kinder in gebckter Stellung mit ausgebreiteten Armen, gleichsam schtzend, seiner ganzen Lnge nach bergebogen erblickte: Geschwind hinaus in den gerumigen Hof, ehe uns das einstrzende Haus zerschmettert, rief ich. Wir flohen auf den Hof, wo wir bereits unsere Einwohner, unversehrt fanden. Da aber alles ruhig blieb, versammelte ich Alle in einer niedern steinernen Kche, wo wir auf die Knien sanken, und Gott fr unsere Rettung dankten. Mittlerweile hatten Demidows eigne Bauern die Ambaren erbrochen – die doch die Franzosen verschonet hatten – und als ich aus der Kche wieder in den Hof kam, sah ich die Bauern ihres eignen Herrn Sachen plndern. Ich stellte ihnen ihr Unrecht, und die sie treffende Strafe, so lebhaft als mglich vor. Nun beschlossen sie, mich zu ermorden, um keinen Zeugen, ihrer That zu haben. Sogleich umringten mich mehr als 30 Bauern, und schnrten mich so dicht ein, da ich meine Hnde herabhngend, so fest am Leibe halten mute, als wenn sie angebunden wren. Herr Czermack wollte sich zu mir drngen; aber ich rief ihm zu „Setzen Sie Ihr Leben nicht muthwillig in Gefahr, vielleicht werden Sie und die Ihrigen verschonet, wenn Sie sich nicht vergeblich in Gefahr setzen, da Sie mir doch nicht helfen knnen. aber kann mich retten, wenn es Sein Wille ist.[“] Es scheinet unglaublich da die aufgebrachten Bauern sich whrend unserm Gesprche so ruhig verhielten; aber Gott hatte ihren Arm gelhmt[.] „Nun so will ich Sie doch nicht sterben sehen“ sagte Hr. Czermack und verbarg sein Gesicht, am Busen seiner Frau. Jetzt erwartete ich den Todesstreich, oder vielmehr viele Streiche, denn die Bauern waren zum Theil bewaffnet; da erfolgte die Explosion. Meine mich umringenden Bauern, sprengten auseinander. Ich rief ihnen zu: Geschwind, tdtet mich, so sterbe ich, ehe der dritte, und allerstrkste Schlag kommt, der ganz Moskau in die Luft sprengen, und keinen Stein lauf den andern lassen wird. Ihr Mrder, werdet dann einen qualvollern Tod sterben mssen, als ich jetzt von eurer Hand fr meinen redlichen Rath den ich euch gab, sterben werde. Dann kommt ihr ewig in die Hlle als Ruber und Mrder, und ich in den Himmel, weil ich mich der Plnderung der Gter eures Herrn, wie ein rechtschaffener Mensch widersetzet habe. Ich mu mich noch jetzt wundern, da ich alle diese Worte so gut in russischer Sprache vorbringen konnte, da der Sinn von den Bauern vollkommen verstanden ward. Nun kamen die Bauern wieder nher, aber in demthiger bittender Stellung, und einige warfen sich gar vor mir auf die Knien: die Wortfhrer hoben die Hnde bittend auf und sagten: Vterchen Iwan Iwanitsch. Du Engel, du Weiser, (und dergleichen Worte mehr) Rathe uns, was sollen wir thun, um unser Leben zu retten, und einem so frchterlichen Tode zu entgehen? Ich antwortete ihnen: Wenn ich wie Ihr eine Telege – Bauerwagen – htte, ich bliebe keinen Augenblick in der Stadt, um von Kugeln, und einstrzenden Husern zerschmettert, oder lebendig begraben zu werden; denn es wird wohl noch eine halbe Stunde dauern, bis der dritte, strkste, und letzte Schlag kommt. Kaum hatte ich dieses gesagt, als die Bauern auf den 2 Hof liefen, sich auf ihre Wagen warfen, und zur Hofpforte hinausfuhren; die ich denn sogleich hinter ihnen schlieen, und gut verrammeln lie. Ich dankte Gott fr meine Lebensrettung, und blieb auf dem Hofe, bis noch drey Explosionen – aber viel schwcher, wie die beyden ersten Schlge erfolgten, weil sie auf der Seite des Kremls geschahen.

Nach Napoleons Absicht, sollte der Kreml mit Schlage in die Luft fliegen, und dann wre der Schade, auch fr die noch verschont gebliebenen Gebude und Menschen unsglich gro gewesen. Der Kreml war wirklich unterminirt und brennende Lunten an verschiedenen Orten angebracht. Aber Gott hatte es anders beschlossen. Seit den letzten Tagen Septembers war kein Tropfen Regen gefallen; aber grade am 13 Oktober, den Tag des Auszuges der Franzosen, fing es so heftig, Wolkenbruchhnlich, mehrere Stunden anhaltend, zu regnen an. Das herabstrzende Wasser ergo sich im Kreml in die , und vernichtete die Communication der innere Vorbereitung zur Explosion so, da jede gelegte Lunte, nur einen Theil zerstren, aber nicht aufs wirken konnte. Auch sollen mehr wie 100, gefllte Pulverwagen, die auf dem Kremlplatze standen, mit Wachslichtern versehen gewesen seyn, die in den Deckel mit dem untern Ende eingebohret waren, und welche zu eben der Zeit bis zum Pulver herabgebrannt seyn sollten, wenn die Lunten das Pulver in den Kellern erreichen wrde. Gesehen habe ich diese Lichter zwar nicht, abe es ist mir von mehreren Glaubwrdigen Personen erzhlt worden. Aber die Pulverwagen habe ich spter noch selbst gesehen. Durch den Regen, welchen Gott zur rechten Zeit sandte, sind diese Zerstrungsanstalten, alle unschdlich gemacht worden. Der Rest der Nacht ging ruhig vorber; aber am Freytag Morgen, den 14 Oktober, kamen sehr viele Landleute aus der Umgegend von Moskau, zu Fu und mit Wagen nach der Stadt, und hielten Nachlese, um sich alles zuzueignen, was in den, von den Franzosen verlassenen Husern, nachgeblieben war, indem sie zu vergessen schienen, da Alles, was sie an Meublen, u. solchen Sachen, welche die nicht mitzunehmen vermogten, nicht den , sondern den rechtmigen russischen Eigenthmern zugehrten. Sie hielten alles was sie fanden fr , welches sie mit guten Gewissen nehmen durften. Es ging dabey, um so weniger galant zu, als noch groe Vorrthe gemeiner Brandwein in der Stadt waren – weil die Franzosen keinen tranken, oder nicht alles ausgetrunken hatten. Die Kpfe der Nachleser, waren daher ganz, oder doch zum Theil benebelt, geriethen unter sich selbst, oder mit den in den Husern nachgebliebenen Leuten in Streit, wenn sie sich der Wegnahme der vorhandenen Sachen widersetzten, und es gab sehr viele schwer verwundete und Todte bey dieser Gelegenheit. Unsere Hofpforte, war gut verrammelt, und von 2 starken russischen Mnnern, denen ich jeden einen Silberrubel des Tages gab, von innen bewachet. Auch thaten die brigen Russen, welche die ganze Zeit bey mir gewohnet hatten, diesen Dienst . Nicht sowohl um Demidows Eigenthum zu erhalten, sondern ihr eignes, in dieser Zeit erworbenes Gut nicht zu verlieren. Wenn Bancnoten, oder sonst etwas auf unserem Hofe zum Verkaufe gebracht wurde, wies ich es stets meinen russischen Einwohnern zu – weil ich ja doch keine Macht hatte, es ihnen zu , wenn ich es auch wollte. Besonders verdienten der Hutmacher und seine Frau viel Geld. Er Offiziershthe, da sie wie aussahen fr 20 Franken das Stck, und behielt noch die alte , wenn er neue aufsetzte; und seine Frau, die eine sehr gute Wscherin war, reinigte das Weiszeug der vornehmsten Generle, und erhielt fr ein Hemd einen Frank, und alles so bezahlet, wie der Preis der besten Wscherinnen in ist. Von fremden Bauern blieb also unser Haus verschonet, und , die wir htten einlassen , kamen am Freytag Vormittag nicht. Etwa um ein Uhr Nachmittags, kamen, einige unserer russischen Einwohner ngstlich zu mir, und baten mich, mich so eilig als mglich irgendwo zu ; da ein Bataillon Leibkosaken von der Petrowskaja herzge, welche Nachsuchung nach Franzosen, und Deutsche hielten, um sie zu ermorden. Dem war aber nicht also, denn sie fragten nicht nach , sondern nach Soldaten fremder Nationen, die etwa noch in Moskau verborgen blieben; welches sich spter dadurch bewies, da sie von allen Moskauer Einwohnern, die sich in der franzsischen Kirche, aus Furcht fr einen solchen Ereigni, versammelt hatten, auch nicht Einen beleidigten, nachdem sie sich berzeugten, da keine Militairpersonen, unter ihnen befindlich waren. Die Wahrheit zu gestehen, traute ich meinen Warnern nicht ganz; denn ich dachte: Wenn es Befehl wre, da alle Auslnder werden sollten, meine Hausbewohner, auch nicht retten , und Einige von ihnen, vielleicht nicht einmal wrden. Genug, jemehr sie in mich drangen, desto mitrauischer ward ich – welchen vielleicht ganz Argwohn mir die Barmherzigkeit Gottes, wie so viele meiner Snden, mit dem Blute Christi, gndig bedecken, u. vergeben wolle. – Ich antwortete aber entschlossen: Wenn es des Herrn Wille ist, da ich heute mu, so will ich es lieber unter freyem Himmel thun, als wie eine Maus in einer Falle gefangen, und dann getdtet zu werden. Sogleich befahl ich den Wchtern die Hofpforte zu ffnen, trat mitten in die Strae, und rief den ankommenden Kosaken, in russischer Sprache, so laut ich konnte zu: Die , , die ! Der ganze zahlreiche Trupp Leibkosaken, immer ihre Frage wiederholend „Wo sind Franzosen? Wo sind Deutsche?[“] sprengten an mir und meinen Hausleuten vorber, und nur Einer der letzten Kosaken, hielt an, und fragte sehr bescheiden: Vterchen, hast du nichts zu Essen? Mich hungert sehr. Ich antwortete: Schtschy und Kasche habe ich, aber ohne Fleisch. Er hielt an, stieg ab, begleitete uns ins Haus, whrend der ganze Zug Kosaken nach der catholischen Kirche eilte, wohin man sie gewiesen hatte. Whrend dem Essen erzhlte unser Gast, wie gut es mit der russischen, und schlecht mit der franzsischen Armee stnde, und jene 3000 Unteroffiziere, welche in der ersten Zeit des Einzugs in Moskau, mit den geraubten Schtzen nach Frankreich geschickt wurden, von den Kosaken aufgefangen, und ihnen die Beute abgenommen worden ist. Kurz, unser Leibkosak benahm sich so artig, fein, und gebildet, als wre er in der besten Pension erzogen; und als ich ihm unaufgefordert ein Glas Brandtwein gab, nahm er so freundlich von mir Abschied, als wren wir alte vieljhrige Bekannte. Den andern Husern an der Schmiedebrcke ging es nicht so gut; denn, als die Kosaken aus der franzsischen Kirche zurckkamen, und alle Hofpforten, auer der Unsrigen fest fanden, vermutheten sie, da in den Husern Militairpersonen verborgen wren, erbrachen mit Gewalt die Thren, drangen ein, durchsuchten alles, und dadurch entstanden natrlich mancherley Unordnungen denen unser Haus allein durch Gottes sichtbaren Schutz entging. Unser Kosak kam noch zweymal wieder und bat jedesmal um Glas Brandtwein fr einen Offizier, welches ich ihm gern gab; aber es ist sehr merkwrdig, da auer diesem Einen, keiner mehr in unser Haus kam, ob gleich alle Hfe neben, und gegenber unserer Wohnung von Kosaken erfllet waren; auch keiner seiner Kameraden, oder Offiziere neugierig wurden: er den Brandtwein holete, und selbst kamen, um gleicher Gabe theilhaftig zu werden. Ja wahrlich, Gott schtzen, und schtzet wunderbarlich, wenn es Sein heiliger Wille ist. Sobald die Kosaken von der Schmiedebrcke gegen Abend abgezogen waren, und viele meiner Nachbarn mir ihre Noth klageten, die sie whrend dem kurzen Besuche erlitten hatten; lie ich die Hofpforte wieder fest zu machen; und ausser, da sich die Zahl der Bauern in der Stadt vermehrete, fiel nichts besonders mehr an diesem Tage vor. Aber in der Nacht vom Freytag auf dem Sonnabend, hrte man starkschieen sowohl aus Gewehren wie auch aus Kanonen. Man vernahm deutlich das Rufen russischer und franzsischer Feldposten, u. als mich die Reihe traf, auf dem hlzernen Thrmchen ber unserm Hause die Wache zu halten – welches Tag und Nacht alle meine Einwohner thaten; und ich im Finstern ganz allein auf meinen Posten war; berfiel auf einmal eine solche Trostlosigkeit, und namenlose Angst, wie ich sie in meinem ganzen Leben, in den grten Gefahren, und allerschwierigsten Verhltnissen meines Daseyns nie empfunden hatte, welches mir um so schmerzlicher war, da ich in dieser ganzen Zeit mich ganz besonders von gefhlet hatte, selbst in dem Augenblicke, als die Demidowschen Bauern mich umringten, hatte mir der Herr so viel Furchtlosigkeit geschenkt, als ob nicht die mindeste Gefahr zu befrchten wre; aber das Schieen, Schreyen, Hundegeheull, Rasseln der Wagen, Galloppieren der Pferde, kurz die sehr grausige Umgebung meines einsamen Wachtpostens hatte mich in eine wahre Verlassenheit von Gott versetzet. Meine Angst stieg mit jedem Augenblick, und alles, was ich mir selbst zu meiner Beruhigung sagte, vermehrte nur meine Trostlosigkeit. So fand mich Herr Czermack, der mich aufsuchte, gegen Morgen. Im Heraufsteigen zu mir berhrte er zufllig, meine am Leibe schlaff herabhngende Hand, welche heftig zitterte. Auf sein Befragen: Ob ich nicht wohl sey? Bemhte ich mich ihm meinen Seelenzustand zu schildern. Er erschrack, und sagte: Mein Gott, wenn Sie den Muth verlieren, an dessen ruhiges gefates Benehmen, wir uns alle strkten, und aufrichteten, was sollen thun? Nun gab er sich Mhe mich zu beruhigen, indem er mir alle Wunder vorhielt, die Gott in dieser Zeit fr uns gethan hatte, er wiederholete mehrere meiner eignen Aeusserungen, womit ich ihn und mehrere Andre, zum Vertrauen auf Gotte, dem Allhelfer in Stunden der Gefahr ermuthigte; aber alles vergeblich, denn alles that eine Wirkung, und mir ward nur um so banger in der Seele. Er ging endlich auf mein dringendes Bitten, mich allein zu lassen. Ich kmpfte, und rang mit wahrer Todesangst fort bis der Morgen grauete. Da kamen zwey Reiter in Mntel gehllet langsam die Schmiedebrcke herauf. Die berwand meine , denn es kam alles darauf an, ob diese beyden Reiter, Russen, oder waren; weil wir von zu befrchten hatten, da sie durch andre Mittel Moskau vllig wrden, da ihre Absicht, dieses durch Sprengung des Kremls zu bewirken war. Ich nahm eine solche Stellung, da ich die Reiter, sie aber mich nicht sehen konnten. Es war aber noch so dunkel, da ich ihre Uniform nicht zu erkennen vermochte. Wer beschreibt aber mein Erstaunen, oder vielmehr meinen Schrecken, als sie grade vor unserm Hause, an der entgegengesetzten Seite der Strae stille hielten, einer von ihnen abstieg, und sein Pferd, dem andern Reiter zu halten gab. Schon glaubte ich, sie htten mich wahrgenommen, da die Fenster meines Aufenthaltsortes smtlich zerschmettert waren, und meine Angst kehrte verzehnfacht wieder. Ich wollte bereits ins Haus hinunter gehen, als ich sah, da der abgestiegene Reiter nur ein natrliches Bedrfni verrichten wollte. Ich blieb wieder auf meinem Platze, weil mir zuviel daran lag, die Uniform zu erkennen, welche diese Kavalleristen trugen. Es dauerte sehr , bis der Herabgestiegene wieder aufsa. Auch bewiesen die Bewegungen seines Cameraden – was er sprach konnte ich nicht hren – seine groe Ungeduld; denn er wollte mehreremal davon reiten. Mittlerweile ward es aber so weit helle, da ich erkennen konnte „es seyen russische [“], und mit dieser Wahrnehmung schwand auch meine gehabte Angst, und ich kam vllig beruhiget hinunter in meine Wohnung. Im friedlichen brgerlichen Leben, scheinen solche Ereignisse , ja ; aber sie haben in solchen Lagen, wie die meinige damals in Moskau war, eine unbeschreibliche Wichtigkeit, scheint es doch, als ob dem Dragoner blo darum ein Bedrfni nthigen mute, vor unserm Hause so lange still zu halten, damit ich erkennen sollte, da die Russen im Besitze von Moskau sind, woran mir so unendlich viel lag. Am Sonnabend vermehrten sich die Bauern in der Stadt, welche viel Unfug trieben, und nur einzelne Kosaken, und Polizeydragoner sah man, die sich aber um die Bauern nicht bekmmerten. Von den Demidowschen Dorfbewohnern kam den ganzen Tag keiner, und auch von andern Bauern blieb unser Haus wunderbar verschont, ob sie gleich gegen uns ber, und zu beyden Seiten unseres Hauses groen Unfug trieben, und wir sie so frchterlich brllen hreten, als ob sie bey uns auf dem Hofe wren. Sonntag frh fllete sich unser Hof mit Demidowschen Bauern, denn ich hatte befohlen, ihnen den Einla nicht zu wehren, weil wir ja ohnehin nicht stark genug waren, ihr Eindringen zu hindern, wenn sie ihn mit erzwingen wollten. Gegen eilf Uhr Vormittags kamen diejenigen, welche mich in der Nacht am Donnerstag umbringen wollten, mit noch vielen Andern, angefhret von einem Schreiber, in mein Zimmer, und der Schreiber sagte: Nun sind wir gekommen dich todtzuschlagen, und nichts soll dich retten, wenn auch noch zehn solche Schlge kmen, wie der am Donnerstage war, der dich von unsern Hnden befreyete. In diesem Augenblick gab mir mein treuer, erbarmungsvoller Gott, der mir im Laufe meines merkwrdigen Lebens, so viele Beweise Seiner wundervollen – von mir nicht verdienten – Durchhlfe gegeben hat; auch jetzt wieder so viele Geistesruhe, und besonnenem Muth, da ich den Mrdern, kalt und vollkommen furchtlos antworten konnte: Wenn es Gottes Wille ist, da ich und von euren Hnden sterben soll, und Er es euch den Mord zu begehen; so bin ich bereit: Der Schreiber trat auf mich zu, und Mehrere folgten ihm; da ritt eben eine starke Abteilung von Kosaken vor unserem offenen Fenster vorbey, und ich schrie Kraul, Kraul, worauf sogleich einige Kosaken ans Fenster sprengten. Da rief ich laut und befehlend, „Zurck Mrder! Ihr drft mir nichts thun![“] So wie die Kosaken dem Fenster naheten, nahmen meine Mrder die Flucht, einer drngte den Andern zur Thre, auf den Hof, sie warfen sich auf ihre Wagen, und fuhren eilig zum Hofe hinaus. Ans Verfolgen und Zurckhalten dachte niemand von uns; aber nach einigen Wochen als die Ordnung ganz wieder hergestellt war, kamen mehrere dieser Bauern, warfen sich mir zu Fen, und baten mich, sie nicht bey der Obrigkeit anzugeben. Auch der Schreiber kam, mit einem verbundenen, hchst schmerzhaften Auge, bat mich um Verzeihung, und sagte: Gott hat ihn gestraft, denn er wird nun wohl blind werden, solche Pein habe er im Kopfe und in den Augen, welche ihn schon am Sonntag so zu schmerzen angefangen haben, indem er zu mir gekommen war. Ich gab ihm ein Augenwasser, welches Gott segnete, und er kam nachher noch einmal um mir seine aufrichtige Reue, und ungeheuchelten Dank zu bezeugen. Fast gleich mit diesen Kosaken, die Gott zu meiner Lebensrettung herbey gefhret hatte, brachte – kaum eine Viertelstunde nach der Entfernung der Mrder – ein Polizeydragoner, eine gedruckte Aufforderung des Polizeymajors ; da alle oder Verwalter von Huser, denen dieses zu Gesichte kme, , in einem auf der Twerskoy bezeichnetem Hause, vor den Herrn Major H. erscheinen, und Bericht von den Gebuden geben mgen, in welchem Zustande die Huser sich befnden die sie bis jetzt bewohnet htten? Ich ging sogleich hin, und als ich befragt wurde ber den Zustand des Demidowschen Hauses Bericht zu erstatten, sagte der Herr Major Hellmann zu mir: Sie haben dieses Haus bis bewachet, whrend die Franzosen in der Stadt waren, so mssen Sie auch ferner dafr aufkommen, und wenn Feuer auskommt, oder sonst ein Unglck darin geschiehet, so werden Sie an der Hausthre aufgehnget. „Dann will ich lieber das Haus noch verlassen“ erwiederte ich. „Das drfen Sie nicht[“], entgegnete der Major: haben Sie es fr die Franzosen bewacht, so Sie es fr die Russen um so viel mehr thun. Ich sah die Nothwendigkeit dieser strengen Maasregel ein – denn nicht zu mir , sondern zu allen Anwesenden, der ein Haus besa, oder ihm vorstand, ward gesagt; daher bat ich Hr. Major in deutscher Sprache: Er mchte mir erlauben die Pforten des Hauses zu schlieen, und bewachen zu lassen; besonders aber den Demidowschen Bauern den Eingang verbieten zu drfen; weil ich von diesen alles zu befrchten, und selbst die Ansteckung des Hauses, erwarten knnte. Er gestand mir dieses zu, und versprach mir seinen Schutz, gegen jedes gewaltsame Eindringen, in meine Wohnung. Es ist zum Bewundern, wie schnell der Hr. Major Hellmann die vllige Ordnung in dem weitluftigen Moskau herstellete, obgleich er nur wenige Polizeydragoner und Kosaken bey seiner Ankunft unter seinem Commando hatte. Den Demidowschen Bauern ging es von nun an bel, ohne da irgendeine Klage gegen sie anhngig machte. Ihr groer Raub ward ihnen von den gesetzlichen Behrden entrissen, Viele kamen ins Gefngni, und wurden bestrafet, denn es geschahen mehreremal Nachsuchungen in den Drfern wo sie wohneten; und ich habe es schon oben bemerkt: das unrecht erworbene Gut gedieh niemanden. Fr mich war diese schwere Prfungszeit von unschtzbaren, und gesegneten Folgen; die noch bis zu den heutigen Tag, und wie ich von der Barmherzigkeit Jesu hoffe, auch noch in der Ewigkeit fortdauern werden. Amen.

Исторические происшествия в Москве 1812 года во время присутствия в сем городе неприятеля

Один и тот же предмет, рассмотренный с различных точек зрения, будет представлять собой, чем изображение ближе к оригиналу, свой взгляд. Поэтому возможно столько же описаний присутствия французской армии в Москве в 1812 году, сколько людей находилось тогда в этом городе. И в каждом будет что-то особенное[459], ибо очевидец видел и представил их со своей точки зрения. Не знаю, опубликовано ли кем-нибудь описание событий этого необычайного и богатого последствиями времени? Мне не попалось ни одной такой книги, посему я сообщаю лишь то, что сам имел возможность видеть, слышать и заметить. Во время происходивших событий я, собственно, не думал собирать записки, чтобы рассказать другим. Поэтому теперь, по прошествии 23 лет, я не могу ручаться ни за точность хронологического порядка, ни за цифры и все прочее такого рода, что показалось бы любопытным и достойным запечатления политику, государственному мужу, воину или судье. Я был тогда лицом частным и судил обо всем происходившем прежде всего относительно себя самого и лишь потом уже в отношении отечества и своих ближних. Поскольку же я затем приучился тесно связывать все происходящие во времени события с вечностью, то и назад, на все происшедшее тогда, я смотрю в этом, единственно правильном, свете, чтобы сообщить нижеследующим заметкам интерес и для христиан.

Без фанатизма могу утверждать наверное: в том, что я не покинул Москвы, была воля Божия, и Он расположил так, что я должен был отказаться от своего уже решенного отъезда, хотя все было приготовлено и даже запряжены лошади, чтобы мне ехать в Петербург к своим детям[460]. Однако ложный слух о том, что неприятель уже находится между Москвой и Клином, побудил меня дать ямщику отступного в вознаграждение его усилий. И хотя в тот же самый день я убедился в беспочвенности этого слуха, впоследствии ни за какую цену я уже не мог достать лошадей и принужден был остаться в Москве. Поскольку – как я теперь ясно понимаю – это споспешествовало моему и детей моих благу временному и, питая надежду на милосердие Христово, равно нашему уделу в вечности. Никакой христианин не сомневается, что всемогуществу Божию подвластно все. Но как Христос, будучи во плоти, творил чудеса только тогда, когда естественные средства были недостаточны, а равно и в Ветхом Завете Бог лишь тогда представлял доказательства своего непосредственного вмешательства, когда привычные пути были исчерпаны, – так и до сего дня премудрость Божия действует в судьбах целых народов и отдельных людей, используя или заимствуя наличествующие подсобные средства, чтобы произвести то, что Ему, Господу, угодно. Насколько простирается человеческое соображение, я могу с уверенностью утверждать, что в Петербурге, не случись явного чуда, я не пришел бы ни к достатку при нашем ограниченном местными рамками торговом обороте, ни к совершенно изменившимся духовным воззрениям под воздействием страданий и опасностей в Москве, ни к заделу в церковных и школьных делах благодаря моему деятельному участию в заботах приходского совета[461]. Все это вкупе должно было случиться прежде, чем с некоторой надеждой на успех я смог принять решение сделаться пастором, и тем более осуществить его.

Уже за 25 лет перед тем я столько почерпнул из необыкновенного пути страданий моей жизни, что все происходившее со мной в жизни считал не случаем, а мудрым промыслом милосердия Божьего. Итак, не имея возможности оставить Москву, я предоставил себя воле Господней, и был так спокоен, как может быть спокоен в опасных обстоятельствах лишь человек, надеющийся на Бога. У которого, однако, как и у всех его братьев, в груди бьется сердце, которое временами сколь лукаво, столь и испорчено[462]. Но перехожу к сути.

К концу августа месяца [1812 года] многолюдная Москва совсем почти опустела. Положение немногих иностранцев, которые оставались [в ней] добровольно или вынужденно, становилось все более угрожающим, что показали безобразия, чинимые озлобленным народом на улицах и в домах. Особенным бельмом на глазу для народа стал Кузнецкий мост – улица, на которой находилось большинство французских магазинов и которую населяли почти одни только иностранцы. В других частях города пошли разговоры, что «прошлой ночью убили всех иностранцев, которые жили на Кузнецком мосту». Я узнал об этом, так как несколько знавших меня господ посылали спросиь, «жив ли я еще».

Тогдашний генерал-губернатор граф Ростопчин издал, правда, прокламации для народа, в которых представлялось, сколь мало чести делает убийство тощего, как высохшая селедка, француза или немца в парике, но эти шутливые бюллетени мало годились для того, чтобы устрашить народ[463]. Посему около полуночи 30 августа я покинул свою квартиру на Кузнецком мосту[464], ибо в ту ночь на этой улице было шумно и неспокойно как никогда раньше, как я не слыхивал и днем с моего приезда в Москву, хотя Кузнецкий мост – одна из самых оживленных московских улиц. Подхватив за руку мою 16-летнюю дочь[465], я бежал к торговцу Шиллингу[466], – тот по причине своей многочисленной семьи и многих бывших у него комиссионных товаров, которые он не мог спрятать, также решил оставаться в Москве.

На пути туда нас преследовала чернь, но по счастью дворник* в Шиллинговом доме открыл нам железные ворота на двор по первому стуку и так же быстро затворил их за нами, увидев наших преследователей. У нас было перед ними небольшое преимущество, потому что из комнаты, где они увидели, как мы проходим, и закричали «Мы вас прикончим, проклятые иностранцы!», им нужно было сначала пройти двор своего дома, который выходил в переулок. Это небольшое преимущество, которое мы использовали, ускорив наши шаги, и то обстоятельство, что дворник* даже в полночь оказался так близко от ворот, чтобы впустить нас, спасло нам жизнь.

В семействе Шиллинга нас тепло приняли, пригласили остаться у них и вместе разделить все грядущие события. Ставни на окнах и вход в дом были такие крепкие и в таком хорошем состоянии, а присутствующих, в основном молодых и сильных мужчин, так много, что можно было отбить средних размеров штурм. Однако в субботу 31 августа стало приходить со всех сторон столько известий об угрозе для жизни все еще остававшихся в Москве иностранцев, что Шиллингово семейство посчитало за должное любой ценой лучше покинуть город, чем стать жертвой. За чрезвычайно высокую сумму старшим сыновьям удалось достать лошадей. Итак, несмотря на тесноту на их подводах, все упрашивали меня сопровождать их. Но я считал это невозможным, если только не идти рядом пешком, и попросил их взять с собой лишь мою дочь. Вечером в одиннадцатом часу они уехали. При нашем обоюдном прощании мы чаяли свидеться только в вечности, ибо и им в дороге следовало ожидать не меньших опасностей, нежели мне в городе. Живая, искренняя и общая молитва, которую объединила нас с дочерью за два часа до отъезда, так подкрепила ее и меня, что в решающий момент мы попрощались друг с другом так же легко, как если бы должны были свидеться несколько часов спустя.

Отъезжающее семейство взяло с собой лишь самое необходимое, потому что людям в подводах едва хватало места; все же прочее было оставлено. Посему господин Шиллинг просил меня остаться жить в его доме и взять на себя надзор за имуществом и оставленными комиссионными товарами.

Я должен назвать еще одну и главную причину, почему я оставил в ночь с пятницы на субботу мое жилище на Кузнецком мосту. Граф Ростопчин издал несколько печатных воззваний к народу с призывом вооружаться и по первому зову собираться на Воробьевых горах – тому же, кто останется, угрожало самое суровое наказание[467]. Мой кучер, молодой дерзкий парень с сатанинской физиономией, собирал поэтому что ни день на нашем просторном дворе толпу разделявших его взгляды молодцов, с которыми он занимался военными упражнениями, шумел и витийствовал перед ними. Он часто говорил им, что все, наконец, переменится, крепостные станут господами, а прежние господа или будут убиты, или должны будут сделаться мужиками. Я должен был молча сносить это безобразие, но мое вынужденное молчание делало кучера лишь все более и более дерзким, так что он наконец ущипнул мою дочь за щеку, хотел поцеловать, смеялся над ее стыдливостью, и нагло заявил, что, дескать, скоро она будет думать по-другому и будет благодарить его, когда он станет ее защитником. Когда в ночь на пятницу я узнал, что кучер и его приспешники не ночуют дома, я воспользовался этим для того, чтобы бежать в дом Шиллинга. Но едва лишь моя дочь уехала с этим семейством, мне пришло на ум, как разъярится и озлобится кучер, когда он не найдет по своем возвращении домой ни моей дочери, ни меня. Теперь меня заботило, что этот отчаянный парень может обнаружить мое убежище – и какую опасность может причинить злоба этого человека. Не мне, ибо я, как говорится, все это время носил «душу мою в руке моей»[468], но Шиллингову дому, его пожиткам и товарам. Посему я думал об убежище, чтобы меня не нашли в Шиллинговом доме, а если кучер вздумает искать меня там, он подумает, что я уехал вместе со всем семейством.

То, что наша армия проиграла битву, и Наполеон находится уже на Русской земле, в Москве знали и видели по многим раненым, которые следовали через город. Но я сомневаюсь, чтобы кто-нибудь кроме генерал-губернатора и его самых близких друзей мог даже помыслить о том, что Наполеон сможет дойти до Москвы. Еще 31 августа появился краткий бюллетень, в котором от имени фельдмаршала Кутузова объявлялось, что прошедшим днем он совершенно разбил французов и если – в чем он не сомневался – он снова разобьет их на следующий день, ни один из вторгшегося числа неприятелей не достигнет живым за русскую границу и не вернется домой[469]. Дату битвы и местность я не помню. Не ведаю, что жители страны знали и думали об истинном положении вещей, поскольку мой магазин, как и все на Кузнецком мосту, был закрыт и не приходил никто, от кого можно было бы узнать что-то определенное.

Однако иностранцы искали друг у друга совета и отдохновения всякий раз во все это время, как только они могли без опаски встретиться. При одной такой оказии театральный художник г-н Чермак[470], который имел мужество организовать сбор средств для первых пленных французов, не питая к этой нации никакой привязанности, из чистого человеколюбия и не без угрозы для себя, пришел с этим намерением и ко мне. Он сказал мне: «Я живу у русского духовного лица в переулке* Лаврентия на Вражке[471], рядом с Тверской. Тот обещал мне и некоторым из моих друзей показать тайное и очень надежное укрытие под алтарем его церкви, где никто не сможет нас найти и где мы будем защищены от всех возможных опасностей». Г-н Чермак предложил мне затем перебраться к нему, если я не смогу больше оставаться на своей квартире, и оставил точное описание своего дома, чтобы я тотчас мог его найти. Если бы ранее подумал об этом убежище, я бы предпочел его Шиллингову дому, но тогда моя дочь не уехала бы вместе с этим семейством, подверглась бы впоследствии большим опасностям, должна была бы пережить все ужасы и жестокости во время пожара и последующих грабежей. И наконец, что было главным и для нее, и для меня, мы не получили бы столь убедительного доказательства утешительной силы искренней молитвы, какое Господь милостиво сподобил явить нам за два часа до ее отъезда.

Рано утром в воскресенье (31 августа) предложение г-на Чермака внезапно всплыло у меня в памяти, с наступлением дня я отыскал его квартиру и был принят самым сердечным образом им и его женой. Его хозяина, священника, я нашел занятым отправкой своей молодой красивой жены прочь из города. Он также очень любезно приветствовал меня и сказал, что предпочитает лучше отправить свою жену к ее живущим под Москвой родителям, чем оставлять здесь, и коль скоро она отправится в путь, тем спокойнее ему будет по-братски жить с г-ном Чермаком и со мной, разделяя все невзгоды и защищая нас своим саном и т. п.

Но не прошло и четверти часа с отъезда его жены, как священник стал вести себя как помешанный. Он стал бросаться на землю, вырывать волосы на голове и из бороды, разбил себе лицо, кричал и рыдал, зачем он отпустил свою жену в путь одну и т. д. Я посоветовал ему как можно скорее нагнать ее, поскольку она еще не могла миновать заставу*. Едва уразумев мои слова, он поспешил, без шляпы, таким как поднялся с земли, стремглав за своей женой, которую и нагнал – как я узнал от него несколько месяцев спустя. Так обещанное тайное убежище в церкви осталось нам неизвестным.

Воскресенье мы провели без примечательных происшествий, поскольку оставались в комнатах, никого из чужих не видали и, следовательно, не могли узнать ничего из происходившего в городе. Однако же я успел понять спустя несколько часов по прибытии к г-ну Чермаку, что эта улица обещает еще меньше защиты, чем Кузнецкий мост. Потому что, во-первых, г-н Чермак был единственным немцем, который жил в этом переулке, и затем, вокруг его жилища были одни публичные дома. Г-н Чермак и сам, наконец, понял, насколько небезопасно наше жилище, и потому он пригласил меня пойти вместе с ним к проживавшему поблизости фабриканту ламп по имени Кнауф[472], дом которого был похож на маленькую крепость, а многочисленные фабричные рабочие, похоже, очень преданы своему хозяину. Мы попросили господина Кнауфа принять нас у себя в доме, потому что в нашем жилище мы были беззащитны, а он, со своей стороны, получал в лице двоих здоровых немецких мужчин частью поддержку, частью помощников в надзоре за его рабочими. Он упрямо отверг это и заверил нас, что может положиться на своих людей. Ну, тогда Бог нас защитит, сказал г-н Чермак то, что в душе подумал и я.

Утром в понедельник на улице началось большое оживление и мы увидали, как навьюченные ружьями, саблями и пистолетами мужчины, женщины и дети спешили по своим жилищам, иногда бросали [оружие] перед входом и бежали назад, чего мы не могли себе объяснить, так как это продолжалось всю первую половину дня, а мы по-прежнему не хотели выходить и спрашивать на улицу. После мы узнали, что еще в воскресенье был обнародован бюллетень, в котором приказывалось: в понедельник утром всему мужскому населению Москвы следовало поспешить к Арсеналу, вооружиться там и следовать затем на Воробьевы горы[473]. Следуя этому призыву, многие оказались в Кремле, и хотя нашли там Арсенал открытым, но никого, кто сказал бы, что им брать и где они должны собраться?

Тогда каждый схватил, что понравилось, спешил домой и рассказывал об этом домашним и всем, кто встретился на пути; брал с собой всех, даже детей, лишь бы они могли сколько-нибудь унести. И так количество охотников брать и уносить с собой [оружие] увеличивалось с каждым часом до того момента, когда в город вступили французы. Граф Ростопчин, конечно, заранее знал, что Арсенал достанется врагу, и спас таким способом много оружия, которое жители во время нашествия спрятали и скрыли, но потом должны были снова сдать, когда в Москву вернулись русские власти.

К счастью, у народа не было пороха, иначе пролилось бы много крови, поскольку все кабаки* остались бесхозными и открытыми, полиция вслед за графом уже покинула Москву, большой город остался без властей и каждый мог невозбранно делать, что хотел: большая толпа народа собралась уже, когда юного Верещагина, которого граф [Ростопчин] в момент своего отъезда не велел полиции брать с собой, тащили по улицам и отдали в жертву народному гневу как предателя[474]. Хотелось бы, конечно, чтобы французы никогда не дошли до Москвы; но в прочем милостию Божией стало то, что они вошли в город в этот же день, ибо иначе в состоянии анархии, при разгоряченных водкой головах и при всей свободе невозбранно и неограниченно грабить, при всеобщей ненависти к иностранцам вряд ли кто-то из иноплеменников остался бы в живых; а они бы стали нападать и на соотечественников, и во хмелю пролили ли бы взаимно много крови.

Около полвторого пополудни трое русских офицеров разного рода кавалерии проскакали в карьер от Тверской улицы мимо наших окон, но едва несколько минут спустя спешно повернули назад. Когда же г-н Чермак и я рискнули выйти за порог, чтобы проследить за ними, мы очень отчетливо услышали дробь французских барабанов, звук которых был знаком ему по Вене, а мне по Рейну[475], но все еще сомневались, точно ли так, как вдруг заметили слева конных гренадеров, неспешно втягивавшихся как раз с той стороны, куда торопились первые три офицера, а потом поворотили обратно. И почти в ту же минуту мы услышали и со стороны Тверской улицы французский марш, исполнявшийся духовыми инструментами. Сколь переполнен был наш переулок вооруженными жителями до того, столь же быстро он опустел. Все побросали оружие или бежали с ним в дома, так что во всем переулке остались стоять лишь г-н Чермак и я.

При полнейшем отсутствии всяких известий с театра военных действий, при частых известиях о победах над врагами никто и помыслить не мог увидеть Наполеона в Москве. А еще менее, что это произойдет так скоро, ибо думали, что он со своей армией все еще на русской границе. Когда г-н Чермак и я стояли так у нашей входной двери и ни один из нас не решался признаться другому в том, что он считает приход французов делом конечным, мы оба не могли не обратить внимание на раздававшийся сверху звук, который вывел нас из задумчивости. Мы посмотрели ввысь и увидели похожую на дерево ракету, взвившуюся к облакам. У меня невольно вырвалось: «Как это велико!» И лишь когда я произнес эти слова, мне стало ясно в душе, что я хотел этим сказать. Г. Чермак отнес мой возглас на счет размеров ракеты и сказал: «Да, такой ракеты я не видал и в Вене при самых лучших фейерверках». Я ответил: «Нет, я не это имел в виду, великой я нахожу идею, что Москва должна быть сожжена». При этом, клянусь Богом, я никогда и близко ничего подобного не думал, даже если и представлял себе возможность, что французы смогут дойти до Москвы – хотя я и такого не припомню, – и никогда не стал бы говорить моему самому доверенному другу. В самом худшем случае я мог представить себе разве только большую контрибуцию – так, как это происходило при их (французов. – Прим. пер.) вступлении в другие столицы, – но не пожары или грабежи. Поэтому мне и до сего дня непонятно, почему вид этой ракеты – которая, впрочем, быть должна была видимым издалека сигналом – вызвал во мне доселе не приходившую мне в голову идею, и представил в этот миг перед мысленным взором все благие последствия, которые принесет для России пожар Москвы. В продолжение 23-х лет я многажды испытывал себя, много раз истязал свою память в поисках того, как связать с видом ракеты мое тогдашнее восклицание и все то, что внезапно, но очень живо встало передо мной при этой мысли, – но всегда тщетно, так что я принужден отложить разрешение этой загадки на время отшествия моего в вечность.

Итак, наша маленькая улочка наполнилась французскими пехотинцами, которые, приблизившись, очень вежливо спросили немного хлеба, которого, по их словам, они не видели и того менее ели в продолжении трех дней. Мадам Чермак, говорившая хорошо по-французски и жившая в Вене в домах, которые вынуждены были пустить на постой французов, пригласила окруживших нас солдат пройти далее в дом. Вошло восемь человек, остальные распределились по прочим домам. Сейчас же показались жившие в нашем переулке уличные девки и так по-свойски вели себя с этими чужеземными гостями, как будто они всегда были знакомы – хотя и не умели с ними говорить.

Весь переулок стал вдруг таким оживленным, что казалось, будто так было всегда. Все это происходило едва в течение часа. Тут вдруг раздался крик: пожар, пожар! Вскоре его можно было уже видеть. Некоторые стали карабкаться на высокие дома и говорили, что горит на Рыбной улице[476]. Так как это было довольно далеко от нашего переулка, то мы, г-н Чермак и я, далее не принимали в сем участия и угощали солдат всем, что у нас было. Мы были убеждены в том, что на следующий день сможем купить новые припасы, поскольку думали: «Даже если в Москву вошло 100 000 человек, все они смогут разместиться и найти пропитание в Москве, если только мы в своем домишке накормили восьмерых».

Но мы ошибались, потому что едва восемь солдат ушли от нас, довольные и благодарные, как пришли другие, потом еще, и требовали того же. Пока было засветло, дело еще обстояло сносно, поскольку к нам в комнату заходили два офицера и один унтер-офицер, которые каждый раз спрашивали присутствовавших солдат, ведут ли они себя прилично и скромно согласно приказу императора Наполеона? Нам же они говорили при малейшем недовольстве тотчас обращаться за помощью в находившуюся рядом на Тверской караульню[477], чтобы озорники – как это называлось – были б примерно наказаны. К 10 часам вечера наши последние припасы истощились, тогда как число незваных гостей умножалось – это были уже не просящие, а повелительно требовавшие солдаты. Мы давали им деньги и пытались дать им уразуметь, что дело не в нашем нежелании, а в отсутствии припасов, которые мы никак не могли пополнить ночью. Мы выставляли им на вид, что на протяжении восьми часов мы уже кормили столь многих, и они легко могли увидеть, что в таком маленьком домишке не могло быть обширных припасов. Хотя все принимало суровый оборот, но они (солдаты. – Прим. пер.) лишь грозились наложить на нас руки, никого из нас лично не трогая. Последние четверо солдат взяли деньги и вещи, которые им понравились; но они посулили разделаться с нами, если не получат на завтрак омлет с ветчиной. Мы пообещали им это определенно, в уверенности, что сможем с наступлением дня купить необходимое.

Наутро, еще затемно, пробили общий сбор и наши гости, принужденные нас покинуть, ругались и клялись, что никого из нас не оставят в живых, если по их возвращении не будет накрыт стол в изобилии со всем, что они требовали.

Во всю ночь мы не имели ни секунды отдыха, сплошной страх и беспокойство – а особенно я, управив с помощью Божией грабеж и бесчинства против двух русских семейств, живших над нами и в примыкающем доме, и защитив укрывшегося в наших комнатах русского протопопа*, которого бывшие у нас солдаты всячески оскорбляли. Вместе с упованием на заступничество Божие мое мужество подкрепляли уверения офицеров, которые говорили, что мы сможем найти на главной караульне помощь от бесчинств. Я ничего не боялся, полагая, что мне достаточно добраться до Тверской, чтобы сейчас же получить помощь. Как только солдаты покинули нас, я устроил, наконец, престарелого протопопа* на покой и предложил г-ну и мадам Чермак открыть окна и двери, чтобы очистить комнаты от дурного воздуха, скопившегося этой ночью из-за многих приходивших с марша солдат.

Мы вышли за дверь дома и не успели постоять там, как мимо нас проследовала большая колонна кавалерии во главе со штаб-офицером. Мадам Чермак заговорила с командиром колонны, жалуясь на то, что этой ночью мы должны были перетерпеть, хотя еще вчера трижды слышали заверения, что император Наполеон не желает-де бесчинств против жителей, а преступникам грозят суровые наказания. С любезным выражением на лице и французской учтивостью штаб-офицер отвечал ей: «Мадам, вчера в город вошли 80 000 французских детей, и Вы легко можете вообразить, что среди столь многих должны были находиться и озорные дети. Утешьтесь, таковы следствия войны». Он также послал ей воздушный поцелуй и ускакал. Мы же смотрели на следующих за ним всадников, обвешанных с ног до головы вещами всякого рода, платьями, тюками, покрывалами, коврами и т. п. Из этого мы могли заключить, что в домах, где ночевали эти французские дети, дела должны были обстоять намного хуже, чем у нас.

Все это тем настоятельнее доказывало нам необходимость позаботиться о завтраке, который со столь страшными угрозами велели нам достать ушедшие солдаты. Посему мы послали купить провизию, но не смогли получить ничего и за вдесятеро большую сумму. Это причинило нам немалое беспокойство, возросшее до предела, когда тот самый господин Кнауф, который в воскресенье не хотел принять нас в своем доме, появился у нас со своей женой едва одетым. Они просили нас позволить им зайти хоть на минуту, ибо в прошедшую ночь были вчистую ограблены, чему более всего способствовали их фабричные рабочие. Они потеряли все свое приличное состояние и прикрывались лишь старыми лохмотьями. Г-н и мадам Чермак приняли их с состраданием и живым участием, препроводив в комнаты. Я же остался на улице, чтобы поразмыслить еще над милосердным произволением Божьим, ожесточившим сердце Кнауфа так, что он противился нашим просьбам, несмотря на то что ранее он был дружен с г-ном Чермаком и знаком со мной.

Пока я стоял там, ко мне подошел прилично одетый французский провиант-комиссар и попросил достать ему рубашку, потому что его жестоко мучили паразиты. Я сказал ему, что я здесь не проживаю, что у хозяина дома рубашки почти все отняты; что я, впрочем, только в воскресенье утром надел две белые рубашки, из которых верхнюю и лучшую я ему охотно готов отдать, если его не смущает, что я уже проносил ее два дня. Он поблагодарил меня и, когда я предложил ему войти в дом, попросил зайти с ним в открытые комнаты на дворе, чтобы отдать там ему мою рубашку. Сделав это, я подождал, чтобы проводить его затем в комнаты.

Подойдя ко мне, он, обняв, поблагодарил меня и хотел дать мне русскую 100-рублевую банкноту, уверяя, что это лишь малость за то удовольствие, которое он испытал, выбросив в отхожее место старую рубашку и надев на тело чистую. Отнюдь не приняв денег, я заверил, что рад услужить ему тем, чего в прошедшую ночь мог бы лишиться насильственным образом и под угрозой для своей жизни. Войдя в комнаты и услышав, что все мы говорим по-немецки, он сказал: «Я тоже немец»[478]. Вероятно, он посчитал меня за русского, потому что заговорил со мною по-французски. Ибо по моей манере разговора он мог заметить, что я слабо владел французским.

Наш страх возрастал по мере того, как мы могли ожидать наших ужасных солдат, и, заметив это, комиссар осведомился о причинах. Ему ответили, что мы боимся возвращения солдат, после чего он попросил мел и вышел – мы не знали, зачем. Вскоре после того заявились солдаты и не увидев, войдя, накрытого стола, стали страшно ругаться. Без сомнения, нам пришлось бы худо, если бы Бог не послал нам этого обер-комиссара – имя которого я, к сожалению, забыл – как ангела-спасителя.

Солдаты не заметили его при своем появлении, так как все их внимание было приковано к столу. Теперь же он поднялся и спросил самым строгим тоном, какого они полка? – поскольку они были в накинутых шинелях – а на встречный вопрос, какое ему до того дело, он ответил: чтобы я привлек вас к ответственности за то, что вы столь дерзким образом ворвались в отведенную мне квартиру. Да разве не читали вы на двери, спросил он у них, что это квартира обер-комиссара NN? Насколько грубыми солдаты были раньше, настолько же вежливыми они выказали себя перед комиссаром, просили прощения, извиняя себя своим неведением, и покинули нас, злобно косясь, обманутые в надежде наполнить свои пустые животы.

Ребятки, сказал провиант-комиссар, я останусь у Вас, так как Вам грозят еще большие опасности. И этот добрый человек очевидным образом спас на следующую ночь – Божиим произволением – чету Чермак и еще одну русскую семью, которая жила в том же доме, о чем я позже расскажу.

Недолгое время спустя я стоял на кухне у открытого окна и увидал проходящего мимо полковника, который расспрашивал нескольких людей на улице, не могут ли они ему указать хорошую квартиру неподалеку от Кремля? Но никто его не понимал, хотя он попеременно спрашивал то на французском, то на немецком. Он уже скрылся, когда мне пришло в голову, что для постоя подойдет дом на Кузнецком мосту, в котором я жил до того. Он принадлежал богачу Демидову из Петербурга[479], был просторен и хорошо обставлен. Я тотчас поспешил за ним, нагнал его еще на той же улице и предложил показать ему квартиру, которая отвечала его пожеланиям.

Он поблагодарил меня, и мы вместе пошли на Кузнецкий мост. Так как дорога туда занимала довольно времени, он потерял терпение и несколько раз порывался меня оставить, поскольку, по его мнению, я уводил его все дальше от Кремля, вблизи которого он хотел квартировать. Мне составило немало труда убедить его, что это мнимое расстояние было лишь следствием кривых улиц, но что тем не менее дом, который я собираюсь ему показать, сзади через удобную калитку выходил совсем близко к Кремлю.

Уже на Кузнецком мосту он хотел еще раз развернуться и уйти. Я смог удержать его, лишь заверив, что никогда не осмелился бы несколько раз убеждать его, если бы сам не был уверен в себе. Да и он сам может с первого взгляда убедиться, что я не вводил его в заблуждение. Достигнув Кузнецкого моста, я нашел его безлюдным, но дома были невредимы. Я еще издалека показал полковнику дом, который хотя и понравился ему внешне, но все же, по его мнению, был слишком далеко от Кремля. Ворота Демидовского дома, в отличие от остальных (мимо которых мы проходили), были не затворены, а лишь прикрыты, так что мы смогли пройти во двор.

Первым делом я увидал семерых мужиков, которые с покаянным видом стояли на коленях – среди них я узнал нескольких дворников*. Их окружали французские солдаты, некоторые из которых с ружьями на изготовку, чтобы их расстрелять. Я сейчас же стал всеми силами умолять полковника остановить экзекуцию. Тогда он спросил солдат, почему они хотят расстрелять этих людей. В ответ солдаты рассказали, что они были в прилегающем дворе и, когда некоторые из любопытства заглянули через стену, эти люди стали в них стрелять. Тогда полковник согласился с ними и приказал расстрелять людей. Я удвоил мои просьбы, насколько было в моих силах, и умолял полковника разрешить мне расспросить людей, почему он вели себя столь бездумно?

Те чистосердечно рассказали мне, что главный управитель* Григорий Иваныч, которого люди боялись больше, чем Демидова, приказал им стеречь дом со словами, что они должны тотчас стрелять в каждого, кто в него проникнет, и дал на это ружья и порох. Однако по отъезде управителя* первое, что сделали сторожа, было взломать вдоволь наполненные кладовую и подвал. Три дня они здесь объедались и опивались, и только на четвертый день (вторник) один из них вышел из подвала на двор – как раз в тот момент, когда солдаты выглянули из-за соседской стены. Он тут же позвал товарищей, и те, присоединившись к нему, навели свои ружья на незнакомых гостей и дали залп, не причинив, впрочем, никому вреда.

Полковник рассмеялся, и я посчитал это за добрый знак, чтобы возобновить свои просьбы – пока, наконец, он не приказал отвести людей в ближайшую караульню, чтобы их судили законным порядком. Однако одного из старших дворников* я смог освободить тут же, поскольку он разбирался в расположении дома и в ключах, которые, как я резонно предполагал, находились на квартире управителя*. Отпущенный на свободу дворник получил приказ искать ключи, что он с радостью и стал исполнять, а я прежде всего вывел полковника через все три задних двора к тогдашнему Яблочному ряду[480], совсем недалеко от Никольских ворот[481]. Полковник видел теперь Кремль перед собой – так близко, как будто их разделяла только стена.

Мое жилище, деревянный флигель, тесно примыкавший к каменному главному зданию, не было заперто, и я все нашел точно на тех местах, как я оставил в пятницу ночью. Кучер, должно быть, уже не вернулся, а страсть к пьянству сторожей сохранила мои покинутые пожитки. Полковник вместе со мной вошел в мое жилище, приказал мне открыть затворенные ставни и, еще не дожидаясь дворника* с ключами, хотел уйти за своими товарищами. Я заметил ему, что один я совершенно беззащитен и легко могу не дожить до его возвращения. На что он потребовал мела и написал на дворовых воротах, которые вели и к каменному, и к деревянному дому: «Квартира для адъютантов маршала Бертье»[482]. «Теперь вы в безопасности, – сказал он, – никто не осмелится проникнуть в дом или причинить вам какое-либо зло».

В этот момент мимо нас проскакал пикет жандармов. Полковник позвал офицера к окну, назвал свое имя и попросил его оставить двоих людей на карауле у этого дома, пока он и его товарищи не займут его. Офицер сейчас же приказал двум жандармам занять здесь пост. Они ввели своих лошадей на двор, спешились и встали у ворот.

Через некоторое время один из них, совершенно скрючившись и держась внизу живота, появился у меня в комнате и спросил, могу ли я дать ему что-то поесть, потому что он близок к голодной смерти. Я обыскал дом и не нашел ничего, кроме миски горошка, который остался почти нетронутым с пятничного обеда, но за четыре дня на нем наросла плесень в ладонь вышиной, так как миска стояла в закрытом и затхлом кухонном шкафу. «Голод – лучший повар», – гласит пословица, и по крайней мере в этот раз она совершенно оправдалась. Голодный солдат проглотил все, что было в миске, и уверял, что сыт, так как в своем жилище я не смог больше найти никакой приготовленной пищи, – остававшиеся люди в мое отсутствие все съели. К их похвале должен сказать, что это было единственным, что они присвоили до того, как покинули дом, ибо при желании они могли взять все, что там было и лежало незапертым в комнатах. Но ни одной мелочи из моего жилища, когда я вернулся в него, не пропало.

Жандарм был полон благодарности, так как он понимал, что ему пришлось бы еще долго оставаться без еды, если бы я по счастью не нашел и не дал ему этого заплесневевшего горошка. Поэтому я осмелился просить его, если это возможно, составить надежное сопровождение для человека, которого я хотел послать с известием, что я жив, к одному из своих лучших друзей. Тот ответил: «Мой товарищ и я поставлены в караул, но не на часах. Уже надписи на воротах было бы достаточно, но если один из нас останется здесь, то этим безопасность дома будет обеспечена». Я тотчас написал г-ну Чермаку, пригласив его вместе с домашними прийти ко мне под защитой комиссара или в сопровождении жандарма, так как мое жилище предоставляло больше удобства и безопасности, чем его. Преимущество было бы и в том, что мы будем вместе.

Во дворе я нашел старуху крестьянку, которая за хорошую мзду согласилась с этим надежным попутчиком передать написанную мной записку г-ну Чермаку – в одиночку жандарм никогда не нашел бы его улицу и квартиру – и оба отправились в путь. Между тем вернулся вызволенный мной дворник* и сказал, что не смог найти главного ключа от большого каменного дома, но принес ключ от другой двери, которая вела на пустой верхний этаж деревянного дома, и оттуда мы сможем зайти в большой дом. Мы тотчас так и сделали, нашли все комнаты отпертыми и смогли изнутри открыть нижнюю входную дверь.

Вскоре после того прибыли адъютанты маршала Бертье, гг. полковники Флао, Ноайль, Бонгар и Кутейль[483]. Они нашли дом просторным, удобным, хорошо обставленным и благодарили меня, как будто бы я принимал их из милости. То, что такой дом не мог оставаться пустым, я мог легко себе вообразить. Важно было, кто станет им владеть. И поскольку полковник Ноайль, которого я ввел в дом, хорошо говорил по-немецки, я надеялся добиться на него большего влияния, нежели на кого-нибудь иного, и тем способствовать также более сохранению, нежели расхищению демидовской собственности. Кроме полковника Бонгара, остальные адъютанты очень хорошо говорили по-немецки. Меня все называли «мсье хозяин» и загоняли, как зайца, поскольку то одному, то другому что-нибудь требовалось. Более всего заботы мне доставляли слуги, каждый из которых требовал от меня, чтобы я указал, куда ставить распакованные вещи. Пожалуй, больше ста раз я должен был мчаться вверх и вниз по лестницам, в конюшню, каретные сараи, по всем трем задним дворам, кухням и т. п. Сам я в продолжение всего дня ничего не ел и упал без сил полвторого пополуночи как был одетый на диван в своей комнате.

Но, полежав, по моим расчетам, не так долго, я услышал свое имя, и в ворота дома постучались. Я тотчас узнал голос господина Чермака, поспешил туда и нашел его с женой и детьми, его служанку со слугами и благородного комиссара, который достал лошадей для их венского экипажа и проводил сюда. Ранее я уже получил от г-на Чермака такой ответ на написанную ему мою записку: так как Бог столь чудесным образом защитил его и близких в его старом жилище, а в том, что Кнауф его не принял, была Божия воля, то он считает теперь своим долгом остаться далее в том доме, в каком находится сейчас и вполне довериться единому заступничеству Божию. Признаюсь, эта сила веры меня порадовала и немало ободрила и самого. Однако человек полагал, а Бог располагал. Божия воля была в том, что два с половиной дня, которые я должен был провести в доме г-на Чермака, стали средством, доставившим ему и близким многие месяцы безопасного и беззаботного пребывания в моем доме.

После того как поздно ночью они прибыли вместе с русской семьей из шести человек (той самой, которую я спас от разграбления предыдущей ночью, как я уже рассказывал), вошли ко мне и перетащили вещи из экипажа, добрый комиссар стал убеждать г-на Чермака как можно скорее поспешить назад, чтобы спасти еще сколько возможно из брошенной квартиры. Все далее распространявшийся пожар – который в понедельник пополудни начался в Рыбном ряду – уже настолько приблизился к их жилищу, что оставаться там для Чермаков было более небезопасно. Какую, однако, помощь попечение Божие приготовило чудесным образом уже до того! Если бы комиссар не достал лошадей и не проводил их, они принуждены были бы бросить экипаж и свои лучшие вещи, а на улице беженцев легко смогли бы обобрать до нитки и избить. В любом случае они должны были бы остаться в последующем, в самое лютое время, без крыши над головой и без средств пропитания. То же было бы и со мной, если бы я не увидал полковника Ноайля и не привел бы его в Демидовский дом. Теперь же по милости Божией нам всем были обеспечены жилище и провизия, личная безопасность и, по меньшей мере, самые насущные потребности.

Вскоре г-н Чермак и комиссар вернулись обратно, не достигнув цели. За короткое время, какое заняла поездка до моего жилища, огонь уже почти достиг конца переулка, в середине которого находился дом священнослужителя, сдавшего квартиру г-ну Чермаку – сам дом был пока невредим. Это кажется невероятным, но тем не менее так и было. Невозможно представить себе, с какой быстротой целый квартал пожирало пламя, как я сам имел впоследствии возможность убедиться, когда ночью был на башенке над моим домом, откуда открывался широкий обзор.

Вокруг в ночной мгле были городские кварталы, как вдруг сразу над многими крышами показывались маленькие язычки пламени – после чего через короткое время весь квартал, где показывались эти предвестники пожара, походил на огненное море. Ибо все время в продолжение пожара в Москве дул сильный ветер, как будто специально, чтобы уничтожить город. Поднимающееся пламя ветер горизонтально распластывал по земле и колебал его сверху, так что все это походило скорее на огненное море, чем на обычный домашний пожар[484].

О спасении домов и тушении пожара нечего было и думать, хотя в начале пожара Наполеон, считавший его случайным, отдавал строгие приказы тушить огонь и лично появлялся на многих очагах пожара. Но когда он узнал, что имевшиеся пожарные помпы были увезены и несколько частей города загорались одновременно, он прекратил бесплодные попытки остановить огонь. Только поэтому стало возможным, что 4/5 или 5/6 такого пространного города, как Москва, могло сгореть за пять дней с понедельника по субботу[485]. Наш добрый комиссар выбрал на следующий день себе квартиру в находившемся напротив доме, принадлежавшем полковнику Толбухину[486], и оставался в продолжение нескольких недель нашим другом и благодетелем. Я очень сокрушаюсь, что забыл, как его зовут. Получилось это потому, что с тех пор, как выяснилось, что он наш земляк, мы называли его только господин обер-комиссар, а не по имени.

Когда расквартированные в Демидовском доме полковники утром в среду проснулись, моя беготня возобновилась, но большим подспорьем мне были теперь г-н и мадам Чермак, с готовностью бравшие на себя то, что было в их силах. Нам особенно пригодились знания языка мадам Чермак, которая могла переводить устно и письменно там, где моих скудных знаний французского уже недоставало. В среду утром двое полковников потребовали от меня показать им ближайшую дорогу к Кремлю. Я повиновался и провел их через так называемые Никольские ворота*.

Когда мы подошли к Гостиному Двору*, то есть к лавкам, я увидал зрелище, несомненно единственное в своем роде. Тысячи солдат всех родов оружия и почти столько же простых людей в русской одежде были заняты опустошением открытых лавок и взламыванием с тем же намерением лавок еще запертых. Все притом шло мирно и полюбовно, хотя обе нации не понимали языка друг друга. Каждый брал, что ему нравилось, никто не мешал другому, потому что хватало на всех. Лишь часто кто-нибудь бросал на землю связку прежде схваченного, найдя в другой лавке что-то, что ему больше нравилось или казалось более нужным. Брошенное тотчас поднимал другой, уносил с собой или потом менял на что-то лучшее. Все зрелище напоминало фуршет, на котором каждый из приглашенных гостей выбирает то, что ему по вкусу. В открытых лавках, где обычно продавалось варенье, мародеры по очереди хватали его без всякой брезгливости грязными руками.

Хотя я бродил вокруг около двух часов, я ни разу не слышал ни одного разговора, тем более ссоры. Только раз я увидал, как французский солдат отнимал у русского кусок сукна, что ему удалось лишь с большим трудом, так как мужик не хотел его отпускать. Когда же солдат завладел сукном, мужик побежал вслед за ним и пытался его отобрать снова. Тогда солдат бросил ему мешок примерно с аршина* в длину, и немного меньше в ширину, и поспешил прочь. Мужик открыл мешок, заглянул внутрь и начал так дико кричать, что непонятно было, от радости или от горя, привлекая взгляды стоявших вокруг. Мужик кричал все громче и наконец побежал так быстро, как только мог, прижимая мешок обеими руками к груди, пока я не потерял его из виду, хотя и еще мог слышать издалека. Вероятно, мешок был наполнен ассигнациями, цену которым солдат не знал, а мужик оценил с первого взгляда. Отсюда его, выразившаяся в смехе и плаче, радость от этой неожиданно огромной находки.

Полковник Кутейль тоже взял у навьюченного сафьяновыми сапогами солдата одну пару зеленого цвета, которую тот ему охотно уступил. А когда после Кутейль увидал другого, со шкурками соболей, он выпросил себе одну, которую хотел разрезать и прикрепить в качестве опушки наверху сапог, потому что, как он пошутил, он находится в холодной России.

Пока полковники пошли в Кремль, я проведал дом Шиллинга, где я долго должен был стучать, пока меня не впустили. Я нашел оставленного тут конторщика Зеттельмайера в добром здравии, поскольку никто из французов еще не появлялся в доме и никто его не беспокоил. Собственно разграбление, какое было допущено впоследствии и продолжалось совершенно открыто в течение 17 дней, тогда еще в целом не имело места[487]. Все беспорядки происходили только, если находилась к тому удобная возможность, и могли производиться или тайно, или ночью, – так что и в этот день я благополучно добрался до дому.

Вечером пришли полковники и сказали нам, что незадолго до того, как они ушли из Кремля, Наполеон покинул город и перебрался в Петровское, так как он узнал, что этой ночью уже минированный Кремль должен взлететь на воздух[488]. Они советовали нам в их сопровождении также следовать в Петровское, но я отклонил это по следующим причинам. Во-первых, потому, что я, вверяя себя милости Божией, не хотел покинуть моего жилища прежде, чем это заставит сделать крайняя нужда. Затем я считал, что мы, то есть семья г-на Чермака и все, кто у меня поместился, включая детей, будем в открытом поле в Петровском – ибо на пристанище там рассчитывать не стоило – в меньшей безопасности, чем в городе. Наконец, легко было оставить свой дом, но гораздо сложнее вернуться в него обратно.

Когда же полковник Кутейль увидел, что мое решение непреклонно, он отпустил трех остальных полковников, своих товарищей, в Петровское, а сам остался, чтобы охранять нас. Он приказал также вернуть нескольких слуг, солдат и большую запряженную провиантскую повозку, чтобы в случае необходимости можно было увезти в Петровское детей и тех, кто не смог бы идти. Всю ночь мы провели во дворе и были довольно заняты тем, что немедленно тушили летевшие горящие массы, которые беспрестанно оседали на наших крышах и других воспламеняемых предметах, поскольку как раз в эту ночь горел один из ближайших к Кузнецкому мосту городских кварталов. На другое утро Наполеон снова вернулся в город, так как слух о минировании Кремля не подтвердился, а соответствующее расследование показало, что такого рода угрозы не существует.

Пожар бушевал днем и ночью, и, как я упоминал, «горело планомерно». А именно, каждую ночь (несмотря на усилившуюся бдительность французских властей) один из городских кварталов превращался в пепел – с расчетом на то, что огонь распространится далее без дополнительных усилий по поджиганию, чему способствовал со своей стороны продолжавшийся ветер.

Наконец, напали на след поджигателей и, как только кого-то ловили, вешали на фонарном столбе на Тверском бульваре. Задержали одного и у нас на заднем дворе: при нем нашли горючие вещества в сухом и жидком виде, которые полковник Кутейль велел отобрать и доставить Наполеону. Самого же человека вывели за ворота и расстреляли на месте.

Пустырь за нашим домом стал собственно местом экзекуций, поэтому в так называемом Яблочном ряду, куда попадали с заднего двора Демидовского дома, всегда находилось несколько команд фузилеров. Я мало выходил на другие улицы, но Кузнецкий мост, Петровка, Церковный двор и узкая улочка, которая вела к главной караульне и генерал-губернаторскому дому[489] – теперь там квартировал маршал Бертье, – были завалены трупами людей и лошадей, и через их уже разлагающиеся останки надо было переходить, чтобы можно было продолжить путь. А однажды некто устроил – или устроили – кощунственную выходку, подняв мертвецов с улицы и поместив в каждой нише углового дома (справа от Кузнецкого моста в сторону Петровки)[490] один-два трупа в игривых позах – так что в каждой нише была комическая группа мертвецов.

Держась своего обещания, я ежедневно ходил к Шиллингову дому, почитая это святым долгом призвания, к которому меня обязывало мое согласие и благодарность за то, что его семейство взяло с собой мою младшую дочь. Я с удесятеренным чувством воспринимал это как великое благодеяние теперь, когда мне стали ясны все опасности, которым подверглась бы моя дочь, если бы она осталась в Москве.

Поэтом я смело, доверяясь всемогущему попечению Божиему, шел и в Шиллингов дом, и повсюду, куда меня призывал долг. Напротив, я не делал ни шага, к которому долг не призывал меня; и таким образом я – что кажется невероятным – так и не видел Наполеона, хотя он каждый день около 3 часов пополудни проезжал близко к нашему заднему двору, и мне достаточно было бы подойти к задним воротам, чтобы увидеть его хоть раз. Стоявшие у нас на квартире полковники даже обижались на это равнодушие и несколько раз укоряли меня по этому поводу, что я каждый раз пытался извинить недостатком времени или вернуть их расположение обещанием исправить это в ближайшее время. Словом, довольно – я не видел Наполеона. Но тем смелее я шел повсюду, куда долг призывал меня.

Так случилось, что без сопровождения я не осмелился даже пойти посмотреть на свои товары и вещи, которые я, как мне казалось, надежно скрыл от разграбления и пожара, частично замуровав, а частично зарыв их в землю в пяти разных местах за восемь – десять дней до прихода французов у знакомых, которые жили далеко друг от друга. Лишь на шестой день после прихода неприятеля полковник Кутейль дал мне караульного для сопровождения. В четырех местах я нашел или все сгоревшим, – как в аптеке Воспитательного дома, где пожар из-за изобилия горючих материалов проник даже в нижние подвалы, считавшиеся недоступными для огня, – или ящики были взломаны и разграблены.

До пятого места я в тот день дойти не смог, но слышал вскоре после того от музыканта Зука[491], помогавшего мне донести и зарыть мои вещи, следующее: подвалы в доме бывшего портного, а ныне купца Беккера[492], в которых я хранил часть моих лучших товаров, и в особенности мои чемоданы, также взломаны и стоят открытыми. Зук утверждал, что он был в подвале, видел мои вскрытые чемоданы и много раскиданных вещей, на которых-де лежал мертвый французский солдат.

Прошло еще несколько дней, прежде чем мне снова удалось заполучить надежный конвой. Когда, наконец, это случилось, я отправился туда в сопровождении жандарма и нашел, как и утверждал Зук, дверь подвала взломанной. Я стал очень осторожно спускаться по лестнице вниз, поскольку мог предполагать, что труп, который там якобы был, уже разлагается, так как, по моим расчетам, он должен был там находиться более восьми дней. Однако я не чувствовал ни малейшего смрада, хотя уже вплотную приблизился к лежавшему солдату. Мои чемоданы и ящики действительно были пусты, много пудов шелка-сырца валялось разбросанными в подвале – надо думать, поскольку этот товар не представлял интереса для мародеров. На этом шелке лежал и солдат, а под его головой я увидел мой дневник, который я начал в 1788 г. и продолжал вести в течение 24 лет.

Велика была моя радость от этой важной находки, и я наклонился, чтобы взять дневник из-под головы умершего, что мне легко удалось сделать. Однако в этот самый момент мнимый труп начал бурчать ворчливым тоном, как тот, кого тревожат во сне. Я испугался, позвал жандарма и сказал ему, что этот солдат лежит тут уже 8 дней и все еще жив, и попросил его доложить об этом в соответствующие инстанции. Сомневаюсь, однако, чтобы это было сделано, потому что я имел возможность увидеть нечто подобное другой раз.

Позже, когда по улицам можно было ходить с большей безопасностью – хотя во все это время это не было совсем безопасно, – я провожал актера Хальтенхофа[493] в его квартиру, и неподалеку от Красных ворот[494] он сказал: «Надо свернуть в сторону, в проходе Красных ворот я видел несколько дней назад лежавшего в полной униформе мертвого гусара, который сейчас, должно быть, уже совсем разложился». Привыкнув более Хальтенхофа к подобным сценам, я пошел прямо к Красным воротам, все ближе, не чувствуя ни малейшего смрада, пока, наконец, не приблизился к гусару вплотную и не нашел в нем еще признаков жизни.

Невозможно даже представить себе хаос в тогдашней армии, находившейся в Москве и состоявшей из столь многих разнообразных народов и наций. Дисциплины фактически более не существовало, а Наполеон был или слишком умен, или слишком слаб для того, чтобы восстановить ее со своей привычной строгостью. Можно понять, как жестоко обманулась армия, которая дошла до Москвы, прилагая огромные усилия, терпя на пути к ней крайнюю нужду, ибо города и деревни попадались на пути не так часто, как в других странах. И вот, Москва должна была с лихвой вознаградить за все перенесенные тяготы – и что же они нашли здесь? Горящий город, разоренные магазины и припасы; отсутствовал даже хлеб. Фуража не было вовсе. Не найти ни мяса, ни сала. Большинство не имели даже крыши над головой. Ужасающая вонь от дурно пахнущих вещей, сгоревших в большом количестве, трупов и падали была невыносима.

Даже разграбление города в течение семнадцати дней, разрешенное Наполеоном, принесло плоды лишь немногим. Золотых и серебряных монет находили мало. Ассигнации, особенно старые и истертые, для французов не представляли ценности – лишь позже развилась торговля русскими банкнотами, которые продавали не по стоимости, а пачками за золотые и серебряные монеты, причем некоторые жители, которые пустились в эту торговлю, заработали крупные суммы[495]. Те богато обставленные и хорошо обустроенные дома, которые не сгорели, занимали бесчисленные генералы и штаб-офицеры. Поэтому солдаты-мародеры, несмотря на то что они обычно ходили массами с топорами, ломами и брали с собой плотников, находили для себя мало ценного, что бы можно было унести с собой.

Засветло нечего было опасаться, что меня потревожат в моем жилище. Надпись на воротах, много прислуги и солдат, которые всегда были во дворе, отпугивали мародеров. Но не было почти ни одной ночи, чтобы в мою комнату не вламывался целый рой мародеров через окна, которые были на первом этаже дома. Без неустанной помощи доброго полковника Кутейля, чья спальня находилась ровно над моей, я не избежал бы по меньшей мере многочисленных побоев.

Как только такая туча приближалась, я стучал заранее приготовленной для того палкой в потолок моей комнаты и тотчас полковник спешил на помощь со шпагой и пистолетом в руках. Если он был не в униформе, иногда приходилось тяжко и ему, потому что мародеры ссылались на разрешение Наполеона. В домах напротив моего жилища я часто наблюдал днем форменные стычки между мародерствующими солдатами и офицерами, которые жили не в самих магазинах, а в дворовых строениях, тогда как уличные флигеля снимали модистки. Некоторые солдаты поплатились за это жизнью, так как в таких случаях, чтобы защитить хорошеньких модисток, сбегалось много офицеров, которые квартировали на Кузнецком мосту. Солдаты же настаивали, что щадить следует лишь дома, в которых офицеры действительно квартировали. Это может служить доказательством, насколько слабой была в это время субординация и как мало значила человеческая жизнь.

Офицеры могли лучше использовать преимущества своего положения. Если они квартировали в богатом и хорошо обустроенном доме и находили тайные припасы или тайники, самое ценное и лучшее они присваивали себе и приглашали знакомых и друзей взять то, что им уже было не нужно или то, что они уже не рассчитывали увезти. Таким образом, и наши четыре полковника почти ежедневно приносили домой самые изящные и дорогие вещи, которые они брали с постоя своих друзей с их позволения. Однако своей прислуге они не позволяли открывать в Демидовском доме запертые амбары* и кладовые*, равно как и искать спрятанные в доме вещи.

Немедленно по возвращении русских властей в Москву я сообщил, что там, где квартировали французские офицеры, оставалось, по их словам, ценных вещей на сумму более 16 000 франков[496]. Хотя перед уходом они подарили их мне, я не мог присвоить их себе по праву, потому что это была чужая собственность, и не хотел, потому что эти вещи были краденые. Пристав нашей части Гранжан[497] принял вещи от меня, и чужая мебель была перенесена в дом графа Ростопчина на Лубянку, поскольку, естественно, невозможно было понять, из каких домов ее украли. Демидов же отнюдь не потерпел никакого убытка, – даже наоборот, в доме еще осталось кое-что из того, что полиция по тогдашним обстоятельствам не посчитала стоящим усилий забирать.

Часто случалось также, что наши квартиранты по возвращении от своих друзей приносили мне подарки – которые им, впрочем, ничего не стоили. Клянусь Богом – несмотря на все уговоры, меня ни разу не убедили принять что-либо, в том числе и дорогие вещи. Я не мог назвать настоящую причину отказа – то, что вещи были краденые, – и всегда говорил к своему извинению следующее: если однажды прежний владелец этих вещей найдет их на моей квартире, он может легко подумать или сказать, что там, где находится эта часть моего разграбленного имущества, должны или могут быть и остальные из моих потерь. Этими отказами я отнюдь не потерял ничего в глазах этих бравых офицеров – скорее наоборот, заметно выиграл в их уважении ко мне.

Однажды я должен был приложить все усилия, чтобы не без риска для себя остановить отставного капитана, поляка по происхождению, который собрал нескольких дворников* Демидова и вместе с ними занимался грабежами по городу, а затем хотел перенести все награбленное в наш дом. Я принял этого человека, вместе с его товаркой, в своем жилище, которые было открыто для трапезы всем, кто хотел прийти, и приютившее столько народа, сколько в нем помещалось. Через несколько дней я увидал, как он и его упомянутые компаньоны тащат в дом тяжелые узлы. Я тотчас поспешил к задней калитке, встал у входа и спросил дворников*, что они несут. Услышав в ответ: «То, что мы нашли в лавках», я стал ругать их как воров и разбойников, за их греховное покушение на собственность их русских братьев. Я сказал им, что никогда не допущу, чтобы такие вещи несли домой. Я не могу запретить этого французским солдатам, но запрещаю им как русским и крепостным Демидова.

Тут вмешался капитан – он хотел оттеснить меня от калитки и приказал людям заносить тюки во двор. Я стал спорить с ним как с главарем, осыпая его справедливыми упреками. Я сказал ему, что он позорит офицерскую форму, употребляя ее во зло для грабежа. Мне наверняка пришлось бы плохо, если бы Бог не послал мне в этот момент полковника Кутейля – тот подошел и осведомился о причинах нашего спора. Я изложил ему позорное поведение этого человека, кипя негодованием, которое полковник со мной совершенно разделял, приказав капитану сейчас же убраться, если он не хочет, чтобы его расстреляли на месте.

Перепуганный капитан попросил разрешить забрать с собой находившуюся с ним в доме его Дульцинею и вещи. Полковник послал меня принести вещи и привести женщину: и то и другое выставили вон с заднего двора. Дворникам* было приказано вернуть вещи туда, где их взяли. У меня, однако, есть причины подозревать, что вещи они где-то спрятали, перенеся их в дом при подходящей возможности. Потому что полиция нашла после у людей Демидова много награбленного добра, которое было у них отобрано, а сами они заслуженно наказаны. Вероятно, упомянутому капитану каким-то образом удалось добиться покровительства французских властей, ибо он продолжал носить русскую форму, честь которой он, однако, подобным обращением опозорил.

Остальные трое полковников, которым полковник Кутейль рассказал об этом происшествии, похвалили меня и оказывали мне с этого дня особое уважение, приметное для меня прежде всего, когда в изнеможении от всех усилий я слег больным. Они приказывали своим людям не производить шума ни во дворе, ни поднимаясь и спускаясь по лестницам. И даже если они возвращались на квартиру поздно ночью, они никогда не поднимались к себе, прежде чем с участием не справиться о моем самочувствии. Однажды они даже принесли с императорской кухни лопатку косули, подстреленной для Наполеона, чтобы сварить мне суп.

В конце сентября вечером при ясной погоде я заметил на горизонте три больших и очень высоких огненных столпа, которые образовывали вместе равносторонний треугольник. Столпы были очень высокие и правильных пропорций. Я смотрел и восхищался этим величественным явлением природы – скорее с благоговением, чем со страхом, ни о чем особом при этом не думая. Затем на двор вышел полковник Кутейль, и, когда я обратил его внимание на это явление, он закричал в ужасе, как будто увидев отверстую преисподнюю. Он позвал своих товарищей, и они также выражали свои чувства схожим образом. Четверо храбрых воинов были так напуганы, истолковывая эти столпы с таким ужасом как предвестники несчастий, и так много об этом говорили, что не по себе сделалось и мне, так что и у меня на голове волосы стали дыбом. Меня тоже охватил ужас, как будто было уготовано большое несчастье, хотя я и не понимал, чего собственно мне бояться? Вряд ли высказывания других людей в подобном случае смогли бы оказать на меня такое воздействие. Но поведение этих четырех храбрых воинов было настолько из ряда вон выходящим, что я невольно этому поддался и принужден был испытать, насколько заразителен страх одного для многих остальных.

Я сказал уже, что все дни держал у себя открытый стол, за которым мог присутствовать каждый, кто хотел прийти. Делалось это следующим образом: у меня было в избытке запасов ржаной муки, сечки, квашеной капусты и соли, поскольку ничего из этого французы не трогали, и уж тем более не ели. Итак, я велел печь хлеб и варить в больших котлах кашу и кислую капусту. Но поскольку мяса, сала и масла не было, я сдабривал эти блюда перцем и добавлял еще эстрагонного уксусу – коего у меня в подвале было до 500 бутылок. Остальное же восполнял голод. Тот, кто видел, с каким аппетитом ест за столом и стар, и млад, должен был бы подумать, что мы вкушаем самые изысканные блюда.

Когда вносили еду, запах эстрагонного уксуса проникал во весь дом. Это возбуждало любопытство наших полковников, и, после того как они попробовали уксуса, они взяли одну бутылку с собой в Кремль. Наполеон уверил, что он и в Париже не пробовал лучшего уксуса, и на другой день ко мне пришел префект двора маршал Дюрок[498]. Наговорив много комплиментов по поводу всего хорошего, что ему рассказали обо мне адъютанты Бертье, он сказал: уксус, который принесли вчера господа адъютанты, так понравился Наполеону, что он приказал купить весь мой запас для императорской кухни. И осведомился затем о цене и количестве оставшихся бутылок. Я ответил, что ранее продавал бутылку по 5 рублей, что по французскому курсу составляло 5 франков, а свой запас я оценил всего в 200 бутылей, – остальное мне требовалось для нашей пищи, и я умолчал об этом. «Хорошо, – сказал маршал, – тогда 200 бутылок для императора». Я собрался с духом и спросил, когда я получу причитающиеся мне 1000 франков? Дюрок очень добродушно посмотрел на меня, и сказал, любезно похлопав по плечу: «Оставьте ваш уксус себе. У императора уксус будет, но вы денег не получите. Я скажу, что весь ваш запас уже вышел».

Другой раз я не отделался бы так легко, если бы меня не вывела из затруднения одна женщина, которая была отнюдь не образцом добродетели. Она жила наискось от меня, была очень красива и пользовалась не самой лучшей репутацией. Как-то утром она подошла ко мне и спросила, нет ли у меня ножниц, которые бы я мог ей уступить за деньги? Я поискал и нашел одни, правда, несколько заржавевшие, – которые я поэтому оставил, так как не стоило труда паковать их [с остальными]. Она спросила о цене, я же отказался взять с нее какую-либо плату, – ножницы были заржавевшие, так что и говорить было не о чем. Пока мы не могли прийти к согласию – она желала заплатить, я ничего не хотел брать, – вошел дворцовый комиссар и спросил, могу ли я продать чернил и сколько стоит пузырек. Этот товар я тоже не захотел паковать с остальными, – как и вообще все жидкости, которые у меня были в подвале, потому что их было тяжело упаковывать и перевозить. Именно они впоследствии принесли мне большую выгоду, хотя я тогда их и бросил на произвол судьбы, в то время как лучшие свои товары и вещи, которые я спрятал по другим местам, пропали.

Я показал комиссару мои чернила, пузырек по франку, и он приказал запаковать 100 пузырьков, которые я тотчас уложил в большой короб. Комиссар подошел к окну, кликнул двух проходивших солдат и приказал им унести короб. Но когда я спросил о деньгах, комиссар чрезвычайно рассердился и посчитал за дерзость, что я осмелился требовать деньги с дворцового комиссара, потому что чернила предназначались для императорской канцелярии. Под тяжестью этого аргумента я уже хотел смириться с моей потерей и подумал, что лучше отдать задаром 100 пузырьков чернил, чем 200 бутылей эстрагонного уксусу. Но тут против комиссара с героическим самообладанием вступилась моя присутствовавшая соседка и повелительно сказала: «Или вы заплатите за чернила, или не смейте трогать короб!» Вежливый француз осведомился, кто вы, мадам? Та отвечала, как будто это делало ей величайшую честь: «Я любовница генерала, который живет напротив, и прямо сейчас выглядывает из окна. Я тотчас позову его, чтобы он объяснил вам – позор для великого императора, если его дворцовые комиссары грабят от его имени. То, что он вынужден позволить своим солдатам, великий Наполеон, конечно, не попустит делать для себя своим дворцовым комиссарам». Комиссар поклонился, вынул кошелек, положил 5 пол-40 франковых монет, приказал взять короб, вежливо откланялся и ушел. Так было заплачено за мои ножницы, а дама с королевским достоинством обещала мне и в дальнейшем свою протекцию и велела в подобных случаях воспользоваться ее помощью – чего, слава Богу, больше не понадобилось.

Спустя три недели после вступления Наполеона в Москву он приказал 3000 унтер-офицерам со всей армии отправиться во Францию в качестве строевых кадров для армейского пополнения[499]. Большинство генералов, офицеров и т. п. использовали эту возможность, чтобы отправить свои ценности, присвоенные ими в России, с этим, как они считали, надежным сопровождением во Францию. К обозу присоединились все, кто дошел из-за границы вместе с армией до Москвы, – прислуга, маркитанты, вообще все пришедшие добровольно, не желавшие долее оставаться и собиравшиеся покинуть Россию. Наконец, к обозу решили присоединиться некоторые французы, итальянцы и другие иностранцы, прожившие многие годы в России, надеясь в этом случае выехать за русскую границу без паспортов. Так собрались многие сотни повозок всех родов, обоз был необозримо длинным.

Однако их надежды были жестоко обмануты, потому что весь обоз попал в руки казакам, которые при сем случае захватили несказанные сокровища разного рода. В особенности много им попалось слитков серебра из переправленной церковной утвари, которую грабители церквей велели переплавить в слитки ради удобства перевозки. Многие москвичи обогатились при этом, добавляя при переплавке в чистое серебро другие металлы, так что они возвращали эквивалент переплавленной утвари по весу, но не по ценности. Никто при этом не мог заподозрить обмана, ибо на словах они выказывали себя горячими приверженцами французов.

Из поехавших с обозом жителей Москвы многие вернулись затем обратно в самом жалком состоянии, больные, едва одетые, – в таком бедственном виде, что большинство из них вскоре умерли. Эта печальная участь постигла особенно французских дам, обращение с которыми казаков было далеко от галантного. Я при этой оказии приобрел дойную корову, которая дала мне больше, чем принесли бы 1000 рублей денег.

Это приобретение случилось так: еще в первые дни, когда всеобщий грабеж еще не был разрешен, ко мне пришел купец по фамилии Ларме[500] – который также пользовался покровительством офицеров, квартировавших у него, – и спросил, не хочу ли я купить в складчину двух коров, которые кто-то хотел продать по 80 рублей, потому что боялся, что их отнимут у него силой. Он думал забить коров и поделить мясо напополам, частью чтобы съесть свежим, частью для засолки. Я дал ему 40 рублей и посоветовал сначала забить не обеих, а только одну корову, чтобы у нас и позже было свежее мясо. Это его убедило, но он попросил отвести еще не забитую корову в мой дом, потому что у него не только не было корма, но и никого, кто мог бы смотреть за скотиной. Я согласился, и в ту же ночь он привел корову, а на следующий день несколько пудов парного мяса, с которым я обходился очень экономно, и все же вскоре оно закончилось.

Вскоре начался повальный грабеж, я не осмеливался, как уже упоминал, выходить из дома не чувствуя, что призван к этому. Я не видел и не слышал ничего о Ларме, пока он однажды не пришел сам и не извинился, что принес так мало парного мяса, хотя мне полагалась половина коровы. Его квартиранты присвоили себе все, что оставалось, – то же случилось бы, вероятно, и с другой коровой, если бы мы сейчас ее забили. Посему он оставлял на мое усмотрение, забить ли находящуюся у меня корову в моем доме и отдать ему столько парного мяса, сколько я от него получил, или оставить корову живой.

Между тем обстоятельства с этой коровой сложились гораздо благоприятнее. Когда ее привели на двор, одна старуха сказала, что хочет попробовать, не дойная ли еще корова, потому что она, похоже, незадолго до того отелилась. Попытка удалась, хотя получилось надоить молока объемом не более пивной кружки. Впоследствии благодаря хорошему уходу и кормежке молока стало больше. Для меня это было величайшей находкой, потому что по многолетней привычке из всех блюд и напитков желанней всего мне была чашка кофе, но я должен был от него отказаться, коль скоро не мог пить кофе без молока.

Мне представилась и возможность оказать услуги доброму комиссару, который стольким любезно услужил нам. Он жил, как я уже заметил, напротив нас, так же питался почти исключительно кофе и, как и я, находил его вкусным только с молоком, поэтому я честно делился с ним тем молоком, которое корова ежедневно давала.

Затем купец Ларме пришел попрощаться со мною, потому что тоже собрался с упомянутым обозом ехать за границу, и отказался по такому случаю от своей доли живой коровы в любой форме. Это было мне тем более на руку, что я смог найти ей такое хорошее применение, не забивая. У этого Ларме я спрятал пять ящиков со своими лучшими товарами, и все они пропали. Зато перед приходом французов он, в свою очередь, принес мне три дорожные аптечки, чтобы спрятать их где-нибудь в моем жилище (у него все уже было замуровано). Ларме только что получил их обратно от купца, которому он отдавал их на комиссию, и не желал нести их обратно в свой дом. Эти дорожные аптечки остались в моем доме нетронутыми, и я смог их отдать ему в целости и сохранности, когда вместе с остальными вышедшими с французским обозом из Москвы он вернулся ограбленный и в лохмотьях. Эти аптечки очень пригодились теперь Ларме, он мог их продать дорого, потому что медикаменты были в большом дефиците.

Если бы я все свое имущество оставил у себя в доме, а не спрятал по другим местам, то я не только ничего бы не потерял, но и смог бы выручить за свои товары большие суммы, так как все было чудовищно дорого, при этом не только у офицеров, но и у простых солдат было много денег, которые они не могли употребить, так как нечего было купить. Под защитой стоящих у нас полковников я мог бы свободно торговать, а они бы мне с их разветвленными знакомствами и при том общем уважении, которым они пользовались, поставляли бы мне клиентов, поскольку хорошо ко мне относились.

Но великим знамением милости Божией мне недостойному стало, что я должен был потерять все свое имение. Ибо никогда не поверили бы, что сохранением своей собственности я обязан счастливому стечению обстоятельств. Напротив, это возбудило бы против меня неустранимое подозрение, что в покинул в ноябре прошлого года Петербург и учредил в Москве новое заведение только затем, что я – как, к несчастью, поступили многие – состоял в тайном умысле с врагами отечества и только этому обстоятельству длжно приписать спасение моей персоны и моего имения. Я могу поистине утверждать, что потеря всего имущества не исторгла у меня ни единой слезы, ни даже одного-единственного вздоха. Я, напротив, считал себя богачом, видя ежедневно людей, лишенных одежды и прикрытых лишь циновками, без крова, голодных и скитающихся, прежде владельцев больших домов и значительных состояний. У меня же тогда осталось лишь то, что я не счел нужным упаковать и спрятать. Но, уже имея перед глазами опыт, я верил, что всемогущество Божие безгранично и немногое может обратить во множество. Неоценимым преимуществом было уже то, что мое жилище и обстановка моего магазина сохранились невредимы. Благодаря этому я смог начать торговать товарами, которые мне еженедельно высылал из Петербурга мой сын, раньше [остальных], как только неприятель был изгнан из России – тогда как прочие купцы, бежавшие из Москвы, даже если они не потеряли свои товары, долго не могли открыть магазина за недостатком помещения. Поэтому-то я считаю милосердным, хотя и незаслуженным, попечением Божиим то, что я получил ложное известие в тот момент, когда собирался покинуть Москву, не мог позже выехать и должен был остаться. Отсюда многочисленные случаи вызволения из опасностей укрепили мою веру, мое доверие к всемогущему заступничеству Бога, этим обогатился мой опыт и была заложена основа моего позднейшего возросшего благосостояния.

Это сделало возможным и то, что спустя 8 лет я стал пастором, и то, что до сего дня могу с Божией помощью проповедовать Евангелие безвозмездно, – иначе говоря, чтобы прожить, мне не требуется принимать оплату или вознаграждение за свое служение[501]. Если бы я, уже будучи тогда готовым к отъезду, покинул Москву, то я либо вообще не вернулся бы туда, либо вернулся лишь затем, чтобы узнать о пропаже своих оставленных товаров, – и у меня не было бы ни желания, ни средств учредить второе заведение, коль скоро первое было столь несчастливым.

После этого отступления я вернусь к течению тогдашних событий. Чтобы избежать ограбления, каждый одевался так просто и бедно, как только мог, и во все это время я помню только об одном виденном мной московском жителе, который, как и раньше, свободно передвигался в пристойном штатском платье, с орденом Св. Владимира 4-го класса на груди. Вероятно, у него была охранная грамота, которая защищала его от грабежа: это я заключаю из того, что граф Ростопчин по возвращении поступил с ним очень сурово, хотя он был благодетелем и ангелом-спасителем для многих сотен людей, которые без его помощи остались бы без крыши над головой и без хлеба, если бы он не дал им и то и другое. Звали его, если не ошибаюсь, Вишневский[502]. Он сам отыскивал скитавшихся, принимал всех, кто пришел к нему, и предоставлял им пристанище и пропитание в благотворительном учреждении, или больнице, или госпитале – не знаю, как называется это длинное одноэтажное здание по правую руку за Красными воротами, если идти от Мясницкой. Более трехсот человек нашли там кров и пищу[503]. Таким же пристанищем для многих людей стал Императорский Воспитательный дом.

Мне господин Вишневский также как-то оказал немаловажную услугу. Однажды утром около восьми на короткой тележке, которую толкал старый дьячок, мимо нашего дома провезли в сопровождении трех вооруженных солдат больного молодого человека, на котором была лишь белая, очень тонкая рубашка. Мне было жаль и больного изящного молодого человека, и старика, который должен был его везти и который казался совершенно изможденным. Около 11 часов я вышел из Шиллингова дома, куда ходил ежедневно, и, когда я хотел свернуть с переулка на Лубянку, навстречу со стороны центра попались солдаты с больным и с мокрым от пота стариком, которых я видел утром. Солдаты свирепо закричали на меня, и еще прежде, чем я смог уразуметь, чего они собственно хотят, услышал за спиной по-немецки: «Они ищут госпиталь, покажите им ближайший дом, иначе вам придется толкать тележку с больным». Это был тот самый г-н Вишневский, с которым я никогда не говорил, и не знал его, но он слышал, стоя рядом со мной, слова солдат и дал мне этот совет. Я тотчас показал на стоявший совсем рядом графский Ростопчинский дом и сказал: «Так вот же госпиталь, нечего и искать». Солдаты поблагодарили меня и дали возчику понять жестами и словами, которых он не понимал, что ему нужно сделать еще несколько шагов, чтобы избавиться от своей ноши. Эта ложь по необходимости была нужна не только для моего самосохранения, но и сохранения столь многих живших в моем доме. Ибо, если бы я согласился взять тележку, я бы, вероятно, никогда больше не увидал моего жилища и моих квартирантов. Беспокойство, страхи всякого рода, плохая непривычная пища, недосып и беспрестанная занятость так ослабили мой организм, что я не смог бы увезти тележку с больным и на 50 шагов. Удары прикладов сопровождающих солдат не придали бы мне сил, а еще более ослабили. Как только процессия с больным двинулась дальше, я побежал что было сил в свое жилище на близлежащем Кузнецком мосту – что мне и удалось. Я никогда не узнал бы по имени своего спасителя, если бы господин Вишневский по возвращении домой не рассказал об этом случае актеру Хальтенхофу, который и сообщил мне позже имя г-на Вишневского, и рассказал о всех его каждодневных благодеяниях для всех, кто жил в тамошнем доме. Уже поздно вечером больной, которого я уже дважды видел в этот день проследовал в том же сопровождении мимо моих окон по Кузнецкому мосту.

Как долго ни оставался нетронутым склад товаров Шиллинга, наконец был»»разграблен и он. Вид был совершенно удручающий. Сырой кофе лежал на дворе, вываленный на землю слоем в фут высотой. Ящики, в которых были упакованы его столовые вина, были открыты с узкой стороны, – драгоценная жидкость выливалась на двор, потому что с каждой бутылью, которую выдергивали таким неудобным способом, приходилось разбить сразу несколько других бутылок. Пока не кончались запасы вина, мародеры оставались преимущественно на нижнем этаже. Верхние этажи были пусты, из Шиллингов остался только приказчик Зеттельмайер; ему хорошо удавалось договариваться с мародерами, и, пока хорошее вино не кончалось, ему лично не причиняли вреда. Но однажды я все же обнаружил его лежащим на канапе, почти без сознания от пережитых побоев. Он жаловался мне на свои несчастья, но все же еще не терял мужества, собираясь по-прежнему оставаться в доме. Как раз в этот день – но только один этот раз – мне пришлось пережить в Шиллинговом доме попеременно два приключения. Когда в этот день я хотел уходить от Зеттельмайера, мне попался шатавшийся полупьяный солдат и потребовал мою нательную рубашку. К счастью, это случилось в комнате, где стоял полуоткрытый бельевой шкаф, в котором лежало несколько белых простынь. Я открыл шкаф, сложил две простыни еще раз вместе в форме квадрата, как обыкновенно кладут постиранные рубашки, и сказал буйному просителю: «Вот вам полдюжины, они чисто постираны и гораздо лучше, чем моя грязная нательная рубаха». Плохо бы мне пришлось, если бы солдат развернул поданный ему узел. Слава Богу, он этого не сделал, а поспешил прочь довольный, любезно поблагодарив. Едва я избавился от этого солдата, как столкнулся с другим – в том же состоянии, что и прежний. Он схватил меня за грудки, спрашивая, где вторая перчатка, которую он тут обронил? Показав при этом первую, которая была у него в руке. Я попросил на минуту перчатку, чтобы я смог искать потерянную. Не без колебаний он дал мне ее. Когда я заметил, что эта перчатка приблизительно того же цвета, что и мои, которые были у меня в кармане, спустя некоторое время я дал ему обе мои перчатки. Не заметив, что мои были несколько более зеленоватыми, он взял, поблагодарил и быстро удалился. Это был первый и последний раз, когда меня хватали так, прямо за тело, хотя я часто проходил через целые толпы солдат, занимающихся мародерством, когда внезапно натыкался на них в переулках, и не мог уже ни вернуться, ни убежать так, чтобы они меня не догнали.

По прошествии семнадцати дней всякий публичный грабеж под угрозой суровых кар был наконец запрещен; хотя по ночам, в глухих местах, и везде, где это могло произойти тайно, грабеж продолжался все время, пока французы оставались в городе. Был учрежден муниципалитет, для которого выбирали иностранцев, умеющих говорить по-французски. Служащих отличал трехцветный шарф на рукаве, и в каждом квартале были свои надзиратели, которые должны были оказывать помощь каждому, кому она требовалась.

Благодарю Бога, что выбор пал не на меня; потому что отказываться никто не мог. Директор этого полицейского учреждения был профессор Московского университета по имени Виллерс[504]. Не знаю, был ли он урожденным французом или саксонцем, но мне известно, что он был женат на уроженке Дрездена, которая впоследствии, по случаю присутствия в Бозе почившего императора Александра в Дрездене просила монарха об освобождении своего мужа и возвращении его в Германию, и добилась своего. Я ни разу не видел г-на профессора Виллерса и не могу знать, принял ли он полицмейстерский пост по своей воле или был к тому принужден; поскольку он по особому случаю познакомился с Наполеоном в первый же момент его вступления в Москву. Наполеон дошел до московской заставы* и остановился там, считая, что навстречу ему прибудет депутация из Москвы для передачи ключей от города, с просьбой пощадить и т. п. – так, как это бывало в других столицах и городах. Когда же ничего такого не произошло и Наполеон некоторое время прождал напрасно, он послал одного из своих адъютантов в город, чтобы осведомиться о причинах столь странного поведения и сказал при этом: неужели жители не знают, что от него, победителя, зависит судьба города?

Адъютант, проскакав по городу приличное расстояние, нашел улицы опустевшими, из людей лишь нескольких очень простых и бедных, которые не могли ответить на его вопросы, заданные на французском. Наконец поблизости от здания университета адъютант увидел профессора Виллерса, которого он подозвал и задал ему вопросы. Тот понял и отвечал ему. Виллерс сказал, что и администрация, и все сколько-нибудь состоятельные люди покинули Москву, а остались лишь отбросы общества и очень немногочисленные иностранцы. Адъютант взял Виллерса с собой, чтобы тот сказал все это Наполеону сам. Так он познакомился с Наполеоном, и выбор его полицмейстером был обусловлен уже этим обстоятельством, даже если бы Виллерс затем никогда не появлялся в Кремле.

Выслушав это, обманутый в ожиданиях Наполеон без всякой помпы въехал в Москву около половины третьего в понедельник второго сентября и сразу проследовал в Кремль, где и оставался до 13 октября, так же тихо и незаметно, как появился. Лишь со временем он стал развлекаться. Но чем? Для его развлечения в Кремле дилетанты ставили французские комедии, которые играли немногие оставшиеся модистки и гувернанты, – никто из них никогда не был артистом. И, как говорят, Наполеон, который видел все самое великолепное и блестящее, что могла предложить сцена, находил или делал вид, что находит вкус в этих жалких представлениях, и якобы смотрел их очень внимательно часами, как будто бы он действительно наслаждался[505]. Об этом свидетельствовали многие очевидцы.

Столь же плохо дело обстояло со столом Наполеона, пока русские окрестные крестьяне не начали привозить в город индеек, гусей, масло и т. д. – хотя и в очень незначительном количестве. Уже на заставе* их припасы перекупали для императорской кухни по невероятным ценам. Это навело полковника Флао на мысль послать конторщика* Демидовых, который оставался в нашем доме, с несколькими сотнями франков в ближайшие демидовские поместья, чтобы купить на них продовольствия. Конторщик* был совсем не против, и уже получил деньги, а полковник тогда велел позвать меня лишь затем, чтобы разъяснить человеку, что именно он должен был лучше всего привезти.

Я испугался того, что угрожало мне из-за передачи этой инструкции: ведь это означало бы, что я посылал людей в демидовские поместья, чтобы привезти провизию врагам отечества. Я заставил себя улыбнуться и сказал полковнику по-немецки: «Вот уж чудно! Как, верно, будет веселиться этот русский писарь, когда он с вашими 200 франками окажется в своей деревне, и по праву посмеется над вами, доверившими ему деньги, – он-то у себя в деревне может быть уверен, что вы его не найдете и не накажете за его отсутствие». Полковник громко рассмеялся, сказав: «Да, я едва не свалял дурака. Никогда бы не простил себе, что таким манером потерял свои деньги». Он поблагодарил меня за предупреждение, взял у конторщика* деньги обратно, и дело заглохло к моему величайшему удовлетворению.

Когда же публичные грабежи прекратились и учредили упомянутую уже полицию, из окрестностей в город потянулось много крестьян, но не затем, чтобы привезти продукты, а чтобы купить медные деньги, в мешках по 25 рублей, и соль по четвертям*, и для поисков в сгоревших лавках и домах всего, что они могли увезти на своих телегах*. Мешок меди в 25 рублей (их было много в кремлевских подвалах) стоил столько же, сколько четверть* соли (ее запасов также было в избытке), – 4 рубля или 1 рубль серебром. Кроме того, можно было купить целые пакеты старых банкнот за несколько рублей серебром. Покупателей день ото дня прибывало, по мере того как крестьяне со своим грузом медяков и соли возвращались по своим деревням из Москвы невредимыми.

Положение французов было воистину далеко от завидного. Продуктов не хватало, не было ни полотна, ни кожи, ни льна и т. п. Платья и обувь износились, кивера и упряжь у кавалеристов стали негодными. Фуражировать можно было только с очень сильным прикрытием, потому что на небольшие отряды крестьяне нападали в деревнях или на полях и полностью истребляли.

Полковник Кутейль однажды вернулся из одной такой экспедиции ночью и без шляпы. Он уверял, что обязан спасением своей жизни лишь своему бравому английскому коню. Будучи настоящим военным, он не мог подобрать слов, чтобы похвалить превосходившую его воображение храбрость русских крестьян, истребивших весь французский отряд, который отправился за фуражом и который полковник добровольно сопровождал. Во всех походах Наполеона, даже в Египте, он не видал ничего подобного.

Посланная на фуражировку команда попала в большую деревню недалеко от Москвы, которая казалась оставленной жителями. Но когда французы дошли до середины деревни, с двух противолежащих концов ее внезапно, как из-под земли, на них устремились бесчисленные толпы вооруженных крестьян. Командовавший французский офицер тотчас приказал своим людям открыть огонь в обе стороны и непрерывно его продолжать. Но крестьян это не смутило, они перешагивали через своих павших собратьев – которых было немало, так как пули попадали в сомкнутые массы, и каждая находила жертву – и обрушились затем с вилами, оглоблями, косами и военным оружием с обеих сторон на французов, попавших между ними. Никто из них не смог уйти, кроме полковника Кутейля, который, увидев храбрость крестьян, поскакал в сторону на отворенный двор, перемахнул там через забор, потеряв при этом свою шляпу, выбрался в открытое поле и смог благополучно добраться до Москвы.

В самом городе, особенно на отдаленных фабриках и в домах, оставшиеся в городе фабричные и жители поубивали невероятное количество французских солдат. Даже в Демидовском доме, где неприятель постоянно присутствовал во множестве, позже в нужнике заднего двора нашли уже разлагавшийся труп французского солдата в полной униформе. Если такое происходило в центре города, легко можно себе представить, как просто это было в отдаленных местностях, где на спящих солдат нападали ночью и обычно убивали топором*. Это можно было увидеть по расколотым головам трупов, которые позже вывозили из города и массово сжигали по распоряжению русской полиции, чтобы очистить город от ужасного зловония. Оставшиеся в Москве жители постепенно привыкли к этому смраду от павших лошадей, собак, разлагающихся трупов, и от сгоревших обуглившихся вещей; но когда я вернулся в ноябре того же [1812] года из Петербурга в Москву, уже за много верст* от Москвы я почувствовал этот тошнотворный запах, который все усиливался, по мере того как я приближался и въезжал в город.

Постепенно в городе стали появляться отдельные группы вооруженных казаков, они устраивали стычки на отдаленных улицах с егерями, которые на своих отощавших лошадях не могли их преследовать и догнать. Казаки становились все смелее, забирались все глубже в самый город, даже нападали на отдельные караульные посты, а когда караульные звали команду, казаки рассеивались прежде, чем солдаты успевали выстрелить. Так они однажды добрались до Мариинской больницы, ранив французского офицера и нескольких солдат, которые беспечно стояли перед караульней, не отступая, и когда немногочисленная команда стала в них стрелять, и ушли лишь после того, как на помощь подошли подкрепления с нескольких соседних караульных постов.

При этом один мой знакомый, госпитальный врач Ветте[506], был тяжело ранен в бедро, причем французами. Когда началась перестрелка, Ветте выбежал из своей квартиры, которая была в другом конце госпиталя напротив караульни, во двор, чтобы выяснить причину стрельбы. К несчастью для него, на казаке, который ранил французского офицера, была желтый полотняный сюртук. А так как Ветте появился в двери как раз в таком, французские солдаты подумали на него, что это казак, ранивший их офицера. Сразу несколько солдат выстрелили из ружей в Ветте, но тот был лишь ранен в бедро и упал. Он послал за мной, – так у меня появился новый путь долга, на котором меня также охраняла милость Божия, хотя госпиталь находился очень далеко от Кузнецкого моста. Я проходил пустынными местностями, где часто на версты* вокруг я не находил ни единой живой души – разве только группы солдат, которые бросали на меня сверлящие взгляды, но не трогали меня, так что каждый раз я, слава Богу, доходил и возвращался домой невредимым.

Однажды раздались крики: у нас мир! Торжество было всеобщим. Все обнимались, как будто в Светлый понедельник. Вместо обычного bonjour знакомые и незнакомые приветствовали и целовались друг с другом со словами: «у нас мир». Старые гвардейцы со своими огромными бородами прижимали к лицу незнакомых прохожих, целуя с этим восклицанием мира и русских мужиков – но у тех такие обнимания вызывали скорее страх, чем радость, так что их поведение часто было очень комичным. Французы уже досыта нахлебались своим пребыванием в сожженной Москве и всей душой стремились из этой пустыни обратно к «котлам египетским»[507] – отсюда и всеобщая радость.

Как мне рассказывали адъютанты Бертье, у Наполеона при походе в Россию были следующие планы – рассказываю так, как слышал, ибо не могу ручаться за сообщенные мне известия, однако они могут содержать в себе истину, так как Бертье пользовался полным доверием Наполеона, а его адъютанты, в свою очередь, – доверием самого Бертье.

Итак, во-первых, Наполеон будто бы собственноручно написал в Бозе почившему императору Александру: пусть император прибудет к нему – Наполеону, и он сопроводит тогда Александра со своей армией в Россию, чтобы сделать его не по имени только, но действительным самодержцем всея России и освободить его от тирании Сената и Синода, которые оставили императору только имя, но не власть самодержца. Когда этот план Наполеона провалился, как и следовало, ибо Наполеон не знал ни императора, ни Россию, и был совершенно введен в заблуждение своими советниками, он разработал, во-вторых, план подстрекать дворянство, чтобы дать России конституцию с парламентом и палатами. А когда и этот план провалился из-за верности российского дворянства своему коренному императорскому дому, он хотел, в-третьих, поднять в народной массе возмущение и – как он это называл – сделать их свободными.

Когда же он получше узнал дух России в Москве и понял свои грубые заблуждения, он послал одного из своих самых доверенных генералов – кажется, Лористона[508], если я не ошибаюсь, – к фельдмаршалу Кутузову со следующими предложениями мира: во-первых, он потребовал контрибуцию, размер которой полковники, однако, не могли назвать. Во 2-х, ему должен был быть открыт свободный военный проход через Россию в Персию, чтобы оттуда дойти до Индии, угрожая англичанам с суши, и в 3-х, «безусловное признание российской стороной короля Польши, которого Наполеон еще только должен был назначить».

Фельдмаршал Кутузов якобы – по сведениям моих информантов – был глубоко, до слез тронут этими мягкими и великодушными условиями мира, так как Наполеон, победитель, мог бы требовать более, если не всего, и сказал: «Я считал до сих пор императора Наполеона величайшим полководцем, теперь же преклоняюсь и восхищаюсь перед великодушнейшим и благороднейшим человеком в нем». Поэтому он (Кутузов. – Прим. пер.) ни минуты не сомневался, что император Александр, безусловно, с величайшей готовностью примет мир на таких мягких условиях, как только получит свидетельство великодушия Наполеона. С французской стороны никто не сомневался, что это именно так, по пословице: чего желают, в то охотно верят. Отсюда и та всеобщая радость, как будто бы мир уже был действительно заключен.

Что на самом деле думали о мире император Александр и фельдмаршал Кутузов, показало вскоре сражение, в котором Мюрат (король Неаполитанский) был наголову разбит[509]. Могу точно утверждать, что я знал о поражении Мюрата на три дня раньше, чем о нем узнал Наполеон. Никто не осмеливался передать ему это ужасное известие, так как он с часу на час ожидал ответ о согласии императора Александра на его предложения. Но так как желаемого ответа не было, а Наполеон в конце концов узнал о поражении Мюрата, он стал думать об оставлении Москвы, ежедневно войска выступали в поход. Но сам Наполеон еще оставался и развлекался каждый вечер комедиями в исполнении бездарностей.

Наконец пришел черед и для выступления в поход молодой гвардии, батальон которой стоял на Мясницкой в доме княгини Голицыной. При своем выступлении маршал Ней[510] со своим штабом стоял у маленькой калитки, через которую солдаты должны были выходить по одному и не могли взять с собой ничего сверх того, что умещалось у каждого в его ранце. Ведь все они были обвешаны с ног до головы награбленным добром, которое должны были побросать во дворе, – видимо, потому, что им было приказано совершить форсированный марш. Едва солдаты ушли, во двор ворвался собравшийся перед домом во множестве народ, в основном мужики, – они стали хватать валявшееся там и все, что они нашли в доме, увозя это отчасти на своих телегах, отчасти на горбу.

Та же участь после ухода французов постигла большинство домов, которые не сгорели и в которых жили французские офицеры. Дело не обходилось без кровопролития, потому что мужики носили за поясом топоры*, и не всегда могли договориться друг с другом, или накидывались на тех, кто пытался их остановить.

В конце [пребывания французов] в Кремль не пускали никого без билетов. Караульные стояли вокруг с заряженными ружьями и стреляли немедленно в каждого, кто не понимал их оклик на французском языке. При этом расстались с жизнью многие мужики, которые, как раньше, хотели пройти или проехать в Кремль, чтобы купить медных денег. Наконец мужики все же поняли, что в Кремль им нельзя, но через внешнюю стену они нашли проход к месту, где лежали медяки. Они сделали в стене пролом, не встречая препятствий со стороны французов. Каждый мог теперь взять сколько хотел или, лучше сказать, сколько мог, потому что они убивали друг друга как мух. Едва один показывался из пролома в стене, другие бросались отбирать у него его добычу, с борьбой до крови, так что деньги оставались лишь у того, кто выжил. На заднем дворе Демидовского дома лежали высокие штабеля мешков с медяками и кулей с солью.

Внутри Кремля готовили взрыв. Издалека был слышен стук топоров, коловших дрова, чтобы наполнить подвалы горючим материалом. Хотя тогда никто не знал настоящую причину, зачем в Кремле занято так много плотников.

Казаки появлялись в городе все чаще и все в большем количестве. Не проходило ни одного дня без нескольких стычек, что скрывали от Наполеона. Пока 13 октября, когда Наполеон сидел за столом, на Тверской не началось сражение: казаки пробились к дому генерал-губернатора, рядом с которым была главная караульня. На вопрос Наполеона, что означает эта стрельба, один из его адъютантов ответил: это казаки, которые перестреливаются на Тверской с нашими егерями. В первом порыве Наполеон сказал: «Да вы пьяны, у вас одни казаки в голове. Откуда казаки тут, в Москве?» Здесь очевидно, как плохо он был информирован. Адъютант возразил: убедитесь сами. Так я и сделаю, ответил Наполеон, приказал привести своего белого коня, поскакал на Тверскую и, увидав еще издалека, что все так и есть, поспешил обратно в Кремль, и меньше чем через час он покинул Москву.

Я узнал это от полковников, которые ежедневно обедали за его столом, сразу после их возвращения домой, где они также приказали собираться. На следующее утро ушли и они, хотя считали, что скоро опять вернутся. На случай же, если это не произойдет, они подарили мне, как я уже писал, все оставленное ими и законопослушно переданное мной впоследствии в полицию. Ворованное добро истинно не приносило благоденствия. Я знал некоторых, кто или занимался грабежами вместе с солдатами, или покупал награбленные вещи и сколотил себе этим приличный достаток. Но никому он не пошел во благо, на нем лежало проклятие, и через несколько лет у них было еще менее состояния, чем до прихода неприятеля.

Как бы ни были откровенны во многом прочем к нам – г-ну Чермаку и мне – наши квартиранты, о предстоящем подрыве Кремля они не сказали ни слова. Обычно по возвращении домой от стола они рассказывали все, о чем говорилось за столом, а так как их часто посещали высшие генералы, они разговаривали, даже если присутствовал кто-то из нас, так свободно, как будто от нас у них не было тайн. Особенно камердинер полковника Флао, старый голландец, рассказывал мне все, что узнал. Он страстно ненавидел Наполеона и не поминал его иначе как с руганью. От своего господина он постоянно получал по такому случаю укоры, но не брал это в голову; так как он приютил и прокормил полковника и его мать во время Террора во Франции, после того как отец – он был тогда голландским посланником в Париже[511] – был гильотинирован. Голландец любил полковника как сына и вел себя с ним как старый приятель, а не слуга[512]. У старика хватало и мудрости распускать свой язык только в присутствии своего господина. А когда я однажды сказал ему, что был в Голландии, очень уважаю эту нацию и нашел там многих благородных благодетелей, он стал считать меня за любезного земляка и, как имеют обыкновение пожилые люди, с удовольствием болтал со мной, рассказывая мне все, что слышал, и давал в моем присутствии изливаться свободно своей желчи по поводу Наполеона.

Когда он узнал о поражении Мюрата, он пришел ко мне с сияющими от счастья глазами и сказал: «Пойдемте-ка немедленно ко мне в комнату, опустошим бутылку старого доброго рейнвейнского» – у господина его было в избытке, но пить его он не любил. Когда я пришел, он чокнулся со мной и провозгласил: «За падение Наполеона!» Я испугался, потому что в такие времена, по пословице, и стены имеют уши. Но он продолжил: мы в совершенной безопасности. Тогда он поведал о поражении Мюрата и сказал: «Это только начало, дальше будет хуже».

Неосмотрительность заставила однажды и меня высказаться так, что мне это могло дорого обойтись в иной аудитории, – но полковник Флао лишь дружески посоветовал мне в будущем воздержаться от подобных высказываний. Я сказал однажды в обществе наших квартирантов в продолжение общего разговора: «Я видел французскую армию в Голландии при Дюмурье[513] детьми, как они шли тогда – одни пожилые старцы, много наглых бабенок, сражавшихся в общем строю, и безбородые юноши, едва сменившие детскую обувь, совсем босые и в драных штанах. – Затем на Рейне в 1795 г. юношами. В Москве же мужами – ибо едва ли возможно увидеть красивейшую армию, чем 80 000 человек гвардейцев, которые вошли в Москву, из которых каждый старый гвардеец мог бы служить моделью для Юпитера или Геркулеса, а каждый молодой гвардеец – для Ганимеда. Теперь мне остается лишь ожидать еще увидеть этих мужей старцами», – так, как я и увидал их в действительности позднее в возвратившихся пленных, а многие другие – умирающими старцами на Немане. Наполеон наверняка не простил бы мне этого прорицания, если бы оно дошло до его ушей. Наши же полковники смеялись и превратили все в шутку; лишь Флао по-дружески предостерег меня, чтобы я воздержался от подобных замечаний.

В четверг 13 октября[514] на рассвете наши полковники ушли, уже попрощавшись с нами накануне вечером. Полковник Кутейль велел еще своему слуге заплатить за 14 бутылей красного вина, которые он у меня взял, по 5 франков за каждую. Я не хотел брать эти деньги, потому что полковник сделал нам много добра, а по ночам повальных грабежей жертвовал и своим сном и много раз лично подвергал себя опасности. Но [слуга], славный малый Леонхард, ужасно обидевшись, спросил, хочу ли я подарить что-то его господину или могу предположить, что он оставит приказ его господина невыполненным? Я должен был взять деньги, и после того он очень любезно простился со мной.

Слуга полковника Бонгара был также добрый и тихий человек, он прислуживал нам, как если бы мы были родней его господина. Лишь у Ноайля был дурной малый – увы, немец из Берлина. Его хозяин любил его как своего сына, оставался слепым к его проделкам и злым выходкам и проявлял к нему терпение, превосходившее человеческое. Часами этот человек заставлял своего хозяина ждать стакан воды или его чая, и если бы я не ухаживал за ним во время поразившей его болезни, он должен был бы угаснуть. Когда хозяин посылал его из комнаты, Фриц тотчас устремлялся к картежному столу и оставлял господина одного и без помощи. Злодей сказал мне однажды: «Мой хозяин готов биться насмерть, что никто не любит его больше, чем я; потому что во всех сражениях я рядом с ним, или так близко, как только возможно. Но делаю я это лишь для того, чтобы немедленно узнать, если он будет убит или попадет в плен, и быстрей мчаться к экипажу, чтобы присвоить его деньги и драгоценности».

Сразу по уходе наших квартирантов ко мне пришел тот жандарм, которому я дал во вторник 3 сентября заплесневевший горошек, и упрашивал меня в сей же день покинуть Москву, не называя, однако, причин своих настоятельных просьб. Я представил ему всю невозможность покинуть г-на Чермака с его детьми, если я захочу уйти из Москвы – тем более, что мне неизвестны резоны для такого бегства. Он покинул меня очень огорченный. Около одиннадцати он пришел во 2-й раз и сказал мне, что поговорил со своим офицером и тот предоставит жене и детям г-на Чермака место на большой фуре. Он очень настаивал, чтобы я принял его сделанное из лучших побуждений предложение и был очень огорчен, почти безутешен, когда я остался при своем отказе. Наконец он пришел в третий раз после 3 часов пополудни снова, возобновил свои просьбы самым настойчивым образом; и когда он не смог или не захотел назвать мне причины, почему я должен покинуть Москву – а я остался поэтому при своем, – он дал мне две бутылки красного вина и просил меня выпить их обе до последней капли пол-одиннадцатого до полуночи. Напрасно я старался дать ему понять, что я буду пьян после половины бутылки. «Этого-то я и хочу», – сказал он и самым трогательным образом попрощался со мной.

Я размышлял о необъяснимом поведении этого очевидно желавшего мне добра человека, когда живший напротив моего дома продавец модных товаров Арман[515] в полном отчаянии пришел ко мне и сказал, что в эту ночь в одиннадцать часов вся Москва должна взлететь на воздух. Я полагал, что это невозможно, и пытался утешить его, но он приходил в еще большее отчаяние и покинул меня. Теперь я мог, наконец, найти объяснение поведению доброго жандарма, который, вероятно, слышал что-то подобное и поэтому так настаивал, чтобы я покинул Москву и желал, по меньшей мере, чтобы я покинул этот мир без сознания, а именно напившимся.

Вечером, как обычно, я собрал всех моих обитателей дома на молитву, и после 10 часов все затихло. Но я не раздевался, потому что из разговоров что-то могло оказаться правдой, и лег в сюртуке и в сапогах сверху на одеяло на кровати, но не мог, конечно, сразу заснуть. Точно в тот момент, когда мои комнатные часы – которые совпадали с часами в Кремле – пробили одиннадцать, произошел первый взрыв[516]. Что-то подобное, хотя и значительно меньших масштабов, я уже слышал в Майнце, когда в 1795 г. тамошняя военная лаборатория взлетела на воздух[517].

Весь наш дом задрожал, зазвенели стекла, воздух свистел как при очень сильной грозе, а удары походили на мощнейший гром. Я вручил свою душу Богу, каждую секунду ожидая падения дома и своей смерти. Но как только через несколько минут снова стало тихо, я вскочил и побежал в соседнюю комнату, увидев там г-на Чермака, который склонился во весь свой рост над женой и детьми, защищая их распростертыми руками. «Быстро на просторный двор, пока нас не раздавит падающий дом!» – закричал я. Мы побежали на двор, найдя там уже собравшихся невредимых наших обитателей. Но так как было по-прежнему тихо, я созвал всех в низкую каменную кухню, где мы опустились на колени и благодарили Бога за наше спасение.

Между тем собственные мужики Демидова взломали амбары*, которые пощадили французы, и когда я снова вышел из кухни на двор, я увидел, как они грабят имущество их собственного господина. Насколько возможно ярко я представил им их беззаконие и ожидающее их наказание. Тогда они решили убить меня, чтобы не иметь свидетеля их деяний. Тотчас меня окружили более 30 мужиков и так сильно сдавили меня, что свои опущенные руки я должен был прижимать крепко к телу, как будто бы они были привязаны. Г-н Чермак хотел пробиться ко мне, но я воскликнул: «Не подвергайте добровольно вашу жизнь опасности, может быть вас и ваше семейство пощадят, если вы понапрасну не будете рисковать – потому что помочь мне вы все равно не можете. Бог меня спасет, если на то Его воля». Кажется невероятным, что разгоряченные мужики в течение нашего разговора вели себя так спокойно, но Бог обездвижил их руку. «Не могу смотреть, как вы умираете», – сказал г-н Чермак и спрятал лицо на груди своей жены. Теперь я ожидал смертельного удара или, скорее, многих ударов, потому что мужики были частью вооружены – и тут последовал второй взрыв.

Окружавшие меня крестьяне рассеялись в разные стороны. Я воскликнул: «Скорее, убейте меня, так чтобы я умер прежде третьего и самого сильного удара, который поднимет на воздух всю Москву и не оставит камня на камне. Вы, убийцы, умрете тогда смертью более мучительной, нежели буду убит я вашими руками за честный совет, который я вам дал. Тогда вы навеки попадете в преисподнюю как разбойники и убийцы, а я на небо, потому что я как честный человек противился грабежу имения вашего господина».

Я и до сих пор удивляюсь, как смог сказать все эти слова по-русски так хорошо, что смысл мужикам был совершенно понятен. Мужики снова приблизились ко мне, но уже в униженном просящем виде, а некоторые даже бросались передо мной на колени: вожаки протягивали в мольбе руки и сказали: «Батюшка, Иван Иваныч. Ангел наш, мудрец наш (и много подобных же выражений), скажи нам, что нам делать, чтобы спасти нашу жизнь и избежать такой ужасной смерти?» Я им ответил: «Если бы у меня, как у вас, была телега*, я бы ни единой секунды не оставался в городе, чтобы пули или падающие дома не размозжили меня или не погребли заживо. Потому что еще через полчаса, пожалуй, будет третий, самый сильный и последний удар». Едва я сказал это, как мужики побежали на второй двор, бросились на свои телеги и погнали за ворота, которые я тотчас за ними закрыл и хорошо забаррикадировал. Я поблагодарил Бога за спасение моей жизни и оставался на дворе, пока не произошло еще три взрыва – но уже много слабее, чем первые удары, потому что они были с другой стороны Кремля.

Согласно намерению Наполеона, весь Кремль должен был одновременно взлететь на воздух, и тогда ущерб, в том числе для все еще остававшихся невредимыми зданий и людей, был бы несказанно тяжелее. Действительно, весь Кремль был заминирован, а горящие фитили разместили в разных местах. Но Бог распорядился иначе. С последних дней сентября не упало ни капли дождя, но как раз 13 октября, в день ухода французов[518], начался сильный проливной дождь на несколько часов. Низвергающаяся вода проникла в кремлевские подвалы и нарушила внутренние коммуникации для подготовки общего взрыва, так что каждый заложенный фитиль мог разрушить только часть, но не влиял на все в целом.

Помимо того, более 100 наполненных пороховых ящиков, которые стояли на Кремлевской площади, были снабжены целыми горящими восковыми светильниками, которые были ввинчены нижним концом в крышку и должны были прогореть до пороха в тот же самый момент, когда фитили дойдут до пороха в подвалах. Сам я эти светильники, правда, не видел, но мне рассказывали о них несколько человек, которым можно доверять. А пороховые ящики я видел позже и сам. Благодаря дождю, который Бог послал в нужный момент, все эти орудия разрушения сделались безвредны.

Остаток ночи прошел спокойно; но в пятницу утром, 14 октября[519], в городе появилось очень много крестьян из окрестностей Москвы, пешком и на телегах, и подбирали оставшееся от жатвы[520], чтобы забрать себе все, что еще оставалось в покинутых французами домах, – забыв, похоже, что все из мебели и прочих вещей, что солдаты не могли взять с собой, принадлежало не французам, а прежним законным российским владельцам.

Они же считали все, что находят, за французское добро, которое они могут взять с чистой совестью. Все это происходило тем менее галантным образом, что в городе были еще большие запасы хлебного вина – потому что французы его или не пили совсем, или не выпили до конца. Поэтому головы подбиравших были совсем или довольно сильно отуманены, и они дрались между собой или с остававшимися в домах людьми, если те сопротивлялись захвату наличных вещей, – при этом было очень много тяжелораненых и убитых. Наши дворовые ворота были хорошо забаррикадированы, а изнутри их охраняли двое крепких русских мужчин, каждому из которых я давал по рублю серебром в день. Прочие русские, которые все это время жили у меня, несли эту службу добровольно. Не столько ради сохранения собственности Демидова, сколько чтобы не потерять свое, приобретенное за это время имущество. Если на наш двор приносили на продажу банкноты или что-нибудь еще, я всегда кивал на моих русских жильцов – потому что у меня не было власти запретить им это, даже если бы я захотел.

Особенно много денег заработал шляпник со своей женой. Он перелицовывал офицерские шляпы, так что они выглядели как новые, по 20 франков за штуку, да еще оставлял себе старые золотые галуны, если нашивал новые. А его жена, очень хорошая прачка, стирала белье высших генералов, получала по франку за сорочку, и все оплачивалось по ценам лучших прачек в Париже.

Итак, чужие мужики наш дом не тронули, а Демидовские, которых мы должны были бы впустить, в пятницу утром не появлялись. Около часа пополудни ко мне пришли в страхе несколько наших русских жильцов и умоляли меня как можно скорее спрятаться; так как с Петровки приближается батальон лейб-казаков в поисках французов и немцев, чтобы их убить. Это было, однако, не так, потому что они искали не гражданских лиц, а солдат чужих наций, которые еще могли скрываться в Москве. Позже это подтвердилось, когда они не тронули ни одного из жителей Москвы, которые собрались во французской церкви[521] из страха перед таким ходом событий, убедившись, что среди нет ни одного военного. Признаться честно, я не совсем доверял и тем, кто меня предостерегал; потому что думал так: если бы был приказ убивать всех иностранцев, мои сожители все равно не смогли бы меня спасти, а некоторые из них, наверное, и не захотели бы. Словом, чем больше они настаивали, тем более подозрительным мне это казалось – да покроет и простит мне милосердие Божие кровью Христовой это, возможно совершенно необоснованное, недоверие, как и многие другие мои прегрешения. – Я решительно отвечал: если на то воля Господня, чтобы я сегодня умер, то лучше пусть под открытым небом, чем быть пойманным и погибнуть как мышь в западне. Я тотчас приказал сторожам отпереть дворовые ворота, вышел на середину улицы и закричал навстречу приближающимся казакам, по-русски, громко как только мог: Наши, слава Богу, наши!

Весь многочисленный отряд лейб-казаков, повторявших все время свой вопрос: «Где французы? Где немцы?», проскакал мимо меня и моих домашних, и лишь один из последних казаков остановился и очень скромно спросил: «Батюшка, нет ли у тебя чего поесть? Мне очень голодно». Я ответил: есть щи* и каша*, но без мяса. Он остановился, слез с коня, пошел за нами в дом, тогда как весь остальной отряд казаков поскакал к католической церкви, куда их направили. Во время еды наш гость рассказывал, как хорошо обстоят дела в русской армии и как плохо во французской; как те 3000 унтер-офицеров, которые в начале занятия Москвы были посланы с награбленными ценностями во Францию, были перехвачены казаками, а их трофеи отняты. Короче говоря, наш лейб-казак вел себя так примерно, учтиво и воспитанно, как будто бы он был образован в лучшем пансионе; а когда я предложил ему по своему почину стакан водки, он так любезно попрощался со мной, как будто бы мы были многолетние старые знакомые.

Другим домам на Кузнецком мосту повезло меньше, потому что, когда казаки вернулись из французской церкви и нашли все ворота, кроме наших, наглухо запертыми, они подумали, что в этих домах скрывались военные, выбили силой двери, ворвались, обыскали все, и так возникли, конечно, разные беспорядки, которых наш дом избежал лишь благодаря явному заступничеству Божию. Наш казак возвращался еще два раза и просил каждый раз один стакан водки для хорошего офицера – который я ему охотно давал. Но очень странно, что кроме этого одного никто больше в нашем доме не появлялся – хотя все дворы рядом и напротив нашего жилища были полны казаками. Никто из его товарищей или офицеров не поинтересовался также, откуда он достает хорошую водку, и не пришел сам, чтобы заполучить те же блага. Да, воистину, Бог может защитить, и защищает чудесным образом, если на то Его святая воля.

Как только казаки под вечер оставили Кузнецкий мост, многие из моих соседей стали жаловаться мне на свои несчастья, которые они должны были претерпеть за этот краткий визит. Я велел снова крепко запереть ворота – и кроме того, что число мужиков в городе увеличилось, в этот день ничего особенного более не произошло.

Но в ночь с пятницы на субботу была слышна сильная канонада как из ружей, так и из пушек, ясно слышались крики русских и французских дозорных. Когда пришла моя очередь дежурства на деревянной башенке над нашим домом – которое днем и ночью несли все мои жильцы – и я оказался во мраке на своем посту в полном одиночестве, на меня напало такое отчаяние и беспричинный страх, какие я не испытывал никогда в своей жизни в величайших опасностях и самых тяжелых обстоятельствах моего существования, – это было для меня тем мучительнее, что во все это время у меня было совершенно особенное чувство, как Бог укрепляет мои силы. Даже в тот момент, когда демидовские мужики окружили меня, Господь послал мне такое бесстрашие, как будто бы мне не грозило ни малейшей опасности; но стрельба, крики, вой собак, грохот телег, конский топот – короче говоря, все мрачное окружение моего одинокого поста – внушило мне настоящее чувство оставленности Богом. Страх мой с каждым мгновением возрастал, и все, что я говорил себе для собственного успокоения, лишь умножало мое отчаяние.

Таким нашел меня под утро г-н Чермак, искавший меня. Поднимаясь, он случайно коснулся моей руки, которая безвольно висела вдоль туловища и сильно дрожала. На его вопрос, не плохо ли мне, я попытался передать ему мое душевное состояние. Он испугался и сказал: «Бог мой, если теряете мужество вы, благодаря кому мы черпаем силы и равняемся на ваше невозмутимое ровное поведение, что тогда делать нам?» Затем он постарался меня успокоить, приведя мне все чудеса, которые Бог совершил в это время ради нас; он повторил многие из моих собственных высказываний, с помощью которых я призывал его и многих других надеяться на Бога, Всепомощника в годину бедствий; но все напрасно, потому что все это имело обратное воздействие, и тем страшнее становилось у меня на душе. Наконец, он внял моим настойчивым просьбам оставить меня одного.

Я боролся с настоящим смертным страхом, все время пока не забрезжило утро. Вдруг по Кузнецкому мосту стали медленно подниматься закутанные в плащи два всадника. Любопытство пересилило мой страх, потому что все теперь зависело от того, кем были оба эти всадника – русскими или французами. В отношении последних мы опасались, что они полностью разрушат Москву с помощью других средств, так как их план сделать это, подорвав Кремль, провалился.

Я принял такое положение, что мог видеть всадников, но они меня видеть не могли. Было, однако, еще так темно, что я не мог различить их униформы. Но как описать мое удивление или, точнее, мой ужас, когда они остановились прямо напротив нашего дома на противоположной стороне улицы, один из них спешился и дал держать своего коня другому всаднику. Я уже думал, что они меня заметили, так как практически все окна моего убежища были разбиты, и мой страх снова вернулся с удесятеренной силой. Я уже хотел спуститься вниз в дом, когда увидел, что спешившийся всадник лишь хотел справить естественную нужду. Я снова остался на своем месте, потому что мне было очень важно разглядеть униформу, которая была на кавалеристах. Прошло много времени, пока спешившийся не сел снова в седло. Движения его товарища – я не мог слышать, что он говорил, – также свидетельствовали о его большом нетерпении, потому что он несколько раз порывался ускакать один. Но тем временем стало уже настолько светло, что я мог различить – это были русские полицейские драгуны. С этим открытием мой страх исчез, и, полностью успокоенный, я сошел вниз в мою комнату. В мирной гражданской жизни такие события кажутся мелочными, и даже смешными; но в положении, как мое тогдашнее в Москве, они несказанно важны. Похоже, что драгуну только потому надо было справить нужду и задержаться возле нашего дома, чтобы я мог понять, что Москвой овладели русские, – от этого так много для меня зависело.

В субботу в городе прибавилось мужиков, которые творили много безобразий, а казаки и полицейские драгуны попадались лишь изредка и не обращали на них внимания. Из демидовских крестьян целый день никто не появлялся; наш дом не пострадал чудесным образом и от других мужиков, хотя они натворили много безобразий напротив нас и по обе стороны от нашего дома, а их ужасный рев мы слышали так, как будто бы они были на нашем дворе.

В воскресенье утром наш двор заполнили демидовские мужики, – я приказал не препятствовать им войти, потому что все равно мы не были достаточно сильны, чтобы воспрепятствовать им ворваться, если бы они захотели это сделать силой. Около одиннадцати утра те, которые хотели убить меня в ночь с четверга на пятницу, а вместе с ними еще много других, вошли под предводительством писаря в мою комнату, и писарь сказал: «Мы пришли тебя прикончить – ничто тебя теперь не спасет, даже если будет еще десять взрывов, как тот в четверг, который избавил тебя из наших рук». Мой верный, милостивый Бог, который в продолжение моей необыкновенной жизни столько раз предоставлял доказательства своего чудесного, не заслуженного мною заступничества, и в этот момент даровал мне снова такое спокойствие духа и рассудительное мужество, что я смог ответить убийцам холодно и совершенно без страха: «Если есть Воля Божия на то, чтобы я был убит сейчас, и Вашими руками, и если Он допустит вас совершить это убийство, то я готов».

Писарь подошел ко мне, за ним и некоторые другие; и тут мимо нашего открытого окна проскакал сильный отряд казаков, и я закричал: «Караул!* Караул!»*, после чего несколько казаков тотчас подскочили к окну. Я закричал громко и требовательно: «Назад, убийцы! Не смейте трогать меня!» По мере того как казаки приближались к окну, мои убийцы стали убегать, тесня друг друга к дверям и на двор, – они кидались в свои телеги и быстро выезжали со двора. Никто из нас не думал о преследовании и задержании; но через несколько недель, когда порядок уже был совершенно восстановлен, некоторые из этих крестьян появились, бросившись мне под ноги, и просили меня не выдавать их властям. Пришел и писарь с перевязанным глазом, который сильно болел; он попросил у меня прощения и сказал: Бог наказал его, потому что теперь он, наверное, ослепнет – так больно голове и глазам. Боль началась уже в воскресенье, когда он появился у меня. Я дал ему воду для глаз, которую Бог благословил, и он потом еще раз приходил ко мне, чтобы принести свое искреннее раскаяние и непритворную благодарность.

Почти одновременно с этими казаками, которых Бог привел, чтобы спасти мне жизнь, – едва четверть часа после ухода убийц – полицейский драгун привез печатное распоряжение майора полиции Гельмана[522], чтобы все собственники или управляющие домами, к которым попадет это распоряжение, немедленно явились к г-ну майору в обозначенном им доме на Тверской, чтобы сообщить, в каком состоянии находятся дома, где они проживали до сих пор. Я отправился немедленно, и когда меня попросили сообщить о состоянии Демидовского дома, г-н майор Гельман сказал мне: «Раз вы смотрели за этим домом до сих пор, пока французы были в городе, то будете и далее отвечать за него, а если с ним приключится пожар или какое иное несчастье, вас повесят на входной двери». «В таком случае я лучше сегодня же покину дом», – ответил я. «Это невозможно, – возразил майор, – если вы за ним смотрели при французах, то уж для русских должны тем более».

Я видел необходимость этой строгой меры – ибо это было сказано не мне одному, а всем присутствующим, кто имел дом или надзирал за ним; поэтому я попросил по-немецки г-на майора позволить мне запереть ворота дома и поставить охрану. Прежде всего, чтобы воспрепятствовать проникнуть туда демидовским крестьянам, потому что от них я мог ожидать всего, даже поджога дома. Он позволил мне это и обещал свою защиту против любого насильственного вторжения в мое жилище.

Удивительно, как быстро г-н майор Гельман установил полный порядок в обширной Москве, хотя в его распоряжении по прибытии было лишь немного драгун полиции и казаков. Демидовским крестьянам с тех пор приходилось худо, хотя я и не подавал на них никакой жалобы. Куча награбленного ими была конфискована законными властями, многие попали в тюрьму и получили наказания, потому что несколько раз в деревнях, где они жили, устраивали обыски; а я уже замечал выше – неправедно приобретенное добро не шло никому на пользу. Для меня это тяжелое время испытаний имело бесценные и благие последствия, которые продолжаются до сего дня, и, уповая на милосердие Христово, продлятся в вечности. Аминь.

Alexander M. Martin

Summary:

Johannes Ambrosius Rosenstrauch and His Memoir of 1812

Johannes Ambrosius Rosenstrauch, whose German-language memoir of Napoleon’s occupation of Moscow is here published for the first time, lived a colorful life. He was an emigrant and a religious convert, and at various times he was a barber, an actor, a freemason, a merchant, a pastor, and a Pietist writer. He witnessed the waning years of the Holy Roman Empire and the invasion of Holland and Germany by revolutionary France, and then spent his last 31 years in St. Petersburg, Moscow, and present-day Ukraine.

In 1835, shortly before his death, he wrote down his memories of the events in occupied Moscow in 1812. The memoir served two functions: it was a vivid first-hand account – alternately suspenseful, dramatic, melancholy, and humorous – of a decisive moment in the Napoleonic Wars; and it was an aging man’s meditation on the role of Divine Providence in shaping the course of his own life. As an account of the war, the memoir speaks for itself, but its deeper layers of meaning remain opaque unless one knows the author’s personal history. The concrete biographical information contained in the memoir is vague and elliptical. Hence the introductory section of the present book provides a study of Rosenstrauch’s life, of which the following is an English-language summary.

Rosenstrauch, as far as can be reconstructed from scanty evidence, was born in 1768 in Breslau, the capital of the Prussian province of Silesia. All that is known of his family and childhood is that he was Catholic and, as he wrote later, “of burgher origin.” For the early period of his life we know only that in 1788, he was married in the Westphalian town of Brilon. According to the parish register, he was a surgeon, that is, most likely a wandering barber-surgeon.

His life is documented with much greater continuity from 1790 on. By that year, he was an actor performing with troupes that traveled in northwestern Germany. He spent the years 1792–94 in the Netherlands, where he became a freemason and witnessed that country’s invasion by the armies of the French Revolution. It is also in the Netherlands, in 1792, that his son Wilhelm was born. During the period 1794–1800 he was a member of the court theater of the Landgrave of Hesse-Kassel; he also accompanied that troupe to engagements in other towns, including Mainz, where he witnessed the French siege in 1795. After separating from his wife, he left Kassel in 1800 for the court theater of the Duke of Mecklenburg-Schwerin. In 1804, he accepted a position at the German theater of St. Petersburg, a city that could support a German theater because of the presence of a large German diaspora. During his years in Mecklenburg-Schwerin and St. Petersburg, he was very active as a freemason and embraced a Pietistic form of Protestantism.

It is unclear when, exactly, he decided to give up the acting profession. Actors were outsiders in ancien rgime society; their profession was widely viewed as shameful and immoral, and they suffered great socioeconomic insecurity. These circumstances are probably the reason why, in 1809, Rosenstrauch left the theater and became a merchant. Later in life, he was at pains to conceal his past as an actor. The memoir never mentions it, but it does contain hints. Several of the acquaintances whom he mentions (Czermack, Haltenhof, Suck) were theater people or musicians. Also, the narrative itself seems constructed with a theatrical sensibility: in many places it is composed of discrete episodes that resemble scenes from a play, complete with descriptions of the physical setting, dialogue, a suspenseful dramatic arc, and at times a humorous resolution.

St. Petersburg was Russia’s most cosmopolitan city and the largest port for the importation of European luxury goods, which enjoyed great popularity among the Russian upper class. Rosenstrauch traded in just such goods, first in St. Petersburg and then, starting November 1811, in Moscow, where he established his shop on Kuznetskii Most (“Blacksmiths’ Bridge”), the city’s most elegant shopping street. This was his position when Moscow was occupied by the army of Napoleon in 1812.

After the French withdrew from Moscow, Rosenstrauch rapidly succeeded in rebuilding his business. In the years that followed, he became not only a wealthy man but also a leading figure in Moscow’s German diaspora, particularly through his activity as chairman of several masonic lodges and as member of the vestry of the Lutheran Church of St. Michael. Also during this period, he became acquainted – details, unfortunately, are scarce – with leading figures at the Russian court, including Tsar Alexander I.

In 1820, evidently driven by a deepening religiosity, Rosenstrauch unexpectedly left Moscow. He went to Odessa, underwent a crash course in theology, and was ordained as a Lutheran minister in 1821. This surprising change of careers – he was already past fifty and had no university degree in divinity – was possible because the Russian government urgently needed Protestant pastors to help create order among the German settlers who were pouring into Russia’s Black Sea region. In 1821–22 he was adjunct pastor in Odessa; then, from 1822 until his death in 1835, he was pastor in Khar’kov (present-day Kharkiv in Ukraine). It is there, a few weeks or months before his death, that he wrote his memoir about Moscow in 1812. Its purpose and intended audience are unknown.

Страницы: «« 1234 »»

Читать бесплатно другие книги:

Книга дневников и размышлений о церковной жизни конца восьмидесятых – середины девяностых годов XX в...
Эмма узнаёт о том, что не может иметь детей, и с этого момента её жизнь начинает стремительно менять...
Дорогой читатель, в этом произведении я поведаю тебе о событиях невероятных и удивительных, произоше...
Данное методическое пособие предназначено для воспитателей дошкольных учреждений, учителей начальной...
Насколько велика вероятность осуществления сценария «конца света»? Можем ли мы изменить и развить св...
Черчилль – великий государственный деятель, премьер-министр Великобритании (1940–1945 и 1951–1955), ...