Екатерина II, Германия и немцы Шарф Клаус
Концепция заимствовавшейся австрийской системы школьного образования принадлежала католику-реформисту Иоганну Игнацу фон Фельбигеру, бывшему настоятелю августинской монашеской общины в городе Жагани[411] в прусской Силезии. Ее основополагающим документом был Всеобщий школьный устав (Allgemeine Schulordnung) 1774 года[412]. Десятилетием ранее, в 1760-е годы, состоя на службе у Фридриха II, Фельбигер, на которого оказали серьезное влияние лютеранские и пиетистские принципы воспитания, успешно провел реформу католических школ в Силезии и графстве Глац. Введя в действие Прусский генеральный регламент о сельских школах 1763 года (Generallandschulreglement) в этих землях, он внес неоценимый вклад в интеграцию Силезии в прусское государство[413]. Именно на решение остро стоявшей перед обширной и многонациональной Дунайской монархией проблемы интеграции и были в дальнейшем направлены школьные реформы Марии Терезии и Иосифа II. Наряду с распространением немецкого языка как государственного, венское школьное начальство при Фельбигере позаботилось в первую очередь об унификации школьной системы посредством особых законов, вводивших единый для всех Всеобщий школьный устав в разных частях империи, предписывая стандартные параметры школьных зданий, «единообразие» в школьных учебниках, написанных преимущественно самим Фельбигером и переведенных с немецкого на основные местные языки, и типовую подготовку педагогов. Несомненно, решающим импульсом, подтолкнувшим Екатерину к введению австрийской системы образования в России, стал тот факт, что реформы Фельбигера как раз в эти годы распространялись на территории, где проживали православные и униаты сербской и румынской национальностей – подданные Габсбургской империи[414].
С просьбой найти среди этих «иллирийцев» опытного школьного администратора, который взял бы на себя ответственность за создание системы всеобщего школьного образования в России, как предлагал Эпинус, Екатерина II обратилась к Иосифу II в 1782 году. По поручению императора Фельбигер выбрал для этой миссии одного из своих лучших сотрудников-сербов – директора школы в Темешваре Теодора Янковича де Мириево[415]. Иосиф даже оказал огромную любезность своей союзнице, лично просмотрев первые предложения, составленные кандидатом в реформаторы образования в России. В сентябре того же года Янкович прибыл в Петербург, где получил возможность незамедлительно приступить к реализации своих планов. Уже через три дня после его приезда была созвана Комиссия для заведения в России народных училищ. Здесь Эпинус наряду с Янковичем выступали на правах главных экспертов, а возглавил Комиссию бывший фаворит императрицы Петр Васильевич Завадовский. Первые школы по модели Фельбигера открылись уже в 1782 году, а в следующем году в столице начала работать учительская семинария, первым директором которой был назначен сам Янкович. В 1784 году в столице начал выходить первый журнал по педагогике на русском языке. В течение первых пяти лет с момента приезда Янковича в Петербург было издано более двадцати школьных учебников, автором половины из которых был он сам. Школьные учебники и таблицы, а также пособия и инструкции для учителей были написаны в строгом соответствии с австрийскими и сербскими образцами. Все государственные и частные школы были поставлены под надзор государства, чтобы обеспечить «единообразие» по всей территории империи[416]. Поэтому, когда в 1783 году реформа дошла до «российских подданных, употребляющих немецкий язык», в дело были пущены не оригинальные австрийские тексты, а тексты Янковича, переработанные и переведенные ранее на русский язык преподавателем из Смольного института для благородных девиц Карлом Фолльмером, – на этот раз в обратном переводе на немецкий, что не помешало впоследствии продать по 2 тысячи экземпляров каждого учебника[417]. В немецких школах в столице и в остзейских провинциях доходило даже до стычек на религиозной почве, поскольку протестанты отказывались пользоваться составленными Янковичем учебниками Закона Божьего, ссылаясь на то, что их автор – католик[418]. В 1786 году реформа обрела законодательные рамки в виде Устава народным училищам[419], отличие которого от школьного устава Фельбигера состояло прежде всего в том, что он не предусматривал создания сельских школ, а школьное образование не имело статуса обязательного. Преимущество отдавалось изучению религии и русского языка, латынь предполагалось преподавать тем, кто по окончании школы собирался получать дальнейшее образование, а в выборе остальных языков рекомендовалось отдавать предпочтение наиболее распространенным в той или иной губернии[420].
Исследователя, впервые обратившегося к школьным реформам просвещенных монархов XVIII века и ищущего в них, среди прочего, стремление правителя к эмансипации подданных, возможно, постигнет большое разочарование, когда он взглянет на екатерининское законодательство о школах 1780-х годов[421]. Подобно прусской реформе 1760-х годов и австрийской 1770-х, российская школьная реформа была равно нацелена на унификацию империи и взращивание полезных и послушных подданных. Так, пять часов в неделю отводилось во втором классе на работу с книгой О должностях человека и гражданина, представляющей собой переложенные Янковичем на русский язык Моральные наставления Фельбигера (Anleitung zur Rechtschaffenheit)[422]. Вышедший шестью изданиями между 1783 и 1796 годами, этот труд принадлежит к важнейшим книгам екатерининского царствования, и даже его обратный перевод на немецкий язык, выполненный Карлом Фолльмером, переиздавался в 1785–1799 годах пять раз. Благополучие обещалось в этой книге представителям всех «званий». Никто не должен стремиться к чему-либо, не приличествующему его званию, поскольку это все равно недостижимо. Общество, состоящее из господ, свободных слуг и рабов, вполне богоугодно, потому что божественные заповеди предписывают каждому исполнять свой долг. Для рабов и слуг это означало любить и почитать своих хозяев, повиноваться им, увеличивая их благосостояние и отвращая от них любой возможный вред. Такого же послушания от всех подданных требовали государство и его правительство. Крамольные речи («поносительные и дерзкие слова») объявлялись преступлением против отечества и потому достойными строгого наказания. Подчиняться законам следовало потому, что правительство, составляя их, руководствовалось интересами государственного блага. Всеобщее благо ставилось выше личного: «Повиновение сынов отечества должно быть действующее, то есть: каждый сын отечества долженствует ко благу государства действительно употреблять все свои способности и свое имение, а особливо когда требовать будет того начальство»[423]. Так происходившее из германских земель лютеранско-пиетистское учение о должностях человека было перенесено аббатом Фельбигером в многоконфессиональную Дунайскую монархию, управлявшуюся благочестивой католичкой Марией Терезией, откуда благодаря православному сербу попало в круг обязательного школьного чтения в Российской империи при Екатерине II. Еще проводя реформы образования в Пруссии и Австрии, Фельбигер приложил большие усилия к глубокому усвоению христианского благочестия и морали, воспитанию прилежания и послушания начальству: «Послушный подданный, прилежный крестьянин или честный христианин ‘должен действовать не только для виду, но от чистого сердца’»[424].
Через два месяца после приезда Янковича, в ноябре 1782 года, Екатерина, прибегнув к услугам Гримма, восторженно возвестила просвещенной общественности о первых успехах своих новых реформ: ее правая рука – реформатор, любезно присланный братом Иосифом, уже приступил к подготовке двадцати учителей, учредил сто школ, а в остальном – он принадлежит греческой церкви и говорит по-русски, как она сама и даже лучше[425]. Эйфорию императрицы вполне разделяла небольшая группа активных реформаторов. В июне 1783 года Эпинус писал Шлёцеру:
Если дело будет иметь желаемое продолжение, то будущие потомки передвинут в мировых анналах эпоху просвещения русского народа с той точки, от которой некоторые по незнанию истинных обстоятельств отсчитывают его теперь, переместив ее более чем на полвека, в правление Екатерины, а именно в 1782 год. Это слабое, но хорошее начало, позволяющее рассчитывать впоследствии на надлежащую степень совершенства[426].
Да и сам Шлёцер, прежде расхваливавший в ученом мире кое-какие реформы своего мецената – императрицы, теперь, ссылаясь на свои познания в истории, выразил уверенность в том, «что из всех деяний, отличавших правление Екатерины II, никакое другое не будет иметь столь непреходящего значения для потомков и никакое другое не будет запротоколировано в мировых анналах с таким тщанием, как 1) победа Румянцева над турками и 2) учреждение школ по всей империи»[427].
Тем не менее даже заявленное самим Янковичем спустя десять лет после издания Устава народным училищам число школ, учителей и учащихся говорит о том, что действительность сильно отставала от поставленных целей. В конце екатерининского правления народные школы посещали 164 135 мальчиков и 12 595 девочек, однако и эти данные, по всей видимости, суммируют количество учеников за пятнадцать лет, прошедших с начала реформы. Значительно более выразительными представляются данные, согласно которым в 1796 году в 316 народных школах числились 16 220 человек мужского и 1121 – женского пола, а обучали их 744 педагога. С учетом всех типов школ, включая духовные и военные учебные заведения, учащихся насчитывалось в общей сложности 62 тысячи на почти 37 миллионов человек, населявших Российскую империю[428].
Итак, приходится признать, что Екатерина не использовала выпавший ей шанс донести просвещение до всех провинций, создав систему всеобщего школьного образования, а сравнения, например, с Габсбургской монархией только подчеркивают отсталость России в этом вопросе[429]. Сомневаться в серьезности реформаторских намерений императрицы не приходится: государство было заинтересовано в удачном исходе дела, и даже частичные успехи школьного законодательства вполне заслуживают признания. Другое дело, что любая попытка обнаружить результаты просветительских реформ в России XVIII века, так же как и дискуссия вокруг образовательной политики в ту эпоху, превращается в замкнутый круг: государство оказывается как институционально, так и финансово бессильным, но прежде всего оно не находит достаточного числа «сынов Отечеству полезных»[430], способных внедрить на просторах империи школьное законодательство, с помощью которого только и можно было взрастить таковых. Тем не менее среди всего населения можно найти небольшое число подданных императрицы, стремившихся все же воспользоваться школьным и специальным образованием, чтобы, поступив на государственную службу, повысить свой социальный статус. Однако, несмотря на то что некоторые дворяне и даже горожане поддерживали планы императрицы с помощью солидных сумм[431], подавляющее большинство подданных отнеслось к реформе без интереса и довольно апатично. Приказы общественного призрения не справлялись с регулярной выплатой жалованья учителям, выделением зданий под школы, обеспечением их мебелью, учебниками и другими учебными материалами[432]. Следует признать также, что за заметное сокращение числа учеников уже через несколько лет после открытия школ в Тобольске и Иркутске несли ответственность в первую очередь родители из числа купцов и ремесленников, определенно полагавшие, в противоположность родителям-чиновникам, что четыре года обучения – это слишком много для их детей[433]. В остзейских провинциях администрация немецких школ после 1790 года была уже не в состоянии финансировать выпуск всех переводившихся Фолльмером учебников и пособий[434]. И, наконец, немногочисленные частные инициативы, в особенности исходившие от масонов или неправославных иностранцев, живших в столицах, ставились под строжайший надзор школьных инспекций во имя соблюдения централистско-бюрократического принципа «единообразия» в частном и государственном обучении. Бескомпромиссность самодержавия и отсутствие общественных сил, обладавших собственным правом, сословных корпораций, которые европейский абсолютизм за пределами России смог поставить себе на службу[435], в итоге помешали реформам, довольно успешно проведенным в Пруссии и Австрии, достичь намеченной цели в России.
Глава IV. Немцы в Российской Империи
1. Германская империя как резервуар дельных людей[436]
Екатерина II прекрасно отдавала себе отчет в разнице уровней развития, существовавшей между Российской империей, с одной стороны, и регулярными немецкими княжествами, с другой. В особенности это заметно в ее переписке с зарубежными корреспондентами, поскольку им она стремилась продемонстрировать успех своих собственных усилий, вложенных в модернизацию России[437]. 5 апреля 1784 года в письме Гримму она сообщала, что утром того дня приняла двух немецких посетителей подряд: сначала врача Мельхиора Адама Вейкарда из княжества-епископства Фульды, а затем состоявшего прежде на службе в княжестве Ансбах Франца Людвига Канкрина – специалиста по солеварению. Беседа с обоими показалась ей настолько интересной, что она прибавила: «Ах! Сколько достойных людей есть сейчас в Германии! Как было бы хорошо их оттуда выловить!» И сразу же вслед за этим с гордостью она сообщила, что теперь, по прошествии года с начала школьной реформы, в Петербурге имеется десять нормальных школ, в которых обучается более тысячи учеников[438]. Германия, таким образом, выглядела в ее глазах необъятным резервуаром способных и образованных людей, в которых Россия нуждалась, но и сама уже двигалась по верному пути благодаря просветительской политике и трудам императрицы на ниве образования.
На протяжении всего своего правления Екатерина непреклонно держалась поставленной ею цели – реформирования Российской империи[439]. Она сообщала Гримму, что самыми лучшими странами, странами, к которым она питает особую любовь, являются «нетронутые», неразвитые страны. По-настоящему «полезной» она могла чувствовать себя лишь в России, ведь в других местах уже не встретишь «la sancta Natura» («нетронутой природы») – все уже давно подверглось деформации[440]. Понимание отсталости как шанса, как «привилегии» хотя и не вязалось с критическим подходом тех или иных западных просветителей к достижениям России, к примеру, с впечатлениями Дидро – впрочем, поверхностными – от действительности просвещенного самодержавия[441], объединяло тем не менее императрицу – в том числе и благодаря обращению к биологическим метафорам – с первым поколением российской интеллигенции, выросшим во второй половине XVIII века и получившим европейское образование[442]. Оценивая политическое мышление, труды и поступки Екатерины, было бы в корне неверно поддаться ослеплению этой эстетикой интерпретации, ее метафорикой и присущим ей пафосом отсталости. По самым разным поводам – не только как правительница и пропагандистка своих достижений, но и как писательница – она решительно высказывала в самых разных формах свою готовность к реформам. Поэтому нельзя считать неопровержимыми свидетельствами ни свойственное ей восприятие действительности, ни недостаток чувства реальности, если она и настаивала где-то на возможности, где-то – на неизбежности модернизации, а в ином случае просто давала себе и другим отчет в своих политических достижениях на пути к этой цели. Даже ближе к концу царствования у Екатерины все еще хватало смелости утверждать, что ей удавалось находить подходящих людей для выполнения любой задачи[443]. Однако, c другой стороны, она не упустила ни одного случая, чтобы напомнить о специфических проблемах, стоявших на пути ее реформаторской деятельности: огромная протяженность империи, многообразие населявших ее народов, незначительная плотность населения[444]. Кроме того, с возрастом она стала понимать – как до нее сумел осознать лишь Петр I, – насколько она ограничена во времени.
Реформа образования, неизбежная и необходимая, чтобы преодолеть отсталость империи, была еще впереди, когда правительство Екатерины II, пойдя путем Петра I, стало целенаправленно привлекать иностранных специалистов и поселенцев, придав усиленной пропагандой новый импульс этой политике[445]. Вербовку переселенцев проводили профессиональные комиссионеры, но тот факт, что на нее отзывались в основном немцы, не означает, что предпочтение отдавали землякам императрицы. Прокламации с заманчивыми обещаниями благополучия в Российской империи и конкретных привилегий распространялись по всей Европе, но в большинстве государств действовал запрет на переманивание подданных в другие государства. Из некоторых немецких княжеств уезжали нелегально, отдельные мелкие государства на западе и юге Священной Римской империи, а также ангальтский дом мирились с выездом значительного контингента населения. Вольные приморские города – в первую очередь, Любек, Гамбург и Данциг – даже принимали деятельное участие в переправке немецких эмигрантов в Россию[446]. В 1766 году российское правительство объявило о приостановке в приеме иностранцев, а уже в 1768 году Иосиф II наложил запрет на вербовку подданных на территории Священной Римской империи, не в последнюю очередь потому, что сам имел планы заселения юго-восточных областей габсбургских владений[447]. Тем не менее Екатерина – сторонница современной ей политэкономической теории – отметила в Наказе, что Россия «не только не имеет довольно жителей, но обладает еще чрезмерным пространством земель, которые ни населены, ниже обработаны. И так не можно сыскать довольно ободрений к размножению народа в государстве»[448].
Несмотря на впечатляющее число иностранных поселенцев – 30 тысяч человек, прибывших в страну до окончания первой войны с Османской империей в 1775 году, – экономические итоги первых лет колонизации были безотрадными. Природные условия Поволжья показались большинству немцев непривычно суровыми. К тому же многие из решившихся на переезд в Россию представителей нижних слоев, а также неудачники и авантюристы из привилегированных сословий не имели опыта работы в сельском хозяйстве. Властям пришлось освидетельствовать разорившихся колонистов и отправить их на военную службу, обязать к принудительному труду или отпустить в города для неземледельческих занятий. Местная административная практика зачастую снижала высокую планку намерений петербургского правительства, в том числе и потому, что власти на местах не знали, как поступать с иностранными поселенцами, которым были предоставлены определенные привилегии. В результате обособленное положение и привилегии иностранных колонистов оказались несовместимы с целями екатерининского правительства, замышлявшего немецкие поселения в качестве поучительных примеров для русских крестьян. Государственная казна трещала по всем швам, поскольку высокие затраты на вербовку и управление поселениями накладывались на дефицит, образовавшийся вследствие освобождения новых поселенцев от уплаты налогов. Торговля и ремесло среди переселенцев в первые годы развивались лучше, чем земледелие и скотоводство, и прошло примерно два десятилетия, прежде чем немецкие поселения действительно превратились в образцовые общины Российской империи[449].
С подобным опытом пришлось столкнуться в свое время и прусским властям, осуществлявшим колонизационные проекты[450], однако жизнь на юго-восточных границах Российской империи таила в себе неведомые прежде опасности. Немецкие поселения в районе Саратова постоянно подвергались нападениям казахов, которых источники именуют киргизами. А к первым годам существования гернгутерской колонии Сарепта относится рассказ о налете повстанцев из пугачевского войска летом 1774 года. Жители успели уйти в направлении Астрахани, а повстанцы вскоре были обращены в бегство превосходившими их силами правительственных войск. Постоянное изменение целей восставших – участников самого крупного движения социального протеста в Европе до Французской революции – в зависимости от сиюминутных тактических соображений объясняет кажущуюся непоследовательность их отношения к немцам, проживавшим на территории Российской империи. Еще в начальной фазе восстания отмечались случаи перехода немцев, служивших в русской армии, на сторону Пугачева. Некоторым из них за знание языка и компетентность даже поручалось выполнение важных задач в рудиментарном органе управления повстанческим войском – военной коллегии. В декабре 1773 года самозваный император предъявил губернатору осажденного Оренбурга генералу Рейнсдорпу написанную по-немецки прокламацию, содержавшую претензии на неограниченную власть над всеми подданными[451]. Затем, уже в заключительной фазе восстания, на долю повстанцев неожиданно выпала удача, когда к ним присоединилось несколько сотен немецких колонистов со Средней Волги, подобно тому как ранее за Пугачевым пошли представители почти всех категорий податного и обязанного рекрутчиной нерусских народов Урала и Средней Волги, поскольку им он пообещал свободу и защиту их веры и традиций от политики унификации и рационализма нового государственного устройства[452]. Однако тогда же, летом 1774 года, вознамерившись переманить на свою сторону не только православных донских казаков, но и староверов из их числа, Пугачев, выступивший в поход против Екатерины как якобы законный император Петр III, как нарочно заклеймил поместное дворянство как общего врага, не только подчинившего себе всю Россию, но и разрушавшего собственную христианскую традицию, вводя «немецкие обычаи»[453]. Миф о Петре III имел так мало общего с самой его исторической личностью, что новый узурпатор использовал один из главных пунктов обвинения, выдвинутых Екатериной в оправдание совершенного ею государственного переворота, против нее самой и придворного общества[454].
На фоне неудовлетворительных первых результатов переселенческой политики 1760-х годов колонисты из Западной и Центральной Европы не сыграли существенной роли при заселении Южной России под началом «вице-короля» Григория Александровича Потемкина после 1775 года[455]. Если доля немцев в населении Российской империи в период между III и IV ревизиями (1762–1782) выросла почти вдвое (на 94,9 процента), то к пятой ревизии (1796) она увеличилась всего на 11,8 процента. Во всяком случае, балканских славян, румын, греков, армян и даже евреев среди переселенцев было намного больше[456]. После запрета на вербовку людей в Священной Римской империи только Данциг сохранил свою заметную роль в эмиграции немцев в Россию. С июля 1785 года в Новороссию несколькими волнами прибыли несколько сотен крестьян и горожан из Данцига и его окрестностей, среди которых существенную часть составляли обосновавшиеся в закрытых поселениях меннониты[457].
Значительно более продолжительным и устойчивым при императрице Екатерине было воздействие немцев на торговлю, ремесло, науку и культуру России. Несмотря на обилие отдельных исследований, до сих пор нет обобщающей работы, посвященной роли немецких общин Петербурга и Москвы в политике и общественной жизни России в послепетровскую эпоху[458]. Лучше исследована роль немецких специалистов в создании научного знания в годы правления Екатерины. Преимущественно немецким ученым, отправлявшимся в экспедиции, анализировавшим и публиковавшим материалы, собранные другими исследователями для Академии наук, Вольного экономического общества и органов власти империи, екатерининское правительство было обязано самыми удачными научными описаниями новых южных провинций, Поволжья и Урала, а также Сибири, Каспийского моря и Кавказа. В изучении территорий, их жителей и возможностей экономического развития с 1768 года принимали участие, в частности, Иоганн Антон Гюльденштедт, Карл Хаблитцл (Габлиц), Петер (Петр) Симон Паллас, Иоганн Петер Фальк, Иоганн Готлиб Георги, Георг Мориц Ловиц и Карл Генрих Мерк. Статистики и политэкономы: Бенедикт Франц Иоганн Герман, Генрих Фридрих (Андрей Карлович) Шторх, Вильгельм Христиан Фрибе и Карл Теодор Герман – в своих трудах-обозрениях Российской империи, написанных в 1790-е годы, в значительной мере опирались на результаты, полученные этими экспедициями[459]. Исследования последних тридцати лет вновь открыли существование также и значительного числа немецких предпринимателей – арендаторов государственных и владельцев собственных типографий, книготорговцев и основателей читательских обществ и библиотек, активно участвовавших в распространении культуры чтения в России. Например, в Петербурге среди них были Иоганн Михаель Гартунг, Иоганн Якоб Вейтбрехт, Иоганн Карл Шноор, Христиан Фридрих Клейн, Бернгард Геке, Бернгард Теодор и Иоганн Готлиб Иммануэль Брейткопфы, Иоганн Захариас Логан, Теодор Дальгрен, Фридрих Мейер, Иоганн Даниель Герстенберг, Герман Йохан Клостерманн и другие, в Москве – Фридрих Гиппиус, Кристоф Клауди, Христиан Людвиг Вефер, Христиан Рюдигер, Якоб Бибер, в остзейских провинциях – Иоганн Фридрих Харткнох-старший и Харткнох-младший из Риги, Петер Эрнст Вильде из Оберпалена[460].
Екатерина, путешествуя по империи, так и не почтила своим посещением, к их великому разочарованию, своих немецких подданных, проживавших на Волге и в Новороссии[461], однако приняла личное участие в поиске и приглашении в Россию немецких (и вообще немецкоязычных, например швейцарских) специалистов из разных областей, а также ученых – тех, кто прежде не давал повода подозревать себя в излишней педантичности, кто заработал себе репутацию на ниве практической деятельности, обладая универсальными навыками и организаторским талантом. Узнав в 1766 году о решении Леонарда Эйлера вернуться из Берлина в Петербург, она обратилась к канцлеру Михаилу Илларионовичу Воронцову – своему самому высокопоставленному чиновнику – и Никите Ивановичу Панину – фактическому руководителю Коллегии иностранных дел – с просьбой обеспечить достойную встречу в России «acquisition aussi importante» («этому весьма важному приобретению») и «ce grande homme» («этому великому человеку») и подыскать приличествующую его заслугам должность в Академии наук[462]. Из немецких ученых Екатерина питала особое расположение к Петру Симону Палласу – уроженцу Берлина, человеку самых разносторонних знаний. Она проявляла интерес к его экспедициям, ценила его географические сочинения, рекомендовала включить его Естественную историю (Naturalhistorie) в «книгу для чтения в будущих нормальных школах», похвально отзывалась о его Flora Rossica в письмах к Гримму и даже привлекала Палласа в качестве эксперта в своих кропотливых лингвистических изысканиях[463].
В 1762 году пастор лютеранской церкви Петра и Павла в Петербурге Антон Фридрих Бюшинг, географ и теолог из Штадтхагена, преобразовал приходскую школу, существовавшую при церкви, в немецкоязычную гимназию – первую за пределами остзейских провинций. А уже вскоре – в 1765 году – он отверг очень выгодные предложения и покинул Россию, поскольку был связан обещанием переехать в Геттинген. Это еще одна причина, почему Екатерина так хвалила его надежность и честность, даже когда вела с ним переговоры о возвращении в Россию. Тем не менее Бюшинг остался в Геттингене, а впоследствии перебрался в Берлин, где занял должность директора знаменитой протестантской гимназии «У серого монастыря» (zum Grauen Kloster). Однако, находясь в Германии, он представлял для императрицы едва ли не бльшую ценность, поскольку, подобно историку и публицисту Августу Людвигу фон Шлёцеру и даже конкурируя с ним, занимался популяризацией научных знаний о России[464]. За публикациями Бюшинга Екатерина внимательно следила, и в 1788 году ей представился замечательный повод к искреннему веселью, когда в одной из задержанных российскими властями и затем расшифрованных депеш баварского посланника она узнала отрывок из описания России, автором которого был Бюшинг: «Отдав перелюстр[ацию], смеялись насчет министра Баварскаго, который выбрал из Бишинга описание России. Лучше бы послал книгу»[465].
Бюшинг был не единственным, кого Екатерина лично пригласила и убеждала остаться в России. Когда в 1783 году Андрей Петрович Шувалов обратил ее внимание на изданную у Николаи книгу Вейкарда Врач-философ, она сумела переманить к себе лейб-медика Генриха фон Бибра – курфюрста-епископа Фульды, убедив знаменитого автора променять почетное место в университете Павии на службу в России[466]. Однако, как уже упоминалось выше, в 1784 году она с пониманием и не без определенного шарма отреагировала на обиду Вейкарда, назначенного не лейб-медиком, а всего лишь придворным камер-медиком, ответив ему запиской на немецком языке, не нарушив при этом этикета и нисколько не умалив собственного достоинства[467].
Императрица постоянно докучала своим корреспондентам, требуя от них подыскивать для службы в России новых специалистов. Так, например, швейцарский врач и писатель Иоганн Георг Циммерман, состоявший на службе ганноверского курфюрста, в 1786 году отказавшись лично приехать на службу к императрице, по ее просьбе нашел для работы в России 26 врачей и хирургов, а также одного инженера. В дальнейшей переписке с ним Екатерина еще много раз выразила ему свое пожелание продолжать поиски врачей, в то время как письма Циммермана содержали многочисленные сообщения о недовольстве немецких врачей условиями службы в России[468]. По желанию Потемкина императрица обращалась к нему с просьбами найти специалистов по уходу за ботаническими садами в Крыму и тутовыми деревьями, а также профессионалов по производству сукна и сыров: «N.B. Нигде в России почти не выделывают сыров», – писала она Циммерману[469]. Гримму в 1782 году императрица жаловалась на более существенные проблемы: «Нужда состоит мне в архитекторах и строителях, потому что мне не только нужно застроить целый свет, но целую империю»[470]. Иоганне Бьельке, гамбургской приятельнице своей матери, Екатерина на протяжении целого года докучала с «трудно исполнимыми» просьбами подыскать «гувернантку» для двадцати придворных фрейлин[471]. Происхождение такой дамы, утверждала она, не имело для нее значения, однако она бы предпочла кого-нибудь «из знатных». При этом «гувернантка» должна была быть «не молода и не католичка», «добронравна, отнюдь не сплетница», «чувствительна», «тиха, умна, благоразумна, образована, любительница чтения, приятна» и не иметь «больших связей (connexions)». Искомая гувернантка должна была впоследствии стать компаньонкой императрицы: «Вы, милостивая государыня, знаете лучше, чем кто-либо, настроение, в котором я воспитывалась, и, стало быть, то, что мне нужно». Наконец, так и не остановив свой выбор ни на одной из предложенных кандидатур, она сообщила госпоже Бьельке, что продолжит поиски в Лифляндии[472].
2. Остзейские провинции Российской империи: резервуар дельных людей и исторический реликт сословного устройства
Прибалтийские губернии предоставили в распоряжение Екатерине II потенциально весьма значимую совокупность хорошо образованных немецких подданных. Еще при шведском владычестве, в конце XVII века, в Лифляндии и Эстляндии укоренился пиетизм из Галле[473], а с включением в Российскую империю в 1710 году остзейские провинции стали связующим звеном между немецким и российским Просвещением[474]. Кроме того, уже в начале правления Екатерины II остзейские провинции стали экспериментальной площадкой для аграрных реформ и первых осторожных попытк освобождения крестьян, для которого, как она полагала, в центральных районах России время еще не пришло[475].
Представители высших слоев из числа эстляндских и лифляндских немцев к началу екатерининского царствования уже занимали много гражданских и военных должностей на русской службе. За время правления Екатерины к ним прибавилось значительное число офицеров и чиновников из прибалтийских рыцарств и городской элиты, состоявшей из купцов, мастеров-ремесленников и образованных горожан – так называемых «литератов». Немецкие уроженцы двух привилегированных провинций не ограничивались службой в родных местах – они находили себе применение на всей территории империи; число дипломатов среди них было особенно заметным. В царствование Екатерины трое прибалтийских немцев были, например, посланниками императрицы в Варшаве, шестеро – дипломатами различных рангов в Стокгольме и пятеро – в Дании[476]. В армии немецкие офицеры из Лифляндии и Эстляндии занимали не самые высокие посты, однако некоторые из них пользовались, по-видимому, личным доверием императрицы, поскольку им она поручала выполнение самых щекотливых поручений. На протяжении нескольких лет императрица следила за строительством плотины в устье Западной Двины, возводившейся для защиты судоходства от ледохода и наводнений. Главного инженера – генерала Густава Эмануэля Вейсмана фон Вейсенштейна – она называла «новым Вобаном»[477], достойным самых высоких наград. Правда, техническая и финансовая целесообразность строительства в Лифляндии была весьма спорной, и после его завершения Екатерина жаловалась на невероятно высокие издержки[478]. Генерал Иван Иванович Михельсон (Иоганн фон Михельсонен) отличился в период военной интервенции в Польше в 1767–1768 годах, а также в первой войне с Османской империей, однако более всего он известен как победитель Пугачева, окончательно разгромивший повстанческое войско казаков и крестьян в 1774 году[479]. В 1790 году генерал Иосиф Андреевич (Отто Генрих) фон Игельстром, родом из Лифляндии, вел в Вереле переговоры со шведами о заключении мира. Однако в 1794 году он, главнокомандующий оккупационными войсками в Польше, утратил свой авторитет и доверие императрицы, потерпев поражение от мятежников, предводительствуемых Тадеушем Костюшко; Екатерина вынуждена была констатировать «серьезную неудачу русских»[480].
Число таких примеров можно умножать сколько угодно. Отдельные высокопоставленные военные из прибалтийских немцев были главами местной администрации: так, до 1775 года в чинах губернатора и генерал-губернатора служили Якоб фон Брандт[481], Вильгельм граф Фермор[482], Иван Андреевич (Иоганн Генрих) Рейнсдорп[483] и Карл Карлович (Карл Кристер) фон Унгерн-Штернберг[484]; после начала губернской реформы в 1775 году Иван Михайлович (Рейнгольд Иоганн) фон Ребиндер с 1778 по 1782 год был губернатором Полоцка, с 1783 по 1786 год – Нижнего Новгорода, а с 1786 по 1792 год – наместником Нижегородским и Пензенским[485], Игельстром с 1784 по 1791 год занимал должность наместника Уфимского и Симбирского, в 1792–1793 годах – Смоленского и Псковского[486].
Все же самым главным сотрудником Екатерины из немецкого остзейского дворянства был Яков Ефимович (Якоб Иоганн) фон Сиверс, выросший в Лифляндии в семье выходцев из русской Финляндии. В 1744 году молодой Сиверс поступил в Коллегию иностранных дел и до 1755 года служил в составе русских миссий в Копенгагене и Лондоне, причем самый сильный отпечаток наложило на него пребывание в Англии. В ходе Семилетней войны он, находясь в Задней Померании, большей частью служил в тылу, а не на фронте, проявляя уже в это время незаурядные административные способности и необычайную энергию. Узнав о смерти императрицы Елизаветы во время поездки по Италии, он, как и многие его земляки, возложил большие надежды на нового императора Петра III[487]. Однако к моменту его возвращения в Россию тот был уже низложен и убит. В Лифляндии Сиверс вновь поступил на государственную службу, а Екатерина познакомилась с ним, по всей видимости, в 1764 году во время поездки в Ригу. Во всяком случае, в том же году из тридцати кандидатов на должность новгородского губернатора она выбрала именно его[488]. После административной реформы 1775 года Сиверс оказался одним из четырех генерал-губернаторов, или наместников, из назначенных Екатериной на верховные посты в новых органах местного управления двадцати восьми губернаторов. С 1776 года он возглавлял наместничество Новгородское и Тверское, к которому с 1777 года прибавился еще и Псков[489].
Сиверс ни в коем случае не был просто одним из провинциальных начальников Екатерининской эпохи. Благодатным объектом исторических исследований он является уже давно, потому что о его разносторонней деятельности можно судить не только по официальным документам: помимо последних существует еще и масса частных свидетельств, проливающих свет на его биографию и воззрения. С самого своего назначения он пользовался привилегией переписываться с императрицей в обход Сената – вышестоящего органа по отношению к губернаторам[490]. Для Екатерины Сиверс стал, с одной стороны, важным генератором идей в вопросах управления, а с другой – он всегда шел на шаг впереди остальных в реализации императорских и своих собственных реформаторских замыслов в подчиненных ему губерниях. Постоянные поездки по вверенным его попечению территориям помогали ему составить реалистическое, порой беспощадное по отношению к себе представление о местных проблемах. Целенаправленно выстраивая инфраструктуру и улучшая социально-экономические условия, он сумел дать более сильный импульс развитию сельского и лесного хозяйства, торговли и ремесла в своих губерниях, чем действуя напрямую. Сразу же после своего назначения Сиверс начал превозносить перед императрицей возможности, которые могли дать аграрные реформы, проведенные по английскому, немецкому, шведскому и лифляндскому образцам, рекомендовав создать общество по развитию сельского хозяйства. Так год спустя он стал одним из основателей Вольного экономического общества. Следуя духу времени, он призывал Екатерину смягчить крепостничество и защитить крестьян от господского произвола и рекрутской повинности. Помогая крестьянам, полагал он, выигрывают и сам помещик – за счет роста собственных доходов, – и государство, потому что таким образом будут обеспечены покой и порядок в деревне. Важной мерой, считал он, могла бы стать возможность выкупа крестьянами своей свободы и, как следствие, рост населения городов. Подобно другим реформаторам, Сиверсу пришлось испытать горькое разочарование в собственных проектах, затрагивавших его личный престиж. В арендованном у казны имении Коростыни на Ильменском озере он попытался организовать образцовое хозяйство, однако предприятие не удалось, поскольку крестьяне отказывались повиноваться установленным им правилам, прибегая к насилию. Сиверсу принадлежат большие заслуги в строительстве дорог, заведении почтовых станций, развитии водных путей, управление которыми в середине 1770-х годов стало частью должностных обязанностей новгородского и тверского генерал-губернатора, а также в межевании земель, учреждении городов, строительстве административных зданий и школ, во внедрении технологий из Гессена и Нижней Германии на солеварнях Старой Руссы, в пропаганде картофеля как нового основного продукта питания, в борьбе с голодом, наводнениями и чумой.
В 1760-е годы императрица отказала Сиверсу в просьбе о выделении для его губернии, простиравшейся от польской границы до Белого моря, дополнительных сотрудников и финансовых средств. Тем не менее Екатерина по-прежнему высоко ценила компетентность генерал-губернатора во всех вопросах местного управления. Так, множество его идей нашло свое отражение в Учреждении о губерниях. Начав работу над этим законом в первые месяцы 1775 года, сразу после подавления Пугачевского восстания, Екатерина навестила Сиверса в Новгороде и даже привезла его с собой в Москву для дальнейших консультаций. Впоследствии Сиверс – с извинительной нескромностью – выдавал себя за единственного вдохновителя губернской реформы. Несмотря на это, результаты исследований не оставляют ни малейших сомнений в том, что он действительно сыграл выдающуюся роль как в работе над текстом документа, так в его последующей реализации[491]. Историки подтвердили, что Сиверс принял участие в написании разделов об организации городского управления, давал консультации Екатерине по вопросу о границах судебной компетенции и посоветовал поделить управление на два уровня: губернский и уездный. Однако самой крупной его удачей было включение провинциального дворянства в руководство местными делами по примеру Англии и Лифляндии. В послепетровской России многие прожектеры, состоявшие на государственной службе, ставили себе подобную цель. Теперь же, прислушавшись к советам Сиверса, Екатерина решила проблему: наряду с централистско-бюрократической административной иерархией губерний и уездов было создано поле для деятельности местных душевладельцев. В России, в отличие от Англии и Лифляндии, не было сословных корпораций, обладавших собственным правом, поэтому делегирование определенных задач губернскому и уездному дворянству имело целью создать по всей стране общественные структуры, которые бы восполняли одновременно нехватку чиновников и слабость государственного управления. Сиверс – первый генерал-губернатор – получил почетное и ответственнейшее задание ввести новое устройство управления сначала в Тверской, а затем в Новгородской губерниях. Он умело организовал первые дворянские собрания и смог убедить их участников, формально не обязанных с 1762 года службой государству, в преимуществах, которые им как помещикам давал новый закон. Ему удалось, например, привлечь их к участию в межевании земли, к финансированию дорог и борьбе с разбоем. Его лифляндский опыт подсказывал, что от докучливой опеки дворянских собраний со стороны генерал-губернатора будет больше вреда, чем пользы. Сиверс торжествующе доложил императрице о том, что все выборные дворянские должности заполнены. О самовольно установленном им имущественном цензе, ограничивавшем избирательное право, он предпочел умолчать: участвовать в выборах предводителя дворянства и выставлять свою кандидатуру на эту должность мог лишь тот, у кого было не менее двадцати душ, а от избирателей и кандидатов на остальные должности Сиверс требовал предоставить свидетельство о наличии по меньшей мере десяти ревизских душ. За исключением этой противозаконной манипуляции, точно характеризующей представление Сиверса об общественной ответственности имущих лиц, его меры по реформированию местного управления рекомендовались отныне всем генерал-губернаторам как образец для подражания.
Один из историков назвал Сиверса – лифляндского наместника великорусских провинций – «безупречным офицером просвещенного абсолютизма»[492], и это лишь на первый взгляд противоречит тому факту, что при Екатерине II было покончено с самостоятельностью остзейских провинций. Императрица, хотя и ценившая потенциал образованности и деловитости немецкого населения, заправлявшего всем в Лифляндии и Эстляндии, считала привилегированное положение этих территорий пережитком. Лишь после прихода Екатерины к власти и окончания Семилетней войны структурные отличия балтийских провинций превратились в актуальную проблему российской внутренней политики, а узаконенные привилегии сословий в Лифляндии и Эстляндии стали предметом открытой дискуссии – при активном участии самой императрицы[493]. Обращает на себя внимание, что еще во время продолжавшейся целый месяц поездки по этим территориям в 1764 году она приказывала отвечать по-русски на немецкоязычные адреса и петиции дворянства и посещала только православные богослужения[494]. Вопреки законам и протестам со стороны рыцарства, она награждала отличившихся на государственной службе дворянскими титулами[495]. В Риге и Ревеле она созвала комиссии о торговле под председательством генерал-губернаторов, включив в их состав, помимо представителей дворянства и магистратов, русских чиновников и купцов. Комиссии ограничили традиционные права городов на регламентирование товарного оборота, особенно на контроль за крестьянской торговлей и определение размеров таможенных пошлин, акцизов и налогов. Упразднялась монополия цехов на учреждение мануфактур, поощрялось переселение в остзейские провинции русских и иностранных предпринимателей[496].
Вмешательство императрицы коснулось в первую очередь аграрной и крестьянской политики частично сохранявших свою автономию провинций. Лифляндские и эстляндские дворяне, чиновники и отдельные просветители, происходившие из горожан остзейских провинций – например, пастор Иоганн Георг Эйзен, – сами предлагали проекты реформ, направленных на повышение урожайности и защиту интересов крестьян. Однако государство в то же время было заинтересовано в повышении налоговых поступлений и, как следствие, в том, чтобы разъяснить привилегированным землевладельцам, что их крестьяне являлись, как и все остальные, подданными российской императрицы, даже если они и были освобождены от уплаты подушного налога и не подлежали рекрутскому набору. Постепенно появлявшиеся в Прибалтике способные и знавшие местную специфику русские чиновники укрепили петербургские власти в их намерении отважиться на конфликт с рыцарством, причем они были поддержаны в этом реформаторскими силами внутри остзейских провинций[497].
Еще до прихода Екатерины к власти распространилось и приобрело большой вес мнение, согласно которому добиться оздоровления сельской экономики и удовлетворить таким образом интересы государства можно только защищая интересы крестьян – как минимум восстановив их права, имевшиеся у них во времена шведского владычества. Кроме того, дворянству и властям причиняли много хлопот побеги крестьян и волнения в сельской местности. Еще в 1762 году лифляндский генерал-губернатор Юрий Юрьевич Броун поддержал императрицу в ее намерении предоставить право подачи жалоб всем жителям, включая крепостных крестьян[498]. Не позднее 1763 года она обратила внимание на труды пастора Эйзена, осуждавшего институт крепостного права не только в Лифляндии, но и во всей Российской империи. Он предлагал заменить его правом крестьян на производную, или арендуемую, собственность и призывал основать образцовые поселения, где крестьяне владели бы собственностью в такой форме. В конце октября 1763 года Екатерина даже приняла Эйзена, поручила ему продолжить работу над проектами, а затем испытать их на практике в России[499].
Во время своей поездки по Эстляндии и Лифляндии, посетив также и курляндскую резиденцию в Митаве летом 1764 года, императрица получила обстоятельные сведения о проблемах сельского хозяйства и положении крестьян. Рыцарству было дано понять, что императрица намерена вмешаться в существующую структуру власти, если не достигнет своих целей иным путем[500]. В самом деле, аграрные реформы, предпринятые непосредственно после ее поездки в остзейские провинции, доказывают, что в условиях давления, оказывавшегося абсолютной государыней на внесенное в матрикулы дворянство, последнему ради сохранения привилегий не оставалось ничего другого, как согласиться на меры, направленные на улучшение положения крестьянства. После некоторой борьбы между рыцарством и правительством последнему все-таки удалось запустить некоторые реформы:
1. Во-первых, в 1764 году лифляндский ландрат Карл Фридрих барон Шульц фон Ашераден (Schoultz von Ascheraden) первым среди землевладельцев издал специальное узаконение в пользу крестьянства, ограничивавшее их обязанности в соответствии со старым правом шведских времен, гарантировал крестьянам права на движимое имущество и признал право крестьян на обработку личного земельного участка для ведения собственного хозяйства. Шульц, возможно, надеялся, что ландтаг 1765 года прислушается к его аргументам и поддержит его инициативу, чтобы тем самым опередить принудительные меры со стороны правительства, однако был разочарован сопротивлением, оказанным ему со стороны рыцарства. Лишь некоторые помещики остзейских провинций последовали его примеру до конца XVIII века[501].
2. Только в результате всестороннего давления со стороны генерал-губернатора ландтаг после длительного сопротивления согласился с проектом Броуна – признать права крестьян на движимые имения, позволить крестьянам свободно продавать продукты собственного производства и предоставить им право подавать жалобы на своих помещиков. Решение об объеме крестьянских обязанностей оставалось, однако, за помещиками, будучи ограничено только сведениями, подаваемыми ими же. Тем не менее помещики пренебрегали даже этим весьма расплывчатым решением, а его выполнение практически не контролировалось[502].
3. В качестве сугубо административной меры, имевшей целью повышение налогов, Екатерина распорядилась о проведении тогда же гаковой ревизии[503]на острове Эзеле. Эту ревизию предполагалось увязать с мерами к облегчению положения крестьян. Комиссия, на которую было возложено это поручение, предложила установить границы власти господина над крестьянином, гарантировать крепостным право собственности на движимое имущество и заключать при дарении государственных земель договоры аренды, выгодные крестьянам, населяющим имение, как предлагал Эйзен. В 1765 году императрица утвердила формуляр договора аренды государственной земли, выработанного в результате этих усилий. Его действие распространялось на всю Лифляндию и Эстляндию[504].
Поскольку вмешательством Екатерины в сложившиеся структуры общества и власти руководили, главным образом, политические соображения, его последствия стали очевидны прежде всего на политическом уровне и лишь затем – на экономическом и общественном. При вступлении Александра Алексеевича Вяземского в должность генерального прокурора в 1764 году императрица заявила ему, что было бы, конечно, неблагоразумно отменять привилегии Украины, Лифляндии и русской Финляндии одним махом, однако точно такой же ошибкой было бы выделять их и относиться к ним как к чужим провинциям: «Сии провинции […] надлежит легчайшими способами привести к тому, чтоб оне обрусели и перестали бы глядеть как волки к лесу». «Легчайший способ» виделся ей не в бумажных декларациях и не в применении военной силы, а в выборе «разумных людей» в начальники этих провинций[505].
О целесообразности ассимилировать подвластные ей народы Екатерина в общих чертах написала в своем Наказе, а более определенно высказалась по этому поводу в связи с требованием лифляндских депутатов Уложенной комиссии, настаивавших на особом положении своей провинции, передав свои слова через маршала Комиссии Бибикова: «Они подданные Российской империи, а я не лифляндская Императрица, но всероссийская»[506]. И, несмотря на то что, готовя те или иные законопроекты, Екатерина тщательно взвешивала, насколько лифляндские привилегии и права пригодны для Российской империи, она велела Вяземскому ответить лифляндцам – депутатам Уложенной комиссии: «Естьли же Лифляндские законы лучше были нежели наши будут, тому статься нельзя; ибо наши правила само человеколюбие писало…»[507]
В 1782–1783 годах императрица распорядилась, наконец, ввести новое губернское законодательство в Лифляндии и Эстляндии, несмотря на сопротивление, оказывавшееся, главным образом, эстляндцами: «Я покоряла горы, и пусть никто не думает, что мне будет трудно справиться с холмами»[508]. С тех пор на остзейские провинции распространились и другие законы, например, были введены общие для всей России налоги, в 1785 году Жалованная грамота дворянству приравняла матрикулированное дворянство Лифляндии и Эстляндии к неродовитым землевладельцам (ландзасам), получившим чины по Табели о рангах, городское управление было унифицировано Жалованной грамотой городам, а русский язык, войдя в употребление в делопроизводстве и судах наравне с местным, зачастую становился обязательным языком официальных документов[509].
Факт многочисленных заимствований из лифляндского и эстляндского законодательства прошлых эпох в качестве образца для создания унифицированного имперского законодательства дал в XIX веке полное право критикам екатерининской политики в остзейских провинциях упрекать императрицу в том, что она желала «подогнать оригинал под копию»[510]. И в самом деле, парадокс налицо: с таким трудом организовав общество необъятной России по европейскому, отчасти и по лифляндскому образцу[511], в прибалтийских провинциях императрица лишила традиционных административных прав местную немецкую верхушку рыцарства и города в пользу пронизывавшего всю империю бюрократического распорядка. Сиверс на фоне высокопоставленных чиновников немецкого происхождения представляется выдающимся примером – человеком, защищавшим на родной земле свои сословно-корпоративные привилегии, а в русских губерниях способствовавшим централизации и унификации управления и имитации лифляндских традиций[512].
Чем дальше эстляндские и лифляндские сословия противились политике Екатерины, тем больше высмеивала императрица их упорство и приверженность своим исконным привилегиям: «Господа лифляндцы, от коих мы ожидали примерное поведение как в просвещении, так и в вежливости, не соответствовали нашему ожиданию…»[513] В одной из ее комедий – одноактной пьесе Передняя знатного боярина, премьера которой состоялась в придворном театре в 1772 году, помимо других комических персонажей представлен немецкий дворянин-военный – откровенная карикатура на прибалтийского рыцаря. Барон фон Доннершлаг изъясняется по-русски с ошибками, перемежая свою речь немецкими ругательствами и крепкими выражениями. Он разбирается только в военном ремесле, серьезно работать не желает и пытается выпросить денег на какой-то загадочный проект у высокого сановника, в передней которого он дожидается своей очереди вместе с другими просителями. Он не только не выносит французов, но и насмехается над русскими на сцене и среди публики, твердя о прелестях своей немецкой родины и о знатности шестнадцати колен предков, внесенных в матрикул[514].
По поводу другой своей комедии в письме к Вольтеру Екатерина кокетливо замечала, что «безымянный автор» не лишен таланта, однако обнаруживает серьезные недостатки, поскольку «он не знает театра». И, метко характеризуя себя как драматурга, она продолжала: «…его завязки слабы: но что до изображаемых им характеров, то они всегда выдержаны, и от предстоящих пред глазами его примеров ни сколько не удаляются…»[515] При этом само собой разумеется, что в лице барона фон Доннершлага она высмеивала только тех заносчивых немцев, которые притязали на почести и вознаграждения в силу своего благородного происхождения вместо того, чтобы преданно служить государству.
Глава V. Просвещение, классицизм, чувствительность: немецкая литература и «немецкое» искусство
В литературном процессе своей эпохи Екатерина участвовала одновременно в нескольких качествах. Во-первых, в упомянутом в конце предыдущей главы письме Вольтеру она выступила автором рецензии на собственную комедию О время! Во-вторых, она поручила перевести комедию на французский язык, дабы мэтр мог убедиться в успехах русской литературы. В-третьих, в то самое время, когда происходил раздел Польши, а в Фокшанах закончились неудачей первые переговоры о перемирии с Османской империей, она расхваливала эту пьесу, утверждая, что смеялась над ней до полусмерти. В-четвертых – и это самое главное, – рецензент пьесы, заказчица ее перевода и ее пропагандистка сама являлась автором этой комедии, входившей в цикл из четырех пьес, написанных в 1772 году[516]. Разумеется, скрывавшийся под «прозрачным инкогнито» автор удостоился высокой похвалы компетентных коллег. Вольтер не только посетовал на то, что слишком стар для занятий русским языком. Прежде всего, он был рад, что императрица таким образом смогла немного разогнать скуку: «А всего лучше в похвалу их [комедий ‘неизвестного сочинителя’. – K.Ш.] сказать, оныя достойны того, чтоб Ваше Императорское Величество смешить! ибо Величества смеются редко, хотя и имеют надобность в смехе»[517]. В том же 1772 году молодой Николай Иванович Новиков – свободный писатель, переводчик, редактор и издатель, первый многосторонний деятель литературного дела в Российской империи – посвятил «неизвестному г. сочинителю комедии ‘О время!’» свой новый журнал Живописец. Он с похвалой отзывался о том, что действие пьесы происходит в России, разоблачая таким образом пороки русского общества: счастлив ее автор, могущий беспрепятственно высказывать критику в царствование мудрой Екатерины, писал Новиков. В заключение двадцативосьмилетний литератор ободрил анонимного автора, благосклонно посоветовав ему продолжать литературные занятия и присовокупив к своему напутствию замечания относительно того, какой следует быть сатире. Екатерина II, на сцене отвергавшая общественные условности и вкладывавшая добродетель, сердечность и ум даже в образы служанок, камердинеров и бедняков различного звания, и Новиков – два автора из провинции под названием «Россия» европейской империи Просвещения, – встретились на публичном поле в одинаковых ролях с равными интересами. Их столь очевидная неформальная перекличка хотя и была недолгой – отношения Екатерины и Новикова быстро испортились, – не может быть тем не менее оставлена без внимания. Перед проблемой интерпретации этого «интермеццо» оказались прежде всего те ученые, кто камуфлировал действительно непростые, напряженные отношения просвещенных протобуржуазных писателей и Екатерины II под принципиальные противоречия – будь то под конфликт между свободой индивидуума и гнетом абсолютизма или под антагонизм общественных формаций[518].
Сравнение «неизвестного» автора с Мольером – а именно так высоко оценили пьесу императрицы оба рецензента: и не читавший комедию Вольтер, и Новиков[519] – было не чем иным, как лестью без разбора, и не соответствовало фактам. Екатерина опиралась отнюдь не на Мольера: с помощью своего талантливого секретаря Григория Васильевича Козицкого она в свободной форме переложила на русский язык пьесу Христиана Фюрхтеготта Геллерта Богомолка[520]. Имя Геллерта было, вероятно, знакомо Екатерине еще с юности. В 1750-х годах этот знаменитый поэт даже состоял с ее матерью в переписке и встречался с ней. Неизвестно, однако, был ли знаком императрице его роман Жизнь шведской графини фон Г***, в котором Геллерт использовал рассказы шведских и немецких пиетистов об их тяжелой жизни в качестве военнопленных в России в царствование Петра Великого[521]. В комедии Богомолка, написанной в 1745 году, императрицу привлекла в первую очередь вызывающая умиление критика ложного благочестия и нетерпимости, суеверий и скупости. В Германии почву для нее подготовили моралистические еженедельные журналы[522], а Екатерина сумела перенести ее из лютеранской среды в Москву вместе с персонажами и самим действием. К древней столице императрица испытывала давнюю неприязнь, а после восстания 1771 года, вспыхнувшего в ответ на карантинные меры, принятые во время эпидемии чумы, и вовсе стала считать московскую знать врагом реформ, а простой народ – особенно непросвещенным и реакционным[523]. По крайней мере, в конце на сцене торжествуют, как и у Геллерта, добродетельные и разумные персонажи. Большинство ученых – историков литературы всегда презрительно морщили нос, когда речь шла о комедиях Екатерины, и лишь Хедвиг Флейшхакер справедливо отметила, что императрица не только «не ослабила исходный образец […] но и укрепила скелет действия, нарастив его мускулами»[524].
Осуществленная Екатериной адаптация Геллерта на русской почве ни в коем случае не свидетельствует о том, что в первые пять десятилетий своей жизни Екатерина интенсивно или, по крайней мере, систематически занималась современной ей немецкой литературой. Императрицу интересовала не столько сама немецкая литература эпохи Просвещения, сколько импульсы для развития литературы русской. Однако название О время! заставляет пристальнее взглянуть именно на этот момент и на использование императрицей времени в связи с ее драматургической деятельностью в 1772 году.
Здесь следует сказать, что неотъемлемой частью трудовой этики Екатерины как просвещенной правительницы было обращение с собственным временем в соответствии с ее представлениями об «общем благе». Она стремилась так распорядиться своим временем в течение дня, чтобы ее писательские занятия не наносили ущерба государственным делам, которым отводилось время с 9 до 13 и с 15 до 18 часов. К этим делам можно с полным правом отнести вечерние приемы, празднества и игру в карты с избранными членами придворного общества и иностранными дипломатами до 22 часов. Писала же Екатерина в «свободное время» – между 5 и 9 часами утра и вместо послеобеденного отдыха[525].
Итак, если писательство и было еще одной манией императрицы, то вовсе не поглощавшей то ее время, которое посвящалось обязанностям правителя. Кроме того, даже умилительные комедии выполняли политическую функцию, будучи неразрывно связанными с интересами государства, поскольку автором этих комедий являлась императрица. С одной стороны, и в 1772 году важно было изобличить инертность и предрассудки в стране и выступить с критикой консервативных сил, сопротивлявшихся просвещенной политике императрицы. С другой – с написанием Антидота писательская деятельность императрицы стала частью крупного пропагандистского наступления, которое должно было, по мысли государыни, облегчить положение России в первой войне с Османской империей: в то время как европеизированная и культурная Россия во главе с просвещенной императрицей защищала европейскую культуру от варваров с Востока, информированная европейская общественность, на которую и было направлено это «наступление», должна была объявить бойкот и тем самым поставить на место фактических и потенциальных пособников Порты – в первую очередь, французское правительство. Отметим, что именно тогда эта же самая пропаганда превратила польских недоброжелателей России в ограниченных, нетерпимых врагов Просвещения. И здесь главным союзником Екатерины в борьбе за общественное мнение стал Вольтер: на время войны с Турцией – с 1768 по 1774 год – приходится 80 процентов их переписки[526]. А в Германии, благодаря политической кампании Екатерины в европейской прессе, авторитет России вырос как никогда в течение всего XVIII века[527].
Активное участие Екатерины-писательницы в войне, которую вело ее государство, не означает ни в коей мере, что у нее не было никаких сугубо литературных интересов. Скорее, она сумела политически инструментализировать свои писательские и меценатские амбиции. Основание в 1764 году Эрмитажа было знаком того, что Петербургу предстояло стать оплотом европейской художественной традиции: с началом войны с Турцией Екатерина приступила к демонстративной скупке знаменитых коллекций в Берлине, Дрездене, Брюсселе, Женеве, Париже, Риме, полотен из галереи графа Роберта Уолпола в Хоутон-Холле (графство Норфолк)[528]. Если владельцев этих коллекций расставаться со своим имуществом заставляли главным образом возникшие во время Семилетней войны издержки, то Екатерину новая война лишь подстегнула к приобретению произведений искусства. Агентом императрицы в Париже одно время был Дидро, позднее – Гримм, но в основном в качестве таковых выступали уважаемые и образованные члены высшего петербургского общества, посещавшие страны Европы, а также русские дипломаты, среди которых были коллекционеры: Иван Иванович Шувалов и его племянник Андрей Петрович Шувалов, княгиня Екатерина Романовна Дашкова и ее братья – Александр Романович и Семен Романович Воронцовы, послы: князь Дмитрий Алексеевич Голицын в Париже и Гааге, граф Алексей Семенович Мусин-Пушкин – в Лондоне, князь Владимир Сергеевич Долгорукий – в Берлине, князь Андрей Михайлович Белосельский-Белозерский – в Дрездене, граф Андрей Кириллович Разумовский – в Неаполе, князь Николай Борисович Юсупов – в Турине, а с 1780-х годов – и граф Николай Петрович Румянцев во Франкфурте-на-Майне[529]. Несмотря на то что в Петербурге Екатерина консультировалась по поводу приобретавшихся ею произведений, соглашаясь далеко не на любые суммы, а время от времени – сурово браня комиссионеров, купивших произведения незначительной художественной ценности или серьезно переплативших, она довольно скоро приобрела среди немецких князей славу всемогущей конкурентки, разоряющей других участников рынка произведений искусства[530]. Для себя императрица собирала, прежде всего, геммы, однако среди ее приобретений были и целые библиотеки: книжные собрания Дидро и Вольтера, рукописные коллекции и библиотеки историков Герхарда Фридриха Миллера и Михаила Михайловича Щербатова, архив Иоганна Кеплера и значительная часть кабинета естественной истории Петра Симона Палласа[531]. Оставаясь верной своей страсти к учету, в 1790 году Екатерина сообщала Гримму, что ее Эрмитаж насчитывает 38 тысяч книг, 10 тысяч гемм и около 10 тысяч гравюр и рисунков[532]. На меблировку своих дворцов в стиле классицизма с 1783 по 1791 год она потратила полмиллиона талеров у одного только Давида Рентгена, проводившего в те годы больше времени в Петербурге, чем в Нейвиде[533]. Императрица высоко ценила его как искусного мебельного мастера и оформителя кабинетов, не переставая при этом в своих письмах к Гримму подшучивать над его приверженностью гернгутерству[534].
Классицизм и палладианство проникали в Россию благодаря художникам разных стран, и именно этим направлениям с 1750-х годов отдавали предпочтение русские студенты, обучавшиеся в европейских академиях. В 1757 году в число последних вошла Академия художеств в Петербурге. Подобно классицизму в литературе, изобразительное искусство в России с конца XVII вплоть до второй половины XVIII века продолжало ориентироваться на западную традицию рецепции Античности. Как на Западе, лишь с небольшим запозданием, в России возник собственный «спор древних и новых», в котором обрели свое лицо ранние формы национального самосознания; и, как на Западе, интерес к римской культуре преобладал над интересом к греческой до появления трудов Иоганна Иоахима Винкельмана[535]. Возросшей востребованностью ведущих немецких художников классицизма, работавших в Италии, объясняется та конкуренция, которую Екатерина с середины 1760-х годов, а особенно после 1771 года, сумела составить дворам Германской империи, Флоренции и Неаполя, и даже самой Папской курии, раздавая заказы и покровительствуя художникам[536]: «Благодаря Винкельману и Менгсу немецкое искусство и немецкие художественные воззрения распространили свое основополагающее влияние из Рима по всей Европе»[537]. Антон Рафаэль Менгс[538], родившийся в 1728 году в Ауссиге[539], был и в теории, и на практике авторитетом, задававшим тон в эстетике целого круга художников, не только рассматривавших себя как художественную школу, но и утверждавших собственные нормы в подходе к античным традициям. Именно Менгс ввел в римское общество Винкельмана[540]. Однако решающую роль в установлении петербургским двором связей с этим кругом сыграла совсем другая личность. В 1764 году, то есть еще при жизни Винкельмана, Иван Иванович Шувалов сумел найти общий язык с другом ученого из Восточной Пруссии – Иоганном Фридрихом Рейфенштейном[541], предоставив ему возможность принимать и обучать в Риме русских стипендиатов[542]. Рейфенштейн, которого Екатерина называла в письмах к Гримму «божественным» («le divin»), обладатель чина надворного советника в Готе, получил аналогичный чин при русском дворе и стал главным агентом императрицы: ему она доверила покупку для нее древних и современных произведений искусства, а также заказы на создание картин. К тому же Рейфенштейн все чаще стал выступать в роли чичероне, сопровождая по Вечному городу и югу Италии не только знатных немецких, но и русских путешественников[543]. И если интерес Вольтера к римским древностям был отравлен убеждением, что церковь со времен Античности разлагала Италию[544], то, напротив, для знатных гостей из России, включая княгиню Дашкову и наследника престола Павла Петровича, визиты к папе римскому стали стандартным пунктом программы[545]. Хотя круг немецких художников в Риме постоянно пополнялся молодыми талантами, а группы, скрепленные дружескими чувствами, обособлялись от вновь прибывавших, это сообщество тем не менее просуществовало несколько десятилетий – и не в последнюю очередь благодаря ухищрениям Рейфенштейна[546]. Он выступил посредником и в отношениях русского двора с пятью братьями Хаккерт, старший из которых – знаменитый художник-пейзажист Якоб Филипп[547] – отказался приехать в Россию, зато третий – Вильгельм – был принят в Петербургскую академию художеств преподавателем рисования. Позднее русский двор завязал отношения с Ангеликой Кауфман[548] и Иоганном Фридрихом Августом Тишбейном[549]. Через них, а также через Менгса и Филиппа Хаккерта императрица, великий князь Павел Петрович и представители высшей придворной знати приобрели самые значимые живописные полотна в их коллекциях[550]. Сильное впечатление произвел в Италии и Германии заказ на копирование ватиканских лож Рафаэля, которым грозило выветривание. Его получил от Екатерины ученик Менгса Христоф Унтербергер[551] из Южного Тироля. Присматривать за ним был назначен тот же Рейфенштейн. Копии фресок поместили в Эрмитаже, в построенной Джакомо Кваренги специально для них галерее Рафаэля, равной по своим размерам оригиналу. «Вы не представляете себе, – писал из Рима в 1779 году живописец Фридрих Мюллер по прозвищу Maler Mller Фридриху Генриху Якоби[552], – с какой теплотой эта восхитительная женщина относится к живописи, да, собственно, на нее и работает большинство здешних художников…»[553]
Однако Екатерина не просто находила вкус в этом направлении искусства. За полвека до появления политического филэллинизма она использовала интерес Европы к классицизму и художественным традициям Античности в своих идеологических целях, преподнося войну с Османской империей и Крымским ханством как Реконкисту – отвоевание древнегреческих и древнеримских культурных ландшафтов на побережье Черного моря и в Восточном Средиземноморье, – и здесь ключевые слова Екатерина вновь сумела найти в письмах Вольтера[554]. Не будем приводить многочисленных доказательств для подтверждения этого не до конца проверенного тезиса, но ограничимся одним, самым, по меркам ancien rgime, сенсационным. Исход первой екатерининской войны с Турцией был еще далеко не ясен, когда с шумным успехом было положено начало «греческому проекту» императрицы, оформившемуся лишь к концу 1770-х годов: он преследовал цель восстановления греческой монархии под короной второго внука Екатерины Константина. Несмотря на то что авторство на сей раз не принадлежало Екатерине, политическая выгода досталась ей. К прославленному – и современниками, и потомками – проекту приложили руку два немца: художник из Пренцлау и поэт из Франкфурта-на-Майне.
Зимой 1770/71 года, после блестящей победы, одержанной в Эгейском море, российский флот под командованием Алексея Орлова встал на якорь в тосканском порту Ливорно. По поручению Екатерины Рейфенштейн предложил тогда еще молодому художнику Филиппу Хаккерту увековечить для потомков морскую битву при Чесме. Осенью 1771 года уполномоченный императрицей И.И. Шувалов заключил с художником контракт на серию из шести крупных исторических полотен. Хотя темы были определены заранее, позднее к заказу прибавились еще шесть картин, причем от мастера требовалось не столько умение художественно воплотить задуманное, сколько верное следование натуре. Как раз этого и не увидел Орлов в начале 1772 года в той картине, что изображала сожжение турецкого флота в Чесменской бухте. Чтобы помочь художнику составить представление «о подобном событии», Орлов испросил разрешения своей императрицы и великого герцога Тосканского Леопольда на невиданную инсценировку: в конце мая поодаль от Ливорнского рейда Орлов приказал взорвать и поджечь фрегат перед огромной толпой наблюдавших за этим настоящим хеппенингом зевак. Под впечатлением от «пожара во имя искусства» Хаккерт внес исправления в картину и даже успел завершить к назначенному сроку весь цикл картин, посвященный основателю русского флота: они были размещены сначала в Петергофе, а затем перевезены в Зимний дворец[555]. В Германии память об этом событии сохранилась главным образом благодаря биографии Хаккерта, написанной Гёте на основе собственноручных заметок художника. В 1807 году, после смерти Хаккерта, знаменитый поэт опубликовал короткие фрагменты в газете, освещавшей культурную жизнь, а в 1811 году – и книгу о художнике[556].
Задолго до начала собственной писательской деятельности Екатерина все же была активным участником литературного процесса – как читательница. Однако к современной ей немецкой литературе она стала проявлять живой интерес, лишь познакомившись с широко обсуждавшимся трудом Фридриха II О немецкой литературе (1780)[557]. Как и интерес к произведениям изобразительного искусства, это увлечение возникло из мотивов политических, пусть даже обретя впоследствии самостоятельность и устойчивость. Хотя еще в апреле 1781 года императрица признавалась Гримму в том, что не знает немецкой литературы, полемический напор прусского короля уже тогда показался ей неоправданным: Екатерина писала, что окружавшее его одиночество мешало ему видеть новое; что даже в обществе других людей говорит лишь он сам, ожидая, что остальные будут внимать ему; что никто не осмеливается возражать ему; что, помимо прочего, он уже слишком стар: «В 1740 году (год вступления Фридриха II на престол, когда цербстская принцесса находилась со своей матерью в Берлине. – К.Ш.) мы были молоды, но теперь мы уже не таковы»[558]. Даже причислив себя к поколению «старого Фрица», с которым ее разделяла разница в семнадцать лет, Екатерина не преминула на деле доказать свою душевную живость и восприимчивость. Так, уже в июле 1781 года она сообщила, что весной прочла «два сочинения по-немецки»: комическую поэму в прозе Морица Августа фон Тюммеля[559] Вильгельмина, или Окрученный педант она нашла милой, а о романе берлинского просветителя Фридриха Xристофа Николаи Жизнь и мнения господина магистра Зебальдуса Нотанкера[560] отзывалась с восторгом, пусть и по-французски: «Ах, какой прекрасный немецкий язык, вопреки всем хулителям немецкой литературы». И далее, как высшая похвала: немцы научились пользоваться своим языком, как Вольтер[561]. Не очень уместным Екатерине представлялось уподобление романа Зебальдус Нотанкер сочинению Лоренса Стерна Тристрам Шенди, несмотря на то что Николаи сознательно следовал Стерну, которого хорошо знала и любила цитировать Екатерина[562]. С тех пор она с благосклонным вниманием следила за выпусками Всеобщей немецкой библиотеки[563], издававшейся Николаи: «Архив гения, разума, иронии и всего самого веселого, что только необходимо для духа и разума»[564]. Намеренно отстраняясь от брюзгливого старика из Сан-Суси, императрица тут же пыталась завязать контакт и с этими писателями, как прежде с Вольтером, д’Аламбером и Дидро. Тюммелю и Николаи она выслала золотые медали в знак своего августейшего расположения[565]. В сопроводительной собственноручной записке императрица предложила Николаи, «книготорговцу в Берлине», присылать ей все, что он пишет[566]. До конца жизни она сохраняла симпатию и к Тюммелю: в 1791 году – в год выхода в свет – она прочла первую часть его вымышленного дневника в письмах Путешествие в полуденные области Франции. Екатерина вновь удостоила автора медали, приняла его благодарность и цитировала его от случая к случаю[567].
Из оказания почестей влиятельному издателю и публицисту Николаи выросла совместная работа к обоюдной пользе. Екатерина засыпала его поручениями: он составлял для нее библиографические списки и присылал книги. Уже зимой 1782/83 года Ф. Николаи зондировал почву в Петербурге с намерением издать в Берлине по-немецки собрание сочинений императрицы, однако его хорошо информированный однофамилец и корреспондент Людвиг Генрих (Андрей Львович) Николаи[568] указал на такую существенную проблему, как «прозрачное инкогнито» императрицы, потому что многие ее сочинения выходили анонимно[569]. В результате немецкое изданиесобрания сочинений Екатерины так и не увидело свет. Тем не менее Фридрих Николаи опубликовал на немецком языке некоторые ее комедии и сказки, написанные в 1780-х годах, а также детские книги и назидательные сочинения, написанные ею и адаптированные для ее внуков Александра и Константина. Николаи издал ее Записки касательно российской истории и поддержал проект создания сравнительного словаря[570]. На страницах Всеобщей немецкой библиотеки, издававшейся Ф. Николаи, регулярно обсуждались выходившие в свет немецкие сочинения о екатерининской России, а также свежие немецкоязычные публикации, появлявшиеся в Российской империи. Как издатель, Николаи очень заботился о том, чтобы печатать рецензии, преимущественно дружелюбные по отношению к России. В этом в течение двух десятилетий – с 1772 по 1792 год – он полностью полагался на одного из своих авторов – всесторонне образованного просветителя Августа Вильгельма Гупеля (1737–1819), уроженца Саксен-Веймарского герцогства и выпускника университета Йены, с 1763 года служившего пастором в Оберпалене в Северной Лифляндии[571].
Во второй половине 1780-х годов императрица оказывала поддержку берлинским просветителям в борьбе с предрассудками и месмеризмом[572], религиозным фанатизмом и антипросвещенческими тайными обществами. Этому делу она придавала большое значение, однако и здесь преследовала двойную стратегию: другим своим острием эта кампания была нацелена против политики, проводившейся прусским двором после смерти Фридриха II. Убежденная сторонница рационализма, Екатерина с самого начала с подозрением отнеслась к розенкрейцерскому окружению Фридриха Вильгельма II[573]. Чтобы противодействовать усилившемуся влиянию розенкрейцеров в России и особенно их натиску на наследника престола, требовалась, по ее мнению, солидарность поборников просвещения всех стран[574]. Раньше, чем многие другие – чем, например, Иоганн Каспар Лафатер[575] и Иоганн Георг Шлоссер[576] в немецкоязычных странах, – Екатерина разглядела в графе Калиостро шарлатана[577], а в осмеяние его легковерных адептов она за один лишь 1786 год написала с помощью своего секретаря Александра Васильевича Храповицкого на русском языке три комедии: Обманщик, Обольщенный и Шаман сибирский[578].
В том же году у Екатерины появилась союзница в борьбе «с туманной завесой бессмыслицы»: курляндская писательница-сентименталист Элиза фон дер Реке в статье, опубликованной в Berlinische Monatsschrift и выпущенной впоследствии Николаи отдельным изданием, призналась в былой приверженности Калиостро, с тем большей убедительностью разоблачив его обман[579]. Екатерина приветствовала ее, посетовав на то, «что в конце восемнадцатого века начали распространяться мнения, признававшиеся ошибочными и противоречащими здравому смыслу на протяжении тысячелетий», и что «клика обманщиков снова набирает силу, увеличивая число обманутых»[580]. Авторитет обеих писательниц только вырос, когда в Berlinische Monatsschrift оказалось опубликованным и это письмо, отлично встроившееся в просвещенческую стратегию обоих издателей журнала – Фридриха Гедике и Иоганна Эриха Бистера[581]. Переписка двух писательниц продолжалась, хотя и с перерывами. От Екатерины, по обыкновению, последовало приглашение приехать в Петербург, однако настоящая дружба между ними так и не сложилась – не случайно Элиза фон дер Реке медлила с приездом до 1795 года. Екатерине определенно импонировала еще одна женщина, оставившая в молодости уважаемого всеми мужа – в отличие от графини Бентинк, уже имея ребенка, – дорожившая, несмотря на ухаживания многочисленных кавалеров, своей независимостью и игравшая при этом роль в литературной коммуникации в Германии. Хотя Элиза фон дер Реке снискала уважение благодаря публичности своей переписки с императрицей, обе стороны сохраняли дистанцию: когда в 1779 году сводная сестра Элизы Доротея вышла замуж за курляндского герцога Петра Бирона, писательница, будучи патриоткой Курляндии, выступила против «русской партии» в герцогстве, ратуя за его автономию. Несмотря на то что в своих дневниках Элиза всегда отзывалась о Екатерине с уважением, обвиняя в экспансионистских настроениях окружение императрицы, в Петербург она приехала лишь в 1795 году, когда Курляндия утратила свою независимость. Однако во имя своей собственной независимости Элиза с благодарностью приняла в пожизненное пользование одно из принадлежавших российской короне поместий в Курляндии[582].
По отдельным высказываниям в письмах 1780-х годов можно судить о предпочтениях Екатерины среди современных ей немецких романов и высокой оценке, которую она давала романам сатирическим. До сих пор ее интерес к этому роду литературы, хотя о нем и было известно, не становился предметом исследования, тем более что эти романы не признавались историей литературы, ориентированной на «классиков» и историю идей. Сатирические романы считались литературой несерьезной, в лучшем случае – первыми образцами развлекательной литературы – в отличие от искусно, на высоком уровне выполненных романов, например философического, политического или дидактического содержания, – для которых только и нашлось место в истории немецкой литературы. Лишь современное литературоведение, последние пятьдесят лет открыто заявляющее о себе с позиций социальной истории, стало исследовать немецкие сатирические романы второй половины XVIII века, признав их как специфический жанр немецкой литературы периода позднего Просвещения[583].
Романы, написанные по образцу английских, приобрели популярность в Германии лишь с начала 1770-х годов. Поэтому может показаться, что Екатерина, открыв для себя новое увлечение, могла без труда нагнать упущенное. Однако эта волна нахлынула с такой силой, что уже к 1780 году достигла своей вершины[584]. Каждый последующий год устанавливались новые рекорды: с 1772 по 1796 год по указателям одной только Всеобщей немецкой библиотеки прослеживается около 6 тысяч названий, включая переводы[585]. Учитывая такой объем материала, Екатерина нуждалась в компетентных консультациях, и она получала их – главным образом у Гримма и Николаи. Поскольку ко всему, за что императрица бралась, она подходила основательно, сначала она читала те романы, на которые обратила внимание с запозданием, однако все больше попадало в ее руки новых изданий. Екатерина прочитала роман Борода клинышком Иоганна Готлиба Шуммеля[586], в котором высмеивались школьные опыты Базедова, Историю абдеритов Христофа Мартина Виланда[587], Историю фрейлейн фон Штернхейм Софи де Ларош[588] и пародию Иоганна Карла фон Музеуса на Лафатера Физиогномические поездки[589]. Едва познакомившись с немецкими авторами, императрица уже объявляла об упадке французской литературы со смертью Вольтера в 1778 году: «С тех пор, как умер мой мэтр, эти бедные люди [французы. – К.Ш.] не могут похвастаться ни одной книжкой, которая могла бы сравниться с ними»[590].
В 1785 году, прочитав книгу врача и писателя Иоганна Георга Циммермана Об уединении[591], Екатерина пожаловала автору золотую медаль и кольцо с бриллиантом. Сочинение Циммермана произвело глубокое впечатление на императрицу. «В этой книге, – писала она автору, – есть и сила, и мощь, и прелесть душевная…»[592] Циммерману вновь, как и в 1780 году, когда Григорий Григорьевич Орлов хотел переманить его на российскую службу, удалось уклониться от предложения переехать в Петербург. Тем не менее императрица не замедлила надавать ему множество поручений[593]. Со своей стороны, Циммерман сделал все возможное, чтобы как можно больший круг людей понял, чьим доверием он пользуется, а его собственные письма, адресованные Екатерине, все чаще наполнялись его личными просьбами. Прежде всего, он старался обратить высокое внимание Екатерины на своих коллег по перу, нуждавшихся в ее благосклонности. Так, по ходатайству Циммермана императрица помогла выйти из затруднительного положения двум известным лицам, жизненные пути которых диаметрально разошлись в эпоху Французской революции: Георгу Форстеру и Августу фон Коцебу[594].
Еще сто лет тому назад историки с удивлением отмечали, что корифеи немецкой литературы – Лессинг, Шиллер и Гёте – остались, по-видимому, не замеченными императрицей. Не встречалось в ее записях и высказываний о Гердере, в 1764–1769 годах преподававшем в школе при Домском соборе в Риге, принимавшем участие в жизни тамошнего просвещенного общества и воспевавшем Екатерину в одах и торжественных речах как идеальную правительницу[595]. Имеется по крайней мере одно документальное подтверждение тому, что до 1784 года она ничего не знала о Гердере. В ходе уже дважды упомянутого визита Вейкарда для представления ко двору[596] императрица проявила завидные познания, осведомляясь о последних новостях в мире немецких ученых и писателей. Однако, когда Вейкард сообщил, что Гердер только что опубликовал философский труд, посвященный истории человечества, Екатерина поинтересовалась, кто такой этот Гердер, и осталась недовольна и в самом деле совсем не исчерпывающими сведениями о том, что это один веймарский священник. «Священник, – сказала она, ученица Вольтера, – тогда уж труд не может быть философским. Если человек философ, то он не может быть священником, а если он священник, то как он может быть философом…»[597]
Даже если предположить, что литературные вкусы Екатерины вполне удовлетворялись сатирическими романами ее эпохи и что к новым тенденциям она относилась скептически, то все равно едва ли было возможно, обладая столь обширной информацией, не знать ведущих немецких поэтов и писателей. Журналы, в том числе Correspondance littraire Гримма и Всеобщая немецкая библиотека Николаи, печатали рецензии на выходившие книги. Немецкий театр в Петербурге ставил новые пьесы Лессинга, Гёте, Шиллера и Коцебу[598]. К тому же на русский язык переводились не только комедии и оды Геллерта, романы Виланда или Вильгельмина Тюммеля, но и Молодой ученый, Минна фон Барнхельм и Эмилия Галотти Лессинга, а Вертер Гёте – даже трижды в течение двух лет[599]. Помимо этого постоянно углублялись связи между Екатериной и теми дворами Германии, которые соперничали между собой, покровительствуя культуре: с Брауншвейгом, Дармштадтом и Веймаром, Карлсруэ, Штутгартом и Мемпельгардом, Дессау, Эйтином и Ольденбургом[600].
Глава VI. История русская и немецкая, история всеобщая: научные опыты императрицы и немецкие ученые – ее помощники
1. Опыты средневековой истории России и Германии
Когда в самом конце 1770-х годов Россия взяла на себя ответственность за самое существование Священной Римской империи с целью соблюдения равновесия сил в Европе, петербургское правительство сочло необходимым расширить свои знания о Германии как о едином целом и получить сведения от как можно большего числа немецких дворов. Известно много свидетельств, указывающих на то, что представления о Германии самой Екатерины стали дифференцироваться тогда же. Она более внимательно следила за сообщениями об устремлениях мелких имперских штатов, осознавала сложность их положения, вызванную соперничеством Австрии и Пруссии, и с удовлетворением отмечала, что влияние России на империю возрастало в то время, как влияниe Франции ослабевало. Не случайно наряду с политическим интересом к империи рос интерес императрицы к ее конституционному устройству и взаимоотношениям между отдельными имперскими штатами, к органам и методам управления, к армиям и финансам немецких княжеств, к науке и образованию, к немецкой литературе и искусству, к отдельным людям из Германии, которые могли бы быть ей полезны, и одновременно с этим усиливалась рефлексия Екатерины о собственном жизненном пути.
Тем не менее, чтобы убедительность этого очевидного факта – интеллектуального поворота императрицы к Германии и немцам – не пострадала, следует подчеркнуть его относительность. С одной стороны, большинство аутентичных свидетельств о личных воззрениях Екатерины – письма Фридриху Мельхиору Гримму, князю Шарлю Жозефу де Линю и доктору Иоганну Георгу Циммерманну, дневник ее секретаря Александра Васильевича Храповицкого, пьесы, исторические труды и автобиографические записи – приходится в основном на вторую половину ее жизни, если не царствования. С другой стороны, было бы ошибочно слепо доверять способности историков читать тексты не только буквально: во всяком случае, было бы заблуждением отфильтровывать из многочисленных смысловых контекстов доказательства возросшего интереса Екатерины к Германии и немцам, чтобы затем, будучи ослепленными энтузиазмом первооткрывателей, оставить без внимания интерпретацию самих смыслов, и составляющих, собственно, эти доказательства. Чтобы предостеречь читателя от этого, достаточно вспомнить простой пример из 1760-х годов: вовсе не симпатии Екатерины к немецким политическим писателям побудили ее к заимствованиям из сочинений Бильфельда и Юсти. Главным мотивом для нее служила все же политическая цель – модернизация Российской империи по западному образцу, и даже те места в тексте Наказа, которые восходят к обоим немецким авторам, были вплетены Екатериной в логику ее собственной адаптации Монтескьё или же оставлены ею для приложения, не связанного напрямую с остальным текстом[601].
Точно таким же образом, но в более поздние годы Екатерина рассматривала свои занятия историей и языкознанием исключительно как службу на благо нового отечества, даже выбирая в качестве сотрудников немецких ученых или изучая историю средневековой Германии. Во-первых, своими исследованиями она стремилась защитить Россию от тех западных представлений, которые она считала неправильными с научной и вредными с политической точки зрения. Во-вторых, разделяя и поддерживая возраставшую среди образованных россиян национальную гордость, императрица все больше укреплялась во мнении, что знание русской истории и понимание богатства и красоты русского языка воспитает из ее подданных сознательных патриотов[602]. В-третьих, начиная с 1780-х годов ею двигала забота о наилучшем воспитании внуков, которым было назначено стать продолжателями ее реформаторских начинаний. К этой работе она привлекала и ученых, состоявших на российской службе, и своих зарубежных корреспондентов, которых она вводила в курс как собственных просветительских замыслов, так и успехов юных великих князей – Александра и Константина. И, в-четвертых, следует напомнить, что труды французских, а вовсе не немецких авторов подтолкнули Екатерину к занятиям историей и лингвистикой.
Еще в юности она коротала время за чтением исторических сочинений на французском языке. С 1754по 1756 год – годы, решающие для ее самообразования, – Екатерина увлекалась сочинениями Тацита, Монтескьё и Вольтера, под влиянием которых складывались ее представления о политике и зрела воля к власти. Однако, сохранив прежнее уважение к классикам западноевропейского Просвещения, со вступлением на престол императрица более не ограничивала свой исторический интерес к их историографии и эстетике, что свидетельствует об интеллектуальной самостоятельности и политическом уме Екатерины. Тем не менее эпистемологические принципы энциклопедистов еще долго оставались ей близки, и, когда в 1765 году Вольтер посвятил русской императрице свой труд Философия истории, ее репутация в Европе много выиграла[603]. В то же время в отношении развития наук она продолжила политическую линию, заложенную Петром I, активно поощряя историю как самостоятельную дисциплину[604]. Работа над «специальной историей» России не была направлена против просвещенческой «всеобщей истории», а имела целью утверждение места империи в этой секуляризованной «всеобщей истории». Наиболее плодотворные результаты покровительство императрицы дало в области подготовки источников, закладывания основ вспомогательных дисциплин и усиления коммуникации с представителями западной науки; менее блестящими были они в сфере прагматической историографии, даже самые лучшие образцы которой не находили своего читателя[605]. Возросший интерес государства к истории поначалу никак не способствовал преодолению отсталости в институционализации научных исследований и исторического образования в России, особенно по сравнению с теми немецкими университетами, которые были серьезно реформированы в XVIII веке, как, например, университеты Галле и Гёттингена[606]. В связи с этим профессионализация исторической науки шла крайне медленно. В дело открытия новых источников и в историографию вносили свой вклад, наряду с незначительном числом специалистов, юристы, филологи, статистики и географы, а также члены придворного общества, высокопоставленные церковники, офицеры, чиновники высших и средних рангов с самым разным образованием[607].
Однако главную роль в росте конъюнктуры молодой исторической науки в России сыграла поддержка, оказанная императрицей тем ученым как российского, так и немецкого происхождения, которые, несмотря на взаимную конкуренцию, еще со времен Петра I были солидарны в своем стремлении противопоставить господству западной интерпретации на историографическом поле свою собственную версию истории России, проникнутую духом патриотизма. Каким путем и под каким влиянием сторонницей этого подхода стала и Екатерина, едва ли можно сказать даже теперь. Однако, судя по некоторым указаниям, можно предположить, что ее новые взгляды оформились в ходе дискуссии вокруг вольтеровской Истории Российской империи в царствование Петра Великого. Вольтер, сам восхищавшийся реформаторской деятельностью Петра, планировал этот труд начиная с 1737 года, однако приступил он к нему лишь в 1757 году, по инициативе императрицы Елизаветы Петровны[608]. По настоянию ее фаворита Ивана Ивановича Шувалова Михаил Васильевич Ломоносов и Герхард Фридрих Миллер, а также – в меньших объемах – Якоб Штелин, Антон Фридрих Бюшинг и другие – поначалу с неохотой – снабжали его выдержками из источников и другими материалами, которые требовалось переводить для знаменитого автора на французский язык. С 1749–1750 годов, когда основополагающий спор об этнической идентичности и роли варягов в истории России был в самом разгаре[609], отношения между ученым-универсалистом Ломоносовым и немецким историком Миллером определялись соперничеством, целями которого были, с одной стороны, создание соответствующей патриотической интерпретации российской истории, а с другой – власть и влияние в Петербургской академии наук[610]. Едва только в 1759 году в Женеве вышел первый том Истории Вольтера, соперники начали наперебой критиковать его, стараясь и здесь обыграть один другого. Независимо друг от друга за основу своих отрицательных суждений они взяли два тезиса: во-первых, Вольтер в недостаточной мере учитывал присланные ему материалы, во-вторых, автор представил допетровскую Россию в чрезвычайно мрачных тонах, чтобы заставить светлый образ царя-реформатора выглядеть еще более рельефно на этом фоне. В-третьих, оба ученых воспользовались случаем высказать свое общее и весьма предвзятое мнение: за границами России никому, даже Вольтеру, не удалось представить историю России в истинном свете[611]. В следующий раз они проявят солидарность в 1764 году, когда молодой историк Август Людвиг Шлёцер, поначалу протеже Миллера, уже, как казалось, обыграл их обоих, честолюбиво взявшись за труд по истории России, источники для которого он собирал в России, но написать который намеревался в Гёттингене. В понимании и Ломоносова, и Миллера подобная задумка противоречила заявленным целям: умножения «чести и пользы» Академии, превращения научных институтов обеих столиц в единственные значимые центры отечественной историографии, во-первых, и, во-вторых, одобрения только тех историков, которые обязывались России замешенной на патриотизме лояльностью[612].
Такого же рода политические цели в науке преследовала Екатерина с самого момента прихода к власти. Приглашение новых сотрудников, постановка новых задач и организационные улучшения должны были способствовать решительному повороту и подъему в деятельности Академии. В своей «кадровой политике» – и при дворе, и в правительстве, и в научной сфере – Екатерина избрала тактику, позволявшую ей избегать зависимости от той или иной конфликтующей партии, вследствие чего некоторые ее действия могли показаться непоследовательными. По причине нехватки квалифицированных ученых такой подход обладал своими преимуществами, поскольку предоставлял каждому из соперников возможность и далее служить императрице Российской, не опасаясь за свой авторитет. Так, впоследствии ей ни разу не пришлось пожалеть о своем милостивом согласии уступить просьбам Шлёцера. Правда, со временем он стал все больше склоняться на сторону буржуазного просвещения и реформ в этом же духе, а в 90-е годы и вовсе на какое-то время стал приверженцем Французской революции, осудил раздел Польши как нарушение «до сих пор общепризнанных прав человека и народов», однако, находясь в Гёттингене, он всегда распространял в целом положительное представление о России, умножая тем самым славу Екатерины[613]. Отправив воинственного Ломоносова в почетную отставку по болезни[614], императрица фактически решила многолетние споры в пользу его противников. К ним принадлежали бывший постоянный конференц-секретарь Академии Григорий Николаевич Теплов, ставший самым влиятельным сотрудником новой императрицы сразу после переворота[615], сменивший его на административном посту в Академии историк Миллер и бывший студент Миллера Василий Евдокимович Адодуров, с 1744 года обучавший великую княгиню Екатерину русскому языку. В 1758 году он попал под домашний арест по делу Бестужева и был вынужден сложить с себя высокую должность герольдмейстера, однако после прихода к власти своей ученицы был назначен в 1762–1763 годах куратором Московского университета, президентом Мануфактур-коллегии и сенатором[616].
Таким образом, главным критиком Вольтера в России оказался Миллер, с которым новая императрица поддерживала особенно тесные контакты. Герхард Фридрих Миллер родился в 1705 году. В своем родном равенсбергском городе Герфорде (Восточная Вестфалия) он учился в гимназии, ректором которой был его отец[617]. Проучившись некоторое время в университете города Ринтельна (близ Ганновера), он перешел в Лейпцигский университет, где его наставником в истории стал Иоганн Буркхард Менке, позволявший Миллеру работать в своей библиотеке; здесь же он слушал лекции молодого Иоганна Кристофа Готтшеда. Оттуда, будучи студентом, в 1725 году он приехал в Петербург, последовав за историком церкви Иоганном Петером Колем. Миллер стал свидетелем основания Академии наук, с которой, начав с преподавания в академической гимназии, связал всю свою жизнь, верно служа ей на протяжении 58 лет на научных и административных должностях. Уже в 1730 году он получил звание профессора истории. С тех пор главной своей задачей Миллер считал сбор и обработку источников, рассчитывая когда-нибудь в будущем написать историю Российской империи. С самого начала он сосредоточился на «обнаружении ошибок, допускавшихся заграничными скрибентами [писателями. – Примеч. науч. ред.] в истории и географии России»[618]. Миллер обеспечил себе высочайший авторитет и в России, и за границей участием в так называемой Второй Камчатской экспедиции Академии наук с 1733 по 1743 год вместе с коллегами – естествоиспытателем Иоганном Георгом Гмелином и историком Иоганном Эберхардом Фишером. Его самого экспедиция забросила хотя и не на Камчатку, но все же достаточно далеко – в Восточную Сибирь, в город Якутск[619]. За время научной работы там он сумел свести воедино, в один огромный комплекс, письменные и устные источники по истории, географии, этнографии и языкознанию. Даже написав на их основе целый ряд работ по истории нерусских народов российской части Азии и издав в 1750 году свой главный труд – первый том Oписания Сибирского царства, за всю свою долгую жизнь он так и не сумел полностью исчерпать содержимое своих постоянно пополнявшихся «портфелей»[620]. Его авторитет ученого основывался главным образом на знании источников и разносторонней издательской деятельности. В области источниковедческой работы Миллер опирался в первую очередь на открытия, сделанные государственным деятелем и историком Василием Никитичем Татищевым, и одним из главных трудов его жизни стало издание в 1768–1774 годах первых трех томов татищевской Истории Российской – самого раннего из написанных в Новое время трудов-«синтезов» по истории России. Основанный на анализе русских и иностранных источников, этот труд задал масштаб для последующих историков, служа им ориентиром вплоть до середины XIX века[621]. Именно поэтому Миллер-историограф был открыт заново относительно недавно. Из-за его конфликта с Ломоносовым историческая наука – как российская националистическая, так и советская патриотически ориентированная – долгое время несправедливо выставляла Миллера прототипом немецкого ученого-националиста, уверенного в своем научном превосходстве. Исследования последних лет опровергают это мнение, указывая в том числе, что по отношению к России Миллер был исполнен чувства долга, продиктованного ему лютеранско-пиетистскими представлениями о патриотизме[622]. Он видел задачу своей жизни в том, чтобы приложить все силы к созданию и развитию в новом отечестве исторической науки, отвечающей требованиям времени. И поскольку он, помимо всего прочего, принимал в своем доме – сначала в Петербурге, а затем в Москве – множество посетителей-немцев, поскольку к нему – немцу, много лет прожившему в России, – часто шли за советом новоприбывшие, поскольку он вел оживленную переписку со множеством немецких ученых, проживавших как в России, так и в пределах Священной Римской империи, он представлял собой еще и общественный институт внутри немецких общин обеих столиц и служил важным посредником в научном и культурном обмене между Россией и Германией.
С самого начала правления Екатерины Миллер принадлежал к числу тех влиятельных советников, кто формировал образовательную политику ее царствования. Поручения именно в этой сфере утвердили его позиции, поскольку считалось, что невозможно обойтись без историка, когда речь идет о нравственном воспитании сынов и дочерей отечества – деле, в котором исторические примеры считались неотъемлемой частью процесса. Прожив сорок лет в Петербурге, в 1765 году Миллер переехал в Москву, получив от императрицы назначение на должность директора Воспитательного дома и Архива Коллегии иностранных дел[623]. Однако должность профессора истории Академии наук осталась за ним, и, когда в 1766 году Екатерина решила, что в новой Уложенной комиссии должны быть представлены и центральные учреждения, в 1767 году он был избран in absentia[624] депутатом от Академии. Решающим аргументом в его пользу стал факт его проживания в Москве, что уменьшало затраты на его депутатскую деятельность. Так или иначе, в 1767 году, находясь в древней столице в пору заседаний Уложенной комиссии, Екатерина семь раз удостаивала историка аудиенций, а также подарила ему солидную сумму денег на покупку каменного дома в постоянно горевшей Москве[625]. Когда же императрица весьма настойчиво потребовала от Миллера отчета о данном ему с самого начала и, собственно, самом главном заказе – труде по истории России, он, сославшись на свой преклонный возраст, порекомендовал вместо себя князя Михаила Михайловича Щербатова. Екатерина отнеслась к этой кандидатуре благосклонно, тем более что тот уже работал над таким трудом под руководством Миллера: на первых порах как свободный писатель, а с 1768 года – уже в официальном звании «историографа», которое давало ему доступ к архивам. Миллер помогал советами, рукописями и книгами и Щербатову, и некоторым другим молодым людям, интересовавшимся историей, но не получившим специального образования[626].
Итак, Миллер, несомненно, пользовался доверием императрицы. По-видимому, убедительными ей показались не только патриотические мотивы, обнаруженные им в их общей с Ломоносовым критике исторического труда Вольтера о Петре I, но и принципы критики источника, которыми владели оба ученых. Когда в 1763 году Вольтер прислал Екатерине несколько экземпляров второго тома своего труда о Петре Великом, снабдив их стихотворным посвящением, она милостиво поблагодарила его в своем первом письме к нему, однако даже удовольствие, которое императрица явно испытывала, начав общение с великим человеком, не смогло удержать ее от двусмысленного замечания: будь она ко времени начала его работы той, кем является сейчас, она предоставила бы ему намного больше материалов. Кроме того, Екатерина известила Вольтера о своем намерении издать письма Петра[627].
Этот эпизод – не единственное подтверждение тому, что императрица чрезвычайно быстро пришла к пониманию предпосылок научности в историографии. После своей коронации в Москве осенью 1762 года, а особенно заметно – после секуляризации церковных имений она начала проявлять заботу о регистрации, описании и сохранении источников по истории Древней Руси из архива патриархата, находившегося под управлением Священного синода, из монастырской библиотеки Троице-Сергиевой лавры, Московского архива Коллегии иностранных дел и из некоторых частных собраний. Множество оригиналов перешло в библиотеку Академии наук. Еще около 150 списков древнерусских летописей Екатерина приобрела за время своего царствования для своей библиотеки в Эрмитаже. Она занималась этим не только из страсти к коллекционированию. Скорее всего, эти документы с самого начала императрица предназначала для личного использования, поскольку в остальных случаях она – как когда-то Миллер в Сибири – довольствовалась более удобными для чтения копиями или выдержками из оригиналов. Некоторые из этих списков приобрели сегодня огромную ценность в силу того, что множество оригиналов было уничтожено московским пожаром 1812 года[628].
Еще повсюду обсуждался Наказ Екатерины, еще заседала Уложенная комиссия, когда императрица впервые была поставлена перед необходимостью определить свою позицию по проблемам истории России. Поводом послужили политико-исторические пассажи из путевых заметок Жана Шаппа д’Отроша, опубликованных в 1768 году[629]. Следуя примеру астронома, не притязавшего на звание историка и всего-навсего установившего некую корреляцию между впечатлениями, полученными им во время путешествия, с расхожими западными представлениями о древней и новой России, Екатерина не стала строить Антидот как самостоятельное историческое сочинение[630]. Ее анонимный ответ, написанный «по случаю», – подобно большинству из адресованных Вольтеру писем и другим культурно-политическим начинаниям, – следует отнести скорее к числу характерных для нее приемов, направленных против Франции в годы, когда Россия воевала с Османской империей (1768–1774). По убеждению Екатерины, скрывавшийся под маской естествоиспытателя аббат, cостоявший на службе у французского правительства, исказил истинное лицо России и русского народа отчасти по незнанию, отчасти злонамеренно[631]. Она сочла своим долгом не только разоблачить его как врага России, но и уличить его как предвзятого и поверхностного ученого. Этой целью Антидота исчерпывается и его основное содержание. Поэтому Екатерину следует рассматривать как автора этого опровержения, даже несмотря на то, что за ее спиной стояли помощники – Андрей Петрович Шувалов и Григорий Васильевич Козицкий[632], а следовательно, и все слабые места памфлета следует отнести на ее счет. Поскольку научные изыскания пока не позволяют составить четкого представления об источниках и процессе возникновения Антидота, а также в силу того факта, что произведений патриотического толка по новейшей истории России в то время было не так уж много, императрице и ее секретарям почти не на что было опереться. Основная тема Антидота и способ интерпретации истории России XVII–XVIII веков, принятый в книге, позволяют предположить, что авторы использовали два труда, опубликованные почти одновременно в 1760–1761 годах: Краткий Российский летописец Ломоносова[633] и Опыт новейшей истории о России Миллера[634]. Самим ученым эти произведения служили оружием в соперничестве друг с другом, но на защиту чести древней России от Вольтера в эти же годы они встали плечом к плечу. Поэтому вполне вероятно, что в своем поединке с Шаппом д’Отрошем Екатерина воспользовалась тем же оружием.
В последующие годы она консультировалась с Миллером по некоторым проблемам законодательства, объяснение которым, по ее мнению, можно было найти лишь в истории[635]. И, разумеется, она доверилась научному авторитету Миллера, решив в 1782 году самостоятельно взяться за исторические исследования, плодом которых стали Записки касательно Российской истории, вышедшие в свет год спустя[636]. В Германии еще при жизни Екатерины подлинность авторства Записок подвергалась сомнению. Время от времени в плотном потоке новостей, шедшем от немецкого ученого общества Петербурга, возникал слух о том, что императрица всего-навсего подобрала выдержки из неопубликованной работы историка Иоганна Готтгильфа Штриттера, а источником этих разговоров было, вероятно, ближайшее окружение императрицы или даже сам Штриттер[637]. Однако русским и советским ученым удалось найти значительно более убедительные, сравнительно с Антидотом, доказательства тому, что автором этого увесистого исторического труда действительно являлась императрица. Правда, ни в одном из его российских изданий той эпохи монаршего имени и не значилось: ни в первых русскоязычных публикациях в Собеседнике, ни в немецкоязычном St. Petersburgisches Journal, ни в последующих книжных изданиях, ни в дополненных переизданиях, ни в новом переводе на немецкий язык, выполненном Кристофом Готлибом Арндтом[638]. Лишь в начале царствования Александра I, в 1801 году, вышло третье, не содержавшее изменений, издание русского оригинала, явившее авторство Екатерины[639]. Однако если в более ранние годы она прятала свое имя, в Антидоте – за непроницаемым, а в ранних комедиях – за «прозрачным» инкогнито, то в 1780-х годах она фактически уже и не скрывала, что пишет на русском языке. В 1782 году Фридрих Кристоф Николаи взял на себя заботу о том, чтобы распространить за пределами России известие о том, что именно он пользуется привилегией издавать в немецких переводах труды Ее Императорского Величества Императрицы Российской, используя авторскую аббревиатуру I. K. M. d. K. v. R.[640] В 1783 году он начал издавать в Берлине составленную Екатериной Библиотеку великих князей Александра и Константина – сборник трудов, написанных, как говорилось в предисловии, «самой выдающейся женщиной сего времени […] на благо своих возлюбленных внуков». В 1784 году к ним прибавились Записки касательно Российской истории[641]. Еще более убедительным подтверждением историографической деятельности Екатерины являются те неопубликованные источники, которые легли в основу исторических трудов, заполнивших четыре тома из полного собрания ее сочинений, изданных Академией наук в 1901 году: из 3071 листа русскоязычной рукописи ее Записок, хранящейся в Российском государственном архиве древних актов, ее перу принадлежат 2612 листов[642].
В отличие от полемического Антидота опубликованные в Петербурге Записки и в своем русскоязычном оригинале, и в немецком переводе первоначально предназначались для российских читателей, хотя впоследствии автор не возражала против их распространения за границей. Кроме того, судя по письмам Екатерины Гримму и дневнику Храповицкого[643], с начала 1780-х годов и до конца ее жизни исторические изыскания оставались, несмотря на многочисленные перерывы, главным интеллектуальным занятием императрицы. Уже само затраченное на изучение истории время исключает предположение о том, что императрицу увлекло стремление к быстрому успеху в публицистическом жанре. Кроме того, она не могла не отдавать себе отчет в том, что и в России, и за границей ее трудам предстояло выдерживать конкуренцию с активно дифференцировавшейся и специализировавшейся исторической наукой. Записки касательно Российской истории в самом деле оказались результатом тщательной научной работы. Это нисколько не противоречит тому, что познавательные интересы императрицы продолжали определяться политическими соображениями. Читая екатерининские тексты по русской истории Средних веков, можно обнаружить в них историческую легитимацию централизованной великокняжеской власти с самого основания Киевского государства. Однако ее парафразы древнерусских летописей отражали, прежде всего, их собственную политическую тенденцию, и этим труды императрицы не сильно отличаются от приближенных к источникам трудов, написанных историками XVIII века – Татищевым, Миллером, Ломоносовым и другими[644]. В предисловии к ее Запискам отмечается, что они предназначены юным читателям. А выбранный для публикации момент Екатерина объясняла довольно поверхностно – расплывчатым утверждением о необходимости дать ответ зарубежным авторам исторических описаний России:
Сии записки касательно Российской Истории сочинены для юношества в такое время, когда выходят на чужестранных языках книги под именем Истории Российской, кои скорее имяновать можно сотворениями пристрастными; ибо каждый лист свидетельством служит, с какою ненавистью писан; каждое обстоятельство въ превратном виде не токмо представлено, но к оным не стыдилися прибавить злобные толки[645].
Более определенно императрица выражалась лишь в письмах своему парижскому корреспонденту. Едва ли она могла успеть ознакомиться с многотомной историей России Пьера Шарля Левека[646] и первым томом труда Николя Габриэля Ле Клерка[647], но в апрельском (1783 года) письме к Гримму она уже в который раз называла свои исторические исследования «противоядием», «антидотом»: «…это будет противоядием против тех негодяев, которые унижают Российскую историю, подобно доктору Ле Клерку и учителю Л’Евеку [так! – К.Ш.], кои являются скотами, нравится Вам это или нет, и скотами надоедливыми и отвратительными»[648]. Однако, учитывая тот факт, что в том же месяце в Собеседнике началась публикация ее Записок, работу над которыми Екатерина начала за много месяцев до того, но так и не закончила до конца своей жизни, замечание о необходимости срочного ответа иностранным историкам, пусть даже исходившее от самого автора, безусловно, не исчерпывало познавательных интересов императрицы[649].
Напротив, более пристального внимания в ее Записках заслуживают важные признаки, характерные для прагматической историографии Просвещения. Во-первых, просвещенческий импульс побудил Екатерину к созданию самостоятельной, основанной на секулярной и антропоцентричной точке зрения, интерпретации мира, позитивно уравновешивающей историю человечества, его настоящее и будущее. Во-вторых, она вполне усвоила вытекающий из естественного права тезис о том, что история служит общему благу. Однако, ополчившись еще и на мнимых заграничных «клеветников», выступавшая в роли историографа просвещенная правительница сузила этот постулат до потребностей, отвечавших утверждению исторической идентичности, а в области образовательной политики – до воспитания патриотизма. В ее историко-политической аргументации нашла свое место и тесно связанная с концептом «любви к отечеству» идея добровольного послушания подданных законным и/или руководствующимся интересами государства правителям.
Наконец, этой направленности познавательных интересов созвучны данные источников, позволяющих судить о мотивах, побудивших, вероятно, Екатерину к историческим изысканиям. Еще в 1779 году она признавалась Гримму в отсутствии у нее таланта историографа[650]. В середине ноября 1782 года она с энтузиазмом сообщала ему по-немецки о своих инициативах в области образования и о первых успехах деятельности Теодора Янковича де Мириево:
А книгу для чтения в будущих нормальных школах состряпают из книг, составляющих личную библиотеку Александра, учебник по естественной истории напишет профессор Паллас, по математике – профессор Эпинус, по русской истории – профессор истории из Академии, и так мы и состряпаем учебники для школ. Главная цель этого замысла – уже после первого сентября мы будем все это иметь на блюдечке[651].
По всей видимости, императрица, сама весьма вдохновленная темпами школьных реформ, хотела произвести впечатление на Гримма. Аргумент убедителен: реформаторы выигрывают время, кладя в основу учебников для нормальных школ тексты, составленные первоклассными учеными для обучения великого князя Александра. «Мы», употребленное в цитате, выдает ее участие: императрица не только входила в узкий круг активных реформаторов, она была еще и главным автором этой «личной библиотеки». К тому времени ее уже больше года вдохновляла мысль о том, что проходившее под ее руководством обучение внуков соответствует принципам просветительской педагогики и поэтому является образцовым. После составления букваря для четырехлетнего Александра она была уверена, что все написанные ею пособия как для учеников, так и для учителей могут служить моделью школьных учебников по крайней мере для ее подданных, если не для юношества во всем мире[652]. Поскольку Екатерина присвоила себе право заниматься воспитанием внуков вопреки воле их родителей, ее притязания на высшую степень педагогической компетентности были, конечно же, еще и скрытым упреком в несостоятельности ее сыну Павлу и великой княгине Марии Федоровне.
Однако взятая императрицей на себя ответственность за воспитание внуков открыла ей возможности, выходившие далеко за пределы неравной борьбы внутри семейного круга. Раздумывая над тем, как избежать неловкости, она отважилась погрузиться с головой в неисчерпаемую дискуссию об образовании, захватившую в тот момент все европейское общество, и использовать ее в качестве надежного щита. Она перестала скрывать свою писательскую деятельность, однако для публичных высказываний на темы воспитания юношества выбрала в начале 1780-х годов неуязвимую роль бабушки, проявляющей интерес к педагогическим вопросам из любви к внукам. В этой роли она писала сначала для Александра, а затем и для второго внука, Константина, сказки, рассказы и поучительные истории нравственного содержания на русском языке, немедленно появившиеся в печати в 1781 году, а с 1782 года выходившие в берлинском издательстве Николаи в переводе на немецкий язык[653]. Она превратила воспитание детей в государственное дело, дав понять европейской публике, что, ощущая ответственность за будущее Российской империи, она как просвещенная правительница стремится дать наилучшее воспитание наследникам престола.
Роль бабушки, пишущей для внуков, оправдала себя и зимой 1782/83 года, когда императрица приступила к Запискам касательно Российской истории. Она взяла эту работу на себя, хотя совсем незадолго до этого сообщала Гримму о перспективах разделения этого труда между авторами, которым было поручено составить «книгу для чтения в будущих нормальных школах» из «книг, составляющих личную библиотеку Александра». Обращает на себя внимание тот факт, что, перечисляя участников проекта в цитированном выше письме Гримму, написанном в ноябре 1782 года, она пропустила только фамилию академического профессора истории. Невозможно представить, что она была ей неизвестна, поэтому такое инкогнито вызывает особый интерес, учитывая, что единственным профессором истории в Академии наук был в то время Миллер. С его переездом в Москву в 1765 году в Петербурге вообще не осталось ни одного профессора истории, Шлёцер был окончательно освобожден от службы в России в 1769 году, историки Иоганн Эбергард Фишер и Карл Фридрих Модерах умерли в 1771 и 1772 годах соответственно[654]. В самой Академии исследовательская и издательская работа продолжались: так, с 1770 года выходила в свет История Российская Щербатова[655], – однако с уходом Миллера не только прекратились дискуссии между историками, но и сам центр работы с источниками надолго переместился в Москву. Именно Миллер с готовностью – и, конечно же, с разрешения императрицы – помогал, обучая работе в архивах, молодым, интересующимся историей людям, таким как Щербатов и Новиков, изучать, интерпретировать и издавать оригинальные документы[656]. Однако случившийся в царствование Екатерины патриотический прорыв находится в необъяснимом до сих пор противоречии с тем, что Академия наук на протяжении ряда лет обходилась без единого историка[657].
Наконец, два новых адъюнкта были назначены в Академию: в 1779 году – уже упоминавшийся Иоганн Готтгильф Штриттер, а в 1782 году – Иоганн Фридрих Гакман, однако при присвоении им званий Академия руководствовалась не новыми исследовательскими задачами, а их прежними заслугами; не менее удивительно и то, что оба они были опять-таки немцами. Обоих новичков привлекли к наступлению на образовательном фронте. Гакман, родившийся в 1756 году в Шпике близ Бремена, служивший учителем в Петербургской академической гимназии, получил свою должность адъюнкта за написанный на латыни накануне завоевания Крыма труд, посвященный греческим поселениям на Черноморском побережье. В новом звании ему было предоставлено право преподавать двум старшим великим князьям географию. В 1787 году он выпустил Пространное землеописание Российского государства для народных училищ, а позднее – двухтомное описание географии всего земного шара[658].
Несмотря на близость ко двору и участие в реформировании образования в 1780-е годы, роль Гакмана как сотрудника императрицы в ее исторических штудиях не подтверждается документально. Нет, однако, никаких сомнений в том, что в октябре 1783 года Комиссия о народных училищах поручила Штриттеру написать учебник по истории Российского государства[659]. Однако тот факт, что Штриттер, выполнив поручение, уже в феврале 1784 года получил разрешение на публикацию, хотя и на определенных условиях, а труд его так и не вышел в свет при жизни Екатерины, способствовал распространению слухов о том, что в Записках касательно Российской истории императрица «рядилась в чужие перья», а именно в «перья» Штриттера[660]. Сомнения по поводу авторства Екатерины рассеял еще издатель ее произведений Александр Николаевич Пыпин, показавший, что не только работа над Записками, но и их публикация относилась ко времени, предшествовавшему назначению Штриттера автором учебника истории Комиссией о народных училищах[661]. Однако к полной ясности приведет лишь сравнительный анализ обоих текстов, который позволит ответить на вопросы, когда именно Штриттер начал свою работу, когда завершил ее, когда рукопись на немецком языке попала в руки Екатерины и какое участие принимал впоследствии историк в подготовке материалов, предоставлявшихся некоторыми историками императрице для продолжения ее работы над Записками.
Иоганн Готтгильф Штриттер родился в 1740 году в Идштейне (Нассау), учился в местной гимназии, ректором которой был его отец. Окончив ее, он изучал филологию и историю в нескольких университетах Германии и по протекции Иоганна Давида Михаэлиса и Шлёцера в 1766 году перебрался из Гёттингена в Петербург, где получил место проректора в академической гимназии[662]. В России Шлёцер и его сотрудник Семен Сергеевич Башилов сначала привлекли Штриттера к участию в издании Никоновской летописи XVI века; затем Шлёцер предоставил ему воплотить долго вынашивавшуюся им самим идею о сведении воедино известий византийских историков о русских и соседних с ними народах, помогая ему советами по ходу работы[663]. В результате, благодаря своим многолетним исследованиям, плодом которых стал четырехтомный корпус источников in 4, в 1770-е годы Штриттер обрел собственный научный вес и в России, и за ее пределами[664]. То, что впоследствии – в XIX веке – стали причислять к главным недостаткам его издания: использование греческих текстов раннего Средневековья в латинских переложениях XVII и начала XVIII века, – не вызвало никаких нареканий у его наставника Шлёцера[665]. В русскоязычном издании, завершенном еще раньше, византийские источники просто переводились с латинского на русский язык[666]. В пользу того, что подобная практика нисколько не противоречила правилам исторического цеха того времени, свидетельствует прием, к которому прибегала и Екатерина в 1780-е годы, – использование современных ей списков древнерусских текстов с целью упростить себе работу. На научном счету Штриттера – обобщающий труд по истории славян в раннее Средневековье, написанный на основе выдержек из византийских источников. Его в 1771 году опубликовал Шлёцер в Allgemeine Nordische Geschichte[667], восхвалив «полноту и исчерпывающий охват истории» как «главные достоинства трудов Штриттера»[668].
Миллер также с самого начала высоко оценивал «византийский труд» Штриттера[669] и даже выставил назначение последнего своим ассистентом одним из условий своего положительного решения, когда в 1779 году Екатерина предприняла шаги к приобретению миллеровской коллекции рукописей и его библиотеки для Архива Коллегии иностранных дел. Переехав в Москву, Миллер нашел себе здесь превосходных русских сотрудников, среди них – Николая Николаевича Бантыш-Каменского, который в 1761 году перевел на русский язык первый том Истории Российской империи в царствование Петра Великого Вольтера[670]. И тем не менее именно Штриттера Миллер счел самым подходящим преемником в должности руководителя Архива Коллегии иностранных дел, способным, кроме того, еще и утвердить за Москвой первенство в изучении русской истории.
В октябре 1779 года желание Миллера было выполнено, и Штриттер в ранге коллежского асессора был назначен ассистентом императорского историографа и императорским архивариусом. Одновременно с переездом в Москву Петербургская академия удостоила его должности адъюнкта. На новом месте службы Штриттер поначалу занимался библиографическим описанием книг Миллера и рукописей, относящихся к истории России и сопредельных государств. Затем историограф возложил на него сочинение одного из разделов порученной ему самому и все более нетерпеливо требуемой истории Петербургской академии[671]. Каких-либо документов, относящихся ко времени до осени 1783 года и свидетельствующих о том, что Миллер привлекал своего ассистента к подготовке материалов для исторических трудов Екатерины или же Комиссия о народных училищах поручала ему составление учебника по истории России, до сих пор не обнаружено.
Таким образом, все говорит в пользу того, что безымянным «профессором истории из Академии», на участие которого в составлении учебных пособий рассчитывала Екатерина в письме Гримму в ноябре 1782 года, был сам Миллер. В самом деле, с той осени она стала использовать его в своих интересах активнее, чем прежде. А Миллер, столкнувшись в последний год своей жизни с совершенно новыми задачами, действовал не столько как самостоятельный историограф, сколько ограничивал себя набросками, касавшимися разбора и отбора документов. Главным же образом он организовывал подготовку источников для Екатерины и ускорял движение задуманных вперед на годы издательских проектов, которые приходилось форсировать в новых культурно-политических условиях. С конца 1770-х годов Миллер совместно с Бантыш-Каменским подготавливал в Архиве Коллегии иностранных дел указатели, хронологические каталоги грамот и коллекции документов по истории дипломатических отношений Московского государства с Австрией, Бранденбург-Пруссией, Польшей и Данией, дополненные впоследствии свидетельствами о связях с другими державами вплоть до начала следующего столетия младшим из коллег. Поначалу и реестры, и коллекции предназначались для государыни и служебного пользования, поэтому и опубликованы они были лишь в XIX веке[672].
Однако главные надежды Екатерина возлагала на сотрудничество Миллера в издании татищевской Истори Российской, порученном ее секретарю Адаму Васильевичу Олсуфьеву. Прибегнув к помощи Палласа, она сумела заставить уже довольно пожилого императорского историографа взяться за последнюю и самую ответственную корректуру оставшихся томов. Осознавая в полной мере этот свой долг, Миллер в последние месяцы своей жизни тесно сотрудничал с Олсуфьевым, однако в своей переписке они должны были учитывать, что они – один в Петербурге, другой в Москве – располагали двумя рукописями, имевшими серьезные разночтения[673]. Заботясь о своей репутации, в начале января 1783 года Миллер счел необходимым оправдаться перед императрицей в связи с серьезной задержкой, возникшей после публикации третьего тома Истории в 1774 году. В частности, он обвинял Николая Ивановича Новикова – арендатора университетской типографии, которому в прежние годы оказывал помощь в публикации исторических документов, – в том, что тот вздул цены на типографскую работу, по сравнению с 1779 годом, «в ущерб наукам». Он не видел «лучшего способа» для «устранения новиковской монополии и благоприятствования выпуску добрых книг», кроме как учреждения им, Миллером, с высочайшего императорского соизволения собственной типографии «под патронажем Архива» и привлечения владельцев других типографий – например, Фридриха Мейера или Бернгарда Теодора Брейткопфа, или их обоих, «in Compagnie»[674]. Бесспорно, такие аргументы свидетельствуют о добросовестности Миллера, однако вполне обоснованными назвать их трудно. Не боявшемуся идти на риск Новикову-издателю приходилось при расчете цен учитывать возникавшие нередко убытки. Во всяком случае, у него были все основания счесть издательские затраты на выпуск многотомной татищевской Истории, в основу которой был положен широкий пласт источников, довольно высокими при том, что рассчитывать на хороший спрос на нее в России не приходилось, а само издание, осуществлявшееся безо всякого государственного пособия, должно было еще и принести прибыль[675]. В результате Кабинет императрицы взял на себя издержки на выпуск тиража в 1200 экземпляров. Однако и после 15 января 1783 года, когда указом императрицы были разрешены вольные типографии, собственного печатного станка в Московском архиве тем не менее заведено не было. Четвертый том Истории Российской Татищева вышел в 1784 году, но не в типографии Московского университета, а в издательстве Петербургской академии[676].
Личное содействие Екатерины изданию Истории Татищева само по себе является достаточным подтверждением тому, что значение этого труда было для нее очевидно. Действительно, необъятное исследование Татищева задолго до своего выхода в свет оказывало воздействие на историографию. Так, после смерти великого ученого в 1750 году его рукописью, хранившейся в Академии в Петербурге, пользовались Миллер и Ломоносов, знавшие Татищева лично, позднее – Шлёцер и Щербатов[677]. Уже в 1760 году Бюшинг попросил Миллера «раздобыть для него перевод российской истории господина Татищева для немецких читателей»[678]. Во время второго приезда в Россию в 1767 году Шлёцер рекомендовал незамедлительно выпустить книгу Татищева, предложив себя в качестве издателя и заявив о своей готовности «пожертвовать российскому патриотизму» «собственную честь»: «Татищев – русский, он отец русской истории, и пусть весь мир знает о том, что русский, а не немец сломал лед в изучении русской истории». Однако в ответ на его предложение Иоганн Каспар Тауберт, распоряжавшийся в качестве советника академической канцелярии наследием историка, назначил редактором Миллера, представив намерения Шлёцера в превратном свете[679].
Екатерина также ценила Татищева больше всех остальных историографов России, во всяком случае выше Ломоносова и Щербатова: «История Татищева – совсем другое; это был ум человека государственного, ученого и знающего свое дело»[680]. У нее имелись не только опубликованные тома Истории Российской, но и – к неудовольствию издателей – она держала у себя рукописи Татищева во время подготовки четвертого тома[681]. Сверх того, все известные до сих пор факты указывают на то, что труд Татищева мог послужить важнейшей базой и ориентиром для ее Записок касательно Российской истории. Миллер же был незаменим для императрицы как посредник между ней и трудом Татищева.
В 1782 году в помощь немецкому историку, исполнявшему заказ императрицы, были определены два профессора Московского университета – Антон Алексеевич Барсов и Харитон Андреевич Чеботарев. Оба были в разной степени близки к кругу Новикова, чья многообразная общественная и культурная деятельность в 1780-е годы имела целью утвердить старую столицу как цитадель исторической науки. Ученик Ломоносова Барсов, профессор сначала математики, затем риторики и филологии, участвовал в работе Уложенной комиссии, а за свой вклад в издание на русском языке труда Бильфельда[682] получил в 1775 году чин коллежского советника. Однако прежде, в начале 1760-х годов, будучи инспектором гимназии, он отчислил одного из учащихся – Николая Новикова, а затем с 1771 по 1791 год, будучи цензором, стоял на страже публиковавшихся в Москве книг, то есть пропускал через свои руки преимущественно печатную продукцию Новикова. По указанию Миллера, именно он с конца 1782 года делал для Екатерины выписки из источников по истории России XIII–XIV веков[683]. Еще больше участия в этой деятельности принимал Чеботарев, профессор литературы в университете и учитель философии, всеобщей истории и географии в московской гимназии[684]. Служа театральным цензором, с 1770-х годов и до самой смерти в 1815 году он был членом разнообразных тайных обществ. В 1784 году Чеботарев даже присоединился к узкому кругу московских розенкрейцеров, к чему его определенно побудила совместная работа и дружба с Новиковым[685]. Последний, помимо прочего, посредством «пенсий» улучшал профессорское содержание своего цензора Барсова и своего брата по масонской ложе Чеботарева[686].
Большинство отправлявшихся Екатерине из Москвы выписок из источников выполнены почерком Чеботарева, однако лишь некоторые содержат указание на дату своего создания. Около 1788 года он составил для императрицы список, в котором указал, какими «рукописными летописцами» он воспользовался для выписок по истории с 1224 года. Вплоть до последних лет жизни Екатерины II Чеботарев подыскивал ей древнерусские летописи, за что получал хорошее вознаграждение[687].
Несмотря на отсутствие подробных сведений о подготовительных работах Барсова и Чеботарева и об участии в них Штриттера, главнейшие знатоки рукописных документов XVIII века согласны в том, что Екатерина не просто переписывала имевшиеся у нее летописи и подготовленные для нее извлечения из источников, а перерабатывала их в самостоятельное повествование, отбирая материал, расставляя свои собственные акценты и по-своему их интерпретируя. В результате она, по оценке историка литературы Галины Николаевны Моисеевой, создала «для своего времени достаточно хороший свод известий по русской истории от древнейшей поры до 1276 г.»[688]. Использовав не опубликованные при жизни бумаги из ее архива, издатель сочинений императрицы Александр Николаевич Пыпин смог даже продолжить историческое повествование до 1393 года[689].
Дилетантка в том значении, какое придавало этому слову Просвещение, Екатерина ни в коем случае не была таковой, если воспользоваться словоупотреблением XXI столетия. Всему, что ей было интересно, она находила достаточно времени. Как автор она сосредотачивалась на своих целях, использовала все возможности для получения информации и писала быстро. Осведомляя Гримма о продвижении своих исследований и писательской работы, она стремилась, прежде всего, вызвать его восхищение. Однако эти письма постоянно служили ей и отчетами перед самой собой. В первом сообщении знаменитому «страстотерпцу» от 3 марта 1783 года о своем плане написать «историю, поделенную на пять эпох и начинающуюся с 480 года» она повторила свою главную задачу: проследить последние 1300 лет русской истории. Однако в то же время она была довольна и промежуточным результатом, с удовлетворением отметив, что дошла уже до 988 года – года крещения Руси[690]. 9 марта, все еще занимаясь Владимиром Святым, она с гордостью сообщала о резонансе, вызванном при дворе уже завершенными частями ее труда, предназначенного для преподавания истории ее внукам. На тот момент все ее читатели, среди которых были князь Григорий Александрович Потемкин, княгиня Екатерина Романовна Дашкова и Александр Александрович Безбородко, сошлись во мнении: «…это произведение, выдающееся в своем жанре»[691]. Уже два месяца спустя во втором номере Собеседника любителей русского слова начали публиковаться Записки касательно Российской истории. Редактором журнала была княгиня Дашкова – новый директор Академии, утверждавшая впоследствии в своих мемуарах: «…некоторые страницы [Собеседника. – К.Ш.] принадлежали Ее Величеству, а некоторые – мне»[692]. В письмах Гримму Екатерина объясняла, почему особенно необходимо публиковать фрагменты в ежемесячном журнале: таким образом история достигает каждого. Она могла бы и не отрицать, что имеет успех[693]. Одновременно, начиная с апреля 1783 года, она сообщала Гримму о том, как продвигается работа над переводом ее труда, заказанным для издательства Николаи[694]. Последний же выполнял еще одно пожелание императрицы, составляя для нее список «всех» вышедших в свет книг по всеобщей истории на французском и немецком языках[695].
В том же 1783 году, в котором смерть Никиты Ивановича Панина, а затем и Григория Григорьевича Орлова заставила императрицу оглянуться на первые дни своего царствования и задуматься о бренности всего земного[696], – в Петербурге 7 сентября скончался Леонард Эйлер, а в Москве 11 октября – Герхард Фридрих Миллер – последние великие ученые из числа тех, кто трудился в Академии в эпоху ее основания[697]. Подобрать одного достойного преемника Миллеру не смогли, поэтому его обязанности были поделены. Во-первых, руководство Московским архивом Коллегии иностранных дел перешло к Бантыш-Каменскому, делившему этот пост с Мартыном Никифоровичем Соколовским и Штриттером вплоть до 1800 года, когда Бантыш-Каменский был утвержден единственным управляющим архивом[698].
Во-вторых, 4 декабря 1783 года Екатерина подписала указ о назначении собрания для составления «записки о древней истории, наипаче же касающейся до России», которое возглавил Андрей Петрович Шувалов[699]. В выборе графа Шувалова главой комиссии решающее значение имело его деятельное участие в работе над Антидотом, а вовсе не его должность директора государственного Ассигнационного банка. Вообще, запланированная комиссия, представлявшая собой, по словам Ключевского, «переходную форму от правительственного учреждения к частному обществу», была примечательным явлением[700]. В инструкции «историческому собранию» императрица ограничила его численность десятью членами, подходящие кандидатуры которых граф Шувалов должен был найти и представить на утверждение. Сам по себе такой способ подбора специалистов для научной комиссии может привести к ошибочному выводу о том, что членство в ней было всего лишь почетным. Однако одно из условий этого выбора – необремененность трех или четырех человек из десяти другими должностями или служебными обязанностями, способными отвлечь их от трудов в собрании, – заставляет иначе взглянуть на истинное назначение этой комиссии. Ведь единственной задачей этого весьма странного варианта общества «как государственного установления» (определение Дитриха Гайера) был подбор выдержек из древнерусских летописей и иностранных источников, который происходил в соответствии с установленным его начальствующим разделением обязанностей. Собранию ни в малейшей степени не разрешалось работать по своему усмотрению: выписки должны были начинаться VIII веком и, продолжаясь по столетиям в обратном порядке, дойти до древнейших времен, «куда только писатели их руководствовать могут». Каждая выписка должна была охватывать пятилетний период, а пять таких выдержек подлежали немедленной публикации отдельной «тетрадью». И весь этот труд предназначался для исторического просвещения юношества «при их воспитании»[701].
Отталкиваясь от этой инструкции, Ключевский убедительно показал связь учреждавшейся комиссии с как правительственными, так и частными, даже тайными учеными обществами, возникавшими в 1780-х годах вокруг Московского университета. В этом собрании он видел прежде всего непосредственного предшественника учрежденного в 1804 году Общества истории и древностей российских[702]. Однако до сих пор неизвестно, смогло ли это собрание вообще состояться, как оно выполняло данный ему наказ, кто входил в него и как оно работало. На основе поступивших к Екатерине выписок, составленных Барсовым и Чеботаревым, историки делали вывод о принадлежности последних к «историческому собранию» под руководством Шувалова; другим доказательством его существования служило активное участие Чеботарева, в 1804 году – ректора Московского университета, в учреждении нового Общества истории и древностей российских наряду с Николаем Михайловичем Карамзиным[703]. Cуществует, однако, одно неразрешимое противоречие: на момент издания в конце 1783 года инструкции, вменявшей в обязанности собрания исследование, главным образом, раннего европейского Средневековья и даже древней истории, императрица уже опубликовала часть своих Записок, освещавшую этот период. Это не согласовывалось с инструкцией, но не противоречило интересам автора, сильно продвинувшегося в своих изысканиях, поскольку сохранившиеся выписки Барсова и Чеботарева касались преимущественно русской истории XIII–XIV веков[704].
Третьим решением, обеспечившим продолжение дела Миллера, был заказ на составление школьного учебника по истории Русского государства, поступивший к его ассистенту Штриттеру в октябре 1783 года[705]. Так как уже 20 февраля 1784 года Комиссия об училищах сообщила Штриттеру о высочайшем разрешении на публикацию учебника[706], то, с одной стороны, можно предположить, что учебник на немецком языке был подготовлен и выверен еще несколькими неделями раньше. С другой стороны, протеже Миллера с удивлением и огорчением говорил впоследствии о том, что не обнаружил в фонде своего патрона никаких подготовительных материалов по истории России, за исключением исторических таблиц. Более того, он жаловался, что для учебника ему пришлось собирать все сведения из летописей самому[707]. Учитывая это, нельзя, конечно, принять как данность, что он взялся за исследования и составление учебника, как только получил заказ на него, то есть незадолго до смерти Миллера. В последний день своей долгой жизни императорский историограф сообщал секретарю императрицы Олсуфьеву, что «комиссия об учреждении народных училищ при Сенате поручила одному из нас (а именно г-ну асс. Штриттеру) […] составить краткую историю для употребления в школах»[708]. Очевидно, директор Московского архива Коллегии иностранных дел рассматривал поручение, данное ему комиссией в конце 1782 года, как дело, объединяющее всех сотрудников архива, а сам, чувствуя приближение смерти, сообщил, как и полагалось начальствующему, императрице и ее окружению имя лично ответственного за общий труд преемника.
Из всех поручений, которые взвалили на Миллера императрица и Комиссия об учреждении народных училищ в 1782–1783 годах, историк выбрал для себя подготовку к изданию Истории Татищева, выделив самой Екатерине Барсова и Чеботарева для помощи в ее исторических изысканиях в конце 1782 года. Возможно, в силу своей ответственности и осмотрительности он поручил составление учебника заботам Штриттера еще раньше, а в преддверии конца позаботился, видимо, об официальном признании Комиссией о народных училищах своего ассистента автором учебника. Поэтому Пыпин ошибся, предположив, что Штриттер начал работать над учебником лишь после получения официального заказа. Однако его главный тезис возражений не вызывает: в Записках Екатерины, по крайней мере в их части, написанной в 1783 году, авторство Штриттера исключается[709].
Именно заказ Комиссии о народных училищах в последний год жизни Миллера привел к цейтноту в его занятиях, если не к хаосу. Комиссия же не просто выжидала, чт напишут работающие для нее авторы, а фактически навязывала им свои требования. В том же 1783 году неутомимый Янкович, ничего не оставлявший на волю случая, составил наряду с другими многочисленными учебниками и пособиями План к сочинению Российской истории для народных училищ в Российской империи[710]. Конечно, его ориентированный на воспитание патриотизма учебник предусматривал повествование о смене правителей, указание на достопамятные и высоконравственные примеры из истории. Однако опытный реформатор требовал прежде всего строгого изложения, первенства актуальных познавательных интересов и авторской дисциплины в достижении конкретных учебных целей. Так, в отличие от автора инструкции собранию «для составления записок о древней истории», он считал, что период до основания Русского государства Рюриком в 862 году достаточно описать вкратце, настоятельно рекомендовав отказаться от критики источников и освещения ученых споров в учебнике. Зато предложенный Янковичем перечень вопросов для освещения в нем во многом перекликался с современной ему наукой политической истории, имевшей серьезную статистическую составляющую, – с «учением о силе государств»[711]. Учащимся нормальных школ предстояло узнать, из чего складывается могущество государства, что ему выгодно, а что наносит ему урон, какими природными ресурсами оно располагает, насколько «государство» ослабляют разделы, какие народы извлекают из этого выгоды и в чем здесь состоит ущерб России. При составлении учебника рекомендовалось уделить внимание религии, общественному устройству, нравам, образу жизни и занятиям людей, проследить перемены, происходящие в общественной жизни, и указать их причины. Вопреки апологетической историографии, Янкович даже приложил усилия к тому, чтобы поэтапно поведать о прогрессе цивилизации и культуры, модернизации Российской империи: почему «россияне» «толь поздно» получили образование, какие институции в империи служат к распространению веры, наук, торговли, военного искусства и законов на благо человечества, как и когда возникли фабрики и мануфактуры, какой вклад внесла Россия в развитие искусств и в изучение естественной истории.
Советскому историку Сергею Леонидовичу Пештичу, автору обширного обзора русской историографии XVIII века, принадлежит заслуга в привлечении внимания к Плану Янковича. Однако в то же время историк предположил, что новаторский текст, принадлежавший перу этого «видного деятеля европейского просвещения», не понравился Екатерине. Во всяком случае, она потребовала от председателя Комиссии о народных училищах, своего бывшего фаворита Петра Васильевича Завадовского, чтобы Янкович переработал свой План. Особенно недовольна она была периодизацией и требовала более строгой ориентации на свои собственные сочинения, выводы которых, по словам Пештича, были «несравненно более скудными и односторонними»[712].
Однако Пештич упустил из виду одну проблему: с конца 1782 года над текстами, которым – отметим это – предстояло стать основой для уроков истории как в императорской семье, так и в новых нормальных школах, работали по крайней мере три автора: императрица, Миллер (или Штриттер) и Янкович. В любом случае, во избежание нарушения принципа единства действий руководства вообще и «единообразия» школьной реформы в частности, предстояло согласовать проекты между собой[713]. Прежде всего, были, безусловно, недопустимы расхождения в периодизации истории России. А поскольку, с другой стороны, значительная часть Записок Екатерины к концу 1783 года была уже опубликована, то по сравнению с Янковичем и Штриттером на ее стороне было не только императорское достоинство, но и преимущество во времени. Также не следует обязательно говорить о чрезмерном авторском тщеславии Екатерины, если она все же рассчитывала, что ее труды будут приняты всерьез.
Отметим затем, что реакцию императрицы на План Янковича вовсе нельзя назвать просто авторитарным отказом. После года интенсивной работы над Записками, в декабре 1783 года, она поведала Гримму, что перераспределение обязанностей после смерти Миллера позволяет ей самой изменить направление своих исторических изысканий. Поскольку сотрудники Миллера в Московском архиве Коллегии иностранных дел заняты подготовкой истории для нормальных школ, которая будет лучше ее собственной, она сама может ограничиться составлением «резюме» (rcapitulation) для каждой эпохи[714]. Тут же, на примере «второй эпохи» истории России, датируемой ею с призыва варягов в 862 году до середины XII века, приводилcя каталог из восьми пунктов, в соответствии с которыми императрица предполагала распределить материал, выстроив каталог по проблематике:
1) Замечательные революции.
2) Последовательные изменения порядка вещей.
3) Население и финансы.
4) Договоры и документы.
5) Примеры монаршего усердия и упущения и последствия обоих.
6) Замечания о том, как их можно было бы избежать.
7) Примеры мужества и других важных достоинств.
8) Черты пороков, такие как жестокость, неблагодарность, невоздержанность и их последствия[715].
Ни один из этих пунктов нельзя назвать оригинальным. И хотя немецкие историки Просвещения, главным образом представители Гёттингенской школы, в число основателей которой входил и Шлёцер, с 1770-х годов весьма значительно расширили научную проблематику, даже в первой половине XVIII века историография далеко не исчерпывалась «традиционной барочной историей правлений»[716]. Ориентируясь на проблематику западной исторической науки со времен Петра I, а особенно после Татищева, русские историки также определяли и декларировали свои научные интересы как интересы просвещенческие[717]. Поскольку Екатерина и сама считала созданный ею новый тематический каталог неполным, остается предполагать, что у нее имелся некий неизвестный нам, но отличавшийся полнотой содержания образец – работа ее собственноо или чужого сочинения. Очевидно лишь, что «каталог» Екатерины нельзя просто приравнять к Плану Янковича. Однако, пока у нас нет других источников, можно предполагать, что высоко ценимому императрицей реформатору школ удалось побудить ее, целый год посвятившую занятиям русской историей, дать самой себе отчет о методе своей работы. При этом она отнюдь не утратила интереса к истории, однако поставила перед собой новые цели. На неопределенное время она освободила себя от труда над источниками, одновременно позаботившись о том, чтобы профессиональные историки продолжали снабжать ее копиями и «экстрактами» из них.
О том, как именно императрица реализовывала оставленное ею за собой право интерпретировать историю, можно судить по ее критике на Историю российского государства Штриттера. Учитывая, что в феврале 1784 года цензура уже допустила к печати рукопись Истории, написанной по-немецки, текст ее должен был оказаться в Петербурге в конце 1783 – начале 1784 года[718]. Неизвестно, узнал ли сам автор мнение императрицы по поводу его труда, но впервые недатированный фрагмент записки Екатерины на русском языке, где она, с одной стороны, критиковала этот «немецкий труд», а с другой стороны, отвечала на критику Штриттера, обращенную на ее Записки, был опубликован в 1845 году[719]. Автору Истории, в общем, следует отдать должное, писала императрица, – он постарался осветить историю России как можно глубже: во всяком случае, «полнее ее ни единой нету». Несомненно, это была высокая похвала, но в то же время императрица со знанием дела указала на ошибки – как описки, так и неверную интерпретацию источников, вскрыв существенные несогласованности в изложении Штриттера. В содержательном плане ей не нравились, прежде всего, два пункта. С чувством превосходства человека Просвещения, в духе рационалистической критики средневековых преданий, начатой Татищевым[720], она осуждала некритичный пересказ некоторых «нелепых басен» из летописей, сознательно опущенных ею в Записках. Кроме того, ей представлялась невероятной версия о происхождении русских от финнов, которой придерживался Штриттер, идя вслед за некоторыми учеными того времени. Видимо, руководствуясь соображениями идеологической критики, она сочла самого Штриттера – уроженца Нассау – финном, во всяком случае, пожелала узнать о его происхождении и о том, к какой «национальной системе» он тяготеет, потребовав от адресатов своего высказывания – вероятно, Комиссии о народных училищах – переубедить его. В общем, ее оценка сводилась к рекомендации «сделать историю из сего немецкого труда», сохранив в нем то, «что здравому разсудку не противно будет». Кроме того, при переработке этого сочинения, а вместе с ним и в новой редакции Плана Янковича она предлагала «непрестанно» сверяться с ее Записками[721].
В отличие от Янковича Штриттер не только воспользовался историческим трудом императрицы, но и высказал о нем свое мнение. Однако то, как Екатерина ответила на его комментарий, показывает, во-первых, что, коль скоро дело не представляло публичной угрозы престижу императрицы российской, она, как автор, умела уважать личность и мнение критика. Более того, она спокойно заявляла о том, что, не ставя под сомнение целей своей деятельности как историка, убедилась в ограниченности своих возможностей, в нехватке у себя профессионализма: «Я нашла во многом здравую критику Записок касательно Российской истории; однако что написано, то написано; по крайней мере ни нация, ни государство в оных не унижены»[722].
На фоне этих фактов представляется маловероятным, что Екатерина нарочно затягивала выпуск Истории Штриттера с целью успеть присвоить себе его достижения. Однако, учитывая возражения императрицы, неясно, как следует понимать разрешение на публикацию труда Штриттера, данное в феврале 1784 года. Вероятно, Комиссии о народных училищах было поручено либо «порезать», либо переработать рукопись Штриттера, во всяком случае и прежде всего – перевести ее на русский язык. Когда наконец в 1800 году вышел первый том его Истории с древнейших времен до 1594 года, автор очень напыщенно поблагодарил не только императора Павла, при котором «приемлет все новую силу и деятельность», но и Комиссию о народных училищах за ее похвальное намерение издать сей труд[723]. Правда, годом ранее комиссия выпустила вышедшую из-под пера Янковича Краткую российскую историю, изданную в пользу народных училищ, где на 191 странице излагалась история вплоть до 1796 года. Янкович как раз щедро воспользовался текстом Штриттера[724], как в свое время и рекомендовала Екатерина. Таким образом, тем властным органом, что десятилетиями откладывал выпуск труда Штриттера, была Комиссия о народных училищах, а автором, заинтересованным в затягивании его публикации на протяжении полутора десятилетий, – Янкович.
Поскольку Штриттер подчеркивал, что подготовленный им труд охватывает историю России до 1594 года, а напечатанные до 1802 года три тома заканчиваются на 1462 годе[725], даже позднейшее издание осталось лишь торсом. В феврале 1801 года так и не снискавший успеха автор умер в Москве, не узнав, по крайней мере, что и в Германии, несмотря на многообещающее начало, славы он не добился. В том же году в февральском номере журнала Gttingische Gelehrte Anzeigen не кто иной, как его бывший наставник Шлёцер, опубликовал рецензии и на Краткую историю Янковича, и на первый том Истории Штриттера, а впоследствии – и на остальные тома[726]. Анонимно выпущенный учебник Янковича он похвалил за то, что тот «действительно очень краткий» и тем не менее совершенный: «Его историческая манера вполне современна». Он даже перевел этот труд на немецкий язык и издал его в 1802 году, снабдив собственным предисловием[727]. А вот от труда своего бывшего протеже Штриттера Шлёцер не оставил камня на камне, хотя еще в 1794 году рецензировавший этот труд немецкий историк Людвиг Тимотеус Шпиттлер[728] счел его очень перспективным[729]. Подобно Екатерине, Шлёцер высмеивал наивный пересказ «пустейших подробностей» и «нелепых монашеских сказок», взятых Штриттером прямо из источников безо всякой критики. При этом, замечал Шлёцер, «правда состоит в том, что, владея искусством отбора, можно с успехом найти в русских монашеских летописях» рациональное зерно «с таким же успехом, с каким это сделали другие народы в своих». Вообще, этот труд в своем скрупулезном следовании средневековым анналам «неизмеримо далек от истории – не хочется говорить: истории прагматической и пригодной для государственного деятеля, но и для любого мыслящего человека»[730].
На протяжении двух отрезков времени – в 1780-е и в 1790-е годы – Екатерина, в связи с изучением русской истории, занималась также историей немецкого и вообще европейского Средневековья. Такое расширение исторических интересов не могло не произойти, ведь в ее Записках опорой ей служили труды Татищева. Правда, и его интерес к Германии также не был «оригинален»[731], однако наряду с русскими источниками он широко использовал произведения иностранных авторов, в частности немецких историков своей эпохи. «Древних писателей» он читал в немецких и польских переводах. Кроме того, для собственных нужд он заказывал многочисленные переводы на русский с латыни, французского, немецкого, шведского и татарского языков, не в последнюю очередь – переводы французских и немецких переложений с греческого и латинскогоязыков[732]. Екатерина переняла у Татищева политико-дидактическое объяснение тому, почему патриотической историографии целесообразно изучать историю других народов: хотя любому народу полезнее знать историю и географию своей страны, «однако ж без знания иностранных народов истории, наипаче же соседственных дей и деяний, своя не будет ясна и достаточна»[733].
Однако императрица интерпретировала летописные рассказы о призвании новгородскими словенами Рюрика на правление иначе, чем Татищев. Если он, подробно анализируя различные толкования, склонялся, наконец, к тому, что варяги были финляндскими норманнами «из-за моря»[734], то у Екатерины в начале 1780-х годов не было сомнений в славянском происхождении варягов и в законности притязаний на власть Рюрика и его братьев, являвшихся якобы внуками легендарного славянского князя Гостомысла. Такая интерпретация позволяла выдвинуть сразу несколько аргументов в пользу прав Рюриковичей на великокняжеский престол:
Будучи русскими славянского происхождения, они властвовали над равными себе. А поскольку правители и народ были одного и того же происхождения, не могло быть и речи об иноземном господстве, тем более шведском.
Рюрик и его братья обладали княжескими правами как наследники, и только внутренние беспорядки воспрепятствовали их мирному приходу к власти.
В народе сначала должно было зародиться желание мира и порядка, прежде чем он единодушно выразил свою политическую волю – призвал правителей из чужой земли править им.
Власть чужого властителя пошла на благо народа[735].
Разоблачая те или иные легенды, найденные ею в источниках, как болтовню непросвещенных монахов, Екатерина не сочла басней предание о призвании варягов из древнейшей русской летописи. Она подхватила и обработала ее, скомбинировав «славянофильскую» интерпретацию, основы которой были заложены Ломоносовым, с традиционными династическими притязаниями, с одной стороны, и с модерным учением об общественном договоре – с другой. Она вновь сменила жанр, чтобы наиболее эффективно и широко представить свою точку зрения: в 1786 году императрица посвятила Рюрику пьесу, написанную, как она полагала, согласно драматургической концепции Шекспира, с которым Екатерина как раз познакомилась в немецком переводе, выполненном Иоганном Иоахимом Эшенбургом – брауншвейгским профессором литературы и другом Лессинга[736].
Следуя не столько самим древнерусским летописям, сколько Татищеву, Екатерина превратила описания киевских великих князей Владимира Святого и Ярослава Мудрого в откровенную апологию просвещенного княжеского правления: их военные успехи заложили основы авторитета Руси на Западе и на Востоке; управляя мудро, милосердно и справедливо, они имели великолепные дворы, строили города и «народныя здания многия», привлекали в Россию иностранных ученых, художников и воинов[737]. Владимир, сообщала императрица Гримму о своих изысканиях еще во время написания Записок, – «государь» (un seigneur), который был «не так-то прост»[738]. «Государь (senior Ruzorum) Руси, великий державой (regnum) и богатствами» – так назвал Владимира саксонский епископ-миссионер Бруно Кверфуртский не позднее 1008 года в послании императору Генриху II, описывая свою поездку в Киевскую Русь[739]. Однако Татищев, хотя и знал о путешествии Бруно[740], не был знаком с этим источником, поэтому Екатерина в своей интерпретации фигуры Владимира либо опиралась на другой источник, либо случайно выбрала для него тот же самый титул, что и Бруно задолго до нее. Чтобы растолковать Гримму, сколь высок был престиж первого христианского великого князя и его государства, она подробно изобразила высокий ранг, который тот занимал в «семье королей» Европы рубежа тысячелетий: он был дедом королевы Франции, шурином императора Оттона II, зятем «Романа, императора Константинопольского»; одна из его дочерей стала женой короля Венгрии Стефана, а другая – женой чешского короля[741]. Все эти сведения восходят к Татищеву, который указывал, что большинство из них он получил из вторых и третьих рук[742]. Современная наука безоговорочно признает факты женитьбы Владимира после принятия им христианства в 988 году на дочери восточноримского императора Романа II Анне[743] и брака его внучки Анны с королем Франции Генрихом I в 1051 году[744]. Однако ввиду того, что Теофана, супруга Оттона II, не была ни сестрой императорской дочери Анны, ни вообще «багрянородной» принцессой[745], император-саксонец и киевский великий князь вовсе не могут считаться шуринами, и, несмотря на тесные политические связи Владимира с королем Венгрии Стефаном и королем Чехии Удальрихом (Олдржихом), сведения о женитьбе обоих королей на русских принцессах не подтверждаются.
Вопрос о том, насколько большой вклад внес в свое время Татищев в изучение русского Средневековья, сегодня остается предметом ученых споров. Более определенно, однако, можно говорить о его, а вслед за ним и о екатерининском подходе к интерпретации средневековой истории. Так, в приведенном отрывке из письма Гримму императрица вскользь представила средневековую «семью королей» XI века во главе с императорами Рима – как первого, так и второго, – актуализировав их очередность. Иронически предоставив первое место связям Рюриковичей с королевским домом Капетингов в одном из писем к своему парижскому корреспонденту, она определенно бросала очередной камень в огород французских интерпретаторов российской истории, которым она приписывала враждебную надменность по отношению к России. Если для христианской Руси в домонгольский период Восточно-Римская империя возглавляла иерархию европейских государств, то в своем списке Екатерина первым разместила римско-немецкого императора, наследниками которого стали Габсбурги, и только за ним – «императора Константинополя», чей последний потомок не сумел защитить от врагов даже своего собственного достоинства, не говоря уже о целом христианском мире. Российско-австрийскому союзу, сложившемуся в 80-е годы XVIII века, она посвятила еще и апокрифическое предание о браке двух дочерей Владимира с королями Венгрии и Чехии. В то же время она умолчала о других, более достоверных сообщениях древнейших летописей о супружеских связях с иностранцами, поскольку, с ее точки зрения, они не прибавляли престижа киевскому князю в Европе XVIII века: согласно летописям, до своего крещения и женитьбы на византийской принцессе святой Владимир – когда одновременно, а когда поочередно – был женат на варяжской женщине, греческой монахине, болгарке и чешке; две его дочери вышли замуж за польских королей, а его самый значимый для истории сын – Ярослав – взял в жены шведку[746].
Далее, Екатерину интересовали все свидетельства, способные легитимировать российские завоевания XVIII века как воссоединение исконных территорий. Из трудов лифляндского историка Христиана Кельха через Татищева в ее сочинения попали сведения о том, что в Лифляндии Ярослав подчинил себе «непослушников» и приказал собирать дань со всех эстляндских и лифляндских земель, принося ее в основанный им город Юрьев, и граница его владений «простиралась до Мемеля». Затем, около 1200 года, лифляндцы якобы призвали на помощь против наступающего Тевтонского ордена русских, давших рыцарям бои с переменным «щастьем»[747]. Используя этот «язык» и ссылаясь на источники, императрица сообщала Гримму в 1795 году, что посредством разделов присоединила не «Польшу», а древнерусские территории Великого княжества Литовского, населенные православными[748].
Свои извлечения из древнерусских летописей Екатерина дополняла синхронными генеалогическими таблицами иностранных княжеских домов. Так, Людовик Немецкий и Карл Лысый фигурировали в них как современники Рюрика, правление киевских князей Игоря и Святослава датировалось периодом между правлениями Карла III и Оттона I в Западной империи. А вскоре после первых упоминаний в X столетии немецких герцогств, идентифицировавшихся с будущими курфюршествами Богемией, Саксонией, Баварией, Пфальцем и Бранденбургом, в екатерининской истории Священной Римской империи появляются и асканцы, бывшие графами Ангальтскими еще до начала 2-го тысячелетия – за двести лет до их первого упоминания в средневековых источниках[749]. В этих экскурсах она не могла опираться на Татищева. Пока неизвестно, какие именно документы послужили ей отправной точкой, однако преобладающая тенденция позволяет сказать, по крайней мере, к какому жанру относились эти неизвестные нам источники. В ангальтской историографии конца XVII века традиция создания анналов сменилась историей династии и государства – в тот момент, когда княжеский дом вознамерился подвести основание под свои наследные права на герцогство Саксония-Лауенбург[750]. Иоганн Кристоф Бекманн, профессор университета Франкфурта-на-Одере, сам родом из Цербста, по поручению и при поддержке ангальтского дома во главе с князем Виктором Амадеем Бернбургским в 1693 году приступил к созданию монументального труда, результатом которого осталась недовольна лишь часть ангальтского дома, правившая Кетеном. Позднее кетенский герцог распорядился дополнить основательное сочинение Бекманна трудом его ученика Самюэля Ленца, жившего в Галле. Однако как раз «генеалогией и историей асканцев Бекманна следует пользоваться с осторожностью»[751]: Христиан Кнаут в своем ответе Бекманну подверг самой серьезной критике главным образом его генеалогию асканцев, и в этом с ним были согласны и позднейшие авторы ангальтской историографии. Однако для всех трудов XVIII века характерно, что цензура, функции которой выполнял весь княжеский дом, требовала, с одной стороны, показать в самом выгодном свете его современных представителей, а с другой – протянуть историю династии как можно глубже в древность[752]. «Ангальт – один из старейших княжеских домов Европы, происхождение которого некоторые относят к эпохе до Рождества Христова» – такими словами начиналась соответствующая статья во Всеобщем лексиконе Иоганна Генриха Цедлера 1732 года издания[753], по сравнению с которой генеалогические изыскания Екатерины II последних лет ее жизни значительно ближе к развивавшемуся в ту эпоху историзму.
Особое внимание Екатерины привлекли собранные Татищевым известия о немецко-русских связях в эпоху Средневековья: о том, что киевский великий князь Изяслав встречался в Майнце с салическим императором Генрихом IV[754] и что дочь великого князя Всеволода I Параскева, Пракседис или Евпраксия под именем Адельгейд вышла замуж вначале за маркграфа Генриха I Штадского (фон Штаде, «Брауншвейгского» у Екатерины), а после его смерти – даже за императора Генриха IV[755]; что и он – якобы через ольмюцкого епископа Адальберта – и венгерский король Геза – каждый пытался подарками склонить Всеволода к союзу друг против друга, но что последнему удалось помирить их[756]; что император Фридрих I Барбаросса присылал великому князю Андрею Боголюбскому зодчих для строительства Успенского собора во Владимире[757].
Если степень влияния Истории Российской Татищева на Записки касательно Российской истории еще далеко не изучена, а также достоверно неизвестно, насколько точно следовала Екатерина выпискам, которые для нее делали сотрудники Миллера, то о ее проводниках в мир за пределами русской истории имеются лишь самые первые сведения. В 1790-е годы ее ближайшими ассистентами были два немца – сотрудника Петербургской академии наук: Иоганн Генрих Буссе – библиотекарь, издатель журнала Journal von Ruland и редактор газеты St. Petersburger Zeitung, выходивших на немецком языке, ставший позднее пастором лютеранской общины Васильевского острова и советником консистории[758]; а также Христиан Фелькнер, переводивший поздние части Записок касательно Российской истории на немецкий язык. По крайней мере эти два педанта, писала императрица Гримму, гарантированы ей в качестве читателей[759].
2. Сравнительный словарь
В другой раз, когда Екатерина попыталась выступить исследовательницей и не побоялась опубликовать результаты своих трудов, в качестве ассистента и эксперта она выбрала себе академика Петра Симона Палласа. В 1786–1787 и 1789 годах oн выпустил в двух частях словарь, содержавший сравнительные списки слов, примеры для которых императрица собирала сама, – Linguarum totius orbis vocabularia comparativa; Аugustissimae cura collecta (Сравнительные словари всех языков и наречий, собранные десницею Высочайшей Особы)[760]. Еще современники задавались вопросом о научной целесообразности этого труда, и создается впечатление, что оба именитых автора относились к плоду своей деятельности без особой страсти. Защищая свою репутацию два десятилетия спустя, Паллас оправдывался перед уважаемым филологом Фридрихом Аделунгом: от поручения отказаться он не мог, а расположить материал по своему усмотрению ему дозволено не было; кроме того, редактируя материалы, он испытывал давление со стороны нетерпеливой Екатерины[761]. Императрица, в свою очередь, тоже пустила интерпретаторов ее кропотливых лингвистических занятий по ложному следу. Весной 1785 года, преуменьшая значимость своих исследований, она писала Циммерману, что для избавления от ипохондрии и скуки в течение девяти месяцев выбирала от двух до трех сотен русских «коренных слов» (mots radicaux) – и подбирала к ним соответствия из более чем двухсот языков: «После того как я прочла книгу об уединении, этот конек мне наскучил»[762]. Поскольку, однако, из писем к Гримму и Циммерману и из дипломатических депеш известно о сильнейшем потрясении, которое вызывала у Екатерины смерть ее любимого фаворита Александра Дмитриевича Ланского в июне 1784 года[763], некоторые историки считали достаточным свести все объяснения к необходимости развеяться – за любым, пусть даже бесполезным в перспективе, занятием.
Книга Циммермана и в самом деле не оставила Екатерину равнодушной. Возможно, однако, императрица просто смогла спрятать обычную лесть за риторической фигурой: она похвалила труд автора, позволив себе заметить, что вызванное им восхищение пересилило у нее даже увлеченность ее собственными научными занятиями[764]. Кроме того, односторонняя психологическая трактовка подчиняет себе другую, не менее важную биографическую информацию, содержащуюся в тех же самых источниках, а также ее научный контекст, причем игнорируется устойчивость и политическая мотивированность лингвистических интересов Екатерины[765]. Наконец, обманчиво представление, что под влиянием личностного кризиса 1784 года императрица утратила интерес к русской истории. В действительности она лишь приостановила написание и убликацию Записок касательно Российской истории. Ее интерес к истории тем не менее был не только жив, но и не ограничивался более рамками Российской империи. Собственные исследования добавили ему новое, универсально-историческое измерение. Ее понимание всемирной истории как истории человеческого духа, поступательного, вопреки всем противоречиям и откатам назад, распространения цивилизации и просвещения, не было чем-то новым. Это видение восходит к ее рецепции исторической философии Вольтера и энциклопедистов в середине 1750-х годов, будучи, таким образом, даже старше, чем ее интерес к истории России. Новым для Екатерины 1780-х годов стало возникшее у нее под воздействием прочитанной литературы стремление внести свой личный, практический вклад в написание истории народов мира.
Еще в 1779–1780 годах она вовлекла Гримма в дискуссию о книге Des poques de la nature (Эпохи природы) Жоржа Луи Бюффона[766]. Если до сих пор в письмах Вольтеру и Дидро императрица в основном говорила о политике и просвещенческой практике и – в отличие от Фридриха II – никогда не высказывалась о философии, то теперь она истязала своего корреспондента дотошными вопросами, касавшимися взглядов Бюффона на возникновение Солнечной системы и планет[767]. Как и следовало ожидать, знаменитый ученый ответил ей лично и подарил экземпляр полного собрания своих сочинений, который императрица впоследствии сама дополнила новым, роскошно выполненным изданием[768]. Правда, гипотезы Бюффона о возникновении, возрасте и перспективах Земли российская цензура, подобно цензуре многих европейских государств, сочла несовместимыми с библейской картиной мира[769], однако Екатерина отзывалась о них как о «non plus ultra[770] […] человеческого гения». Бюффон казался ей достойным сравнения разве что с Ньютоном, а его писательский талант она высоко ценила[771]. В числе разных ценных подарков она отправила ему коллекцию всех медалей, отлитых в России за время ее правления. Когда в 1782 году сын Бюффона приехал в Россию, чтобы поблагодарить императрицу от имени отца, она отобедала с ним в Царском Селе, а в Эрмитаже приказала установить мраморный бюст Бюффона работы Жана Антуана Гудона[772].
Еще в период своих лингвистических исследований – в 1784–1785 годах – императрица, якобы утратившая способность к серьезной работе, прочла Историю астрономии Жана Сильвенa Байи, пыталась через Гримма наладить контакты с другими учеными Запада, а берлинскому книгоиздателю Николаи на сей раз поручила составить для нее список всех имеющихся в наличии словарей и лингвистических справочников[773]. Главными источниками знаний в ее лингвистических исследованиях стали этнографические и филологические сведения из Monde primitif (Первобытный мир) Антуана Кура де Жебелена[774]. Поскольку до нас дошли всего две короткие выписки, сделанные императрицей из этого произведения[775], трудно судить, как она понимала сочинения этих весьма значимых французских писателей. Однако ее круг чтения создает картину серьезного просвещенческого интереса к вопросам возникновения мира, жизни, растений, животных, людей, народов и языков.
Именно поэтому Екатерина не ошиблась, назначив Палласа редактором и издателем своей лингвистической коллекции. Отметим, что в юные годы он изучал медицину, математику, физику, зоологию и ботанику в Берлине, Галле и Гёттингене и уже в молодости добился первых успехов на научном поприще в Голландии и Англии[776]. Тем не менее в ходе экспедиций по Российской империи по поручению Петербургской академии Паллас наряду с природными факторами и экономическими ресурсами изучал также народы, религии и языки[777]. И если он благодаря своим полевым лингвистическим исследованиям и навыкам ботаника мог стать ценным советчиком для императрицы в деле классификации корней, основ и ветвей, то в своих лингвистических штудиях императрица, очевидно, следовала предположениям своих французских авторитетов. В запутанных европейских дебатах о вавилонском смешении языков сказали свое слово и Бюффон, и Кур де Жебелен: человечество имеет единое происхождение, оно отделилось от мира животных, а все языки в истории человечества возникли из одного праязыка[778]. К тому же многоязычие Российской империи уже вдохновило в свое время Лейбница на собственный проект – путем составления сравнительных списков слов он рассчитывал обнаружить хотя бы один евразийский праязык[779].
Однако именно Вольтер высказывал серьезный скепсис по поводу этого научного направления. И если Екатерина и после его смерти видела в нем своего наставника в интерпретации мира, нужно найти действительно вескую причину тому, почему в своих лингвистических познавательных интересах она в конечном счете последовала за другими авторитетами. В самом деле, уже в начале введения Палласа к Сравнительным словарям обнаруживается тот же самый лейтмотив, что и в письмах императрицы Вольтеру и Гримму: Екатерина была увлечена пространностью России и количеством населявших ее народов и языков, по числу которых ее империя даже превосходила Римскую[780]. Несомненно, такое этническое многообразие вдохновило ее лично принять участие в его изучении. При этом, разумеется, ее притягивали одновременно и возможность продемонстрировать свое умение пользоваться вспомогательными научными средствами, позволявшее ей внести свой практический вклад в этот традиционный спор ученых, и мобилизация уникальных ресурсов власти самодержавной правительницы для всемирно-исторического исследования.
Паллас сразу получил в свое распоряжение коллекции Академии. Здесь сохранился неопубликованный языковый материал, собранный за годы до того по собственной инициативе Гартвигом Людвигом Христианом Бакмейстером, служившим в 1766–1778 годах инспектором академической гимназии. Бакмейстер, родившийся в Геррнбурге под Ратцебургом, не испытывал особой страсти к профессии юриста, которой он обучался в Йене и Гёттингене. Приехав в 1762 году в Россию по приглашению своего друга Шлёцера и поработав бок о бок с ним и Миллером, он превратился во вполне зрелого историка и филолога. Во время большой экспедиции 1768–1774 годов он, находясь в Петербурге, посылал Палласу и другим естествоиспытателям инструкции о правилах сбора и обработки языковых примеров. Бакмейстер был убежден, что сравнение языков имеет тогда только смысл, если оно учитывает синтаксис и грамматику языков. Однако не в его власти было изменить избранную императрицей концепцию Сравнительных словарей, поэтому его участие в ее исследовательском проекте ограничилось, по-видимому, тем, что он консультировал Палласа в непривычной для того сфере и предоставил ему свои материалы[781].
Однако, поскольку составление словаря было поднято в ранг государственного дела, недостатка в помощниках не было. Если в своих Записках касательно Российской истории императрица опиралась на Миллера и его молодых коллег и ассистентов из Москвы, на двух «немецких педантов» – Буссе и Фелькнера и, как всегда, своих секретарей, то и Палласу для классификации и подготовки материала к публикации выделили ассистентов из состава немецкого ученого сообщества Петербурга: для начала – еще одного Бакмейстера, Иоганна Фолльрата Конрада, младшего библиотекаря Академии, а затем, после его смерти в 1788 году, – Христиана Готлиба (Богдана Федоровича) Арндта, переводчика екатерининских заонов, исторических трудов и комедий. Иоганн Фолльрат Бакмейстер был ганноверским родственником ратцебургского Бакмейстера. После пребывания в Англии на службе у семейств Чернышевых и Разумовских он был принят в Академию. С Палласом Бакмейстер, занимавшийся составлением описей библиотеки и Кунсткамеры, познакомился, очевидно, в 1770-х годах, когда взялся за описание кабинета естественной истории Академии[782]. Арндт, родившийся в 1743 году в Восточной Пруссии, изучал теологию и юриспруденцию в Кенигсберге, в Петербург приехал в 1768 году, после поездок в Варшаву, Ригу и Митаву. В 1772 году он получил место почтового экспедитора, затем стал переводчиком: сначала при трех главных коллегиях, а в 1780 году – и при Кабинете императрицы в чине коллежского асессора. Перевод екатерининских комедий, высмеивавших мракобесие и суеверия, для берлинского издателя Николаи Екатерина расценивала, разумеется, как службу на благо отечества и всего европейского Просвещения. Еще раньше Арндт и сам зарекомендовал себя на писательском поприще. С 1776 по 1780 год он издал десять томов St. Petersburgisches Journal на немецком языке, а затем в течение трех лет выпускал Neues St. Petersburgisches Journal. Журналы он заполнял, с одной стороны, своими переводами выходивших законов и распоряжений, с другой – и главным образом – собственными статьями по русской истории. В отличие от других периодических изданий, служивших для коммуникации с научным миром Германии, его журналы, полные патриотического чувства, были адресованы немцам, уже давно и постоянно проживавшим в России, «большинство из которых не знают другого отечества и, если исключить язык и религию, оказываются Русскими телом и душой»[783].
Итак, несмотря на то что оба сотрудника Палласа не имели лингвистического образования и были выбраны в первую очередь благодаря имевшемуся у них опыту редакторской работы, они быстро освоили новое дело. Арндт даже взял в императорской библиотеке труд Кура де Жебелена, параллельно с составлением сравнительного словаря самостоятельно изучал весь доступный ему языковой материал, собрав в конце концов результаты своего труда в очерке о происхождении и родственных связях языков. Его рукопись на французском языке Екатерина внимательно прочла, оставив одобрительные пометки на полях, однако автор был весьма самокритичен и не считал свой труд достойным публикации. В 1818 году, когда Арндт, завершив свою 25-летнюю службу в России, давно уже жил в Гейдельберге, эту рукопись, хранившуюся в архиве Палласа, на немецком языке издал в честь самого же Арндта его друг, публицист Иоганн Людвиг Клюбер, по-прежнему – вопреки желанию автора[784].
Судя по эффектной инсценировке проекта, которую устроила Екатерина весной 1785 года, ей к тому времени удалось справиться со своим горем. Через видного ученого Палласа всему миру предстояло узнать о том, что в правление Екатерины II Российская империя стала родным домом для наук, а государыня сама возглавила общее для всего мира стремление к познанию. Во втором десятилетии XVIII века Лейбниц внушал Петру Великому мысль о translatio studii. Придет время, когда науки – цитировал царя по памяти ганноверский дипломат Фридрих Христиан Вебер – «оставят теперешнее свое местопребывание в Англии, Франции и Германии, продержатся несколько веков у нас и затем снова возвратятся в истинное отечество свое – в Грецию»[785]. Таким образом, одно пророчество сбылось. Однако Екатерина сумела поднять планку своих притязаний еще выше: просвещенные ученые и политики всего мира должны были не просто замереть в почтении, но были призваны императрицей России к участию в ее универсалистском начинании. По-видимому, в 1785 году она не сомневалась в том, что концепция ее сравнительного словаря верна, а стремилась лишь к наиболее полному, но при этом быстрому сбору образцов всех известных языков.
Несмотря на то что в новый план Палласа посвятили лишь в апреле, во второй половине мая Екатерина уже одобрила предложенный им набросок обращения, ставившего просвещенную публику в известность о проекте российской императрицы. Никто до сих пор, утверждалось в обращении, не занимался исследованием всех языков в их единстве. «Это обширное предприятие, которое наконец может привести к решению вопроса о существовании одного первобытного языка, было предоставлено нашему веку», поэтому Екатерина II нашла эту область достойной того, чтобы посвятить ей часы своего досуга[786]. Сотрудничеством в этом деле обязывались не только высшие чиновники реформированного в 1775 году местного управления, наместники и губернаторы Российской империи. Через дипломатических представителей Екатерина и Паллас направили этот Avis au Public[787] и каталог слов, для которых требовалось указать соответствия из других языков, известным европейским лингвистам и правительствам; так, для сбора сведений об индейских языках обращение отправили королю Испании, который поручил своему вице-королю в Рио-де-ла-Плата прислать ответ императрице, а через генерала Жозефа Поля де Лафайета обращение попало к Джорджу Вашингтону, президенту Соединенных Штатов, лично просившему о содействии одного землемера из Огайо и представителя по делам индейцев в конгрессе[788]. Когда же в конце 1786 – начале 1787 года вышел в свет том, содержавший первую часть сравнительного материала к 285 русским словам из 200 языков Евразии и Океании в кириллической транскрипции, Паллас, прибегнув к тому же жанру, что и в своем Avis au Public, не преминул сообщить научной общественности, что народы Российской империи говорят более чем на 60 из всех сравниваемых языков и из них большинство – прежде всего языки Кавказа и Сибири – «оставалось известно ученым только по имени»[789].
В первых двух частях Сравнительных словарей Паллас и его помощники представили примеры из языков Евразии и Океании в точном соответствии с выбором императрицы и в определенном ею виде – таблицей. Публикация большей части собранного материала создает видимость успешного окончания предприятия, причем успеха не только с точки зрения лингвистической науки, но и в том его значении, какое вкладывала в задуманное императрица. Существуют свидетельства, позволяющие утверждать, что публичная «увертюра» 1785–1786 годов выполнила свою задачу, пробудив интерес во всем мире и вновь снискав императрице уважение, одобрение и симпатию. Однако по сравнению с этим вступлением финал проекта получился куда менее величественным.
Издательский дом «Шноор» напечатал всего 500 экземпляров; большая часть этого тиража была раздарена, главным образом – в качестве благодарности заграничным дворам и научным учреждениям, и только книготорговец Иоганн Якоб Вейтбрехт получил разрешение на продажу отпущенных ему сорока экземпляров[790]. Несомненно, вторая война с Османской империей, начатая летом 1787 года, а затем и война со Швецией – с 1788 года – отодвинули екатерининское увлечение лингвистикой на второй план. К тому же, в отличие от войны 1768–1774 годов, новая фаза российской экспансионистской политики вызвала очень критическую реакцию в европейской публичной сфере. Такой сдвиг в настроениях уже нельзя было компенсировать с помощью привлекательного образа меценатки Просвещения.
Помимо этого, Екатерина столкнулась с тем, что в науке существуют свои, неподвластные ей правила. И если в наши дни лингвисты подходят к Сравнительным словарям не только с научным пиететом, но даже пытаются использовать для своей работы этот ни с чем не сравнимый по богатству материал[791], то резонанс, вызванный им в научном мире своего времени, был преимущественно скептическим. Прежде всего, критики недоумевали, по какому принципу императрица отобрала именно эти 285 «коренных слов». Ранее Гартвиг Людвиг Бакмейстер предупреждал о необходимости принимать во внимание грамматику при сравнении языков, и в этом же духе была выдержана самая важная с научно-исторической точки зрения рецензия кенигсбергского профессора Христиана Якоба Крауса, опубликованная в выходившей в Йене Allgemeine Literatur-Zeitung. Автор критиковал отсутствие комментариев к словарным таблицам и наивное допущение составителей, что во всех исследованных языках присутствуют конгруэнтные значения слов. Как следствие, он указывал на невнимание к строю языка и синонимам, к семантическим полям и жизненным мирам[792]. Другие филологи указывали, что сравнения, преследующие цели исторического познания, должны опираться в первую очередь на самые древние памятники того или иного языка[793]. Кроме того, молниеносные перемены в сравнительном языкознании повлекло за собой открытие в 1788 году значения санскрита для изучения индоевропейских языков. Если риск быть обойденными более новыми исследованиями существует всегда и в этом нельзя упрекать ни Екатерину, ни Палласа, то здесь его следствием был тот факт, что уже в 1790–1791 годах, на момент публикации Янковичем второго издания Словарей в алфавитном порядке, включавшего образцы из африканских и американских языков, сравнительный словарь уже действительно устарел[794].
В процессе работы над словарем изначальные представления Екатерины не встретили серьезной критики. Необычайно резко раскритиковала проект императрицы в своих мемуарах, написанных уже в новом столетии, княгиня Дашкова. Будучи с 1783 года директором Академии наук и президентом Российской академии, Дашкова, по ее словам, сумела объединить всех специалистов столиц в противостоянии Екатерине, пытавшейся повлиять на составление академического словаря русского языка, исходя из своих совершенно произвольных представлений. Паллас же, по ее мнению, лишь растратил большие суммы денег на бесполезное дело[795]. От этого брошенного в гневе взгляда в прошлое ускользнула такая очевидная вещь, что именно Палласу и его сотрудникам удалось вовремя, еще до публикации Сравнительных словарей, отговорить императрицу от рискованных комбинаций и ограничиться некомментированными словарными таблицами, впоследствии раскритикованными Краусом. Ведь если Вольтер в письмах Екатерине потешался над придворной дамой из Версаля, сожалевшей о строительстве Вавилонской башни, потому что, не случись затем известного столпотворения, весь мир до сих пор говорил бы по-французски[796], то императрица, созвучно выросшему в России 1780-х годов «лингвистическому национализму»[797], вначале всерьез была убеждена, кажется, что в древнеславянском она открыла искомый праязык. Во всяком случае, осенью 1784 года она пыталась произвести на Гримма впечатление, сообщив ему о славянском происхождении некоторых географических названий во Франции, Испании и Шотландии, в Индии и Америке, а также идентифицируя имена правителей Меровингов, вандалов и даже древних вавилонян со славянскими[798]. Однако полгода спустя, уже обратившись за советом и помощью к Палласу, она высказывалась в письмах своему новому корреспонденту Циммерманну гораздо сдержаннее. Правда, поучала она его, по ее наблюдениям, кельтский язык обнаруживает сходства с остякским и что уже звучание слова «Бог» в отдельных языках свидетельствует о весьма различных представлениях о Боге[799], но уже не выпячивала древнеславянский в качестве открытого ею праязыка. В выборе между универсалистскими притязаниями сравнительного словаря и спорной исторической легитимацией преимуществ славяно-русской языковой семьи Екатерина все же оказалась достаточно мудрой, чтобы не оглашать собственных предварительных выводов, сделанных на основе языкового материала.
Сотрудничество императрицы и Палласа пережило все расхождения во мнениях, касавшиеся сути дела, и привело предприятие к достойному концу. Критическое эхо, доносившееся по поводу их общего труда, никак не повлияло на их отношения. Когда в 1788 году в журнале Allgemeine Deutsche Bibliothek Август Вильгельм Гупель отозвался о первом томе без всякого энтузиазма[800], Екатерина спросила Палласа его мнения. Ответ ученого показался императрице «разумным»: «Критиковать легко, а делать трудно»[801].
Глава VII. Династические связи с дворами Германии
1. «Брачная политика» Пруссии и России
Из германских дворов, попавших в поле зрения политиков в Петербурге после Семилетней войны, многие не случайно принадлежали к прусской клиентеле, а другие играли все более заметную роль в антигабсбургской политике Фридриха II[802]. Родственные связи представлялись прусскому королю самым удачным средством выстроить свое политическое влияние, и он трижды воспользовался случаем, чтобы оказать самое непосредственное воздействие на выбор невест для российских престолонаследников. Так, в первый раз Фридрих содействовал заключению брака между дочерью цербстского князя принцессой Софией и великим князем Петром Федоровичем, затем он дважды активно участвовал в выборе будущей супруги для сына Екатерины Павла Петровича: и в 1772–1773 годах, когда было решено остановиться на дармштадтской принцессе, и в 1776 году, когда после ее внезапной смерти в Россию приехала невеста – уроженка Вюртемберга.
Каждый из этих трех случаев имел, конечно, свою специфику, однако было между ними и определенное сходство. Во-первых, в каждом из трех браков прусский король стремился к установлению не прямых связей, а только косвенного родства между бранденбургским и российским правящими домами: дома Гольштейн, Гессен-Дармштадт и Вюртемберг уже были связаны через брачные союзы родственными узами с Гогенцоллернами до заключения браков с представителями российского правящего семейства. Во-вторых, Фридрих всякий раз выступал в роли бескорыстного посредника не только по отношению к российским правительницам, но и к правящим домам и землям, к которым принадлежали невесты. Все три этих княжества – в отличие от Ангальта и Брауншвейг-Вольфенбюттеля[803] – ни в коей мере не являлись сателлитами Пруссии, поэтому заключение брака обязывало их сменить политическую ориентацию в ее пользу, ослабляя тем самым другие влияния, в первую очередь – влияние императора. В-третьих, фридриховская модель правления пользовалась высоким авторитетом и в государствах, и в самих семьях, из которых родом были все три принцессы, а король рассматривался как оплот протестантизма в империи[804]. В-четвертых, на момент устройства брака или ранее отец каждой из принцесс состоял на службе в прусской армии, там же начинали свою военную карьеру и братья царских невест из Дармштадта и Вюртемберга, в том числе и наследные принцы. В-пятых, во всех трех случаях политические расчеты Фридриха оправдались далеко не полностью.
В-шестых, он всякий раз был склонен не только расхваливать свои заслуги посредника перед участниками брачной сделки, но и серьезно переоценивать их. Так, императрица Елизавета Петровна решилась на двойную родственную связь с голштинским герцогским домом еще до вмешательства Фридриха, вначале избрав в наследники российского престола внука Петра Великого, а затем дочь Иоганны Елизаветы – в его супруги[805]. Екатерина и вовсе не допускала вмешательства извне в свои брачно-политические дела. Помогать ей в достижении намеченной цели она позволяла союзнику лишь постольку, поскольку это отвечало интересам России. В этих границах ее вполне устраивало влияние Фридриха на близкие ему и зависимые от него княжеские дома Германии. Однако она никогда не допускала, чтобы Россия превратилась в буксир прусской политики, прежде всего – в конфронтации Фридриха II с Австрией. С точки зрения России, гораздо более выгодным было взаимодействие трех держав или хотя бы «кризисное управление», оправдавшее себя при разделе Польши в 1772 году[806]. Если Россия рассчитывала на то, чтобы в дальнейшем сдерживать непредсказуемый антагонизм между Пруссией и Австрией во имя соблюдения своих интересов, то ей требовались бльшая вовлеченность и не зависимая равным образом ни от Вены, ни от Берлина собственная политическая позиция в Священной Римской империи.
Условия к тому складывались как нельзя более благоприятно: несмотря на всю свою озабоченность, вызванную ростом российского могущества, Фридрих старался укрепить союз с Екатериной, используя связи петербургского двора с партнерами Пруссии внутри империи. По окончании Семилетней войны мелкие немецкие княжества, издавна составлявшие французскую клиентелу империи, стали всерьез принимать во внимание опасную для них «слабость германской политики Версаля»[807]. Хотя Франция не преследовала более целей территориальной экспансии, а ориентировалась на status quo в империи, все же не было ясности, как отреагировала бы эта держава – гарант Вестфальского мира – на угрозу со стороны императора или Пруссии, направленную против мелких штатов империи. Как бы то ни было, росло число голосов в пользу сдерживающей роли России по отношению к политике венского двора или как противовеса в конфликте между Австрией и Пруссией, причем многие даже выражали надежду на возможность превращения России в гаранта внутреннего устройства (Verfassung) империи[808]. Россия и ее императрица в период первой войны с Османской империей пользовались в Германии высочайшим авторитетом[809].
В конце 1760-х годов провозвестник идеи российской политической активности в Германии нашелся в Петербурге, однако возник он не из среды русских придворных, а внутри дипломатичеcкого корпуса: им оказался посланник Дании в Петербурге Ахац Фердинанд фон дер Ассебург, сыгравший наряду с Никитой Ивановичем Паниным и готторпским дипломатом Каспаром фон Сальдерном важную роль в осуществлении «голштинского обмена» в 1767 году, – решения, заблокированного еще в 1750-е годы великим князем Петром Федоровичем. Служа датскому правительству, прусский подданный Ассебург, с одной стороны, работал на короля, с другой – в конце 1760-х годов начал оказывать услуги российской императрице, которой скоро удалось переманить его себе на службу[810]. По договоренности с Фридрихом Ассебург подсказывал российскому правительству свою интерпретацию интересов России в Германии. Несмотря на то что с самого начала своего правления Екатерина избегала новых обязательств, чреватых серьезными последствиями, приятельствовавший с посланником Никита Панин и Коллегия иностранных дел быстро переняли концепцию Ассебурга о ключевой роли России в Священной Римской империи вплоть до формулировок. «…По справедливости мир и тишина всей Европы в наших руках будет», – писал Панин еще одному знатоку Германии из числа своих дипломатов, посланнику России в Вене Дмитрию Михайловичу Голицыну в июне 1772 года[811]. Однако Панин и сам не был любителем рискованных экспериментов. Он был озабочен скорее дополнительной подстраховкой химерической с самого начала, никогда не осуществленной концепции союза северных держав в империи, от которой он так и не решился отказаться[812].
Чтобы обеспечить себе непосредственное влияние в Германии, Екатерина сосредоточила свою «брачную политику» на мелких протестантских штатах империи, что первое время отвечало интересам Фридриха. Едва лишь в 1767 году было подписано предварительное соглашение об обмене с Данией и утих голштинский конфликт[813], как Екатерина и Панин – не только руководитель внешней политики, но и обер-гофмейстер двора великого князя – начали подыскивать в Германии невесту для наследника престола Павла. В 1768 году датскому двору доверительно сообщили, что его посланник Ассебург изъявляет готовность взять эту задачу на себя за определенное вознаграждение со стороны императрицы. Сразу же после ухода с датской службы в конце 1771 года, но успев уже послужить верой и правдой российскому престолу еще и при штутгартском дворе, будучи посланником датского правительства в 1769–1771 годах, он получил от императрицы чин тайного советника. Весной 1771 года, подводя предварительные итоги своим поискам, Ассебург отобрал из пяти возможных кандидатур Софию Доротею, дочь вюртембергского принца Фридриха Евгения, которой в то время не было и девяти лет, и старшую ее четырьмя годами дочь ландграфа Людвига IX Гессен-Дармштадтского Вильгельмину. Рассказы Ассебурга и сравнение портретов обеих девочек, с одной стороны, и политический вес родительских домов – с другой, склоняли мнение Петербурга в пользу вюртембергской партии. Однако в год первого раздела Польши Фридрих II и принц Генрих Прусский настаивали на союзе с дармштадтской семьей в интересах альянса с Россией: незадолго до этого наследник прусского престола Фридрих Вильгельм женился на старшей дочери ландграфа. В конце концов в 1772 году, когда медлить с решением было уже нельзя, Екатерина дала согласие на этот вариант. Однако решающую роль сыграло то, что желанная кандидатура – София Доротея – была еще слишком мала[814].
2. Гессен-Дармштадт
Ландграф Людвиг IX Гессен-Дармштадтский поступил на прусскую службу в 1743 году, еще в бытность наследным принцем, однако к началу Семилетней войны его отец – приверженец императора – посоветовал ему оставить полковую жизнь. Кроме того, принимая во внимание неопределенность позиции Франции, ему надо было позаботиться о своих владениях в Пирмасенсе на самом западе империи. По завершении войны он даже служил в австрийской армии, однако постепенно, с 1768 года, а особенно решительно – с 1772 года его правительство во главе с Фридрихом Карлом фон Мозером взяло курс на реформы по прусскому образцу. Унаследованные им долги ландграфства превратились в главную проблему его правления, угрожавшую даже назначением принудительного управления. Не посчитавшись с этим, Людвиг передал управление делами в Дармштадте своей супруге Каролине, урожденной принцессе Пфальц-Цвейбрюкенской, и Мозеру, а сам он предпочел уединиться в своей пирмасенской резиденции, где устраивал военные игры, усугубляя тем самым без того печальное финансовое положение своего государства[815].
Как в свое время Христиан Август Ангальт-Цербстский, в 1772–1773 годах ландграф Дармштадтский мучился сомнениями по поводу неизбежной перемены вероисповедания, предстоявшей его дочери. На этот раз Фридрих II и Екатерина совместными усилиями убеждали ландграфа в том, что расхождения между протестантским и православным вероучениями незначительны, а переход в православие не может причинить вред совести невесты. И на сей раз для конфессионального наставления невесты нашелся первоклассный теолог – архиепископ Платон Левшин, ставший впоследствии митрополитом[816]. «Великой ландграфине» Каролине – более образованной и вообще более удачливой в политическом смысле по сравнению с матерью Екатерины – удалось уломать упрямого супруга[817]. В свое время, после вынужденного отъезда их семейства из Пруссии, она сохранила верность Фридриху и, узнав, что Екатерина, придя к власти, не собирается возобновлять войну, вздохнула с облегчением. Проникнувшиь к узурпаторше симпатией, Каролина уже в сентябре 1762 года стала подумывать об устройстве брака великого князя Павла с одной из своих дочерей[818].
Переговоры с российским двором о браке в 1773 году Каролина взяла на себя. Она лично отправилась в Петербург в сопровождении маленькой свиты с тремя незамужними дочерьми. Маршрут поездки был выбран так, чтобы выразить Фридриху благодарность за поддержку – она ехала через Потсдам и Берлин, где состоялась ее встреча с королем. Помимо этого, она хотела получить как можно более подробные инструкции от принца Генриха – главного эксперта берлинского двора по России – касательно всего, что ожидало их в этой стране. После переправы из Травемюнде по бурному Балтийскому морю путешествие к императорским дворцам в окрестностях Петербурга продолжилось по суше. Императрица и ландграфиня чрезвычайно быстро нашли общий язык. А великий князь выбрал Вильгельмину, крещенную в православие под именем Натальи Алексеевны в день помолвки[819].
В составе свиты, сопровождавшей Каролину, находился дармштадтский чиновник Иоганн Генрих Мерк, как раз в то время являвшийся центром недолго просуществовавшего «чувствительного круга» – дружеского союза, в который входили Иоганн Готфрид Гердер, Каролина Флаксланд, Франц Михаель Лейксенринг, Якоб Рейнгольд Ленц, Иоганн Вольфганг Гёте и София де Ларош. Их объединяло, в первую очередь, преклонение перед немецким поэтом Фридрихом Готлибом Клопштоком и английской литературой, но тесные отношения связывали их с Иоганном Каспаром Лафатером, Фридрихом Кристофом Николаи и Кристофом Мартином Виландом[820]. Еще три интересные персоны прибыли в Петербург, хотя и опоздав к празднику по случаю крещения принцессы и ее помолвки с великим князем – событию, которое устроитель этого брака Фридрих II назвал «натализацией» принцессы[821], – но подоспев все же к свадьбе: доверенное лицо и главный министр обиженного на всех ландграфа Мозер[822], в сопровождении брата невесты, наследного принца Людвига – давний парижский корреспондент ландграфини Каролины писатель Фридрих Мельхиор Гримм, и, наконец, в Петербург приехал Дени Дидро[823].
Множество документальных свидетельств подтверждают тот факт, что празднества осени и зимы 1773/74 года, а также война с Османской империей и восстание Пугачева не помешали Екатерине вести содержательные и интересные беседы. Подробнее всего документировал свои диспуты с императрицей Дидро[824], и именно они имеют центральное значение для понимания просвещенного абсолютизма Екатерины. Императрица, желавшая убедить философа в просвещенности своего правления, приводила ему в качестве доказательств свои направленные на благо подданных законы и учреждения – так она обычно делала в переписке с Вольтером. Однако здесь она столкнулась с одержимым миссионерским пылом Дидро, пытавшимся показать ей ограниченность достигнутого, мерилом которого он полагал максимы энциклопедистов и величие исторической задачи. Благодаря материальным вознаграждениям и оказанным ему почестям Дидро все же способствовал утверждению за Екатериной славы просвещенной монархини. Тем не менее он жарко опровергал ее в спорах о том, могут ли абсолютистские правители проводить системные реформы просвещенческого толка, не ставя тем самым под угрозу сферу собственной власти. Чувствуя чем дальше, тем сильнее, что переубедить Дидро в его конституционалистских и эмансипаторских идеях невозможно, Екатерина стала намекать – сначала ему, а впоследствии и другим, и все более определенно, – что она ни во что не ставит его реформаторские предложения, поскольку они перевернули бы ее империю с ног на голову[825].
Пребывание в России решающим образом сказалось на судьбе трех немецких писателей, приехавших в Петербург по общему для всех поводу. Между Гриммом и Екатериной сразу же завязались доверительные отношения, перешедшие после его отъезда в обмен непринужденными письмами, продолжавшийся вплоть до конца его жизни[826]. Издатель рукописной Correspondance littraire, помогавшей ему на протяжении двадцати лет отстаивать в Париже идеи энциклопедистов и поддерживать в первую очередь своего друга Дидро, Гримм был связан со многими монархами. Историография склонна принижать его интеллектуальный вес по сравнению с другими, близкими ему, знаменитыми французскими писателями, но его роли культурного посредника всегда придавалось очень серьезное значение. Гримм не только обеспечивал коммуникацию французских просветителей с немецкими, – он олицетворял ее как никто другой. В словесных играх французских писателей он именовался «пророком», сам же он выбрал для себя роль «миссионера» их «братства», успешно вербовавшим сторонников «универсальной церкви Просвещения» среди коронованных особ империи. Уже в 1770 году среди своих завоеваний он числил дома Баден-Дурлаха, Гессен-Дармштадта, Саксен-Готы, Ансбах-Байрейта, Вюртемберга, Брауншвейга, Пруссии, Австрии, а также короля Польши и императрицу России. Он ожидал от этих правителей, из которых почти все были подписчиками его Correspondance littraire, воплощения утопии «счастливой революции», утверждения идущих от философии и литературы принципов разума[827]. В отличие от Дидро – «философа» Гримм находил вкус в придворных почестях. С Екатериной он общался с 1764 года, с великой ландграфиней – по меньшей мере на десять лет дольше. С 1773 году он стал уделять все меньше и меньше внимания своему журналу, превратившись из критика и публициста в правую руку Екатерины на Западе. По выражению биографа Екатерины Василия Андреевича Бильбасова, публикация его сервильных писем Императорским Русским историческим обществом стала ему заслуженным наказанием[828]. Однако историческая наука все же не может не быть благодарна ему за то, что на протяжении двух с лишним десятилетий он вдохновлял всероссийскую самодержицу на открытое, неприукрашенное изложение своих мыслей и на сообщения о событиях своей повседневной жизни.
Меньше всего внимания Екатерина уделила Иоганну Генриху Мерку – военному казначею ландграфа, заведовавшему дорожной кассой дармштадтской «делегации» и служившему секретарем ландграфини во время поездки[829]. Вскоре по прибытии он сообщал из Петергофа Фридриху Николаи, что у них были все основания быть довольными приемом, оказанным им в России. «Императрица с самого начала отказалась от каких бы то ни было церемоний […] Императрица, великий князь и граф Панин очень выигрывают, когда близко встречаешься с ними»[830]. Неизвестно, сообщали ли Каролина и Мерк Екатерине о последних новостях литературы и искусства в Германии, о культурной жизни Дармштадта, о «чувствительном круге», о журнале Frankfurter Gelehrte Anzeigen, с декабря 1771 года в течение года издававшегося Мерком, о литературном движении Буря и натиск, два члена которого – Ленц и Фридрих Максимилиан Клингер – впоследствии имели возможность составить личное представление о России[831]. Известно лишь, что Ассебург убедил ландграфиню поддержать Клопштока, которому ее зять, великий князь Павел Петрович, назначил стипендию в 1000 рублей. Поэт выразил ему свою благодарность, однако воспользоваться деньгами так и не смог, хотя и не по вине российского двора[832].
Если бы личная беседа Мерка с императрицей имела место, то он наверняка оставил бы упоминание о ней. Хотя Мерк, как и все состоявшие в свите дармштадтской ландграфини, получил от Екатерины по случаю помолвки часы «с репетицией», украшенные бриллиантами, до самдержицы, по-видимому, еще не успела дойти слава о нем как о человеке большого критического ума, а место, которое он занимал в свите ландграфини, было слишком незначительным, чтобы она удостоила его разговором. Так что неудивительно, что Мерк, расхваливая старания Екатерины по созданию непринужденной дружеской атмосферы, в то же самое время оставался на некоторой дистанции в соответствии с более дорогим протоколом императорского двора по сравнению с дармштадтским. Лишь на короткое время, когда из-за непогоды его корабль прибыл в Ревель на несколько дней позже, чем корабль ландграфини, он оказался в свите лицом самого высокого ранга, о чем он с юмором сообщал писательнице Софии де Ларош:
Мы обнаружили здесь 60 лошадей, множество слуг и замечательные экипажи. Будучи первым среди всего общества, ваш приятель Мерк путешествует как маленький большой господин. Порой он посмеивается над духом деспотизма, заставляющим и меня играть в этом фарсе свою роль, когда неудачники, еще более бедные, чем я, во всю прыть стараются услужить мне[833].
Находясь в Петербурге и во дворцах императорской семьи, Мерк чувствовал себя на «границе морального мира», известного ему[834], и ощущал контраст между «азиатской помпезностью этого двора» и всепроникающими просвещенческими целями монархини: «Все общественные здания императрицы удивительно прекрасны и солидны, все ее заведения к внутренней культуре чрезвычайно мудры и, видимо, задуманы на много лет вперед». Он отметил, что знаменитые ученые, собранные в научных институциях столицы, изолированы от общества:
Господа академики живут почти как в зверинце, с той разницей, что их не показывают приезжим. Для страны они продолжают оставаться редкими птицами, но при дворе над ними смеются, что их содержание еще так дешево обходится, и только с большим трудом можно их расспросить о чем-либо.
И еще:
С науками и их всеобщим [курсив Мерка. – К.Ш.] распространением, друг мой, дела обстоят печальным образом. Читают здесь не иначе, как по-французски, думают по-французски и т. д. Ни народ, ни его высшие слои не знают почти ни одной из наших добрых немецких книг[835].
Вернувшись в Дармштадт, он поведал Софии де Ларош, что, будучи в России, не решался открыто излагать свои впечатления в письмах[836]. Не написал он о них и впоследствии, однако многочисленные детали не оставляют сомнений в том, что за отполированным фасадом он разглядел нужду и несвободу: «Для того чтобы поверить, насколько счастье и беды окружающих людей зависят от общественного устройства, нужно увидеть его вблизи»[837]. Ученые ГДР в последнее десятилетие ее существования установили, что Мерк серьезно интересовался проблемами России еще до приезда в Петербург, а приобретенный опыт помог ему впоследствии компетентно рецензировать книги о России в ведущих немецких журналах[838]. Так – видимо, вскоре после 1765 года, – он написал работу на конкурс, объявленный русским Вольным экономическим обществом. Главным вопросом конкурса была проблема собственности крестьянина на землю: полезнее ли для государства, когда крестьянин обладает таким правом, или же выгоднее, если он владеет лишь движимым имуществом? Его неоконченный и не опубликованный при жизни труд оказался одним из самых острых антикрепостнических произведений, написанных до Французской революции. Ожидая решения проблемы от «философии на троне», Мерк тем не менее распространял понятие всеобщего блага и на крестьян. Он полагал, что «естественный порядок» может быть восстановлен лишь в том случае, если их освобождение будет сопровождаться выделением земли в собственность. Не сомневался Мерк и в праве угнетенных на восстание против насилия и рабства[839]. В 1779 году он, не называя имени Екатерины, сравнил узурпаторов – Цезаря, Августа и Кромвеля – с Пугачевым: «Их путь к престолу лежал, как и у него, – мимо виселицы…»[840] А в одной из рецензий, говоря о «громадных архитектурных предприятиях, осуществляемых в столице в это правление», он напоминал о том, что «все это происходит в стране, где узаконено рабство, где одновременно можно согнать на работу 20 тысяч человек, не выплачивая им, как принято у нас, поденного жалованья». С одобрением отзываясь о личном беспокойстве Екатерины о школах, он критиковал неравенство в доступе к образованию для «классов простолюдинов и дворян», отсутствие внимания к подбору преподавателей и «военное рабство», а также преобладание англичан во внешней торговле, беспорядочную вербовку колонистов, «дурное управление в отдаленных провинциях» и так далее[841]. Он предостерегал и сожалел о намерении своих друзей Ленца и Иоганна Георга Форстера поступить на русскую службу[842]. За участие в «свите юных рыцарей», сопровождавших ландграфиню в Петербург, ему был присвоен чин дармштадтского военного советника, однако эта честь не восполнила горечи утраты, понесенной маленькой германской столицей и ее культурной жизнью со смертью великой ландграфини весной 1774 года. Не застал Мерк по возвращении из России и «чувствительного круга»[843].
Если в силу своего низкого ранга Мерку удалось сохранить роль стороннего наблюдателя, то известный своими политическими произведениями, возглавлявший с 1772 года все государственные коллегии Гессен-Дармштадта Мозер находился в значительно более сложном положении. Ландграф Людвиг IX поручил ему воспрепятствовать переходу невесты в православие, а также выторговать для него как отца невесты «территорию (Distrikt) в государстве», лучше всего Курляндию или Эстляндию, в управление. Мозер еще до отъезда в Россию проштудировал российское государственное право, рассчитывая убедить своего государя отказаться по крайней мере от второго из двух крайне неудачных замыслов. Он безошибочно отметил, что его намерение наталкивается, прежде всего, на два препятствия: во-первых, ландграфу пришлось бы принять присягу и стать «истинным подданным Российской империи», которой «абсолютно неведомо обычное для европейских держав феодальное устройство и не существует ничего, кроме монарха и раба, а российский князь является точно таким же рабом, как последний крестьянин». Во-вторых, ввиду нехватки рабочих рук нет никакого резона с экономической точки зрения управлять той или иной провинцией: колонизационная политика российского правительства ясно показывает, «что императрица потратила немало миллионов лишь на то, чтобы прикупить для России людей». Мозер призывал ландграфа подумать о том, что своими требованиями он ставит под удар «удачный исход всего дела», рискуя самой возможностью породниться с российским императорским домом[844].
Ландграфине и подавно не хотелось усложнять так замечательно складывавшиеся отношения с Екатериной вздорными идеями своего супруга. Она не видела ни возможности, ни необходимости препятствовать переходу дочери в православие[845]. Даже сама она, в 1762 году мечтавшая заполучить титул герцога Курляндского для одного из своих сыновей[846], теперь, узнав правовые обстоятельства, сочла мечты ландграфа о «верховном владычестве» над одной из российских территорий «воздушными замками», а его самого – совершенно неспособным утвердиться в России: «С подобным вздором ему нечего делать в этой стране»[847]. Однако Людвиг упорствовал в своих «приказах», отсылаемых ландграфине, настойчиво требуя от нее договориться о предоставлении ему провинции, «которая станет камзолом, а ландграфство – его рукавами», и добиваясь еще и собственного полка в 4 тысячи человек[848].
Не желая рисковать успехом брачного предприятия, ландграфиня Каролина с самого начала своего пребывания в Петербурге избегала щекотливых тем, поэтому миссия Мозера оказалась изначально обреченной на неудачу. Его злоключения начались с того, что, появившись в Петербурге через два дня после совершения церковной церемонии, он не успел вмешаться в решение вопроса о перемене вероисповедания, в зависимость от которого ландграф поставил свое согласие на заключение брака[849]. По поводу дальнейшего ландграфиня и Мозер решили, что вначале ему стоит побеседовать с Никитой Паниным – воспитателем великого князя и главой российской внешней политики, дабы не выставлять «тестя его принца» в смешном свете[850]. При встрече с Екатериной, принявшей его как уполномоченного министра, он и в самом деле не стал упоминать о пожеланиях своего государя. Встреча получилась приятной, поскольку еще до нее Екатерина дала понять ландграфине, что относится к «числу очень немногих монархов», прочитавших и одобривших знаменитый труд Мозера Государь и слуга. Книга, вышедшая в свет в 1759 году, снискала Мозеру известность далеко за рамками ученого мира и после издания на французском языке в 1766 году была опубликована в России в переводе просветителя Якова Павловича Козельского, посвятившего свой труд императрице[851]. На каком языке и когда прочла книгу Екатерина, установить не удалось, однако по окончании официальной аудиенции она высказала ее автору похвалу по-немецки[852]. Мозер был тронут, так как с его мнением «соглашались немногие», «потому что правда имеет свойство не нравиться». «Как же можно не любить правду?» – с удивлением спросила Екатерина, на что Мозер ответил: «Есть много мелких монархов, ненавидящих ее». Императрица засмеялась, наверняка намекая, как писала Каролина своей матери, на ее – ландграфини – супруга[853]. После первых бесед с Паниным Мозеру пришлось сообщить ландграфу, что Екатерина настаивает на правлении в Курляндии семейства Биронов и что «местные законы здесь» таковы, что чужеземные князья не могут получить там «ни пяди земли». Он отмечал, что ликвидация гетманства на Украине является доказательством того, что императрица «решительно настроена на искоренение всего, что как-то походит на status in statu[854]». Во главе провинций, приобретенных после раздела Польши, императрица ставила только заслуженных полководцев, писал он. К тому же для этого необходимо «совершенное владение русским языком». В конце Мозер признавался, что прибыл слишком поздно, чтобы помешать переходу в православие принцессы Вильгельмины[855]. Каролина, со своей стороны, продолжала уверять ландграфа, что неоднократно излагала императрице его желание: «Правителей в этой империи представляют такими же деспотичными, как и турецких, однако в действительности это не так. Здесь есть сенат, вникающий во все вопросы, принимающий решения, выносящий суждения, и со стороны правителя не исходит ничего, что противоречило бы существующим законам». Даже после «различных революций» законы тут же снова вступают в силу, сообщала она своему супругу, по всей видимости, с подачи Панина.
После этого Мозеру больше не представилось возможности обсудить с императрицей пожелания своего государя. Министр заболел и крайне досадовал, что ему пришлось совершить заведомо «бесполезную поездку»[856]. Лишь к концу пребывания в Петербурге, уже после высочайшей свадьбы, ландграфиня решилась, наконец, лично побеседовать с Екатериной о мучительном поручении, данном ей супругом. Как и следовало ожидать, тоном, не допускающим возражений, императрица объявила, что желание ландграфа неосуществимо[857]. В крайнем случае, заявила она, он может получить звание фельдмаршала, но без полка, и только в том случае, если оставит австрийскую службу.
После краха своего масштабного плана ландграф вознегодовал на своих посланцев и прикинулся больным. Официальной причиной болезни была объявлена перемена вероисповедания его дочерью. Каролина усомнилась в этой версии, по крайней мере, в письме своей матери: «Да простит меня Бог, я полагаю, что он позволил бы ей перейти в турецкую веру, если бы только это помогло осуществить его планы»[858]. Мозер пытался приписать всю вину за случившееся ландграфине. Он отметил, что, только учинив «чудовищный скандал», можно было добиться отмены уже свершившегося перехода в православие и остановить подготовку к свадьбе[859], и в конце концов счел всю эту историю специально подстроенной ему «западней»[860]. Однако Мозер отлично умел различить милостивый прием, оказанный ему императрицей как частному лицу, и ее холодное обращение с ним как с посредником в этой бесперспективной миссии[861]. По возвращении в Германию он написал статью в журнале, осыпав похвалами Российскую империю, возглавляемую просвещенной правительницей, как «державу-законодательницу Европы, способную стать мировым и третейским судьей в случае, если в Европе разгорится новый пожар»[862]. Даже много лет спустя он продолжал считать, что «Россия все больше и заметнее» склоняется в сторону «благодетельной монархии […] Это положительно то государство, управляемое в соответствии с принципами человеческого блага, планомерно и систематично…». Под властью «философа на престоле», «великой мудрой женщины», Россия стала «отечеством для гениев и светлых голов»[863].
«Западню» для Мозера в Петербурге копал в том числе и Мерк, однако министр еще много лет оставался в неведении относительно степени его участия. После скандальной отставки Мозера в 1782 году ландграф Людвиг потребовал от Мерка подготовить подробное обоснование для предстоявшего судебного разбирательства. В результате на свет появился полный ненависти памфлет, в котором сообщались порочащие Мозера сведения о его поведении в Петербурге и в целом в период нахождения его на государственной службе[864]. В документе говорилось, что, лицемерно вздыхая «о возможных превратностях перемены веры со слезами на глазах», Мозер вмешивался в переговоры «с российским двором о заключении брака», о чем до того ландграфиня «договаривалась с Ее Величеством императрицей лично». В ходе переговоров он якобы хотел продемонстрировать свою значимость, однако своим опозданием показал, «что в его присутствии, по крайней мере на этот раз, никто не нуждается». Мерк писал, что Мозер потерял голову на придворном паркете: «Здесь ему не перед кем было красоваться на его родном немецком языке, никто не понимал его плоских острот, и вся его наука, состоявшая в россказнях о немецких дворах, была здесь никому не нужным товаром». На Мозера будто бы смотрели как на «немецкого педанта»:
Он ковылял со своими бумагами от одной двери к другой и искал какого-нибудь слушателя, чтобы открыть ему глаза на отношения императора с тем или иным имперским князем и наоборот – последнего с императором. Не находилось ни единого человека, готового к восприятию подобной материи, его отсылали от одного к другому и в конце концов отправили домой, приободрив пустыми утешениями.
После своего возвращения он якобы «обвинил в дурном исходе своей негоциации» ландграфиню, в отместку за это отозвавшуюся о нем как о враге в своем завещании[865]. Мнение Екатерины о Мозере в интерпретации Мерка также значительно отличалось от его собственных отзывов: «Императрица России […] заявила, что больше терпеть не может своего мопса, так как тот похож на Мозера»[866].
Все эти взятые вместе эпизоды, связанные с женитьбой великого князя Павла Петровича на дармштадтской принцессе, даже в «кривом зеркале» Мерка, позволяют судить об основных моментах германской политики Екатерины II. В центре этой системы стояли интересы России. Главной задачей было обеспечить престолонаследие, но помимо этого «брачная политика» должна была создать опору для союза с Пруссией, а позднее – после 1781 года – с Австрией, предотвращая попутно возможные вооруженные конфликты между ними. Одновременно императрица следила за тем, чтобы семейные связи не играли против России, как в случае с бессмысленными притязаниями Людвига IX, очень напоминавшего Петра III, и не только этим. Кроме того, связи с немецкими дворами использовались в целях создания в империи благоприятного общественного мнения о России. А хитросплетения имперского права и в самом деле представлялись Екатерине и ее советникам из Коллегии иностранных дел неудобоваримой материей.
Спустя всего три года великая княгиня Наталья Алексеевна умерла в родах. Когда врачи выяснили, что она вообще не могла рожать – вероятно, из-за хирургической операции, перенесенной в раннем детстве, – и сообщение об этом появилось в газете Le Courier du Bas-Rhin, издававшейся в прусском городе Клеве, Ассебург, занимавший к тому времени пост российского посланника при рейхстаге, забеспокоился, опасаясь, что императрица может обвинить его в недостатке добросовестности при выборе невесты. Он даже принялся наводить в Дармштадте справки о том, было ли что-нибудь известно об этом ее недостатке, но Панин успокоил его, уверив, что виноватым Екатерина его не считает[867].
Супруга наследника престола, неспособная к рождению детей, не оправдывала тем самым свою главную задачу; были, однако, и другие причины, по которым Екатерина не допустила чрезмерного траура по великой княгине. Еще в конце 1774 года в письме Гримму она с недовольством отзывалась о своей невестке. Она писала, что та прихварывает, потому что беспечно относится к своему здоровью, ведет себя неразумно, никому не доверяет и делает долги, хотя денег у нее больше, чем у кого бы то ни было в Европе. В этой характеристике проявляется определенное сходство с теми упреками, что в свое время адресовала императрица Елизавета Петровна великой княгине Екатерине Алексеевне и которые можно приписать принципам придворного воспитания. Однако в одном из пунктов своей критики Екатерина прямо выражает сомнения в том, что великая княгиня вообще понимает, что именно ожидается от будущей русской императрицы, родившейся в Германии: прожив в России полтора года, она все еще не знала ни слова по-русски и не прикладывала никаких усилий, чтобы овладеть языком[868].
3. Вюртемберг
Так со смертью дармштадтской принцессы в апреле 1776 года появилась непредвиденная возможность сделать более удачный выбор, отвечавший государственным интересам России. Решение следовало принять быстро, ведь поначалу великого князя охватила грусть, а на смену ей пришло потрясение, когда стало известно, что он, по всей видимости, даже не был отцом мертворожденного ребенка, а сама великая княгиня Наталья Алексеевна под влиянием своего любовника Андрея Кирилловича Разумовского проявляла симпатию к Австрии. Екатерина была безмерно рада приезду в Петербург принца Генриха Прусского. Правда, императрица не пошла ему навстречу: у нее не нашло поддержки желание Пруссии увязать свой интерес к Данцигу со стремлением к долговременным дружественным взаимоотношениям с Россией, однако в качестве друга-утешителя принц пришелся как нельзя кстати. Заботясь об обеспечении престолонаследия, очень скоро после кончины великой княгини императрица начала совещаться с принцем об устройстве нового брака убитого горем сына: «Мертвые мертвы, следует подумать о живых»[869]. Перебирать кандидатуры заново казалось ей делом излишним. Уже в день смерти Натальи Алексеевны выбор был сделан: племянница правящего герцога Вюртембергского Карла Евгения, повзрослевшая за эти годы принцесса София Доротея.
Старшая дочь вюртембергского принца Фридриха Евгения появилась на свет в 1759 году в Штеттине, что позднее, в 1776 году, послужило Екатерине и Гримму поводом для шуток о необыкновенном городке, служившем прусскому королю «рассадником» для произведения будущих императриц России[870]. Отец принцессы поступил на прусскую службу в 1749 году, а в 1750 году, получив под свое начало полк, жил в городке Трептове-на-Реге в Задней Померании. В 1753 году он женился на Фридерике Софии Доротее Бранденбург-Шведтской, племяннице короля, родившей ему к 1772 году восемь сыновей и четырех дочерей. Просвещенные родители уделяли серьезное внимание воспитанию детей, выстраивая его, согласно договору с вюртембергскими сословиями (Landschaften), в протестантском духе. В 1765 году воспитателем к принцам был приглашен философ и математик Георг Йонатан фон Голланд – выпускник Тюбингенского духовного училища и масон, а в 1767 году к нему прибавился образованный офицер-гугенот, уроженец Штеттина Фридрих фон Моклер, родителей которого, находившихся в добрых отношениях с Бабеттой Кардель и семьей князя Ангальт-Цербстского, хорошо помнила сама Екатерина[871]. Вопреки скромным возможностям прусской провинции, Фридрих Евгений и его супруга поддерживали заметный в померанском Трептове культурный уровень своего маленького двора. С 1766 по 1769 год здесь служил тайным секретарем юрист и писатель Иоганн Георг Шлоссер, уже в то время общавшийся с молодым Гете и позднее женившийся на его сестре Корнелии[872].
Оставив прусскую службу в 1769 году, принц Фридрих Евгений поселился в вюртембергском графстве Мёмпельгард в Бургундии. Там он построил для своей постоянно увеличивавшейся семьи летнюю резиденцию Этюп в стиле рококо, украсив ее садами в стиле времени: с храмами и руинами, беседками и гротами, птичниками и оранжереей, эрмитажем и швейцарским домиком[873]. Здесь высоко ценили Вольтера и Руссо; четверо старших сыновей – Фридрих, Людвиг, Евгений и Вильгельм – получили разностороннее образование под руководством Голланда и Моклера, а затем в рыцарской академии Лозанны, в которой ранее обучался Фридрих Август Ангальт-Цербстский, брат Екатерины. Маленький двор Мёмпельгарда был открыт и современной ему немецкой культуре, получавшей совсем рядом – в Страсбурге – свои очертания в соперничестве с признанными французскими образцами. Положительно сказывалось на ее развитии и соседство со Швейцарией, где набирало силу Гельветическое общество, объединявшее в своих рядах Соломона Гесснера, Иоганна Георга Циммермана, Исаака Изелина, Иоганна Каспара Лафатера, Иоганна Генриха Песталоцци, Иоганнеса Мюллера, а также «иностранцев» – Шлоссера и Конрада Пфеффеля. Лафатер сохранил связь с мёмпельгардским семейством до конца жизни, состоя, наряду с молодым Гете со времен его «страсбургского периода», а позднее также и Виландом, в переписке с образованной эльзасской баронессой Оберкирх – близкой подругой юности принцессы[874]. Если Штутгарт был важным центром масонства до его запрета в Вюртемберге в 1784 году, то Мёмпельгард по крайней мере до конца 1780-х годов продолжал поддерживать связь между французскими, немецкими и русскими тайными обществами через Фредерику Софию Доротею, сохранявшую сильное влияние на своих детей. Во всяком случае, в то время погостить в Этюп заезжали и Жан Батист Виллермоз – канцлер Великой лионской ложи и Клод де Сен-Мартен – оба значимые фигуры Ректифицированного шотландского ритуала – иерархической системы высших степеней франкмасонства, – немецкие и русские масоны. Имелись связи и с конкурирующими группировками, например, с авиньонским мистическим и сильно окатоличенным обществом Новый Израиль, с месмеристами, розенкрейцерами и братьями Золотого креста[875].
Вюртембергские герцоги со времен Средневековья удерживали за собой левобережные владения, хотя их серьезно теснили Габсбурги и время от времени – французы, последний раз – при Людовике XIV. Период более спокойного развития в Мёмпельгарде наступил лишь после политического сближения Вюртемберга с Францией, то есть с началом процесса, в течение которого признавался суверенитет французской короны над частью вюртембергских владений и последовательно предпринимались усилия по договорному урегулированию всех спорных пунктов. Осторожно действовавший в отношении Франции штутгартский герцог, как только в 1786 году был заключен окончательный договор в Париже, возвел своего брата Фридриха Евгения в должность штатгальтера[876]. Во всяком случае, еще летом 1789 года революция, распространявшаяся по Эльзасу и Бургундии, захватила и Мёмпельгард. И если Карл Евгений еще в 1791 году лично пытался в Париже путем переговоров с правительством и Национальным собранием обеспечить права вюртембергского дома на власть на левом берегу Рейна, то Фридрих Евгений в апреле 1792 года, перед лицом войны, которой Франции угрожала империя, предпочел оставить Мёмпельгард[877].
В XVIII веке у герцогского семейства, владевшего землями по левому берегу Рейна, не менее сложными, чем с Францией, были отношения с Пруссией. Cодействуя заключению выгодного брака с российским престолонаследником в 1776 году, Фридрих II рассчитывал вернуть потерянную для него клиентелу. В начале его правления вюртембергские принцы – католики по вероисповеданию – даже воспитывались при прусском дворе, а затем и правивший герцог Карл Евгений, и его брат Фридрих Евгений взяли в жены представительниц рода Гогенцоллернов. К тому же, наряду с Данией и Ганновером, Пруссия с 1733 года выступала гарантом протестантской веры и конституционного устройства герцогства. И хотя в герцогстве не питали симпатий к габсбургской территориальной политике в Передней Австрии[878], накануне Семилетней войны именно прусский король сам загнал Карла Евгения во вражескую коалицию. В 1752 году Фридрих II посоветовал герцогу заключить с французами договор о субсидиях, после перемены в альянсах повернувшийся против него самого и вынудивший Вюртемберг в длительной перспективе считаться с возросшим влиянием Габсбургов в юго-западной части империи. С 1749 года принц Людвиг Евгений состоял на службе во французской армии, а с началом Семилетней войны перешел на австрийскую службу; напротив, Фридрих Евгений – генерал прусской армии, воевал против своих братьев, примкнувших к коалиции Австрии и России, и в 1760 году даже попал в плен к русским[879].
Солдаты Карла Евгения сражались на стороне России против Пруссии, хотя и с горем пополам, однако для завязывания непосредственных контактов с Вюртембергом еще до замужества Софии Доротеи с великим князем Екатерине II представился другой шанс – затяжной конфликт герцога с сословными корпорациями Вюртемберга, начавшийся сразу после войны. Поводом для этого конфликта стал отказ местного сословного представительства от выделения средств на увеличение герцогской армии. Этот спор и личная судьба знаменитого юриста, отца Фридриха Карла Мозера – Иоганна Якоба Мозера, консультировавшего сословия по правовым вопросам и заключенного за это под стражу по распоряжению герцога, имели большой общественный резонанс в европейских государствах, поскольку этот конфликт был напрямую связан с давно имевшей место напряженностью в отношениях между Пруссией и Австрией. Чтобы воспрепятствовать дальнейшей политизации конфликта со стороны Пруссии, юный император Иосиф II вынужден был добиться от своего союзника – Вюртемберга – компромисса, вступившего в силу в 1770 году и воспринятого в Европе повсеместно как победа сословий над абсолютистскими устремлениями герцога[880].
После того как в 1764 году депутаты от сословий обратились за помощью к трем протестантским державам-гарантам, Ассебург, в то время назначенный датским посланником в Вюртемберге, впервые прибыл в Штутгарт, где вместе с прусскими и ганноверскими дипломатами, представлявшими штаты империи протестантского вероисповедания, делал попытки склонить герцога к соблюдению земского устройства и законодательства[881]. Совместно с императорским посланником три королевских дипломата уговаривали герцога заключить полюбовное соглашение. Однако еще в тот период, когда Ассебург был датским посланником в Петербурге (1765–1768), Карл Евгений устроил суровое испытание всем посредникам. Пока герцог, находясь в Вене, с помощью императора и высокопоставленных чиновников пытался предотвратить какие бы то ни было посторонние вмешательства в свой конфликт с сословиями, трем странам-гарантам во главе с Пруссией удалось поставить Иосифа в крайне затруднительное положение, заставив выбирать между обязанностями императора и интересами Австрии: если император не желал портить свою репутацию миротворца и оплота законности в империи, он должен был заставить Карла Евгения подписать давно подготовленное соглашение. Находясь с 1769 года в Штутгарте в качестве датского посланника и имея особые поручения от России, Ассебург в 1770 году стал непосредственным свидетелем уламывания озлобленного герцога. Пруссия, Дания и Ганновер выступили, как и прежде, гарантами заключенного между герцогом и сословиями Вюртемберга в 1771 году договора о назначении наследника и сохранили свое присутствие в Штутгарте[882]. Несмотря на то что их нажим на некоторое время поставил Иосифа в крайне неловкое положение, императору и его совету в конце концов удалось выдержать испытание и оправдать свою роль согласительной инстанции[883]. Тем не менее Фридрих II остался недоволен исходом конфликта. Он обеспечил симпатии протестантских сословий, однако вынужден был признать перед своим братом Генрихом, что отныне Карл Евгений накрепко привязан к Австрии. По мнению короля, Иосиф вышел победителем, несмотря на поражение своего союзника[884].
Еще до ратификации соглашения императором Ассебург направил Панину секретное послание, где предложил России выступить четвертой державой-гарантом договора. Он отзывался о герцоге как о деспоте, преступающем закон из своекорыстных интересов, о человеке, которому никогда нельзя будет доверять, а притязания сословий, напротив, оценивал одобрительно: как законные, продиктованные соображениями благополучия земли. Во имя соблюдения интересов «этой обиженной земли» он предлагал «великой и могущественной правительнице Российской империи выступить благосклонной защитницей ее законов и свобод» или назначить гарантом вюртембергского конституционного устройства великого князя Павла Петровича, принадлежавшего, благодаря титулу герцога Голштинского, к штатам империи. Проявляя свою необыкновенную осведомленность, датский посланник ссылался на прецеденты голландской и британской гарантий конституции Гессен-Касселя[885]. Кроме того, писал он, учитывая «взаимопонимание, царящее между Россией и тремя королями», не приходится ожидать каких-либо препятствий с их стороны. При этом Ассебург напоминал Панину о своем послании от октября 1769 года, в котором говорилось, «что с достижением четырьмя коронами этого счастливого согласия Россия, с ведома связанных с ней дворов, сможет принять более непосредственное участие в конституционном устройстве Германской империи»[886]. Заверения Ассебурга в секретности его предложения были рассчитаны лишь на датское правительство. Поскольку он поддерживал тесные связи с авторитетными представителями вюртембергских сословий, следует предполагать, что этот шаг был с ними согласован[887]. Не менее вероятно и то, что в роли его вдохновителя выступал Фридрих.
Однако если тогда же Екатерина, подписав гарантии баденского семейного договора 1765 года, согласилась на аналогичное по форме предложение двора Карлсруэ, от имени которого посредником выступил тот же Ассебург[888], то на неофициальное прощупывание почвы, шедшее из Штутгарта, она ответила молчанием. Даже не имея сведений о механизме принятия решений в Петербурге, можно говорить о наличии весомых причин, по которым запрос так и остался без ответа. Во-первых, православная императрица, в отличие от королей Пруссии, Дании и Англии, не могла выступить гарантом сохранения протестантской веры в Вюртемберге. Во-вторых, после длительной подковерной возни императора и держав-гарантов за первенство в разрешении конфликта вмешательство России как четвертого гаранта однозначно означало бы выступление на стороне против императора. С самого начала было ясно, что выигрыш от подобного шага был бы весьма небольшим, а его негативные последствия, к тому же еще и в самый разгар войны с Османской империей, вообще невозможно было просчитать. И, в-третьих, заступничество российского императорского дома за сословия значительно осложнило бы устройство брака великого князя с дочерью вюртембергского принца, рассматривавшееся в тот момент.
Даже братья вюртембергского герцога, принявшие сторону сословий в правовом споре 1764 года, вынуждены были обратиться к Фридриху II с просьбой защитить их интересы[889]. В конфликте с Карлом Евгением и Фридрих Евгений, и Людвиг Евгений выказали себя явными сторонниками прусского короля. Положительную роль в заключении брака Софии Доротеи с великим князем сыграл также тот факт, что Фридрих Евгений воспитал своих детей в лютеранской традиции. Екатерина с помощью щедрых денежных сумм, а принц Генрих и Фридрих II с помощью увещеваний в 1776 году сумели растолковать матери избранницы, племяннице двоих братьев из рода Гогенцоллернов Фридерике Софии Доротее преимущества родства с российским императорским домом, несмотря даже на необходимость перемены вероисповедания.
Не смутило их и то, что принцесса уже была помолвлена с братом недавно умершей великой княгини, дармштадтским принцем Людвигом. На тот момент жених, неудачно завершив свою службу в России, находился при прусском дворе, где под политическим давлением, а также получив щедрые посулы от имени русского двора через короля и принца Генриха, он отказался от невесты. В знак благодарности великий князь предоставил Людвигу пенсион, размер которого, однако, оказался ниже ожидаемого[890].
Уже в июне 1776 года Фридрих и принц Генрих устроили в Берлине первую встречу великого князя с принцессой Софией Доротеей. Екатерина и посредники с удовлетворением отметили, что молодые люди сразу понравились друг другу. Большие праздники при дворе стареющего короля устраивались все реже, но торжества в честь наследника российского престола и сосватанной им невесты в Берлине, Потсдаме, Шарлоттенбурге и Рейнсберге продолжались с подачи Фридриха и его брата на протяжении двух недель. Фридрих Евгений получил от Екатерины не только вексель на 40 тысяч рублей, но и орден Св. Андрея, а София Доротея – орден Св. Екатерины[891]. Однако празднества, проходившие при берлинском дворе, подразумевали радость не столько по случаю породнения русского царского дома с герцогским домом Вюртемберга, сколько по случаю укрепления союза России и Пруссии. Сама Екатерина называла принцессу залогом дружбы Пруссии и России. Она выражала бесконечную благодарность за посредничество Генриху – «уникальному переговорщику»[892], а Фридриху попыталась польстить отправкой в Берлин в свите великого князя участника победоносной войны с Османской империей фельдмаршала Петра Александровича Румянцева, популярного и в Германии. Однако самую большую радость доставило знакомство с прусским королем его давнему почитателю престолонаследнику Павлу Петровичу[893].
На сей раз даже не было предусмотрено, чтобы родители невесты сопровождали свою дочь до Петербурга. Фридрих Евгений и его супруга распрощались с ней в Мемеле, а там руководство предприятием целиком перешло в руки Екатерины. Встретить принцессу было поручено графине Екатерине Михайловне Румянцевой и Петру Ивановичу Пастухову, секретарю императрицы. Он, чтобы не терять времени, уже во время путешествия начал обучать ее русской азбуке и преподал первые познания в православии. Когда 1 сентября 1776 года София Доротея прибыла в Петербург, императрица сразу же нашла ее красивой и обаятельной. Она хвалила родителей, давших дочери хорошее воспитание, а дармштадтского принца Людвига в письме его наставнику Гримму объявила болваном за то, что он отказался от такой невесты якобы без малейшего сожаления[894]. Затем в кратком двухнедельном курсе архиепископ Платон Левшин по-французски проинструктировал принцессу относительно теологии и литургии восточной церкви. 14 сентября она перешла в православие под именем Марии Федоровны, а 26 сентября состоялась свадьба[895].
Став супругой наследника русского престола и будущего императора Павла I, в декабре 1777 года вюртембергская принцесса родила первого сына – великого князя Александра и упрочила династию рождением еще троих сыновей и пяти дочерей. Будучи родоначальницей российского императорского дома, она заботилась о развитии семейных связей с дворами Германии. С одним лишь вюртембергским королевским семейством узами брака связали себя в 1816 году ее дочь Екатерина, в 1824 году – сын Михаил, а в 1846 году – внучка Ольга[896].
Мария Федоровна относилась к своему немецкому происхождению более просто и непосредственно, чем за тридцать лет до нее Екатерина. Она позаботилась о том, чтобы элементы оформления аркадского парка, окружавшего замок в Павловске – резиденцию великокняжеской четы, построенную в 1777 году неподалеку от Царского Села шотландским архитектором Чарльзом Камероном, – напоминали об Этюпе[897]. Разница в поколение, отделявшая Екатерину от Марии Федоровны, давала себя знать и в языке, и в образовании, и в культурных запросах обеих правительниц из германских княжеств. Если, несмотря на рост интереса к немецкой литературе, Екатерина всю жизнь оставалась под влиянием полученного ею в ранней юности французского образования, то вюртембергская принцесса, сама будучи свидетельницей подъема немецкой национальной культуры, выучила немецкий как язык придворного общества, равноправный французскому, – сначала в Пруссии, а затем и в немецко-алеманнско-французской культурной среде Мёмпельгарда. Павел тоже говорил по-немецки и с 1769 года через своего воспитателя – поэта Людвига Генриха Николаи, родом из Страсбурга, начал знакомство с немецкой культурой. По достижении Павлом совершеннолетия Николаи был назначен его личным секретарем и библиотекарем, а впоследствии служил в том же качестве обеим его супругам. После восшествия Павла на престол в 1796 году Николаи получил чин статского советника, а в 1798 году император назначил его президентом Академии наук[898]. Таким же образом и Фридрих Максимилиан Клингер, поэт Бури и натиска, в 1780 году рекомендованный Шлоссером, своим другом юности, принцу Фридриху Евгению, а им в свою очередь – дочери, сочетал обязанности офицера и воспитателя в кадетском корпусе с должностью чтеца при великокняжеском дворе[899]. Как и все члены мёмпельгардского семейства, Мария Федоровна в бытность великой княгиней, а затем и супругой императора переписывалась с Лафатером и оказывала ему содействие, а с веймарским двором у нее возникли особенно близкие отношения, когда уже после смерти императора Павла, в 1804 году, их дочь Мария Павловна вышла замуж за наследного принца Карла Фридриха. Дважды – в 1815 и в 1818 годах – вдовствующую императрицу принимали в Веймаре со всеми почестями[900]. Втайне Мария Федоровна и молодой двор в Павловске играли главную роль в коммуникации русских масонов и розенкрейцеров с Германией, а также – через Мёмпельгард – в их связях со Страсбургом и Францией[901].
4. Голштиния – Ольденбург – Австрия – Баден
Брак вюртембергской принцессы и Павла проложил путь расширению семейных связей. Дочерей на выданье у Екатерины не было, а внучки заставляли подождать со своим появлением, поэтому она целеустремленно взялась за устройство судеб младших сестер Марии Федоровны. Она искала партии, которые могли бы сделать честь двору Этюпа, но отдавала преимущество тем, что могли бы укрепить позиции России в Священной Римской империи.
Уже с 1778 года она принялась хлопотать об устройстве брака своего двоюродного брата Петера Фридриха Людвига Гольштейн-Готторпского, проживавшего в то время в Гамбурге коадъютора князя-епископа Любека, с тринадцатилетней дочерью мёмпельгардского правителя Фредерикой. Желание Екатерины связать с помощью уз брака княжеские дома, уже породнившиеся между собой благодаря Павлу и Марии Федоровне, было продиктовано не только заботой о личном счастье кузена, который был моложе ее на целое поколение. Скорее, она стремилась еще и с помощью родственных связей закрепить влияние России на новое герцогство Гольштейн-Ольденбургское, и так, с государственно-правовой точки зрения, сориентированное на дружелюбный курс по отношению к ее империи благодаря договору с Данией[902]. В июне 1781 года в Этюпе состоялась свадьба. Старания Екатерины увенчались заключением формального брачного контракта, подчеркивавшего интерес России в этом деле: в договоре закреплялось согласие великого князя Павла Петровича как «верховного начальника» голштинско-ольденбургского герцогского семейства на брак принца Петера Фридриха Людвига и принцессы Фредерики Вюртембергской[903]. За четыре года совместной жизни принцесса, вышедшая замуж в шестнадцатилетнем возрасте, родила супругу двоих сыновей: в 1783 году – Пауля Фридриха Августа, а в 1784 году – Петера Фридриха Георга. Однако едва в августе 1785 года, после смерти своего дяди Фридриха Августа, Петер Фридрих Людвиг приступил к правлению в Эйтине и Ольденбурге с герцогским титулом и в должности управляющего от имени своего больного кузена, как Фридерика в ноябре того же года умерла после третьих родов[904].