Екатерина II, Германия и немцы Шарф Клаус
STUDIA EUROPAEA
СОВМЕСТНЫЙ ПРОЕКТ
ГЕРМАНСКОГО ИСТОРИЧЕСКОГО
ИНСТИТУТА В МОСКВЕ
И ИЗДАТЕЛЬСТВА
"НОВОЕ ЛИТЕРАТУРНОЕ ОБОЗРЕНИЕ"
Deutsches
Historisches
Institut
Moskau
Предисловие к русскому изданию
Эта книга первоначально была написана для немецкой публики. Теперь же я с радостью, считая это для себя большой честью, представляю свою книгу российским читателям. Учитывая этот факт, я немного сократил оригинальный текст, в особенности примечания, однако решил не менять его существенно далее и не дополнять его новыми исследованиями: я не хотел усложнять восприятие этого труда фактом существования различных его версий. Как следствие, книга на русском языке отражает мои познания в историографии, относящиеся к 1994–1995 годам. В то время я даже не отваживался предполагать, насколько широко и многосторонне будут далее развиваться международные исследования личностной истории Екатерины II и России второй половины XVIII века.
Темой этой книги я обязан Льву Зиновьевичу Копелеву (1912–1997), важнейшему посреднику между Россией и Германией. Эмигрант поневоле, он, русский германист, в сотрудничестве с университетом города Вупперталя создал в 1980-е годы концепцию исследовательского проекта под названием Русские и Россия с немецкой точки зрения и немцы и Германия с русской точки зрения[1]. Он пригласил меня к сотрудничеству в части этого проекта – Немцы и Германия с русской точки зрения в XVIII веке: Просвещение (Deutsche und Deutschland aus russischer Sicht 18. Jahrhundert: Aufklrung): мне было поручено написать статью об образе Германии у Екатерины II. Вдохновила меня та естественность, с которой Копелев включил императрицу немецкого происхождения в число обладателей «русского взгляда». Тогда я узнал, что тема «Екатерина и Германия» не имела вообще никакой традиции в новейшей историографии. В многочисленных исследованиях историков и литературоведов СССР и ГДР, посвященных культурным и научным немецко-русским связям и обменам, Екатерине, в отличие от Петра I, также не отводилось собственной роли. Поскольку тогда же я готовил статьи о времени правления Екатерины для пособия по истории России, я хорошо знал соответствующие источники и историографию и увидел возможность соединить в моем изложении образ Германии у монархини с основными характеристиками ее правления в сравнительном европейском аспекте.
Из моей работы над этой темой выросла такая объемистая рукопись, что, с одной стороны, ее пришлось сократить для публикации в одном из томов Вуппертальского проекта Копелева[2], а с другой стороны, профессор Готфрид Шрамм (университет Фрейбурга) увидел в ней ядро будущей диссертации. Предложение защитить ее в Университете имени Мартина Лютера в Галле поступило от профессора Эриха Доннерта в 1991 году. К середине 1992 года я основательно переработал рукопись, пересмотрел свои первые умозаключения, снабдил их более подробными доказательствами и добавил новые, частные темы. Так постепенно тема разрослась от исследования образа Германии у Екатерины до изучения ее многообразных контактов с Германией и немцами, при этом не утратив свой первоначальный исследовательский импульс – связь с копелевским проектом. После того как профессора Эрих Доннерт и Готфрид Шрамм, а также профессор Карл Оттмар фон Аретин, в то время – директор Института европейской истории в Майнце, научным сотрудником которого я тогда был, дали благоприятные отзывы о моей диссертации, я смог успешно защитить ее в Университете имени Мартина Лютера в Галле в феврале 1993 года. Для публикации в серии «Труды Института европейской истории в Майнце» (в то время в сотрудничестве с издательством Philipp von Zabern, Майнц), состоявшейся летом 1995 года, я еще раз основательно переработал и расширил исследование[3]. В 1996 году в том же издательстве вышло второе идентичное, но уже иллюстрированное издание книги. К сожалению, вплоть до самой сдачи монографии в печать мне оставались неизвестными новаторские труды двоих московских коллег: Александра Каменского и Олега Омельченко[4], однако я очень доволен тем, что наши интерпретации в своих важнейших пунктах скорее дополняют друг друга, чем сталкиваются.
Вслед за публикацией монографии появилось, как в Германии, так и в других странах, около 30 рецензий на мою книгу, оценивавших ее преимущественно положительно. Суждение, высказанное в исследовании одним из российских авторов, я отношу на счет глубокого непонимания самого намерения моей книги: критически противопоставить национальному и националистическому взгляду европейский и космополитический: «Но само построение книги: импульсы реформ – из Германии, просвещение, классицизм, сентиментализм – оттуда же; немцы на российской службе – невольно создает впечатление, будто бы Екатерина черпала опыт и мудрость прежде и больше всего со своей родины»[5]. Сознательный читатель моей книги согласится с тем, что я, созвучно с историографией, не склонен недооценивать центрального значения ни франкоязычного Просвещения, ни петровского наследия для формирования культурно-политической картины мира Екатерины II. Напротив, исследовательский проект Льва Копелева, положивший начало моим научным изысканиям, посвящен взаимному восприятию русских и немцев, и Германия, разумеется, возникает в моей книге чаще, чем другие регионы Европы. Я, однако, отдаю должное тем рецензентам, кто выражал пожелание, чтобы в будущем на основе исследований об образовании Екатерины была составлена интеллектуальная биография императрицы по русским и другим европейским источникам[6]. Также я вынужден принять как должное, что столь ценимый мной историк Марк Раев (1923–2008) выразил неудовлетворение моей книгой, немецкий оригинал которой составляет 570 страниц, выбрав для этого форму, напоминающую более эссе, и при всем его глубоком знании историографии сумел извлечь из нее новые знания лишь фрагментарно[7]. Однако и я в своей книге сам предложил подобный взгляд: каждый из ее аспектов можно углубить монографическим исследованием, что, в то же время, лишает нас возможности увидеть общую картину за далеко расположенными друг от друга частями целого. И, только работая с переводом, я все более осознавал, что, хотя Российская империя XVIII века в общем знакома немецкой историографии как предмет исторического исследования и изложения, Священная Римская империя германской нации – за исключением ее штатов Австрии и Пруссии – как в специальной научной сфере, так и среди интересующейся публики в России все же настолько неизвестна, что для многих понятий из истории ее государственного устройства и культуры даже отсутствуют подходящие переводы.
Идею русского издания моей книги высказал в конце 1990-х годов профессор Готфрид Шрамм, указав также и путь для ее осуществления, за что я ему сердечно благодарен. Издательство Philipp von Zabern и его тогдашний директор господин Франц Руцен сразу же согласились способствовать выходу книги на русском языке, а фонд Inter Nationes финансировал ее перевод. Однако качество этого русского текста, к сожалению, не позволило публикации состояться, и от этого замысла пришлось отказаться на долгие десять лет.
Дальнейшее движение проект получил лишь благодаря руководившему Германским историческим институтом в Москве профессору доктору Бернду Бонвечу, принявшему в 2009 году решение включить мою книгу в программу переводов научной литературы, издающейся Институтом в России. Продолжение сотрудничества стало возможным благодаря сменившему его в должности директора профессору доктору Николаусу Катцеру. Я благодарю обоих директоров за содействие, оказанное изданию со стороны Института. Осуществить переработку прежней версии перевода взялась кадидат исторических наук Майя Лавринович, сама являющаяся специалистом по истории России XVIII века и работавшая также с немецкими источниками этого периода: я благодарен ей за готовность принять на себя этот труд, за ее терпение и дружескую совместную работу. Ингрид Ширле и Людмиле Орловой-Гимон из Германского исторического института в Москве я также сердечно благодарен за то, что они уделили свое время подготовке текста к изданию.
Эту книгу я посвящаю моим российским коллегам и друзьям, разделяющим мой интерес к личности Екатерины II и истории России времен ее правления и внесшим своими исследованиями последних десятилетий признанный учеными всего мира вклад в ревизию устаревших исторических интерпретаций: Александру Каменскому, Сергею Карпу, Наталье Кочетковой, Олегу Омельченко и Галине Смагиной.
Клаус Шарф
Введение
1. Екатерина II в историографии
Обновление России, осуществленное при Петре Великoм, после смерти императора оказалось необратимым. Если следовать немецкому историку Райнхарду Виттраму, три основных фактора были тому причиной:
…люди – иностранцы и россияне, – для которых дело Петра стало своего рода заветом; учреждения, созданные Петром, сферы государственной деятельности и корпус чиновников, собственный вес которых и связь с многочисленными личными интересами нельзя было сбросить со счетов; многостороннее влияние Просвещения, на пути которого не могли устоять уже никакие преграды[8].
Именно в эту традицию непрерывного реформирования России, ее вестернизации, или европеизации, включилась императрица Екатерина II, внеся в нее свой оригинальный и соответствующий духу времени вклад: в течение почти 35 лет правления, с 1762 по 1796 год, она от лица государства всеми силами содействовала просвещению, развивала и укрепляла институты, созданные Петром I, и – будучи по рождению иностранкой – сумела стать активной представительницей и самостоятельной продолжательницей дела Петра в России и Европе.
«Россия есть европейская держава», – провозгласила Екатерина в 1766 году в своем важнейшем политическом сочинении – Наказе Уложенной комиссии[9]. С одной стороны, это знаменитое высказывание являлось лаконичным итогом истории России со времен Петра Великого. Обращенное к европейской общественности, оно звучало решительной отповедью распространенным на Западе и разделявшимся многими, в том числе и Монтескьё, представлениям о России как о восточной деспотии, отповедью любой попытке отказать Российской империи в принадлежности к системе европейских государств. С другой стороны, императрица, высказавшись таким образом и за настоящее, и за будущее державы, со всей настойчивостью и максимально декларативно сформулировала ориентир для депутатов Уложенной комиссии: Россия идет и будет двигаться дальше по европейскому пути.
Сегодня историки в основном единодушны в том, что Российская империя за время правления Екатерины II отстроила свои отношения со странами Западной и Центральной Европы почти во всех областях, получив, благодаря абсолютизму и Просвещению, второй, причем весьма существенный, импульс для проведения доиндустриальной модернизации[10]. Признав это, следует тем не менее заметить, что императрица не внесла принципиальных изменений в заданное Петром I направление российской истории.
Этой преемственностью в немалой степени объясняется и тот факт, что вокруг личности Екатерины, а заодно целей, методов и результатов ее правления не возникло устойчивого политического мифа, который просвещенным историкам наших дней пришлось бы преодолевать, подобно тому как это произошло с исторической фигурой царя-реформатора. Если бы и возникли желающие использовать такой миф в политических целях, то сначала они вынуждены были бы создать его, вызвав при этом сопротивление одной из самых современных – по крайней мере, в западном мире – отраслей исторической науки, хорошо знакомой с опубликованными и неопубликованными источниками, занимающейся с 60-х годов XX столетия в высшей степени специализированными исследованиями, поддерживающей тесную научную коммуникацию, а в последнее время уделяющей большое внимание обобщающему анализу, то есть рассматривающей период правления Екатерины II как составную часть истории европейского ancien rgime.
Уже в 1797 году некий анонимный «филантроп» объявил, что деятельность императрицы «большей частью принадлежит истории», однако его аргументация и обвинительный пафос высказываний – «перед судом человечества» – свидетельствуют скорее о том, что политические вопросы, обсуждавшиеся непосредственно по окончании ее долгого царствования, сохраняли свою остроту и актуальность и дальше[11]. Василий Осипович Ключевский имел значительно больше оснований отнести екатерининское правление к объектам исключительно исторического познания, когда заявлял в связи со 100-летней годовщиной смерти императрицы в 1896 году: «Наши текущие интересы не имеют прямой связи с екатерининским временем»[12]. Однако контекст высказывания и труды, написанные историком в течение его жизни, свидетельствуют о том, что такой скупой приговор не мог бы возникнуть, не будь здесь определенной политической заинтересованности, и ни в коем случае он не мог бы стать результатом неприязни великого историка к самой исторической фигуре Екатерины. Во-первых, Ключевский, еще в юности снискавший себе научный авторитет работами по русской истории до XVII века, два последних десятилетия своей жизни интенсивно изучал историю западных влияний в Российской империи в послепетровскую эпоху. Хотя с точки зрения исторических последствий для России он оценивал результаты правления Екатерины скорее критически, на него производила впечатление личность императрицы как узурпатора, который, взойдя на престол благодаря исторической случайности, обладал при этом исключительными способностями к управлению государством[13]. Во-вторых, аполитичный, казалось бы, историзм Ключевского оказывается сродни выступлению за независимость исторической науки и свободу прессы, поскольку вплоть до последних дней существования монархии публикации о предках императорского дома подвергались строгому контролю со стороны цензуры – с точки зрения как политики, так и морали. Может также показаться, что суждение Ключевского решительно игнорирует, например, польскую историографию, которая, борясь за восстановление независимости своего государства, упорно клеймила Екатерину II и Фридриха II как главных виновников раздела Речи Посполитой[14]. Однако, даже объявив эпоху правления Екатерины «давно прошедшим временем», а проблемы ее правления – «простыми» историческими фактами, великий ученый был далек от того, чтобы недооценивать влияние политики Екатерины на современную ему эпоху: «Вопросы того времени для нас простые факты: мы считаемся уже с их следствиями и думаем не о том, что из них выйдет, а о том, как быть с тем, что уже вышло»[15].
Даже сегодня, еще один век спустя, можно без особого труда обнаружить во второй половине XVIII столетия предысторию событий и процессов, происходящих в наши дни в Восточной Европе, будь то появление новых исторических аргументов в пользу «законных» границ Польши на востоке, или споры государств-наследников Советского Союза о праве распоряжаться Черноморским флотом, или возвращение прежних названий основанным Екатериной городам, или поиски территории на Волге, где можно было бы организовать поселения для российских немцев, или обращение к тем временам, когда российско-германские отношения были скорее хорошими, чем плохими. И тем не менее утверждение Ключевского справедливо и сегодня: каждое из упомянутых выше явлений есть лишь то, что на протяжени нескольких поколений складывалось из событий, случившихся в XVIII веке. Во всяком случае, вокруг эпохи Екатерины II, в отличие от многих других эпох российской истории, не ведется никаких политических и мировоззренческих дискуссий. Она превратилась – и таков первый вывод из историографии – в «нормальную» сферу исследования, нагруженную обычными проблемами[16], и даже когда-то продолжительные или вновь разгорающиеся научные споры давно утратили полемическую остроту.
Сегодня у Екатерины, как было и при ее жизни, есть почитатели и критики – как внутри России, так и за ее пределами: их отношение к личности императрицы всегда неуязвимо для выводов исторической науки. Будучи единомышленниками, они, тем не менее, не объединяются в политические общества, партии и союзы: речь идет о читателях биографической литературы, среди авторов которой большинство – женщины, о зрителях, которые смотрят фильмы об эротических приключениях в придворном обществе[17], или группах экскурсантов, посещающих дворцы и музеи Санкт-Петербурга и его окрестностей. В этой традиции поистине мифических масштабов достигли скандальные легенды о сексуальности Екатерины, которые были подхвачены и развиты писателями, не имеющими никакого отношения к научным институтам и сферам научной коммуникации. Их порнографические версии основаны на преданиях, едва ли поддающихся реконструкции[18]. Тот факт, что академическая историография Екатерины дистанцировалась от этих эротических легенд, причем молча, а не негодуя открыто, можно считать вторым выводом из ее истории.
Третье умозаключение вытекает непосредственно из второго: несмотря на живой и по сей день интерес широкой общественности к жизни императрицы, лишь единицы профессиональных историков обращались к ее биографии. Что касается российской до– и послереволюционной исторической науки, то тому можно найти по меньшей мере две причины. С одной стороны, и в самодержавной России, и в Советском Союзе цензура затрудняла доступ в архивы, препятствовала публикации важных источников, переводу опубликованных за рубежом трудов, научной работе над целым рядом проблем и, кроме того, открытому обсуждению подробностей, считавшихся щекотливыми в политическом или моральном смысле[19]. С другой стороны, до революции 1917 года биографические штудии о представителях дома Романовых были несовместимы с научной этикой и общественной позицией многих историков, поскольку именно в этой сфере свобода научных изысканий существенно ограничивалась.
По мере того как качество историографии приближалось к научным стандартам, созданный самой Екатериной образ императрицы-просветительницы перестал быть объектом некритического восприятия[20]. С постепенным открытием архивов в 1860-е годы принадлежавшие преимущественно к либеральному лагерю русские историки, обратившись к многочисленным документальным материалам для исследований по истории государственной власти, общественного устройства и права, взяли за ориентир парадигму, согласно которой самодержавие развивалось постепенно в конституционное государство. Тем самым они идентифицировали, или сравнивали, программу просвещенного абсолютизма со своими собственными буржуазно-освободительными идеями – в целях как апологетических, так и критических. Для представителей апологетического направления внутри конституционалистского спектра именно правление Екатерины ознаменовало начало разделения властей и возникновение современной государственности, основанной на праве. Изучая созванную императрицей и работавшую под ее руководством Комиссию по сочинению проекта нового Уложения, либеральные историки, называвшие ее хотя и неточно, но характерно для их собственных представлений Законодательной комиссией, концентрировались на представительских сторонах этого собрания, упуская из виду то функциональное значение, которое Комиссия имела для абсолютистской политики Екатерины[21]. По мнению многих либеральных историков, в том числе и В.О. Ключевского[22], Екатерина II, наделив привилегиями дворянство и горожан, положила успешное начало освобождению «сословий» от государства, несмотря на то что социальную иерархию она не ликвидировала, а всего лишь «спрятала» в новых общественных корпорациях. Причины краха дальнейших реформ, проводившихся в соответствии с постулатами западноевропейского Просвещения, лежали, как полагали эти историки, лишь в отсталости экономики, общества и системы образования, а в отдельные периоды – и в чрезмерной вовлеченности императрицы во внешнюю политику и войны. Бльшая часть дворянства, полагали историки-«апологеты», настаивала на сохранении крепостничества, и императрица под давлением Пугачевского восстания, но прежде всего – Французской революции, в конце концов оставила свои просвещенческие амбиции 60-х годов. Однако ее имя по-прежнему осталось тесно связанным с огромной важности культурным, научным и просветительским подъемом второй половины XVIII века.
В противоположность историкам первой группы, противники самодержавия из числа либералов и социалистов-революционеров рубежа XIX–XX столетий считали себя духовными наследниками критиков придворного общества XVIII века, «упадка нравов» и социальной несправедливости. По мнению представителей этой традиции, Екатерина с самого начала всего лишь кокетничала с Просвещением и просветителями, стремясь скрыть за ширмой реформаторских убеждений нелегитимность своего правления. В действительности же она якобы цинично пользовалась своей властью, обращаясь к государственно-правовой и камералистской литературе своей эпохи лишь в целях трансформации традиционной самодержавной власти в бюрократическую монархию Нового времени[23]. Критикуя Екатерину, эта часть историков утверждала, что, благоприятствуя дворянству, государство шло против принципа «общего блага», возведенного им же самим в ранг своей главной цели, при этом вовсе не закладывая основ для освобождения всех подданных от государственной зависимости, а напротив, обостряя политические и социальные противоречия.
И сегодня сохраняют свое значение опубликованные впервые за пределами России, в обход цензуры, труды лучших в то время знатоков екатерининского царствования и его исторических источников – профессора Дерптского университета Александра Густавовича Брикнера (1834–1896) и Василия Алексеевича Бильбасова (1838–1904) – ученика немецкого историка Генриха фон Зибеля. Еще в 1871 году, оставив профессуру в Киевском университете, Бильбасов посвятил себя свободным писательским занятиям. Однако ни он, ни Брикнер не создали законченной биографии императрицы: обширная панорама екатерининской России, представленная у последнего, содержит немало информации о личности императрицы, однако сама по себе является составной частью многотомной Всеобщей истории, изданной Вильгельмом Онкеном в виде исторических очерков об отдельных государствах[24]. Бильбасовское же жизнеописание императрицы, в основе которого лежит широкий пласт источников и которое, по замыслу историка, должно было состоять из двенадцати томов, обрывается на 1764 годе[25]. За исключением этих известных имен, остальных историков – как конформистов, так и критиков политической системы – привлекали главным образом история территориальной экспансии России и складывания ее доминирующих позиций в Европе и Азии, история внутреннего устройства и социальной структуры империи, причины ее экономической отсталости и вновь – возможности реализации альтернативных моделей политического и социального развития. Кем бы ни был автор, судивший об исторических шансах реформ, – их сторонником или противником, – он был сосредоточен, как правило, на целях правительства, истории законодательства и противоречиях между общественными силами, однако ни один не прибегнл к биографии как форме повествования.
Тем более не отвечало описание жизни Екатерины II потребностям советской историографии, познавательные интересы которой определяла коммунистическая партия. Несмотря на временный перевес той или иной конкурирующей модели в рамках марксистской интерпретации, в историографии преобладающей парадигмой для описания XVIII века оставался переход от феодальной общественной формации к капиталистической. Этой проблематике были подчинены и открытые дебаты об историческом месте абсолютизма в России и Европе, в период обострения политической ситуации переключавшиеся на идеологию и создававшие в то же время пространство для применения различных исследовательских подходов[26]. Главным предметом изучения были крестьянские и городские восстания, критическая – прежде всего антикрепостническая – публицистика, а также рост производительных сил в ремесле и торговле, чему уделялось определенно больше внимания, чем аграрной истории. С середины 1930-х годов, и особенно с началом Великой Отечественной войны, историческая наука оказалась на службе у внешней политики и военной стратегии. Она должна была легитимировать создание и территориальную экспансию многонациональной Российской империи в эпоху екатерининского царствования, в том числе и разделы Польши[27]. Однако если политическая педагогика, историография и искусство сталинской эпохи с конца 1930-х годов сумели включить в советскую патриотическую традицию царей Ивана IV, Петра I и екатерининских полководцев Петра Александровича Румянцева и Александра Васильевича Суворова[28], то исторический образ самой императрицы от культа личности нисколько не выиграл.
И после XX съезда КПСС, когда советская историография поставила под сомнение многие сталинистские клише, взаимообмен с международным научным сообществом оставался под жестким контролем. Тем не менее историки почувствовали необходимость повернуться лицом к дореволюционной исторической науке. Тогда их интересы опять обратились к истории государства, его видным деятелям и органам управления, а также к внутренней политике[29]. Тем не менее новая оценка екатерининского правления была явлена лишь в намеках. В 1964 году видный историк Николай Михайлович Дружинин (1886–1986), шестью десятками лет ранее слушавший лекции Ключевского, Александра Александровича Кизеветтера и Михаила Михайловича Богословского в Московском университете[30], предложил интерпретировать политику просвещенного абсолютизма, отталкиваясь от возникновения и утверждения капитализма как подсистемы внутри феодальной формации начиная с 1760-х годов. Дружинин прежде всего серьезно отнесся к реформаторским устремлениям императрицы, несмотря на то что они, как он полагал, отвечали интересам господствующей системы; кроме того, сами последствия применения реформаторского законодательства он оценивал весьма дифференцированно – разумеется, в допустимых пределах. Экономическую политику он представил в целом положительно, а образовательную – лишь отчасти. Губернскую реформу Дружинин представил уже не как победу дворян-землевладельцев, а как укрепление государственной бюрократической системы в провинции. Что касается крестьянского вопроса, то секуляризацию церковных имений он признавал прогрессивным решением, не упомянув, однако, ни разу о том, что на многочисленные крестьянские волнения правительство отвечало преимущественно репрессивными мерами[31]. Тем не менее дружининская интерпретация просвещенного абсолютизма была впоследствии подвергнута пересмотру историками, в особенности теми, кто – подобно многим дореволюционным критикам политического порядка – усматривал противоречие между образом императрицы, ею самою созданным, и ее социальной политикой, в частности фактом сохранения крепостнической системы[32].
В 50-е годы ХХ века к дискуссиям советских историков о смене общественных формаций и об историческом месте абсолютизма в русской истории подключились коллеги из ГДР и стран Центральной и Юго-Восточной Европы. В силу того, что они обсуждали вопросы исследовательских стратегий, их труды могут приносить пользу и в будущем[33]. Дискуссии, проходившие в ГДР, способствовали появлению не только нескольких эмпирических исследований по истории абсолютизма в России, но и многочисленных работ обобщающего характера, представляющих важность для будущих изысканий по истории екатерининского царствования[34]. Следует отметить непреходящие, в том числе в международном масштабе, заслуги историков и славистов ГДР, и прежде всего – Эдуарда Винтера и его учеников. Начиная с 1950-х годов в центре их внимания находились научные и культурные взаимосвязи между странами Центральной и Восточной Европы в XVII–XVIII веках[35]. В частности, на материале источников они показали не только центральную роль пиетизма, шедшего из Галле, и немецкого Просвещения для интеллектуальной и культурной истории России, но и действительный масштаб противоположного явления – распространения знаний о России в Центральной Европе, недооцененного исторической наукой прежних лет. С открытием тесных немецко-русских контактов в науке и культуре послепетровского периода историкам пришлось внести значительные коррективы в устоявшийся тезис о преобладании французского влияния в культуре России в XVIII веке. Первым из западных ученых, уже завоевавших к тому времени авторитет среди коллег, заслуги восточногерманских историков признал Марк Раев, ухватившийся за поднятую ими новую и весьма продуктивную тему влияния немецкой науки о полиции в России[36]. Тем не менее в 1980-е годы историки в ГДР сделали самокритичный и вполне справедливый вывод о том, что изучение исторических взаимосвязей между Германией и Россией шло медленно, что открытия и публикации источников не имели дальнейших перспектив, что «общая историческая систематизация и оценка» источников еще только предстоит и что на этот раз необходимо осуществить ее «с компаративной точки зрения». Речь шла прежде всего о нехватке исследований, фокусирующихся на политических и экономических отношениях между Германией и Россией и – уже выходя за пределы сугубо научного дискурса – биографических работ об исторических личностях, в том числе и правящих особах, для которых различного рода коммуникация стала смыслом жизни[37]. Представляется, что незадолго до ликвидации ГДР санкционированный государством интерес к Пруссии и Фридриху II сыграл решающую роль в том, что личности отдельных правителей «переходного периода от феодализма к капитализму» стали исподволь включаться – в виде биографий и типологий, как «часть исторического наследия», – в марксистско-ленинскую картину истории[38]; для западногерманской историографии просвещенного абсолютизма образ великого короля также оставался традиционным ориентиром.
В Советском Союзе лишь с началом перестройки ученые предприняли первые попытки вновь поместить императрицу Екатерину II в картину национальной истории, подвергнутую в тот момент радикальному пересмотру. Былое невнимание к государыне российские историки в последнее время объясняют тем, что рассуждения Екатерины о гражданских свободах и гуманности доставляли неудобство коммунистическим правителям. Кроме того, будучи женщиной, она плохо подходила для сравнения со Сталиным[39]. Объяснения эти небезосновательны, однако далеко не исчерпывающи. В целом сегодняшняя историография в странах бывшего Советского Союза – отчасти постдогматическая, отчасти постмарксистская – сводит счеты не только с политикой коммунистической партии, но и с ее идеологически узким пониманием истории. Несмотря на то что пересмотр истории XVIII века не относится к первоочередным проблемам, новая ориентация заметна по волне публикаций, благодаря которым – как когда-то между 1905 и 1917 годами – снова стали доступными издания источников, труды дореволюционных историков и историков-эмигрантов, а также исторические романы о Екатерининской эпохе, отражающие невероятно высокую потребность в биографической литературе и работах по истории культуры[40].
В начале перестройки советские ученые стремились прежде всего к освоению современной западной историографии, потому что с середины 1960-х годов – впервые после выхода в свет нескольких важных работ немецких историков в 1918–1945 годах – эпоха правления Екатерины II стала одним из важнейших направлений в изучении российской истории как в Западной Европе, так и в Северной Америке[41]. Ограниченными возможностями, которые предоставили тогда советские архивы, воспользовались прежде всего историки из Соединенных Штатов, что позволило им продемонстрировать новые подходы к проблемам. В целом западные исследования того времени отличались от советских, в первую очередь, повышенным вниманием к действующим лицам, политическим событиям, государственным интересам и возраставшей взаимозависимости России, Европы и неевропейского мира во всех сферах. В то же время американские историки ни в коей мере не упускали из виду вопросы социальной и экономической истории: заимствуя эту проблематику преимущественно из советских исследований, они предпочитали интерпретировать ее в политическом контексте или в рамках истории законодательства. При этом ученым не приходится всякий раз заново обосновывать тот факт – полностью признанный еще дореволюционной исторической наукой, – что период правления Екатерины II – особая эпоха в послепетровской истории России. Конечно, в царствование Екатерины от имени императрицы зачастую управляли, повелевали, назначали и отправляли правосудие государственные органы, однако на самом верху существовавшей иерархии, в органах центрального управления и при петербургском дворе источником государственной деятельности была исключительно политическая воля самой императрицы. Поэтому личность Екатерины, ее политическая мысль и ее политические решения по праву занимают центральное место в западной историографии имперской России этого периода. Однако настоящие биографические исследования, которые можно было бы отнести к числу научных достижений, являлись исключениями на фоне изданий, заполнявших в последние десятилетия книжный рынок за пределами Советского Союза: под видом биографических трудов публиковались все новые и новые парафразы Записок Екатерины, адресованные публике, интересовавшейся жизнью двора и женскими судьбами.
К сожалению, в среде специалистов осталась малозамеченной диссертация американского историка Питера Петшауэра, законченная в 1969 году, но так и не ставшая достоянием широкой публики. Несмотря на некоторые слабые места с точки зрения интерпретации, эту работу можно назвать действительно новаторской, поскольку автор сумел проанализировать прежде неизвестные аспекты воспитания и образования Екатерины II и в целом ее жизни в период, предшествовавший узурпации престола в 1762 году[42]. Не нашла заслуженного отклика на Западе и биография Екатерины, написанная польским историком Владиславом Серчиком, однако надо сказать, что даже такое неоспоримое преимущество этой работы, как хорошая документальная база, не восполняет ее существенного недостатка – игнорирования исследований предшествовавших лет[43]. Отдельные важные вопросы, касающиеся биографии императрицы, освещаются в сочинениях и публикациях других авторов: так, например, Хедвиг Флейшхакер в свойственной ей афористичной манере писала о значении писательской и эпистолярной деятельности в жизни императрицы[44], Дэвид М. Гриффитс – о политическом и историческом самосознании Екатерины[45], Исабель де Мадариага – о взаимоотношениях императрицы и великих французских философов[46], Аллен Мак-Коннелл – о покровительстве, которое оказывала Екатерина изящным искусствам[47]. Почти век отделяет выход в свет фундаментального сочинения А.Г. Брикнера от публикации в 1981 году труда Исабель де Мадариаги, которая, воспользовавшись самыми современными на тот момент научными идеями, объединила собственный анализ опубликованных документов и выводы, сделанные как предреволюционной русской, так и советской историографиями, а также американскими и британскими исследователями: работы последних, число которых существенно возросло с 1960-х годов, расширили осведомленность ученых в истории России эпохи Екатерины. Несмотря на то что исследовательница – в отличие от Брикнера – не стремилась создать целостное жизнеописание, ей удалось, помимо прочего, убедительно представить портрет императрицы на фоне ее эпохи[48]. Наконец, в 1989 году из-под пера американского историка Джона Т. Александера вышла биография Екатерины, написанная в соответствии с последним словом современной науки, проливавшая свет на многие вопросы и к тому же очень занимательная. Автор, как уже говорилось выше, критически подошел к образу Екатерины, сложившемуся в литературе и кинематографе, и проанализировал, в частности, легенды о скандалах и эротических похождениях придворных[49].
2. Образ Германии у Екатерины: проблема исследования
Источники
Не существует ни одного текста – подобного, например, De l’Allemagne мадам де Сталь, – в котором Екатерина II описала бы для современников или потомков свое представление о Германии и немцах. Неизвестно вообще, предавалась ли она размышлениям о Германии и немцах более или менее систематически. Однако сделать такое заключение можно лишь с той оговоркой, что на сегодняшний день опубликовано далеко не все, что императрица, отличавшаяся как автор чрезвычайной продуктивностью, изложила на бумаге. Тем более нет никакой возможности обратиться к полному собранию ее сочинений, которое содержало бы комментарии и текстологическую критику. В издававшемся в начале ХХ столетия Императорской Академией наук собрании произведений императрицы даже не предполагалось публиковать все тексты, вышедшие из-под ее пера, и прежде всего исключалась переписка. Кроме того, это издание уже на момент своего появления не соответствовало научным стандартам, подверглось цензуре и в результате так и не было завершено[50].
Однако сегодня, когда интерес к изучению России XVIII века достаточно высок во многих странах, надежда на скорое осуществление такого проекта, причем на новых условиях, может оказаться ненапрасной. Хотя связанная с большими расходами публикация некоторых источников по новой истории в свое время не принесла науке результатов, на которые рассчитывали издатели, публикация сочинений и писем Екатерины II, снабженная критическим анализом источников и комментариями современного научного уровня, могла бы стать проектом европейского значения[51]. Гарантией осуществления такого проекта могут послужить сами первоисточники и проверенный временем опыт российской археографии. В работе над проектом могли бы объединить усилия не только российские историки, но и европейские и американские dix-huitimistes, знатоки XVIII века, занимающиеся междисциплинарными, в том числе и довольно специализированными, исследованиями. Солидную основу для подобного проекта могут обеспечить лишь международное сотрудничество и финансовая поддержка нескольких государств.
Следует сказать, что еще до Первой мировой войны было опубликовано значительное количество источников, способных послужить надежным фундаменом для изучения представлений Екатерины о Германии и ее intellectual biography, «интеллектуальной биографии»: автобиографические записки[52], переписка с некоторыми из ее корреспондентов[53], множество собственноручных записок – личного и политического свойства[54], наконец, ее главный труд – Наказ Уложенной комиссии[55], а также написанные единолично императрицей или выражающие ее непосредственную волю манифесты, законы и распоряжения[56], официальные документы, исходившие от отдельных чиновников, органов власти и учреждений, с которыми Екатерина обсуждала свои решения[57], исторические труды[58], театральные пьесы[59], публицистические статьи и другие записи, не публиковавшиеся при жизни императрицы[60]. Эту россыпь источников дополняют интересные свидетельства близких ей людей или лиц, когда-либо встречавшихся с ней[61], бумаги ее родителей из ангальтского архива[62] и корреспонденция дипломатов – представителей европейских держав при петербургском дворе[63].
Изданные в начале ХХ века источники, из которых лишь немногие опубликованы в полном объеме и имеют соответствующий комментарий, показывают, с какими специфическими препятствиями приходилось сталкиваться историкам, занимавшимся изучением личности и эпохи Екатерины в самодержавной России. Выходу в свет важных документов обычно предшествовала упорная борьба издателей с озабоченной соблюдением политических и моральных принципов цензурой, в которой порой были заинтересованы лично представители дома Романовых[64]. На ограничения такого рода историки и писатели зачастую реагировали публикациями, которые можно было бы отнести скорее к разоблачительной журналистике, нежели к сфере научного дискурса. Сразу после революции 1917 года прекратился выход крупных серийных изданий, публиковавших документы по политической истории XVIII века, а с середины 1920-х годов и вплоть до начала перестройки в Советском Союзе не было опубликовано ни одного источника, сколько-нибудь важного для биографии императрицы[65].
Историография
Поскольку сама Екатерина II никогда не записывала своих мыслей о Германии в виде целостного текста, никто не пытался систематически реконструировать существовавший у нее образ этой страны и ее народа. Возможно, это случайность, не имеющая большого значения и лишь играющая на руку автору этой книги, оправдывающему свои научные занятия пробелами в научных исследованиях. Однако за этим наблюдением следует поразительный вывод: по всей видимости, в историографии прежде не существовало и самой темы – «Екатерина II и Германия».
Во-первых, это объясняется общим сдержанным отношением научного сообщества к жизнеописанию императрицы, о чем шла речь выше. Однако и к отдельным аспектам ее мировоззрения и политического мышления ученые также обращались довольно редко, особенно если вспомнить, какое количество литературы посвящено Фридриху II[66]. Поэтому невнимание к вопросу об отношении Екатерины к Германии и немцам нельзя назвать каким-то специфическим недостатком.
Во-вторых, вызывает вопросы само понятие «Германия», заявленное при постановке проблемы, поскольку прежде не было даже попыток сделать какие-то выводы о «германской» политике Екатерины II на основе хотя бы уже существующих работ или представить обобщенную картину русско-германских отношений в эпоху ее правления. Очевидно, что такое положение дел отражает историографическую традицию, концентрирующуюся на изучении прежде всего политики европейских держав в немецкоязычной Центральной Европе – особенно Австрии и Пруссии – в Новое время. Сведения же для своих изысканий историки черпали главным образом из семейных и государственных архивов крупнейших монархий. Напротив, отношения России со Священной Римской империей германской нации или, коротко, с «Цесарством» в XVIII веке или с отдельными «штатами» империи (Reichsstnde)[67] никогда не занимали подобающего места в историческом сознании ни одного из народов, хотя и рассматривались в некоторых вполне достойных научных трудах[68]. Однако, даже критикуя историографию прошлого за ее плохо скрываемые исследовательские симпатии, обусловленные интересами эпохи, нельзя не признать, что в XVIII веке Австрия и Пруссия и в самом деле обозначали два полюса в отношениях России с миром немецких государств. Что же представляла собой Германия в XVII и XVIII веках, вообще, по словам немецкого историка Рудольфа Фирхауса, «определить чрезвычайно сложно»[69]. Далее в ходе этого исследования как раз и предстоит выяснить, о какой, собственно, «Германии» и о каких «немцах» можно вести речь, если встать на точку зрения Екатерины.
В-третьих, эта тема обладает дополнительным измерением – и усложняющим ее, и в то же самое время придающим ей больше привлекательности по сравнению с образом Германии у других российских правителей XVIII века и их «германской» политикой. Дело в том, что личное отношение Екатерины к Германии не исчерпывается простой полярностью, продиктованной сугубо политическими интересами императрицы, подобно отношениям с Польшей, Швецией или Османской империей. Не ограничивалось оно и исключительно культурными интересами, как, например, ее отношение к видным французским авторам, сочинения которых она читала, с которыми поддерживала переписку и с некоторыми из которых даже была знакома лично. Тема «Екатерина II и Германия», простая на первый взгляд, только осложняется тем историческим фактом, что эта российская императрица – потомок двух немецких княжеских домов – первые почти 15 лет своей жизни провела в Германии.
По всей видимости, начиная с XIX века этот факт служил для национальных историографий обстоятельством скорее сдерживающим, чем вдохновляющим. Попыток определить место Екатерины в немецкой истории до сих пор не предпринималось. Разумеется, интересующаяся историей публика даже за пределами научных кругов осведомлена о немецком происхождении Екатерины Великой. Кроме того, издательства, выпускающие на немецкоязычный книжный рынок биографическую литературу о Екатерине II, любят привлекать внимание читателей комментариями вроде «немка на царском престоле»[70]. Однако важнейшие историко-биографические справочные издания, очевидно, не причисляют ее не только к «великим», но даже и к достойным упоминания немцам[71]. Как следствие такого состояния дел, единственная в ХХ веке научная работа о детских и юношеских годах императрицы, проведенных ею в Германии, и о влиянии, оказанном немецкой культурой на развитие ее личности, была написана вовсе не в Германии или России и не вошла в список бестселлеров. Речь идет об уже упоминавшейся диссертации американского историка П. Петшауэра 1969 года, получившей хождение лишь в виде машинописных копий. Автор использовал в своей работе все опубликованные на тот момент источники, и уже в силу такого богатства материала она заслуживает признания[72].
Напротив, в до– и послереволюционной российской историографии, сосредоточившейся на имперских интересах России в XVIII веке или попавшей под воздействие великорусского национализма, немецкое происхождение удачливой и талантливой в политическом отношении императрицы Екатерины II считалось лишь забавной деталью, извинительным пороком ее иографии. Так, накануне Первой мировой войны видный российский биограф императора Иосифа II, Павел Павлович Митрофанов, объявил немецкоязычной общественности о том, что Екатерина решительно «порвала» со своей немецкой сущностью, стала русской до мозга костей и оставалась ею на протяжении всего своего царствования, а подданные величали ее «царицей-матушкой»[73]. Еще в 1931 году, находясь в эмиграции, А.А. Кизеветтер, историк из либерального лагеря, критик монархии, замечал, что почитатели Екатерины вспоминали о ней как об истинно «русской императрице»[74]. Некоторые авторы придерживаются этой историографической традиции и в наши дни. Так, например, составитель сборника сочинений Екатерины II, порывая с еще недавно обязательной и наскучившей марксистско-ленинской методологией, описывает самодержавную императрицу как выразительницу национального образа мыслей: «Чистая немка по крови превратилась в истинно русскую царицу, положившую конец иноземному засилью и свято соблюдавшую обычаи народа». Даже после своей смерти, убежден автор, она осталась верна «русской идее», завещав «отдалить от дел и советов» принцев Вюртембергских – братьев великой княгини Марии Федоровны – и вообще не допускать влияния «обоих пол немцов» на правление как в Российской империи, так и в Греческой, рождение которой в Константинополе на момент ее кончины еще стояло на повестке дня[75].
Защищала ли императрица русские традиции от иностранных веяний и действительно ли приведенные выше ее слова из завещания 1792 года – об опасности, якобы заключенной во влиянии немецких советчиков на наследника престола, – были продиктованы заботой о «русской идее»[76], – один из вопросов, который будет рассмотрен в этой книге. Пока заметим, что подобное толкование не только никак не соотносится с древнерусской православной традицией, но и не учитывает, насколько далеко под воздействием западного влияния отклонился от нее образ правителя со времен Петра Великого. Его реформы санкционировали абсолютную и светскую императорскую «власть посредством власти», хотя, конечно, идея помазания Божьего сохранялась до последних дней существования монархии. Разрыв с прежней традицией углубился, когда в 1742 году дочь великого реформатора Елизавета Петровна первой из императриц сама возложила на себя корону. В результате «суверенный император превратился […] в такого рода абстракцию, что это место могла занять и женщина немецкого происхождения»[77]. Более точных интерпретаций требуют и обстоятельства, приводимые в других источниках той эпохи. Так, во-первых, противник Екатерины, критик абсолютизма, потомок Рюриковичей князь Михаил Михайлович Щербатов клеймил позором XVIII столетие как раз за упадок старых добрых нравов и православного христианства, рассматривая эпоху правления Екатерины как низшую точку нравственного падения за всю историю государства и общества. Во-вторых, выдвигая в качестве упрека то, что она рождена не «от крови наших правителей», Щербатов подразумевал не столько ее немецкое происхождение, сколько неправедный, насильственный приход к власти[78]. В-третьих, открыто критикуя браки представителей правящего дома с выходцами из-за границы, Щербатов, руководствуясь конкретными историческими фактами, государственными интересами и рационалистским критерием политической целесообразности, опять-таки исходил не из принципиальных национальных соображений, а из негативного опыта, накопившегося после Петра Великого[79]. И наконец, в-четвертых, от развернувшейся в XIX–XX веках националистической пропаганды его критику отличает тот факт, что она долгое время спустя после смерти автора оставалась неопубликованной[80]. Эти обстоятельства свидетельствуют, что секуляризация как следствие западного просвещения, легитимность, историзм, рационализм, государственный интерес и критика, пусть и не составлявшие пока часть публичной сферы, являются более подходящими для характеристики мира идей ancien rgime, в том числе и российского, чем критерии национальной благонадежности монархов чужеземного происхождения.
Даже в поздней фазе существования российского самодержавия взгляды далеко не всех историков укладывались в националистическое русло. К примеру, Ключевскому удалось убедительно показать, что проявленные Екатериной качества правителя объясняются именно ее чужеземным происхождением, хотя он и был далек от того, чтобы приписывать те или иные ее достоинства именно немецкой крови. В 1910–1911 годах, читая в последний раз свой курс лекций, Ключевский, подобно Щербатову, но без его легитимистского пафоса, назвал императрицу одной из «случайностей», очутившихся на российском престоле после Петра Великого[81], а в одном из афоризмов, не предназначенных для публики, – даже «заезжей цыганкой в Росс[ийской] империи»[82]. Не разделявший шовинистических настроений предвоенных лет, Ключевский, опираясь, по всей видимости, на биографические работы А.Г. Брикнера и В.А. Бильбасова, достаточно подробно посвящал своих студентов в детали семейных и политических связей правящих домов Северной Германии, подготовивших брак Екатерины в России. Он часто говорил, что она прибыла в Россию в роли «бедной невесты», «эмигрантки», что, сменив природное отечество на политическую чужбину, она сохранила любовь к родной стране лишь в виде детских воспоминаний. Ключевский отмечал, что именно этот отрыв от «почвы» и отказ раз и навсегда от привязанности к родине и помог ей целеустремленно подготовить себя к воцарению в России даже в самых неблагоприятных обстоятельствах. Движимая волей к власти, осознавая исключительность своей ситуации, она прилежно старалась освоить не только петербургский придворный этикет, но и политические и общественные условия Российской империи, развивала наблюдательность и умение разбираться в людях, углубляла свои знания и училась работать[83]. Интерпретация Ключевского сохраняет свое значение в том числе и потому, что он избегал выводить личные качества из национальности и места рождения: его слова можно лишь дополнить, но не превзойти в точности.
Что касается Германии, то там еще в последнее десятилетие жизни Екатерины сформировались две точки зрения на ее политические и моральные качества. Среди немецких авторов – как поборников, так и противников Просвещения – были и почитатели императрицы, и те, кто подвергал ее критике разной степени откровенности, упрекая в «жажде славы и завоеваний», усматривая в ее просвещенческих устремлениях лишь маскировку политических интересов, считая ее внутренние реформы неполными, противопоставляя угнетенное положение крестьян роскоши двора и уличая ее фаворитов во влиянии на правление[84]. Однако главный упрек немецких современников Екатерины состоял вовсе не в том, что она, «урожденная немка, занималась лишь русской политикой, не заботясь при этом о соблюдении немецких интересов»[85]. Напротив, некоторые авторы, проживавшие на территории Священной Римской империи, еще во времена Французской революции не только превозносили Фридриха Великого, но и не меньше гордились тем, что «немецкая княжна из безвластного дома ангальтских князей из Цербста» содействовала Просвещению в России на благо всего человечества[86]. «Ее царствование имело непреходящее значение для Российской империи, но великая императрица не является исключительным достоянием истории этой страны или ее грядущих поколений» – таков был итог, подведенный берлинским просветителем Иоганном Эрихом Бистером вскоре после смерти Екатерины. И далее: «…ее 34-летнее влияние на остальную Европу было столь мощным, что она приндлежит всем своим современникам; и в первую очередь – нам, немцам, среди которых она была рождена 67 лет тому назад»[87]. Бистер писал далее, что она родилась «во владениях Фридриха, с которым впоследствии разделила славу века сего»[88]. Находчивые панегиристы ухитрялись даже прославлять одновременно обоих правителей в самых высокопарных выражениях, словно обнаруживая историческое величие императрицы в конкуренции среди дам. «С полным правом, – писал берлинский журнал, – сейчас, на исходе века, [ее можно] удостоить звания Великой, в своем роде даже Величайшей»[89]. Вполне естественно, что в 1796 году, незадолго до смерти императрицы, статья о ней появилась в Лексиконе живущих ныне немецких писателей Иоганна Георга Мойзеля[90]. О ее немецком происхождении упоминалось и в Лексиконе ученых Христиана Готлиба Йохера, где при всей неизбежной краткости приводилось достаточное обоснование тому, «чтобы найти этой женщине всеохватного ума подобающее ей почетное место в храме литературной славы»[91]. В 1827 году ее приняли в еще один храм – «немецкий храм славы», поскольку она, «подобно великому Фридриху, благодаря своей государственной деятельности наивыгоднейшим образом [отличилась] перед всеми великими людьми тогдашней Европы»[92].
Эта патриотическая гордость, вполне сочетавшаяся с открытым, просвещенческим образом мышления, пережила резкое угасание после Польского восстания 1830 года, омрачившего представления немцев о России, причем некоторые рассуждения в эпоху национализма приобрели даже весьма грубый характер. Во времена Николая I, а особенно с началом Крымской войны, возобладала и распространилась берущая свое начало в традиции Просвещения, однако популярная и среди рьяных антипросветителей точка зрения, согласно которой в России за европейским фасадом продолжал жить азиатский деспотизм, более всего соответствующий характеру ее народа[93]. Некоторые немецкие авторы – например, Фридрих фон Раумер[94], Эрнст Геррманн[95], Самюэль Зугенхейм[96], Иоганнес Янссен[97], а также влиятельный публицист и историк прибалтийский немец Теодор Шиманн[98] – испытывали даже некоторую неловкость в связи с немецким происхождением Екатерины. После того как в 1859 году Александр Иванович Герцен опубликовал фрагменты из мемуаров Екатерины[99], откровенно изображавшие картину притворства и лицемерия, столь свойственную двору Елизаветы Петровны, императрица сама превратилась в типичное воплощение русской лживости и бессовестной жажды власти, а просвещенность ее абсолютизма была объявлена напускной. А.Г. Брикнер, считавший себя посредником между российской и немецкой историографиями, в 1883 году с явным сожалением констатировал разницу эпох: «В те времена [в конце XVIII века] космополитизма было больше, чем ныне». Однако своим простодушным историзмом он разоблачал не идеологическую составляющую исторической науки той эпохи, будь то в России или Германии, а безобидный анекдот об императрице и ее английском лейб-медике Джоне Роджерсоне: «Обращенная к доктору просьба Екатерины выпустить ей всю ее немецкую кровь – всего-навсего одна из сплетен, передающаяся бездумно и некритично и ни у кого не вызывающая вопроса об ее источнике»[100].
С другой стороны, на фоне постепенно убывавшего после 1848 года восхищения Польшей немецкая публицистика все больше критиковала альянс обеих великих немецких держав с Россией[101], попутно очерняя образ Екатерины в глазах католиков и либералов, а отношение к полученному императрицей образованию во французском духе и ее тесным связям с французскими просветителями постепенно становилось все более негативным. Что касается переписки Екатерины с знаменитыми писателями, сопровождавшейся рецепцией идей Вольтера, Монтескьё и энциклопедистов, то в придании ее гласности среди просвещенной европейской публики в свое время были заинтересованы обе стороны этого процесса. Немецкие же ученые в Москве и в Петербурге, опасавшиеся утраты своих традиционных позиций, на этом фоне якобы чувствовали себя обиженными из-за возросшего авторитета французских ученых, писателей и деятелей искусства в правление Екатерины II. В 70-е годы XIX века, с началом публикации источников по истории России, живой интерес к истории российско-французских отношений возник во Франции, усилившись в 1890-е годы благодаря заключенному обеими державами союзу. Вплоть до начала Первой мировой войны исследователи уделяли особое внимание французскому влиянию как на придворную культуру и интеллектуальную жизнь России вообще, так и на отдельных представителей элиты[102].
Рецепция трудов французских философов была лишь одним из факторов, повлиявших на формирование известного представления об императрице как о воспитаннице французских просветителей, и до сих пор этот образ едва ли подвергался пересмотру. Для суждения или – тем более – осуждения с точки зрения националистической намного важнее был тот факт, что Екатерина говорила и писала в основном по-французски. Самые главные ее произведения, как и ее важнейшая корреспонденция, были написаны по-французски, однако изучение особенностей ее языка и феномена ее многоязычия сегодня только начинается. Поскольку из всей литературы она также предпочитала главным образом французскую, исследователи долгое время недооценивали влияние других культур. В переводе на французский язык Екатерина читала Тацита и Плутарха, Чезаре Беккариа и Уильяма Блэкстоуна, в оригинале по-французски – труды прусского короля Фридриха II и немецких политических писателей – барона Якоба Фридриха фон Бильфельда и Фририха Генриха Штрубе де Пирмонта.
После 1871 года лишь немногие историки и писатели кайзеровской Германии сумели принять эти факты интеллектуально-политической биографии Екатерины и воздержаться от злобных националистических комментариев, и среди них – Карл Хиллебранд, служивший личным секретарем Генриха Гейне в 1849–1850 годах, во время парижского изгнания поэта[103], а поколение спустя – и Отто Хётцш. Правда, для последнего – консерватора-реформиста, называвшего Екатерину «российской императрицей с немецкой кровью и французской культурой», – национальные категории все же имели значение[104]. Тем не менее в его оценке – положительной, за исключением некоторых критических оговорок, – преобладают универсальные категории: «Во всемирно-историческом процессе “европеизации” России, начатом в полной мере Петром I, ее 34-летнее правление стало вторым решающим этапом». И еще: «Будучи европейским человеком по происхождению и образованию, [она была] всецело связана с великим интеллектуальным движением своего времени»[105].
Написанная перед началом Первой мировой войны, работа Хётцша была опубликована лишь в составе обзорного труда на английском языке, поскольку на тот момент в Германии духу времени больше соответствовали другие высказывания, например мнение его учителя Теодора Шиманна, первого профессора, возглавившего кафедру истории Восточной Европы в Берлине. В 1904 году, в год выхода его Истории России в правление Николая I, Шиманн мог быть вполне уверен, что те же самые эпитеты, которые столетием раньше служили писателям Просвещения для прославления императрицы, в империи кайзера Вильгельма II объединятся и сольются в общий политический и моральный приговор. Разумеется, ни о какой патриотической гордости за ее немецкое происхождение не могло быть и речи: напротив, историк находил достаточно предосудительным уже то, что когда-то в общем гимне «всего литературного мира тогдашней Франции», восхвалявшем Екатерину, слышались голоса немцев. По его мнению, несмотря на приложенные старания, ей так и не удалось стать русской. Напротив, она была – и с его точки зрения это являлось еще более серьезным прегрешением – «француженкой по мышлению и образованию […] с оттенком космополитизма, индифферентной в религиозном отношении, а в политическом руководствовавшейся самым беспощадным государственным эгоизмом, без малейшего намека на деликатность, озабоченной лишь сохранением видимости, фальшивого приличия того величавого жеста, что она умела исполнять в совершенстве»[106].
С сегодняшней точки зрения тот факт, что единственное произведение, посвященное «немецкому» в императрице, было шовинистическим памфлетом времен Первой мировой войны, не лишен иронии: в 1916 году Вильгельм Рат, автор заслуженно забытой в наши дни биографии Екатерины, опубликовал в приложении к ней статью под заголовком Немецкая царица. В том же году она вышла под другим названием в декабрьском номере ежемесячного журнала Konservative Monatsschrift[107]. В своей публикации, выдержанной скорее в националистическом, чем консервативном ключе, Рат утверждал, что Екатерина перенесла на российский престол дух Фридриха. Эти размышления лишь на первый взгляд были составной частью патриотического дискурса рубежа XVIII–XIX веков. Рат вовсе не был сторонником прогресса просвещения и гуманизма: «Это был триумф немецкого духа и прусской идеи, пусть даже и не во благо Германии»[108]. Если Шиманн утверждал, что императрице не удалось обрусеть, то Рат, ловко жонглируя интерпретациями, сетовал на то, «что немцы способны отлично адаптироваться в чужой стране»: «Екатерина была немкой, потому она и смогла обрусеть настолько основательно»[109]. Менее чем 20 годами позднее было уже недостаточно просто привести в согласие «прусскую идею» и «немецкий дух», то есть предоставить прусскому королю почетное место в историографии национал-социализма лишь за его заслуги перед историей. Более востребованным оказалось исследование «расового происхождения 4096 предков Фридриха Великого»[110].
3. Об интерпретационных рамках данного исследования
Принимая во внимание специфику историографической традиции, автор хотел бы обезопасить себя от вполне возможных, но неверных предположений о том, что могло бы стать в дальнейшем предметом рассмотрения. Во-первых, целью автора не является ревизия национальных представлений в век абсолютизма и Просвещения на основании, скажем, «доказательств происхождения». Если, будучи императрицей, Екатерина проводила политику, отвечавшую, по ее представлениям, интересам ее – Российской – империи, то это еще не дает повода объявить ее «плохой» немкой. Автор, во-вторых, не собирается искать в ее немецком происхождении причины политических решений, даже если они и заслуживают критики в силу того, что могли не учитывать интересов России. В-третьих, он не претендует на то, чтобы выставлять Екатерину олицетворением той или иной национальной идеи – прусской или русской, обе из которых с момента изобретения в середине XIX века и вплоть до наших дней больше служат инструментами актуальной политики или ориентирами будущей, но никак не способствуют пониманию прошлого[111]. И, в-четвертых, автор не собирается навязывать обойденную вниманием немецкой историографии российскую императрицу в духовные дочери воссоединившейся Германии.
Оставаясь в рамках исторического контекста, то есть прежде всего отказываясь от стремления излечить Россию привитием ей немецких нравов, следует ограничиться более конкретными проблемами. Стержневой интерес исследователя, его главный ориентир в этой работе – биография Екатерины. В первую очередь усилия автора направлены на то, чтобы установить, какой именно опыт детских и юношеских лет, проведенных великой княгиней и российской императрицей в Германии, вошел составной частью в ее картину мира, повлиял на формирование у нее образа Германии и представления о немцах и о людях в целом. Влияние на формирование личности Екатерины, не обязательно ею самой осознанное, мог оказать и опыт раннего периода ее жизни, причем воздействие его могло быть таково, что сама императрица вовсе не всегда его ожидала. Интерпретируя биографию Екатерины, прежде всего необходимо отделить этот ранний жизненный опыт, накопившийся до 1744 года, от приобретенных ею впоследствии, уже в России, знаний и представлений о Германии и немцах, не говоря уже о целях и методах ее «германской» политики. Тем не менее прояснить возможную связь между немецким происхождением императрицы и ее политикой по отношению к миру немецких государств вплоть до эпохи Французской революции будет впоследствии необходимо. Насколько позволяют опубликованные источники, мы будем обращать внимание на происхождение имевшихся у Екатерины знаний, способ усвоения и форму их передачи, хотя, разумеется, коммуникация и рецепция как предмет исследования потребовали бы интенсивной архивной работы.
Конечно, в этой работе мы только подойдем к пониманию того, какой Екатерина видела Германию и кого она причисляла к немцам. Так или иначе, исходить придется из того факта, что со времен Тридцатилетней войны немецкая история неотделима от общеевропейской[112]. Итак, пока что политическим пространством немецкой истории в XVIII веке будем считать Священную Римскую империю германской нации. Помимо этого, с точки зрения нашей проблематики большое значение имеет тот факт, что начиная со Средних веков империя была родиной не одних только немцев, как показывает пример екатерининских учителей-гугенотов; однако еще более важно то, что многие представители немецкой культуры проживали за границами империи, будучи подданными как германских, так и иных государств, и не в последнюю очередь – самой российской императрицы[113]. Особого внимания заслуживают герцогство Курляндское, находившееся под российским протекторатом, и остзейские провинции Российской империи, сохранившие сословную структуру, которая обеспечивала уникальные привилегии – прежде всего немецкому рыцарству и городской знати – даже в условиях самодержавного государства[114]. Однако эти провинции выполняли и важную посредническую функцию, связывая между собой, с одной стороны, западноевропейское и немецкое Просвещение, а с другой – российское[115]. Кроме того, в XVIII веке усилился приток в Россию немецких поселенцев, купцов, промышленников и ремесленников, ученых, учителей и художников[116].
Политическая ситуация в Германской империи XVIII столетия определялась соперничеством двух абсолютистских держав – Австрии и Пруссии. В силу этого важным представляется вопрос о том, как Екатерина судила о каждой из них и прежде всего – о монархах лично и их политике, какие выводы она делала из своих оценок применительно к российской политике. Однако теперь, когда новейшие исследования признали непреходящее воздействие на историю Германии и Европы традиционного территориального членения, сословной структуры «старого рейха», его органов власти и учреждений с их клиентелой, его системы судопроизводства и практики институционализированного разрешения конфессиональных проблем[117], приобрел особое значение и вопрос о том, замечала ли российская императрица за рамками австро-прусского дуализма существование других государств в составе Священной Римской империи, какую роль она отводила последней в системе европейских государств, с помощью какого понятийного аппарата выражала сделанные ею наблюдения и, наконец, существовала ли как таковая российская политика по отношению к империи. Кроме того, необходимо понять взгляды Екатерины на имперские штаты (Reichsstnde), начав с ее детских воспоминаний и заканчивая годами Французской революции, установить и то, какими политическими целями руководствовалось екатерининское правительство в своих отношениях с суверенными немецкими княжествами и каковы были формы реализации этих целей и ответные реакции немецкой стороны, в конце концов – какие результаты имела эта политика.
Собственная история была предметом размышлений Екатерины в ее автобиографических записках, бесед с высокообразованными корреспондентами, повседневного общения, связанного с заботами правителя, начиная с самого детства и вплоть до ее смерти в революционное десятилетие. Следуя за рассуждениями Екатерины, книга отражает ее эпоху, помещая жизнь императрицы в контекст XVIII столетия – событий русской, немецкой, русско-немецкой и европейской истории «екатерининского века». Для «оживления» колорита эпохи и решительного опровержения некоторых сомнительных трактовок достаточно порой одной цитаты, указания на источники. Однако от простого пересказа источников историка удерживает, с одной стороны, временная дистанция, преодолеть которую можно лишь с помощью интерпретации, а с другой – историографическая традиция, накладывающая свою систему понятий на каждый период прошлого, использующая специальную терминологию в научной коммуникации и четко определяющая свои познавательные интересы. Несмотря на то что некоторые употребительные в XVIII веке исторические концепты сами стали частью истории – например, «деспотизм», обозначавший в немецком языке форму государственного устройства, или причисление Московского государства и Российской империи к «державам»[118] «Севера»[119], – в нашем распоряжении есть целый арсенал терминов: «абсолютизм», «Просвещение» и «просвещенный абсолютизм», «феодальное общество», «сословное общество» и «придворное общество», «буржуазное общество», «публичная сфера» и «эмансипация», «секуляризация», «европеизация» и «вестернизация», «мировая капиталистическая система», «отсталость» и «модернизация», «Восток» и «Запад», «европейское равновесие» и «гегемония», «ancien rgime» и «революция». Хотя автор не собирается подвергать критическому пересмотру сами эти понятия, ставшие устойчивыми терминами в современной исторической науке, или заниматься внешним исследованием обозначаемых ими исторических структур и процессов, он, тем не менее, считает их использование в качестве инструмента интерпретации необходимым ради соблюдения требований научного дискурса. В дальнейшем мы будем обращаться к этому дискурсу, если это представится целесообразным, пусть даже лишь для того, чтобы проверить, насколько устойчивые термины, возникшие из европейской истории Нового времени, применимы в современной историографии России XVIII века. Такого рода отрефлексированное использование универсально-исторических понятий содействует рассмотрению темы не в национальной, а в европейской перспективе.
Обзор интерпретационных рамок предлагаемого исследования был бы неполным без типологии понятийного аппарата. Это относится как к предварительным соображениям, исходя из которых автор анализирует российскую историю XVIII века, так и к намеченной здесь парадигме европейской системы просвещенного абсолютизма.
Идя в ногу с новейшими работами, за предпосылку своего исследования автор взял изменчивую, но нерасторжимую взаимосвязь между внутренними и внешними факторами российской политики XVIII столетия, которые в процессе научного поиска могут все же рассматриваться изолированно друг от друга[120]. Сводя это утверждение к общей формуле, можно сказать, что доиндустриальная модернизация России, начавшаяся во времена Петра Великого, была направлена на утверждение государственного суверенитета и превращение империи в конкурентоспособное государство в системе европейских государств. Российская политика как целое в течение продолжительного времени – отчасти завуалированно, отчасти открыто – неизбежно ориентировалась на достижение этой цели, черпая из нее новые и новые импульсы. С одной стороны, она боролась за свои интересы сначала в Восточной Европе, позже, разрастаясь, – и в Центральной, прибегая время от времени к военной силе, а иногда и к дипломатическим средствам, ссылаясь на принцип равновесия между европейскими державами[121]. С другой стороны, как подчеркивалось в начале[122], процесс внутреннего реформирования еще при Петре обрел необратимую собственную динамику, получив всемирно-историческое значение.
Не отказываясь формально от своей традиционной легитимации, самодержавие постепенно стало все больше и больше походить на современные ему абсолютистские монархии Запада – как с точки зрения теоретического обоснования, так и с точки зрения образа государства. Еще Петр I, царь и император, возвел всеобщее благо в ранг ведущего принципа своей реформаторской деятельности, приравняв обязанности правителя к служению государству. А Екатерина II прямо рассчитывала на то, что ее правление войдет в историю как эпоха просвещения. Однако и в ее царствование самодержавие не сумело последовательно секуляризоваться, хотя императрица и передала церковное имущество в собственность государства, а в законодательной деятельности стремилась заново мотивировать, в духе своего времени, традиционную толерантность по отношению к неправославным подданным[123]. Начиная с Петра I все правители пытались изменить устройство армии, административной и финансовой систем, ориентируясь на западный, более рациональный образец, а Екатерина еще и предприняла попытку выстроить традиционную верхушку дворянства и городских жителей как привилегированные корпорации, ожидая от них результатов, соответствующих их возросшему статусу в государстве[124]. И в целом, следует сказать, российский абсолютизм, подобно другим крупным европейским монархиям, в интересах поддержания и расширения своей власти активно мобилизовал собственные экономические и общественные ресурсы, а также осваивал дополнительные источники мощи, используя для этого внешнюю политику и ведя войны; при этом основная нагрузка постоянно возраставших издержек на содержание войска, флота и двора, совершенствование государственного аппарата и процессы культурной и цивилизационной вестернизации ложилась на категории населения, несшие налоговое бремя и обязанные рекрутской повинностью.
Инерционные силы, сопротивлявшиеся форсированной модернизации, можно разделить на внешние и внутренние – это важно указать в исследовательских целях; в действительности же в своих конкретных исторических проявлениях они образовывали чрезвычайно сложное переплетение. Они накладывались друг на друга, тормозили или – в иные моменты – взаимно усиливали друг друга настолько, что, казалось, угрожали подорвать государственные устои и общественное устройство[125]. Соразмерно цели, которую преследовало государство, – цели самоутверждения – некоторые факторы воздействовали амбивалентно, причем самым устойчивым из них было принципиальное решение об открытии России по отношению к Западу, что, конечно, решало некоторые проблемы, но, с другой стороны, создавало новые. Так, укрепление гегемонистских позиций России в восточной части Европы не только увеличивало ее возможности для политического и военного вмешательства, но и в некоторых ситуациях прямо принуждало ее к интервенциям ради соблюдения авторитета великой державы. Вступление России в торговые отношения с Европой не только содействовало росту ее экономических ресурсов, но и на долгое время определило «полупериферическую» структуру ее производительных сил и производственных отншений[126], приведя, кроме того, к накоплению значительных государственных долгов в царствование Екатерины. Вестернизация культуры в век Просвещения означала в первую очередь трансфер людей и идей, образования и науки, практических знаний и навыков, ускорявших политику реформ. С одной стороны, этот импорт, очень скоро переросший во взаимный обмен, был рассчитан на стабилизацию самодержавной власти за счет постоянного обеспечения государства ресурсами. С другой стороны, в нем крылся двойной риск: во-первых, через все категории подданных он проводил дополнительную линию социокультурного раздела между теми, кто участвовал в процессе вестернизации, кому образование помогало продвинуться по государственной службе, и теми, кто увязал в традиционной среде. Во-вторых, вопреки всем государственным целям, просвещенная мысль несла в себе разрушительное ядро: в конечном счете именно от этой мысли – а отнюдь не от сословных учреждений Екатерины – в последней четверти XVIII века начала исходить формирующая общество сила, пусть даже неотделимая вплоть до рубежа столетия от самого государства[127].
Поскольку горизонты этого исследования обозначены противоположными полюсами русско-немецких и русско-европейских отношений в Центральной и Западной Европе, оно ориентировано прежде всего на анализ дошедшего до нас письменного наследия самой Екатерины. В сохранившихся фрагментах, отражающих ее образ западного мира, можно обнаружить две большие области: с одной стороны – политика держав, действия их глав и государственные дела, осуществлявшиеся в рамках системы европейских держав, а также династические связи и внутренние тенденции в этих государствах, с другой – события и процессы, происходившие в век Просвещения в интеллектуальной, культурной, научной и художественной сферах. На обе эти области распространялся «интерес» императрицы – познавательный и государственный одновременно. При этом познавательный интерес, в значительной мере сформированный политикой, обострялся и направлялся интересами государственными.
Понятие «просвещенный абсолютизм» используется в работе в самом широком смысле. В современной исторической науке этот термин применяется для обозначения стиля правления и форсированной реформаторской политики, практиковавшихся с 1740 по 1789 год во многих княжествах Европы. Однако «европейской проблемой» просвещенный абсолютизм является не только потому, что многообразие его исторических форм, существовавших параллельно в эпоху, длившуюся всего несколько десятилетий, снова и снова заставляет прибегать к сравнительному анализу[128]. Этот аспект интерпретации необходимо дополнить с помощью давно известного наблюдения: просвещенный абсолютизм представлял собой также «широкий и сложный европейский феномен»[129], «нечто большее, чем сумму такого рода явлений в нескольких государствах»[130]. С самого начала своего возникновения в разных государствах, в особенности в Пруссии при Фридрихе II, он развился в широкую транснациональную систему коммуникации просвещенных монархов, их образованных супруг, семейств и дворов, ведущих министров и дипломатов со всей их клиентелой. Эта европейская система просвещенного абсолютизма возникла в определенный момент как «смесь» двух других систем: с одной стороны, «солидарности престолов» – традиционной и постоянно обновлявшейся общности суверенных правителей и европейской аристократии[131] и, с другой стороны, расширявшейся и уплотнявшейся сети коммуникации европейского Просвещения[132].
По сравнению с обеими невероятно могущественными системами, давшими начало новой, третьей, последняя обладала лишь ограниченной автономией. С одной стороны, она продолжала зависеть от интересов политической власти, конкуренции и конфликтов правящих домов и государств. Зародившись около 1750 года, новая система значительно пострадала уже в результате Семилетней войны. Однако и впоследствии напряженность в отношениях между государствами, вызванная властными амбициями просвещенных монархов, в первую очередь Фридриха II и Иосифа II, отрицательно сказывалась на коммуникации. По мере расхождения политических интересов, как, например, в случае Фридриха II и Екатерины после 1780 года, «благородное состязание»[133] быстро утратило свое благородство, соперничество явственно просвечивало сквозь стандартные любезности, а сугубо «доверительные» беседы и переписка с третьими лицами со временем наполнились оскорблениями в адрес бывшего единомышленника – то разъяренными, то циничными, в зависимости от темперамента и настроения.
С другой стороны, принадлежность к европейской системе просвещенного абсолютизма определялась соблюдением правил просвещенной коммуникации. Характерное для ее участников взаимодействие заключалось, главным образом, в общении друг с другом и с авторитетными просветителями в письмах и при личных встречах, в обмене идеями и опытом, а также в совместных действиях, шедших на пользу Просвещению. Принципиальным условием причастности этой коммуникации к просвещенческому дискурсу была ее публичность. Предметом постоянных публичных «политических» дискуссий являлся, в частности, вопрос о том, кого из монархов можно причислять к свободной от государственных и сословных границ rpublique des lettres и «партии просветителей» и по каким критериям можно проводить такой отбор[134].
Для европейского сценария важно учитывать замечание Хорста Мёллера, высказанное применительно к Пруссии и Германии:
Адекватное XVIII столетию понятие политического должно учитывать как предпринимавшиеся просветителями попытки подойти к законодательству и действиям правительства на основе разумности, так и политическую инструментализацию «республики ученых» и публичных дискуссий, имевших место внутри нее[135].
Последнее связано с тем, что представить себе коммуникацию внутри транснациональной системы просвещенного абсолютизма как идеальный дискурс равноправных партнеров, свободный от напряженности и властных амбиций, не позволяют не только серьезные конфликты между крупными державами во второй половине XVIII века. Конфликты являлись результатом, во-первых, скрытых противоречий между абсолютистскими амбициями князей и просвещенческой мыслью, независимо от того, преследовала ли она рационалистские или эмансипаторские цели, – результатом «диалектики международных societas civilis как формы выражения просвещенческого космополитизма и межгосударственной политики, определявшейся принципом равновесия сил»[136]. Продолжилась борьба за публичную сферу, поскольку ее быстро научились использовать в политических целях и «антипросветители», и критики монархии[137]. Во-вторых, иерархия в семье европейских монархов не только сохранилась, но и восстанавливалась снова и снова после династических катастроф, дублируясь созданной самими философами-просветителями шкалой, отражавшей их предпочтения среди правителей. Надо признать, что безусловно просвещенными во второй половине XVIII века считались и некоторые далеко не самые могущественные князья, например Карл Фридрих Баденский, Карл Август Саксен-Веймарский или Леопольд Франц Ангальт-Дессауский. Однако и примеры из числа исторических деятелей (царь Соломон, Марк Аврелий или французский король Генрих IV), и сам просвещенный монарх Фридрих II – принадлежавший той же эпохе образцовый правитель этого типа – возникли вовсе не из среды правителей малых европейских государств. На фридриховскую Пруссию, пусть даже лишь в своих военных амбициях, ориентировались и значительно менее могущественные князья, часто вовсе не принадлежавшие к клиенеле самого короля[138].
В-третьих, общественное мнение эпохи европейского ancien rgime также было весьма иерархически выстроено, подразделяясь на сферы влияния, которые под воздействием конкуренции между несколькими державами могли не совпадать с политическим делением континента и системой клиентелы крупных держав. Для нашего исследования это означает «выявление асимметрии, описание культурных гегемоний без свойственного триумфаторам шовинизма и характерных для побежденных затаенных обид и равный учет многообразия и доминирования, постоянства и изменчивости»[139]. Несмотря на то что на протяжении XVIII века значительно вырос авторитет английской культуры, особенно заметный на фоне явного господства французской во времена Людовика XIV, во главе просвещенной иерархии, по крайней мере на Европейском континенте, стояли начиная с 1750-х годов Вольтер, Монтескьё и энциклопедисты, сыгравшие не последнюю роль в самой подготовке английского влияния[140]. Несмотря на решающую роль, которую эти фигуры сыграли для распространения идей Просвещения среди европейских правителей, в исторической науке далеко не всегда последовательно учитывался тот факт, что именно эти «философы» выносили решение о том, какие дворы их эпохи достойны считаться просвещенными[141]. Например, физиократы так и не смогли добиться собственного независимого влияния на европейское общественное мнение, оставшись скорее частью французского Просвещения. Правда, они создали понятие «просвещенного деспота», а отдельные сочинители, принадлежавшие к их школе, ожидали, что сильное государство осуществит их экономические программы. Однако если во Франции крах Тюрго обострил общественные конфликты и довел монархию до банкротства, то в Германии реформы физиократического толка с самого начала были ограничены как во времени и пространстве, так и по своим последствиям[142].
Кроме того, общественное значение «философов» покоилось на присвоенном ими праве решать за потомков, кто из правителей – крупных мыслителей того времени – мог рассчитывать на посмертное признание своего исторического величия и «бессмертие». Несмотря на все заботы о критическом подходе к источникам и взвешенном отношении к истории, даже гуманистически настроенные писатели продолжали жить мерками античных, в первую очередь древнеримских авторов[143]. C учетом их секуляризированного миропонимания, они в своей самонадеянности позволяли себе даже языковые игры сакрального свойства, называя себя «верховными жрецами», которым позволено решать вопрос о принадлежности к «универсальной церкви Просвещения» и «посвящать» в свою «религию» новых членов. Не кто иной, как писатель Фридрих Мельхиор Гримм, недооцененный историографией в силу, с одной стороны, немецкого происхождения, с другой – франкоязычности своего творчества, занимался «миссионерством» среди немецких князей – и прежде всего княгинь, – а также правящих особ немецкого происхождения, занимавших престолы от флорентийского до петербургского. Благодаря великолепному дару коммуникации ему удавалось устанавливать и поддерживать контакты между просветителями и дворами, внушая обеим сторонам этого предприятия мысль о собственной незаменимости[144].
Разумеется, Гримм был заинтересован и в рекламе своей Литературной корреспонденции (Correspondance littraire, philosophique et critique) среди коронованных особ – потенциальных подписчиков; конечно, признание творческих заслуг и обширная публицистика приносили «философам» немалую материальную выгоду; и, несомненно, монархам льстило, что писатели, задающие тон веку, вносят свой вклад в повышение их престижа. Уже в то время «жажда славы» и «тщеславие» были расхожими упреками в «благородном состязании» просвещенных монархов, участники которого в целях манипулирования общественным мнением пускали в ход даже подкуп, в то же время обвиняя своих соперников в уплате мзды публицистам – «производителям» общественного мнения. Однако было бы значительным упрощением ограничиваться лишь моральной критикой отношений между абсолютными правителями и просвещенными философами, усматривая в них с бльшим или меньшим основанием лишь взаимные «преходящие» интересы. Скорее, следует принять во внимание структуру и стратегию просвещенного образа мысли и правила упомянутых языковых игр. Вершиной монаршего престижа являлось «историческое величие» и «бессмертие», то есть не просто кратковременный успех, аплодисменты на один день, услужливая похвала, а признание потомками заслуг монарха перед мировой историей[145]. Подверженной такому же неизбежному суду потомков считала себя и «самозваная элита» из числа исторически подкованных современников – критически настроенные писатели, поставлявшие аргументы, необходимые, чтобы выносить суждения о правителях уже после их смерти[146].
Подробного разговора обо всем этом в дальнейшем не будет. Однако, интерпретируя источники, имеющие на первый взгляд мало общего с тем, о чем говорилось в этом кратком обзоре, автор ориентируется именно на изложенное здесь понимание российского просвещенного абсолютизма как политической и общественной системы, лишь с небольшим опозданием интегрировавшейся в европейскую систему просвещенного абсолютизма. В основе самого исследования лежит предварительная гипотеза, согласно которой актуальность и продуктивность социально-исторической картины в целом, а также той или иной парадигмы для изучения основных черт европейского ancien rgime можно обнаружить и доказать лишь путем интерпретации отдельных свидетельств той эпохи.
4. О методе исследования
Поскольку абсолютизм как форма государственной власти в континентальной Европе «строился на неограниченном господстве монархов в теории и на практике»[147], мы с самого начала не ошибемся, хотя и не проявим много оригинальности, если далее в поисках ответов на основные политические, общественные и культурные вопросы истории XVIII века обратимся к интерпретации источников, имеющих отношение к биографии монархини. Ограниченность такого подхода является намеренной: речь и в самом деле идет прежде всего о том, чтобы обнаружить и охарактеризовать основные моменты отношения Екатерины II, императрицы российской, к Германии и немцам.
Однако автор не стремится выдать этот односторонний взгляд за всеобъемлющее объяснение: скорее, он подчеркивает и интерпретирует эту ограниченность. Для этого он использует два основных метода. С одной стороны, где необходимо, он сознательно включает в изложение суждения современников, содержащие системную критику екатерининского правления, в частности, свидетельства Дени Дидро или Иоганна Генриха Мерка. С другой стороны – и это главное, – автор анализирует пристрастную позицию источников, обращаясь к историческим исследованиям, касающимся различных аспектов жизни и правления Екатерины II. Особенно привлекательной эту тему делает для автора как раз поставленная задача: на фоне русско-немецких связей в век Просвещения заново интерпретировать прежде всего хорошо известные биографические источники, опираясь на чрезвычайно неоднозначную историографию и учитывая многообразие ставящихся сегодня задач.
Если сама Екатерина не оставила письменных свидетельств о своем отношении к Германии, а сам вопрос никогда не затрагивался в литературе, то он не является лишь проблемой, требующей новой интерпретации. По всей видимости, самой проблемы не существует как таковой, а следовательно, исторической науке еще предстоит ее сконструировать. Соответствующие высказывания, встречающиеся в документах, носят случайный и разрозненный характер. Сверх того, эти случайные высказывания, рассеянные по страницам источников за олее чем полувековой период, не укладываются в изначально стройную концепцию, поскольку касаются самых разных событий. Однако такое многообразие документальных фрагментов ни в коем случае не исключает попытки выстроить интерпретационную структуру, и именно сказанное вскользь может помочь в воссоздании аутентичной картины собственных воспоминаний и знаний, убеждений и толкований Екатерины, часто скрывающихся за ее постоянным стремлением повлиять на настроения и мнения окружающих.
Автор предполагает, что между образом Германии, сложившимся у императрицы, и соответствующим направлением политики ее правительства существовала определенная связь, требующая по крайней мере уточнения. Политика России по отношению к Германии во второй половине XVIII века как исследовательская проблема, в отличие от вопроса об образе Германии у Екатерины II, имеет свою историографическую традицию. Далее, не акцентируя внимание на этой теме специально, мы будем обращаться к ней по мере необходимости, зачастую критически. Поскольку здесь важна, главным образом, общая канва российской политики в отношении Германии, проведение дополнительного исследования с привлечением источников, например дипломатических архивов, представляется излишним.
Образ Германии у императрицы и политический курс, проводившийся ею в отношении этой территории, выстраивается автором в определенной последовательности. На каждом этапе работы (составляющем главу или ее подраздел) разрабатывается какой-то один аспект темы. Каждый такой аспект имеет собственную исследовательскую традицию, обладая с точки зрения исторической науки специфическим значением и проблематикой, отличающейся, как правило, от представленной здесь. С одной стороны, их традиционная специфическая значимость не отвергается в исследовании, однако подчеркивается ее относительность, необходимая для обеспечения свободной переоценки составляющих анализируемой темы. С другой, для достижения необходимой точности в выстраивании каждого из фрагментов общей картины невозможно обойтись без использования многообразных исследовательских традиций. Необходимая, с точки зрения автора, степень точности измеряется поставленной целью: объяснить принципиально важные контуры общей картины. В намерения автора не входило пускаться в специальные исследования каждой детали, создавать иллюзию полноты освещения, углубляться в какие-либо взаимосвязи между отдельными аспектами. Внимание автора привлекает, главным образом, взаимозависимость частных явлений. Ведь существующие противоречия не должны быть просто сглажены – их следует выявить и объяснить, а затем определить, какое значение они имеют для общей картины.
Выбор частных аспектов направлялся преимущественно систематическими критериями и в особенности – ожиданием, что изучение отдельных проблем внесет существенный вклад в общую картину. Поставленные в каждой из глав вопросы следуют, как правило, за свидетельствами самой Екатерины, относящимися к разным периодам ее жизни. Поскольку вплоть до последних лет жизни императрица продолжала писать и редактировать свои воспоминания, этот важный автобиографический документ связывает ее детские и юношеские годы с периодом зрелости, с одной стороны, и старости – с другой, а описание пережитого ею с рождения до прихода к власти – с саморефлексией императрицы, накопившей богатый опыт, человеческий и государственный. Кроме того, далеко не всегда есть возможность скорректировать и дополнить собственные записки Екатерины, посвященные ее ранней юности, данными других источников. Поэтому, несмотря на приоритет систематической точки зрения в построении данного исследования, временне измерение не будет оставлено здесь без внимания. Во многом оно проявляется в совсем не случайной последовательности, в которой изложены те или иные аспекты проблемы. И наконец, можно ожидать, что по мере появления первых результатов временные критерии отдельных аспектов станут вехами в представленном здесь исследовании образа Германии у Екатерины II.
Глава I. Воспоминания о Германии
На протяжении всей жизни Екатерина хранила воспоминания о своей семье и проведенном в Германии детстве. Об этом свидетельствуют как ее автобиографические записки, так и многочисленные письма, написанные ею за следующие четыре десятилетия жизни в России. Их адресатами были доверенные лица императрицы, например, Иоганна Бьельке, урожденная Гротгус[148], – гамбургская подруга ее покойной матери; проживавший в Париже писатель Фридрих Мельхиор Гримм, родом из Регенсбурга[149]; валлонский homme de lettres[150] и генерал на австрийской службе принц Шарль Жозеф де Линь[151], а также врач Иоганн Георг Циммерманн, швейцарец из города Бругга в кантоне Ааргау[152], состоявший с 1768 года на службе у ганноверского курфюрста. Однако доверие императрицы не означало для них соблюдения безусловной конфиденциальности. Екатерина предполагала, что полученная ее корреспондентами конфиденциальная информация будет использоваться в ее собственных интересах, за что и платила им. Не было тайной, с кем именно она переписывалась. Она нуждалась в людях, представлявших – помимо дипломатической службы – ее интересы в европейской публичной сфере, а связи с людьми, имевшими в ней определенный вес, повышали ее влияние. Наоборот, корреспонденты Екатерины приобретали протекцию, престиж и материальные выгоды благодаря не только непосредственной коммуникации с императрицей, но и тому факту, что публика была осведомлена о самой переписке. Даже обмен письмами с Иоганной Бьельке, едва начавшись в 1765 году и будучи продиктован скорее личными и семейными мотивами, был превращен Екатериной в политический инструмент и оставался предметом беспокойства для министра иностранных дел Дании, графа Бернсторффа-старшего, на протяжении многих лет – вплоть до завершения голштинского «обменного» дела с Россией[153].
Наряду с политическими целями (и главной среди них – влиянием на общественное мнение) переписка Екатерины выполняла еще одну функцию. Считая себя писательницей и желая, чтобы таковой ее считали другие[154], императрица пыталась через свои письма участвовать в европейском литературном дискурсе. Расцвет эпистолярной культуры в XVIII веке отличали, прежде всего, две тенденции: с одной стороны, письмо стало «массовой формой передачи сообщений личного характера», с другой – оно все больше подвергалось влиянию менявшихся эстетических норм, причем стиль частной корреспонденции и литературная эпистолярная культура воздействовали друг на друга[155]. Поэтому Екатерина не исключала в принципе возможности публикации своих писем. Ее переписка с Вольтером, например, с самого начала предназначалась для пространства публичного. Да и трудно вообразить себе более «публичные» письма российской императрицы, чем ее письма к Вольтеру[156]. Однако все же Екатерина не хотела, чтобы ее письма Гримму – ее souffre-douleur, «страстотерпцу», – нашпигованные личными деталями, полные откровений императрицы как о себе, так и о третьих лицах, попали в руки нелояльных издателей. Часто цитируют распоряжение императрицы о сожжении писем, данное ею Гримму в 1787 году: «Они [письма] гораздо более нескромные, чем те, что я писала Вольтеру». Однако значительно реже упоминается о ее предложении Гримму спрятать письма в таком надежном месте, где их могли бы обнаружить не ранее чем через сто лет[157].
Фрагменты мемуаров, создававшихся Екатериной с середины 1750-х годов хотя и с частыми перерывами, но до самой смерти, также не предназначались лишь для самоанализа; они задумывались в расчете на различных читателей, а в конечном счете – и на потомков. В самом деле, именно последние широко пользуются мемуарами императрицы с 1859 года, момента сенсационной публикации их отдельных фрагментов, осуществленной А.И. Герценом в Лондоне[159]. Поскольку издание их при жизни автора не планировалось, а в России вплоть до начала ХХ столетия они и не могли быть опубликованы в силу того, что в них открыто говорится об амурных приключениях великой княгини, неприличных с точки зрения буржуазного общества, а также выдвигается версия заговора и узурпации престола в 1762 году, неприемлемая с точки зрения легитимности правящего дома[160], мемуары покрылись завесой тайны, создавшей существенные препятствия для текстологического анализа, условием которого является обращение к рукописям. Помимо этого, написанные преимущественно на французском языке автобиографические заметки российской императрицы немецкого происхождения имели мало шансов прорваться через твердыню национальной историко-литературной традиции[161].
Надо отметить, что, называя записки Екатерины то мемуарами, то автобиографическими свидетельствами, мы, по всей видимости, входим в противоречие с принципами современного литературоведения, относящего к мемуарам те созданные представителями придворного общества и дворянства произведения, «где первостепенное значение отводится роли и функции, званию, должности и семье, а не частному субъекту», в то время как автобиография находится «в тесной связи с развитием буржуазного индивидуума». Соответственно, в мемуарах «“я” рассказчика выступает в роли наблюдателя и свидетеля своего времени и жизненного окружения», а повествование автора – свидетеля времени – направлено на отражение «непрерывности фактического» и интерпретацию своих наблюдений в широких рамках временнго контекста. Такого рода категоричные предпосылки позволяют отнести «мемуары» Екатерины даже к прототипу своего жанра, ведь в них показано в первую очередь происходящее под давлением придворного церемониала сужение пространства, в котором существует индивидуум. И напротив, в автобиографии рассказчик «выступает, так сказать, в роли свидетеля своей собственной, скорее частной, истории, в роли своего собственного свидетеля и, если угодно, наблюдателя за пережитым прошлым», «только начинающего осознавать себя в полной мере по ходу воспоминаний»[162]. В литературе отмечается также, что писать о самом себе характерно для субъекта, занятого поиском своего места в мире, тогда как люди состоявшиеся должны в идеале садиться за мемуары[163].
Однако, например, жизнеописание, оставленное нам вполне успешным Бенджамином Франклином, начавшим свой труд тогда же, когда Екатерина обратилась к литературному оформлению своей биографии, в 1771 году, показывает, что пуристские критерии необходимо расширять за счет смешанных типов и исключений[164]. Если оставить в стороне вопрос о том, насколько правомерна подобная дифференциация в принципе, можно использовать ее практическую сторону: в жизнеописании Екатерины обнаруживаются признаки обоих литературных жанров – как мемуаров, так и автобиографии[165]. Автобиографическим является здесь, без сомнения, ее повествование о самостоятельно обретенных знаниях и самой же проложенном пути к власти. Разумеется, самореализация Екатерины состояла не в дотошном самоанализе, а в достижении поставленной жизненной цели: стать российской императрицей, несмотря на самые неблагоприятные условия, вопреки бесчисленным препятствиям. И совсем непонятно, почему только «буржуазный» индивидуум мог прийти к осознанию самого себя в ходе автоповествования – вполне секуляризированного, без морализма, но вскрывающего причинно-следственные взаимосвязи, – «принимая во внимание горизонт гуманистически-философской антропологии, последовательно связанной с опытом принуждения со стороны общества и приводящей, таким образом, к непременной корреляции опыта отдельного “я” и мирового», почему только на его представлениях могло отразиться чтение романов, почему только он мог использовать приемы прагматической историографии, чтобы найти исторический фундамент для своей индивидуальной жизненной истории[166].
Нельзя сказать, что «мемуары» Екатерины хорошо изучены. Очевидно, что она неоднократно начинала все сначала, не имея перед собой старых записей или не прибегая к ним, причем руководствуясь в процессе написания своими изменчивыми интересами. Однако до сих пор сравнительный анализ текста не сумел найти каких-либо четких мотивов, объясняющих все расхождения в редакциях[167]. Совершенно определенно отличается от более поздних самый ранний из дошедших до нас фрагментов – написанный между концом 1754 и 1756 годом и предназначенный, вероятно, для британского посланника Чарльза Хэнбери Уильямса или графа Станислава Августа Понятовского: «Здесь, по-видимому, Екатерина не задавалась иной целью, как только рассказать близкому человеку историю своей жизни…» Внешние признаки и внутренние черты этих ранних записей говорят о том, что они были созданы мимоходом и практически не редактировались[168]. Их возникновение приходится на тот период жизни Екатерины, наступивший после рождения наследника престола Павла, когда она вновь взялась за свое образование, много читала и все больше задумывалась над тем, чтобы самой достичь вершины власти. Однако то, что дошло до нас от молодой великой княгини, не обладает большей ценностью по сравнению с более объемистыми, хотя так и оставшимися незавершенными записями, сделанными – в результате неоднократных попыток вернуться к ним – уже императрицей пятнадцать – семнадцать лет спустя. В раннем тексте нет еще резких суждений о наследнике престола Петре Федоровиче и императрице Елизавете, сыгравших немаловажную роль в литературном успехе мемуаров в XIX веке. Поэтому позволим себе утверждать, во-первых, что более поздние фрагменты, с одной стороны, уже не были проникнуты страхом разоблачения, а с другой – были призваны легитимировать организованный Екатериной государственный переворот, выставив ее предшественников на российском престоле в невыгодном свете. Другой пример – ее воспоминания о Германии, которые в раннем тексте весьма кратки и концентрируются исключительно на личных переживаниях. Тот факт, что к началу 1770-х годов они были дополнены, объясняется, очевидно, уже другими причинами. Перерабатывая впоследствии свои записи – вернее, вновь и вновь после длительных пауз возвращаясь к истории своей жизни, – Екатерина как автор заботится скорее об эстетическом качестве, полноте и достоверности своих текстов, исходя при этом из собственных актуальных целей. И наконец, для записей императрицы последних лет характерно отсутствие попыток связного повествования о юности, прошедшей в Германии. На переднем плане оказывается ее жизнь в России, хотя, к сожалению многих историков, само ее правление в автобиографических записках освещается лишь фрагментарно[169].
Едва ли стоит глубоко вникать в детали того, что стремилась сказать в своих автобиографических заметках Екатерина – и как императрица, и как писательница. Все, что сообщает Екатерина о своих детских и юношеских годах, проведенных в Германии, подчинено одной большой теме. Примечательным и ретроспективно весьма занятным представлялся самодержавной правительнице прежде всего ее взлет – из мелкокняжеской среды Северной Германии, откуда происходили родители Екатерины, и гарнизонного города Штеттина в Померании, где ее отец, князь Христиан Август Ангальт-Цербст-Дорнбургский, носивший прусский мундир со времен Войны за испанское наследство, под протекцией князя Леопольда Ангальт-Дессауского дослужился до коменданта, в 1733 году – до губернатора и генерал-лейтенанта, а к 1742 году – и вовсе до фельдмаршла[170]. Город, расположенный неподалеку от устья Одера, принадлежал Швеции с 1648 года. Он сильно пострадал от обстрелов во время датско-шведской и Северной войн – в 1677 и 1713 годах. В 1720 году, по Стокгольмскому мирному договору между Швецией и Пруссией, город был выкуплен Фридрихом Вильгельмом I у шведской королевы за 2 миллиона талеров в составе территории Средней Померании общей площадью в 81 квадратную милю. Штеттин, дававший Пруссии выход к морю, в последующие десятилетия пережил экономический взлет, сопровождавшийся оживленным строительством[171].
Повод высказаться о городе – месте своего рождения представился Екатерине в 1776 году благодаря далеко не случайному совпадению: вюртембергская принцесса София Доротея, избранная невестой для наследника престола Павла Петровича, тоже появилась на свет в Штеттине[172]. Отличавшийся любознательностью Гримм изъявил желание познакомиться с genius loci[173] поближе, и тогда Екатерина иронично предупредила Гримма на случай, если он не сумеет «освободиться от этой охоты [посетить Штеттин]»:
…знайте, что я родилась в доме Грейфенгейма, в Мариинском приходе, что я жила и воспитывалась в угловой части змка, и занимала наверху три комнаты со сводами, возле церкви, что в углу. Колокольня была возле моей спальни. Там учила меня мамзель Кардель и делал мне испытания (Prfungen) г. Вагнер. Через весь этот флигель, по два или по три раза в день, я ходила, подпрыгивая, к матушке, жившей на другом конце. Впрочем, не вижу в том ничего занимательного; разве, может быть, вы полагаете, что местность что-нибудь значит и имеет влияние на произведение сносных императриц. В таком случае вам надо предложить прусскому королю, чтобы он завел там школу или рассадник в этом вкусе[174].
Несколько недель спустя она добавила к сказанному, что вскоре, вероятно, на ловлю принцесс в Штеттин потянутся караваны посланников, «которые будут там собираться, как за Шпицбергеном китоловы»[175]. Из других свидетельств, кроме того, известно, что еще в 1763 году она отправила штеттинскому магистрату коллекцию российских памятных монет, в дальнейшем постоянно отличала и его, и самих горожан почестями и подарками и проявляла благосклонное внимание к учителям своего детства[176]. Штеттинцы платили ей за это благодарностью, широко отмечая дни рождения «великой соотечественницы»[177].
Помимо топографических данных, в приведенном отрывке из письма к Гримму интересны два момента. Автобиографические записки Екатерины устроены таким образом, что комнаты, здания и площади складываются в картину былой жизни и оживают лишь в присутствии действующих лиц: на тот момент – матери и воспитателей. Если Штеттин и оказал на нее какое-либо влияние, то лишь благодаря окружавшему ее обществу. Когда Гримм выразил сожаление по поводу того, что ему так и не удалось побывать в Штеттине, императрица насмешливо поинтересовалась, действительно ли он считает, что трава и вода могут каким-то образом влиять на человека[178].
Следует помнить, что легкость и шутливость цитируемых здесь слов не должна уводить нас от их политического содержания. Именно потому, что ни в одном другом высказывании Екатерины Штеттин не находит более подробного описания, намек сорокасемилетней императрицы вполне прозрачен, а за точностью топографии детской идиллии, как и за утрированной шутливостью, кроется одинаковый смысл: только потому, что она стала императрицей, на портовый город в устье Одера падает отблеск величия, а ее единственная в своем роде карьера, собственными силами добытый престол, делает любые сравнения смехотворными. Даже былой патрон ее отца и посредник в ее браке с наследником российского престола, вполне уважаемый Екатериной «старый Фриц», превращается в комическую фигуру, оказавшись героем ее шутливого высказывания: ведь ему предлагают прислать в Петербург еще одну немецкую принцессу, чтобы та могла повторить ее уникальную судьбу – будучи дочерью прусского солдата, стать самодержавной российской императрицей.
Дом князей Ангальтских в поздних размышлениях Екатерины не представлялся идеальным трамплином в Петербург. Не уступая по знатности княжеским домам России в силу своего происхождения от древнего асканского рода, к XVIII веку он утратил свою былую власть и испытывал серьезные финансовые трудности. На княжеский престол в Цербсте пятидесятитрехлетний Христиан Август вступил вместе со своим старшим братом Иоганном Людвигом лишь в 1743 году, за год до переезда его дочери в Россию[179]. В начале 1770-х годов императрица сухо, как в учебнике по государственному праву, воспроизводила сложившиеся в княжестве правовые обстоятельства:
Ангальтский дом не знает права первородства; все принцы одной ветви имеют право на раздел; они так много делили, что почти ничего для дележа не осталось, и потому младшие в интересах семейного благосостояния уступают обыкновенно старшему владетельное право, довольствуясь удельной землей [апанажем]; но так как у отца были дети, а его старший брат не был женат, то они владели вместе[180].
Хотя, несомненно, здесь Екатерина сама недвусмысленно и весьма убедительно переплетает историю государства и династии с описанием своей жизни, она вполне могла обращаться к образцам литературы такого рода, например к замечательным трудам Иоганна Кристофа Бекманна по истории князей Ангальтских, а также их продолжению, автором которого был Самюэль Ленц[181]. Кроме названных работ, самым актуальным содержанием и компетентностью на тот момент отличались статьи по истории Ангальта из Всеобщего лексикона Иоганна Генриха Цедлера[182]. Как бы то ни было, в оставленных Екатериной воспоминаниях о Германии это единственный фрагмент, при написании которого она могла обратиться за помощью к литературе. В этом отрывке, возможно, обобщаются передававшиеся устно, в семейной традиции, сведения, прочно закрепившиеся в памяти автора в ее юные годы. Это предположение подтверждается замечанием Екатерины, сделанным ею в фрагменте мемуаров, начатом в том же 1771 году: в Йевере, владении цербстских князей в регионе Ольденбург, где, как ей было известно, в XVI веке правила «фрейлейн Мария», дочери также могли наследовать престол[183]. Таким образом, если она и не могла рассчитывать на цербстское наследство, то для нее было очевидно, что при определенных условиях она сможет получить правление в Йевере.
Значительно теснее была связана с центрами европейской политики семья матери Екатерины – честолюбивой княгини Иоганны Елизаветы, дочери любекского принца-епископа Христиана Августа Гольштейн-Готторпского[184]. Ее двоюродный брат Карл Фридрих в 1725 году стал супругом Анны, дочери Петра I, а родной брат Карл Август обручился с сестрой Анны Елизаветой, будущей русской императрицей, однако умер в 1727 году в Петербурге от ветряной оспы. Другой брат Иоганны Елизаветы, Адольф Фридрих, с 1744 года состоявший в браке с прусской принцессой Луизой Ульрикой, сестрой Фридриха II, в 1751 году стал королем Швеции[185].
Братьев и сестер Екатерина упоминает в своих мемуарах лишь вскользь. Ее собственное рождение не вызвало большой радости ни у почти семнадцатилетней матери, ни у ее семейного окружения, поскольку все ждали сына[186]. Тот факт, что в 1771 году Екатерина начала свои автобиографиеские записки с этого устного предания, заставляет предположить, что тем самым она лишь подчеркивала невыгодные стартовые условия своей карьеры. Однако по ходу повествования становится ясно, что она и в самом деле упрекала мать в недостаточной любви к своей старшей дочери. По ее словам, княгиня перенесла всю свою любовь на наследника – Вильгельма Христиана Фридриха, родившегося полтора года спустя и страдавшего вывихом бедра. Когда в 1742 году он умер от сыпного тифа, мать была безутешна, «и нужно было по крайней мере присутствие всей семьи, чтобы помочь ей перенести это горе»[187]. Вторая дочь, Августа Христина Шарлотта, родившаяся в 1736 году, прожила всего двенадцать дней, третья – рожденная в 1743 году Елизавета – два года[188].
Итак, лишь принцессе Софии и «Фрицу» удалось избежать опасностей, от которых в XVIII веке не были застрахованы даже княжеские отпрыски, – детских болезней и нерадивых нянек. Фридрих Август, второй сын княжеской четы, появился на свет в 1734 году. После смерти обоих цербстских князей в течение нескольких зимних месяцев 1746–1747 годов княгиня Иоганна Елизавета получила в опеку и Цербст, и Йевер; согласно завещанию своего мужа, свою должность она должна была исполнять под «высоким управлением короля Пруссии»[189].
Упоминая о детских годах своего брата, Екатерина в 1771 году добавила лишь, что он с тех пор сумел отличиться многочисленными «странными выходками в свете»[190]. Получив приличествовавшее его званию воспитание в Лозанне[191], Фридрих Август, вопреки ангальтской традиции, не стал служить в прусской армии, а пошел на императорскую службу. Год спустя, по достижении совершеннолетия, он официально вступил в правление Цербстом, однако фактически оставил его в руках матери, а позднее доверил княжество коллегии тайных советников. Сам он редко появлялся в Ангальте между частыми заграничными поездками, а в Йевере не бывал ни разу. Поскольку Фридрих Август не служил Пруссии во время Семилетней войны, король затаил на него обиду и даже обвинил князя и его мать в измене. Княгине и ее сыну пришлось спасаться бегством, а на Цербст была наложена высокая контрибуция. Кроме того, крупных расходов от подданных требовали военные игры князя и строительство крепостей. Не прибавила ему популярности и продажа солдат британской короне для участия в войне против американских повстанцев. Все же во время весьма формального правления Фридриха Августа экономика княжества развивалась, улучшалось попечение о бедных и практиковались религиозные свободы, чего нельзя сказать о правосудии и образовании, особенно в сравнении с соседним княжеством Ангальт-Дессау, где правил просвещенный Леопольд Фридрих Франц (1758–1807). Когда бездетный Фридрих Август умер в 1793 году в Люксембурге, то Цербст в соответствии с семейной традицией Ангальтов был поделен между линиями Дессау, Кетен и Бернбург, а Йевер и в самом деле отошел к российской императрице[192].
Итак, даже если Иоганна Елизавета действительно обделяла любовью свою первую дочь, со своей главной задачей – матери княжеской дочери – в понимании XVIII века она справилась вполне. Воспоминания Екатерины не оставляют сомнения в том, что их автор очень хорошо сознавала, кому она обязана своим успехом. Княгиня Ангальт-Цербстская проявила с избытком фантазию и энергию, определенно – и свою собственную заинтересованность, посещая на севере империи крупные и мелкие протестантские дворы своих родственников – как близких, так и дальних – и представляя им подрастающую дочь. Придворный мир произвел на юную принцессу Софию Августу Фредерику несравнимо более глубокое впечатление, чем провинциальная атмосфера гарнизонного города Штеттина, и даже брауншвейгский двор в Вольфенбюттеле, где она неоднократно гостила с самых ранних лет вплоть до своего отъезда в Россию невестой наследника престола, оставался в воспоминаниях державной мемуаристки освещенным поистине королевским блеском. Своим великолепием и строгостью церемониала он затмевал прусский двор времен Фридриха Вильгельма I[193]. Герцог Брауншвейг-Вольфенбюттельский Август Вильгельм вторым браком был женат на сестре голштинского принца-епископа Христиана Августа, отца Иоганны Елизаветы. Его третья жена, Елизавета София Мария Гольштейн-Норбургская, приходилась крестной матерью княгине Иоганне Елизавете. Взяв на себя заботу о воспитании крестницы, именно она устроила ее брак с князем Ангальт-Цербст-Дорнбургским. Свадьба состоялась в брауншвейгском замке Фехелде в 1727 году, когда Иоганне Елизавете было 15 лет[194]. В те годы в Вольфенбюттеле толпами собирались представители высшей европейской знати, и если Екатерина по праву смотрела на свой жизненный путь как на уникальную карьеру, то ее собственные воспоминания подтверждают, что одним из важнейших занятий придворного общества было изучение шансов на завязывание новых семейных связей и устройство выгодных браков: «Дистанцию в положении и состоянии… можно было сократить благодаря выгодным родственным связям»[195]. С этой точки зрения юной цербстской принцессе особенно импонировала старая герцогиня Христина Луиза, происходившая из швабского дома Эттингенов, вышедшая в 1690 году замуж за Людвига Рудольфа, сына герцога Антона Ульриха Брауншвейгского и заброшенная судьбой в Северную Германию – казалось бы, совершенно безнадежно. Однако впоследствии, отмечает Екатерина, ее авторитет возрос благодаря выгодным бракам ее дочерей: с императором Карлом VI, сыном Петра I великим князем Алексеем и герцогом Фердинандом Альбрехтом Брауншвейг-Бевернским. Среди ее внуков оказались императрица Мария Терезия, уже покойный к тому времени император Петр II, Елизавета Христина – супруга Фридриха II и королева Дании Юлиана[196]. В этом славном списке, приведенном Екатериной в своих мемуарах, остался без упоминания лишь один внук герцогини – Антон Ульрих Брауншвейг-Вольфенбюттельский, женившийся в 1739 году на дочери герцога Карла Леопольда Мекленбург-Шверинского Елизавете, племяннице российской императрицы Анны Иоанновны. Под именем великой княгини Анны Леопольдовны мекленбургская принцесса исполняла обязанности регентши при своем новорожденном сыне императоре Иване VI Антоновиче в 1740–1741 годах – вплоть до того дня, когда совершенный дочерью Петра Великого Елизаветой государственный переворот прервал казавшуюся столь перспективной брауншвейг-мекленбургскую линию наследования российского престола и ввел в игру семейство голштинских герцогов. Свергнутому с престола семейству, правившему прежде в России, пришлось тяжело. Так, во время своего путешествия в Петербург в начале 1744 года цербстская княгиня и ее дочь София узнали, что императрица Елизавета Петровна неожиданно отказала брауншвейгскому семейству в возвращении в Германию и оставила их, вопреки ожиданиям, под арестом[197]. Анна Леопольдовна умерла в ссылке в 1746 году, а претендент на трон Иван VI погиб в Шлиссельбургской крепости уже в екатерининское царствование – в 1764 году при неудавшейся попытке освободить его из заключения[198]. А в тот момент, когда императрица в своих автобиографических записках демонстрировала разветвленное родство брауншвейгских герцогов, не упомянув несостоявшегося императора ни единым словом, его отец принц Антон Ульрих с четырьмя младшими детьми все еще жил в ссылке в негостеприимных Холмогорах под Архангельском, на побережье Северного моря[199].
Каждый год, а впервые – в 1737 году, княгиня Иоганна Елизавета отправлялась со своей дочерью из Штеттина в Брауншвейг. Путь их пролегал либо через Берлин, где София Августа Фридерика была однажды представлена королю Фридриху, либо через княжество Цербст, где ее семья предпочитала жить в замке Дорнбурге на Эльбе, принадлежавшем ей по праву апанажа[200]. При берлинском дворе Екатерина завязала многолетнюю дружбу с принцем Генрихом и впоследствии утверждала, что нравилась ему[201]. В Гамбурге они постоянно навещали овдовевшую в 1726 году мать княгини Цербстской, Альбертину Фредерику, урожденную принцессу Баден-Дурлахскую, гостившую в свою очередь в Дорнбурге или сопровождавшую дочь и внучку во время их поездок в Голштинию. Когда в 1744 году они отправились в Россию, гамбургская бабка взяла на себя воспитание принца Фридриха Августа, пока в 1749 году его не отправили в Лозанну для получения образования[202].
На примере одного эпизода, рассказанного Екатериной в двух версиях, видно, что не следует искать политические мотивы или ориентацию на разных читателей при каждом разночтении в редакциях ее мемуаров. Немецкая опера в Гамбурге запомнилась ей потому, что там она, будучи трех лет от роду, разразилась слезами и была вынуждена покинуть представление («я стала кричать, и меня унесли»). Хотя из более ранних фрагментов, записанных в 50-х годах, следует, что ее напугало сражение (une bataille), разыгравшееся на сцене: согласно записи, сделанной в 70-е годы, она плакала вместе с рыдающей на сцене певицей[203]. Не исключено, что впоследствии вторая версия просто показалась ей более забавной. Равным образом сохранились и две версии описания ее первой встречи с королем Фридрихом Вильгельмом I, которая, согласно варианту 1750х годов, происходила в Штеттине. Будучи четырех лет от роду, она хотела поцеловать край его одежды – son habit, – но не смогла дотянуться до него. Тогда она заявила своей матери, что камзол слишком короток. Король не захотел остаться в долгу и заметил в ответ: «Девочка умничает». В версии мемуаров, начатой в 1771 году, место действия перемещается в Брауншвейг, где присутствует еще и тетка ее матери. К своим собственным словам, приведенным выше, она прибавляет якобы сказанное ею далее, что король «достаточно богат, чтобы иметь костюм подлиннее», чему король «посмеялся, но это ему не понравилось». В этом примере смысл исправления более очевиден: король был скуп, а она уже в четырехлетнем возрасте отличалась незаурядным умом[204]. О всеобщей радости, вызванной известием о смерти Фридриха Вильгельма, и энтузиазме по поводу вступления его наследника на престол она также упоминает лишь в более позднем варианте[205]. Однако за двойственным образом обоих анекдотов из ее раннего детства скрывается еще один смысл, в котором автор не отдавала себе отчета: в семействе эти истории пересказывали снова и снова, поскольку они напоминали родителям и другим взрослым свидетелям этих сцен о склонности детей нарушать нормы этикета и хорошего воспитания.
Императрица сохранила в памяти и визиты к другим родственникам, например в Кведлинбург, где в монастырском приюте жили незамужние голштинские принцессы: тетка ее матери – аббатиса, представлявшая лично один из штатов Священной Римской империи, а также старшая сестра Иоганны Елизаветы. Посещали они и расположенный в Ольденбурге Йевер, принадлежавший цербстским князьям, – одну из тех мелких побочных земель, которые были так характерны для Северной Германии[206]. В 1739 году в эйтинской резиденции голштинских епископов юная София впервые встретилась с принцем Карлом Петром Ульрихом из Киля, сыном герцога Карла Фридриха Голштинского и внуком Петра I, рассматривавшимся в качестве претендента как на шведский, так и на российский престол. Впоследствии, ретроспективно, она относила его якобы уже тогда заметные дурные качества и манеры на счет слишком строгого воспитания[207]. Однако ни пьянство, ни отказ соответствовать требованиям, предъявляемым к наследным принцам, не помешали матери и дочери согласиться на брак именно с этим кузеном, когда несколько лет спустя императрица Елизавета избрала его наследником российского престола.
Если несчастный Петр Голштинский всю жизнь боролся с нормами придворной жизни самыми неподходящими средствами[208], то Екатерина, как показывают ее автобиографические заметки, в полной мере усвоила устремления и честолюбие матери, поскольку они касались и ее собственного жизненного пути. Ее цель – через выгодное замужество добраться хотя бы до нижней ступеньки, ведущей к императорскому престолу, – была достигнута никак не по принуждению и отнюдь не благодаря неслыханному везению: за этим стоял упорный труд по поддержанию личных отношений с коронованными особами. И поэтому цена, которую ей пришлось заплатить за этот шанс, покинув Германию четырнадцатилетней, никогда не казалась Екатерине чрезмерной.
Напротив, возможная перспектива вынужденного возвращения в Германию, возникшая однажды во время Семилетней войны, стала для нее самым серьезным кризисом на пути к власти. Источником проблем стал прибывший в Петербург в 1755 году британский посол сэр Чарльз Уильямс. С одной стороны, ему было поручено добиться заключения нового договора с Россией, сократив при этом размеры получаемых ею от Лондона субсидий. С другой стороны, с помощью солидных сумм он пытался настроить ответственных за внешнюю политику сановников, прежде всего канцлера Бестужева, против Франции и – вплоть до неожиданного изменения в союзных отношениях – против Пруссии[209]. Поскольку он считал, что именно Екатерина, «случись что, будет здесь править» («who in case of accidents will rule here»), а великая княгиня, любившая пожить на широкую ногу, накопила значительные долги, то они оба были заинтересованы в том, чтобы от английского правительства в ее пользу поступали денежные ассигнования. Уильямс, со времен своей учебы в Итоне друживший с Генри Филдингом и сам писавший сатирические произведения, в истории британской дипломатии считается дилетантом, сеявшим хаос на всех должностях, которые ему доводилось занимать. Великой княгине он импонировал своим «остроумием и познаниями», однако их личные взаимоотношения значительно окрепли благодаря началу любовной связи великой княгини и Станислава Понятовского, прибывшего после жизни в Вене, Гааге и Париже в Россию в составе свиты Уильямса по делам прорусского «семейства» Чарторыйских и лишь позднее утвержденного в качестве посланника дворянской республики – Речи Посполитой[210]. К моменту начала Семилетней войны летом 1756 года у британского посланника оказалась информация, не доступная ему иначе, чем через Екатерину: известия о настроениях при дворе и даже сведения из дипломатической переписки правительства[211]. Правда, Бестужев пытался постепенно уклониться от влияния посланника, однако через Уильямса к прусскому королю продолжали доходить важные сведения о мобилизации в России и даже слухи о планах наступления, намеченного на весну 1757 года[212]. В изменнических связях с Фридрихом II зимой 1757–1758 годов императрица Елизавета Петровна заподозрила не только канцлера Бестужева, но и великую княгиню Екатерину. Однако, поскольку и Бестужев, и Екатерина успели, видимо, уничтожить порочащие их документы, степень обоснованности этих подозрений до сих пор неясна. Как бы то ни было, собравшись с духом и предложив императрице отправить ее к родственникам – отец к тому времени уже умер, а обнищавшая мать влачила жалкое существование в Париже, – Екатерина сумела выпутаться из этой некрасивой истории. Как и следовало ожидать, Елизавета Петровна не только отклонила хорошо продуманное прошение об отъезде, но и стала проявлять особую благосклонность к умной супруге недалекого и неотесанного наследника пестола[213]. Благодаря и собственной ловкости, и участившимся недомоганиям императрицы, Екатерина еще на шаг приблизилась к столь желанной власти. Возвращение же в Германию грозило ей жизнью в бедности и политической беспомощностью, чему она видела живые примеры, посещая с родителями одиноких чудаковатых тетушек, живших по монастырским приютам для незамужних дворянок в Северной Германии[214]. Задаваясь вопросом о том, почему немецкая принцесса, став великой княгиней и будучи затем уже императрицей, всеми силами пыталась утвердиться в России, необходимо всегда помнить об этой альтернативе.
Германия не была специальной темой автобиографических записок Екатерины. О том, что помнила она больше, чем оставила в своих «воспоминаниях», говорят те сведения о Штеттине, которые удалось выведать у нее Гримму. Вообще, ее письма свидетельствуют, что она свободно ориентировалась в фактах своего прошлого, вспоминая о переживании и его обстоятельствах. Она прибегала к ним спонтанно, выборочно, интерпретируя их в зависимости от цели всякий раз, когда это представлялось ей уместным по литературным соображениям. Например, в 70-е годы она продолжала писать о людях, которых знала в юности.
Подводя итог, можно сказать, что та Германия, о которой шла речь начиная с 50-х годов в автобиографических записях великой княгини, а затем и императрицы Екатерины, практически без исключений сводится к воспоминаниям о воспитании, полученном ею в Штеттине, и к жизни правящих домов, наблюдавшейся ею в северогерманских столицах и резиденциях. С пространственной точки зрения ей были знакомы немецкие земли к югу от Балтийского и Северного морей до линии Цербст – Вольфенбюттель и те, что находились на протянувшейся с запада на восток линии от Восточной Фризии до Мемеля и далее до остзейских провинций Российской империи, где преобладало немецкое население. В политическом смысле эта северогерманская территория к западу от государственной границы с Россией находилась под гегемонией Пруссии, а в конфессиональном здесь доминировали лютеранство и кальвинизм. Посредством политических браков Гогенцоллерны связали себя крепкими родственными узами с герцогскими домами Брауншвейга[215] и Голштинии, и князь Христиан Август Ангальт-Цербстский, вступив в брак с представительницей голштинского дома, также вошел в эту семью, повысив тем самым значимость своей должности на прусской службе. Между тем родственные связи прусской клиентелы распространялись и на Южную Германию: как уже упоминалось, мать княгини Иоганны Елизаветы происходила из рода князей Баден-Дурлахских[216]. А когда Христиан Август после смерти в 1742 году своего кузена Иоганна Августа переселился из Штеттина в Цербст и близлежащий Дорнбург, чтобы править там вместе со своим братом, с ними в доме оставалась жить Гедвига Фридерика – вдова покойного князя, дочь герцога Вюртемберг-Вейлтингенского[217]. При прусском дворе принцесса София повстречалась и с юными принцами Вюртембергскими – Карлом Евгением, Фридрихом Евгением и Людвигом Евгением[218].
Екатерина упоминает лишь о некоторых значительных политических событиях в Германии, пришедшихся на период ее юности. Нет оснований сомневаться в том, что речь идет о ее собственных воспоминаниях, поскольку эти события либо отражались на службе ее отца, либо касались семьи, – к примеру, смена монарха на прусском престоле в 1740 году[219], первая Силезская война, на которую, невзирая на перенесенный незадолго до этого удар, был призван Христиан Август[220], избрание ее дяди, любекского принца-епископа Адольфа Фридриха, наследником шведского престола[221].
Не приходится сомневаться и в том, однако, что Екатерина умалчивает о каких-то фактах, например выходивших за рамки восприятия весьма юной особы, или о тех, которые, храня в памяти, она не смогла облечь в слова, или тех, которые не сочетались с центральной темой ее воспоминаний или же могли не понравиться русским читателям. Во всяком случае, за исключением отношений между северогерманскими княжескими домами, описания которых насыщены историческими анекдотами, воспоминания содержат весьма скудную информацию о стиле правления князей, об управлении и государственном устройстве территорий и совсем ничего не сообщают об их конфессиональной жизни, финансах, экономической и культурной жизни, о городах и строительстве, о деревнях и селах и о людях, не принадлежавших к придворному обществу.
Глава II. Протестантская этика, немецкий язык и «благочиние»: плоды воспитания и самообразования в Германии
Из всех представителей недворянских сословий – тех, кого Софии Августе Фридерике довелось знать в ее юные годы в Германии, – императрица сочла достойными упоминания в автобиографических записках лишь своих воспитателей – прежде всего мадемуазель Кардель и господина Вагнера. Несмотря на то что рассказам о них присущи живость, обилие деталей, а порой и сентиментальность, Екатерина не ставила себе целью простое спасение имен учителей от забвения: поступив так, она наделила бы их самостоятельной литературно-исторической функцией. Напротив, они стали персонажами захватывающей истории ее личного жизненного успеха. Кроме того, размышления о собственном воспитании послужили для просвещенной – как она понимала свою должность – правительницы импульсом для создания новой системы образования в России[222] и заставили взять на себя ответственность как за будущее всей империи, так и за достойное духа времени воспитание своих внуков. В воспоминаниях Екатерина сумела провести четкое и последовательное различие между воспитанием, полученным ею, и тем, что ретроспективно представлялось ей наиболее важной его составляющей: какие впечатления, по ее мнению, стали решающими для созревания ее личности, кому она действительно обязана формированием своего мировоззрения, как ей удавалось заниматься самообразованием. Помимо родителей, в судьбе императрицы можно обнаружить как минимум пять совершенно разных людей, чьи роли в истории ее жизни, сложно переплетаясь, образуют целый спектр противоречивых влияний на становление ее личности в ранний период.
В единственной записи, относящейся к автобиографическим текстам начала 1770-х годов, смешиваются сведения о воспитании принцессы и службе ее отца в Штеттине. Он, рассказывает Екатерина, регулярно совещался со своим вице-губернатором Больхагеном, ставшим ему «близким другом». Старый Больхаген жил в том же замке, что и губернатор («в нижнем этаже»), и ежедневно бывал в его семье («каждый вечер в пять часов поднимался в третий этаж, где мы жили»). Детям он рассказывал о своих странствиях, «пересыпая все назиданиями». Критически оценивая мир взрослых ее детства, Екатерина описывала Больхагена не только как хорошего рассказчика, человека остроумного и придававшего большое значение воспитанию, но и как человека, любившего детей губернатора «как своих». Однако он фигурирует в воспоминаниях императрицы только потому, что в 1736 году – первым из многих – пробудил в принцессе «первое движение честолюбия», убедив ее усердствовать в «благоразумии» и «христианских и нравственных добродетелях», чтобы в один прекрасный день она стала достойной носить корону, «если она когда-нибудь выпадет мне на долю». По всей видимости, Больхаген распоряжался губернаторской кассой наравне с самим губернатором, потому что императрица помнила, как Иоганна Елизавета, ссорясь с ним, неоднократно упрекала его в скупости[223]. Однако тот факт, что в записи об этих ссорах Екатерина принципиально воздержалась от оценок, служит частичным прикрытием для императрицы, осуждавшей свою слывшую расточительницей мать. С другой стороны, например, она как автор присоединилась к распространенной критике «солдатского короля» за его скупость и лишь ретроспективно – уже после восшествия на престол Фридриха II – с похвалой отзывалась о пышности берлинского двора[224].
Доктор Давид Лаурентиус, или Лоренц Больхаген, – человек хорошо известный в литературе. Родом из Старгарда, он учился в университетах Йены и Грейфсвальда. В 1710 году Больхаген стал архидьяконом штеттинской церкви Святой Марии и преподавателем теологии и восточных языков в королевской академической гимназии (Gymnasium academicum Carolinum), а в 1721 году был назначен генеральным суперинтендантом прусской Померании, причем тогда же ему выпало читать проповедь по случаю присяги сословий новому правителю. Однако с середины 1720-х годов, когда при поддержке короля Фридриха Вильгельма в Померании стал активно распространяться пиетизм из Галле, а реформатским общинам, в первую очередь гугенотам, а также католикам в гарнизонах, была предоставлена свобода вероисповедания, Больхаген возглавил в Штеттине ортодоксальное лютеранство, имевшее прочную опору в значительной части духовенства, а также среди сословий Померании. Они настаивали на том, что при заключении Стокгольмского мира в 1720 году Фридрих Вильгельм I обещал защищать Аугсбургское исповедание[225], и демонстративно отметили 200-летие последнего в 1730 году. На протяжении некоторого времени принудительными мерами приходилось добиваться соблюдения даже такого традиционного церковного ритуала, как молитва за здравие короля, а пасторы с недоверием относились к общественным и образовательным устремлениям пиетистов, опиравшихся в 1730-е годы в Штеттине на поддержку Фридриха Вильгельма. Во всяком случае, наказанием для Больхагена было назначение к нему в 1727 году адъюнктом ученика Августа Франке, пиетиста, оставшегося с ним и в 1733 году, когда Больхаген получил должность генерал-суперинтенданта[226]. Поскольку Больхаген умер в 1738 году, воспоминания Екатерины о нем и его дружбе с ее отцом приходятся как раз на ту пору, когда он уже утратил свою высшую церковную должность.
Рассматривая ранний период воспитания принцессы Софии, важно, безусловно, принять во внимание отношение цербстского князя и его супруги к религии, а также учесть ту позицию, которую они занимали в конфликте между ортодоксальным лютеранством и пиетизмом, патроном князя – королем Пруссии – и представителями сословий Померании. Сама Екатерина, если следовать ее автобиографическим запискам, не проявляла ни малейшего интереса к конфессиональным вопросам, тем более отчетливо сформулировав свои приоритеты. Итак, ее отец и мать были «непоколебимо-религиозны» («ils avoient un fond de religion inaltrable»)[227]. Согласно суждению одного из лучших знатоков ангальтских архивов, пусть даже и не совсем точному, Христиан Август был «добрым христианином и стойким приверженцем лютеранской веры», а княгиня – «благочестивой христианкой»[228]. В конце XVI столетия ангальтские князья стали кальвинистами. Только в Цербсте в 1644 году было вновь введено лютеранство, однако параллельно, под давлением других ветвей княжеского рода и Фридриха Вильгельма, «Великого» курфюрста Бранденбургского[229], в 1679 году было подтверждено право жителей Цербста исповедовать кальвинизм. К началу XIX века две трети населения Ангальта придерживались реформатства, а одна треть – лютеранства. Пиетизму из Галле находившиеся по соседству дворы Кетена (Kthen) и Цербста, где Христиан Август начал править после 1742 года вместе со своим братом, открыли свои двери в начале XVIII века[230].
Итак, если в родном княжестве отца Екатерины – Ангальте – конкурировали между собой кальвинизм, ортодоксальное лютеранство и пиетизм, то княгиня Иоганна Елизавета выросла в однородной конфессиональной среде. И Гольштейн-Готторп, и Вольфенбюттель оставались центрами ортодоксального лютеранства, однако и здесь у него нашелся соперник, но вовсе не пиетизм в духе Филиппа Якоба Шпенера[231], а позднегуманистический, экуменистски ориентированный, опиравшийся на аристотелевскую философию извод лютеранского учения, вышедший из-под пера профессора Георга Каликста[232]. Решающую роль в укреплении позиций ортодоксального лютеранства в этих северогерманских дворах в конце XVII века сыграл лейпцигский гуманист, теолог и философ Иоганн Фридрих Майер[233]. Уже в молодые годы из почитателя Шпенера и пиетизма он превратился в его противника. В 1684 году Майер стал преподавателем теологии в Виттенберге, в 1687 году – пастором церкви Св. Якова в Гамбурге и одновременно, по протекции герцога Христиана Альбрехта Гольштейн-Готторпского, преподавателем университета в Киле и членом правления лютеранской церкви в Голштинии; в 1691 году к его обязанностям прибавилась должность старшего советника по делам церкви в немецких провинциях, принадлежавших шведской короне, а в 1698 году он стал курировать и монастырский приют для представительниц высшей знати в Кведлинбурге. Еще в 1691 году шведский король Карл XI хотел переманить его в Дерпт; однако лишь в 1701 году он последовал приглашению, но уже Карла XII, и занял должности профессора университетa Грейфсвальда и генерального суперинтенданта города. Верность королю Швеции он сохранил даже во время Северной войны, когда в 1711–1712 годах датский король Фридрих IV и польский король, курфюрст Саксонский Фридрих Август I, в союзе с русскими войсками заняли город. Несмотря на все причиненные горожанам бедствия, монархи проявили интерес к знаменитой библиотеке уважаемого ученого. Вскоре, в апреле 1712 года, бежавший в Штеттин Майер умер, не дожив лишь нескольких месяцев до визита в Грейфсвальд самого царя Петра I, удостоившего своим посещением и университет, и дом Майера[234].
Майер был не просто признанным авторитетом ортодоксального лютеранства и решительным противником пиетизма, мистицизма и какого бы то ни было фанатизма – он много путешествовал и вел обширную переписку с огромным количеством ученых людей своего времени и многочисленными представителями правящих домов, причем не только немецких. Его корреспондентами были, например, шведские короли, голштинский герцог Христиан Альбрехт и его сыновья Фридрих и Христиан Август – отец Иоганны Елизаветы, герцог Август Вильгельм Брауншвейг-Вольфенбюттельский, третья жена которого была крестной матерью будущей княгини Ангальт-Цербстской, а также аббатиса Кведлинбургского монастыря Анна Доротея Саксен-Веймарская[235]. Здесь позволим себе сделать два вывода. Во-первых, в основе тесной связи готторпского и вольфенбюттельского дворов лежало ортодоксальное лютеранство. И, во-вторых, складывается впечатление, что мать Екатерины, молодая супруга цербстского князя, спорившая по поводу ведения домашнего хозяйства с ортодоксальным лютеранином Больхагеном, менее чем двадцатью годами ранее получила воспитание в духе его же наставника Майера при голштинском и брауншвейгском дворах.
Однако даже скудные свидетельства, дошедшие до нас, говорят о том, что политические и духовные перемены 20-х и 30-х годов оказали воздействие если не на саму веру, то на отношение родителей Екатерины к религиозным вопросам и воспитанию детей. Иоганна Елизавета, которая была на 22 года, то есть на целое поколение, моложе своего супруга, значительно сильнее, чем он, ощущала весьма существенное влияние со стороны наследника прусского престола Фридриха, своего ровесника, воспитанного в просвещенном духе естественного права, традиции гуманизма и французской классической литературы, покровительствовавшего наукам и искусствам и снискавшего известность в качестве писателя[237]. Слухи о романе наследного принца и юной цербстской княгини уже не один раз находили компетентное опровержение, поэтому здесь отметим лишь, что для Иоганны Елизаветы Фридрих всегда оставался примером человека живого ума, а он видел в ней в первую очередь мать принцессы с хорошими шансами на перспективное замужество. Позднее, когда дочь уже переехала в Россию, Иоганна Елизавета вступила в переписку с Христианом Фюрхтеготтом Геллертом[238], общалась с Готтшедом[239] – последователем Христиана Вольфа[240] и даже искала возможности завязать контакт с Вольтером[241]. Однако в период Семилетней войны жизнь ее неожиданно вышла из привычной колеи. У Фридриха II появился повод подозревать княгиню и ее сына в предательских сношениях с Францией, поэтому в 1758 году она решилась бежать сначала в Гамбург, а затем через Голландию в Париж, а король тем временем наложил разорительные контрибуции на формально остававшийся нейтральным Цербст. В Париже под вымышленным именем графини Ольденбургской Иоганна Елизавета вращалась в салонах и посещала театры – до тех пор, пока не погрязла в долгах, заболела, а затем и умерла в 1760 году в бедности и отчаянии, чувствуя себя обузой для дочери в Петербурге[242]. Здесь, однако, интересно, что привитая ей с детства связь с ортодоксальным лютеранством, по всей видимости, к концу ее жизни серьезно ослабла. Если бы мы располагали возможностью проверить это утверждение, тогда ее ничем не примечательная интеллектуальная биография могла бы послужить отражением такого важного процесса, как завершение периода конфессиональных распрей в Германии.
Что касается лютеранской ориентации цербстских князей, находившихся на прусской службе, то серьезный удар по ней уже в 20-е годы могло нанести правление Фридриха Вильгельма I[243], насаждавшего, в том числе и в Померании, веротерпимость и поощрявшего пиетизм. Новое учение быстро приобретало влияние среди офицерского корпуса, а также распространялось среди солдат через назидательную литературу, и прежде всего – полковых проповедников, все чаще набиравшихся исключительно из числа выпускников университета Галле. Кроме того, экуменистский характер пиетизма помогал смягчить конфессиональные противоречия в Пруссии между представителями правящего дома – реформатами – и их подданными-лютеранами[244].
Таков конфессиональный контекст, в котором цербстский князь – человек, связанный узами дружбы с ортодоксальным лютеранином Больхагеном, пригласил в воспитатели для своей дочери французскую кальвинистку и полкового капеллана. Если король уже в 1734 году обратил внимание на смышленую принцессу, то ее родители – представители прусской клиентелы – и особенно отец, состоявший на прусской службе и возглавлявший зaмковый приход Штеттина, наверняка должны были тщательно выбирать, как и кому воспитывать их детей. Существование в 1732–1736 годах в Старгарде священника-пиетиста Фридриха Вагнера подтверждается документально[245]. Поскольку Екатерина сообщает, что учитель религии появился у нее в семилетнем возрасте[246], именно Вагнер вполне мог в 1736 году занять место капеллана в полку ее отца. Елизавета Кардель, родившаяся в 1712 году во Франкфурте-на-Одере, приступила к воспитанию принцессы в 1733 году. До этого в течение двух лет, до своего замужества, за принцессой Софией присматривала сестра Кардель – Мадлен. Их отец, Этьен Кардель, был родом из Руана и состоял советником на прусской службе во Франкфурте, судьей во французской колонии и учителем[247]. В Штеттине «Бабетта» Кардель была членом церковной общины гугенотов, повсюду помогавшей французским эмигрантам интегрироваться в прусское государство[248]. По воскресеньям она навещала своего друга и советчика Поля-Эмиля де Моклера, служившего с 1721 года реформатским проповедником в зaмковой церкви, с 1723 года возглавлявшего французскую колонию из 89 семей и являвшегося советником консистории и инспектором всех гугенотских общин Померании (то есть, если можно так сказать, по своему рангу в кальвинистской иерархии он был равен Больхагену в лютеранской). Моклер был сооснователем, а с 1728 года и соиздателем журнала Bibliothque germanique и пришедшего ему на смену Journal littraire de l’Allemagne, а в 1739 году стал членом королевской Академии наук. Таким образом, юная гувернантка была отнюдь не случайным выбором родителей принцессы[249]. Затем для Софии были наняты еще несколько учителей из французской колонии: так, письму и рисованию ее обучал месье Лоран, франкоговорящий швейцарец («un velche»), имевший очень смутное представление о немецком языке. Однако если Екатерине-мемуаристке роль месье Лорана в ее воспитании представлялась незначительной, то это не означает, что она с пренебрежением относилась к его личности: после ее восшествия на российский престол бывший учитель получил от императрицы подарки, и даже тридцать лет спустя после переезда в Россию ей было известно, что он еще жив[250].
Однако «в историю» мадемуазель Кардель и господин Вагнер вошли уже лишь потому, что Екатерина, всегда остававшаяся прилежной ученицей, придавала им – в основном в своих письмах к Гримму – черты типических персонажей, используя их для изложения своих представлений о воспитании. У немецкого брюзги, строгого полкового пастора Вагнера, без конца читавшего длинные проповеди и истязавшего свою овечку педантичными экзаменами, в отличие от темпераментной гугенотки, практичной и дававшей пищу для ума француженки, у которой «наряду с другими познаниями всегда были наготове всевозможные комедии и трагедии», не было шансов пробудить симпатию у своей воспитанницы. Если Бабет Кардель сумела найти подход к строптивой порой принцессе убеждением и любовью, да еще и оказалась верной подругой и советчицей в первом эротическом опыте Софии[251], то господин капеллан своими заклинаниями о Страшном суде, а иногда и угрозой неминуемого наказания зачастую провоцировал лишь открытый протест или молчаливое сопротивление[252]. Тем не менее обучение у обоих педагогов в значительной степени состояло из заучивания наизусть: по заданию мадемуазель Кардель – басен Лафонтена, по заданию господина Вагнера – библейских текстов и, как Екатерина выражалась впоследствии, «нарочно сочиненных вещиц», по всей вероятности – Mалого катехизиса и отрывков из Застольных речей Лютера. Записывая в 1771 году свои воспоминания, императрица еще имела при себе немецкоязычную Библию с подчеркнутыми местами, выученными ею наизусть[253].
Итак, в автобиографических записях, создававшихся десятилетия спустя, в той их части, где идет речь о ее обучении, императрица не сочла нужным сообщить многое о содержании уроков Закона Божьего. Однако из ее воспоминаний о пасторе Вагнере видно, что пиетистское образование фокусировалось на Библии и текстах Лютера[254], и князь Христиан Август наверняка придавал этому большое значение. Тем не менее, идя в ногу со временем, под одной крышей – крышей собственного дома – он собрал миниатюрную экуменистскую общину. Все конфессиональные различия времен юности стерлись в памяти просвещенной писательницы, а личность воспитателя, напротив, оказалась для нее более знаимой, чем содержание занятий. Если Екатерина и поведала однажды, что была ученицей обоих учителей наполовину[255], нельзя недооценивать роль Вагнера в ее воспитании несмотря на иронию, присущую изложению мемуаристки. Его влияние на императрицу узнается впоследствии в трех сферах: насмехавшаяся над изнуряющими экзаменами, она, во-первых, все же испытывала слабость к отчетам, подведению итогов и контролю за результатами, что было созвучно как ее стремлению – оправдать императорское достоинство конкретными достижениями, – так и ее политической цели – рационализации власти и государственного управления[256].
Во-вторых, проведя детство в большей частью франкоговорящей среде, Екатерина почерпнула – и не в последнюю очередь благодаря ненавистной зубрежке – у обучавшего ее на немецком немецкому же языку преподавателя религии солидный репертуар старинных назидательных высказываний, в которых заметно сильное влияние Лютера. На протяжении всей своей жизни она, тонко понимая языковые контрасты, ловко вставляла эти выражения, авторство которых определенно принадлежало Вагнеру, во франкоязычные письма к немецким корреспондентам: «Да, есть много вещей, которые оскверняют восемнадцатое столетие, в том числе и святая инквизиция, – этими словами, написанными по-немецки, заканчивается одно из писем Гримму, написанное большей частью, как обычно, по-французски, – но что можно сделать? Мир таков, как он есть, и годится мало на что; как говорил благословенный пастор Вагнер, ‘виною всему первородный грех’»[257]. Отметим здесь, что до сих пор особенности немецкого языка Екатерины, наряду с ее политико-социальной терминологией, исследованы недостаточно[258].
Остается сказать, что великая княгиня и императрица писала свои замечательные литературные произведения на французском языке, что по-русски она всю жизнь говорила с немецким акцентом и сама отдавала многочисленные черновики русских текстов – законы, распоряжения, письма, а также драмы – на проверку орфографии и грамматики, не настаивая на твердом знании правил. Поэтому утверждение А.Г. Брикнера о том, что русским языком императрица владела «в совершенстве», давно неактуально[259], но и его критика не имеет под собой крепких оснований в виде данных современных лингвистических исследований. Достаточно даже поверхностного анализа, чтобы понять, что, сообщая Гримму в одном из писем, будто она толком не знает ни одного языка[260], она вовсе не кокетничала. А анализ более глубокий показывает, что и как автор частных писем императрица не искала повода, чтобы блеснуть своими познаниями в нескольких языках. Из многоязычия складывалась ее повседневная жизнь: с одной стороны, она знала языки трех крупных культурных пространств Европы того времени, с другой – обладала способностью дифференцированно применять каждый из них – в зависимости от ситуации, причем используя разные выразительные возможности этих языков[261]. В русском окружении с его офранцуженной придворной культурой она, используя немецкий язык в письменной форме, оставалась верна индивидуальным особенностям своего языка, связанным с условиями его усвоения. Как следствие, даже став императрицей, она писала на том немецком языке, которым овладела в детстве, в Штеттине. Не случайно в письмах к Гримму она употребляла главным образом именно его, когда хотела высказаться по поводу религиозных или морально-философских проблем или когда считала уместным включить во французский контекст цитаты из Библии в переводе Лютера или из его же Застольных речей, a также пословицы, разговорные выражения, заклинания или бранные высказывания. Однако даже выборочная проверка ее текстов подтверждает, что в ее «лютеровском» немецком фактически отсутствуют типично пиетистские языковые влияния, несмотря на ее общение в детстве с пастором-пиетистом[262]. Хотя соответствующие формулы были ей известны, ее сознательное языковое чутье и представление о себе как о просвещенной императрице, по-видимому, заставляли ее избегать их.
По-немецки императрица говорила с некоторыми посланниками немецких дворов или же переходила на этот язык, если замечала, что ее собеседник недостаточно уверенно владеет французским языком, как, например, врач Мельхиор Адам Вейкард из Фульды[263]. До сих пор обнаружено не так много письменных свидетельств, в которых Екатерина позволяет себе выйти за безопасные рамки проверенного набора цитат. В частности, трудно подозревать в литературной стилизации написанную ее рукой в 1784 году (хотя и не датированную в самом тексте) записку, в которой она осведомляет Вейкарда, очень беспокоившегося о своей репутации, о его ранге:
Писать красиво я не умею, своей целью я считаю, скорее, писать понятно. Ваше доверие мне приятно. Это послужит ответом на Ваше письмо без даты. Каждый из придворных врачей имеет предназначенное ему место, Ваше – придворный камер-медик. Я не знаю, почему вы считаете, что это понижает ранг или вообще подобно ссылке. Вероятно, никакой разумный человек не может оставаться без завистников. Мне кажется, что наше общее слабое место – слишком большая чувствительность. Хотите ли вы ожидать приезда вашего семейства или нет? Чего не хватает вам, чтобы быть вместе с семьей, денег на дорогу или пристанища…[264]
Текст, построенный без соблюдения каких бы то ни было правил риторики, «прозрачен» в своей соответствующей случаю прозаичности, краткости и четкости фраз, в безыскусности своего языка, не всегда соответствующего нормам, в отсутствии сложных слов и метафор, а также следов каких-либо литературных или научных влияний[265]. Это впечатление дополняется письмом императрицы 1795 года – единственным собственноручным из десяти адресованных курляндской писательнице Элизе фон дер Реке:
Ваше милое письмо от 2 октября я получила сегодня утром. Что настрой сердца и умов ваших друзей по душе вам, не может быть мне неприятным, но удивляться этому я не могу себе позволить, поскольку что ни происходит среди людей все остается человечным. Будьте здоровы и примите уверения в моей благосклонности[266].
Кроме того, в языке, конечно же, отражается еще и манера мыслить. Поэтому можно сказать, в-третьих, что непреходящее влияние пастора Вагнера, несмотря на сопротивление, которое его ученица оказывала строгости своего учителя, заметно просвечивает в некоторых религиозно-нравственных принципах Екатерины. Очевидно, что в своих поздних письмах к Гримму она пользовалась немецким языком не просто как первым попавшимся средством: он был нужен ей для выражения опыта и мыслей, которые, несмотря на пренебрежительные отзывы о пасторе, были плодом его воспитания. Ограниченность возможностей Просвещения не обязательно было объяснять первородным грехом, как это следовало из лютеранского учения. Евангельские мотивы первородного греха и искушения, покаяния, искупления и прощения Екатерина использовала даже в полемических высказываниях о благочестивой императрице Марии Терезии в связи с австрийскими амбициями в Войне за баварское наследство:
Что касается, однако, почтенной и уважаемой мадам Бетшвестер[267], то я не могу сказать ничего другого, как то, что она подвергается большому искушению корыстолюбия и жажды власти. Вой – доказательство раскаяния, но так как она всегда удерживает и полностью забывает, что лучшее покаяние – окончание поступка, так что в ее груди должно зашевелиться что-то закоснелое; я опасаюсь, что это может быть от первородного греха Адама, что играет такую гнусную Comdie, но чего можно требовать от женщины? Если она верна своему мужу, то это вся ее добродетель, и больше ничего делать не остается[268].
Несмотря на саркастический тон, в языке и ходе мыслей просвечивает лютеранская традиция.
Достаточно одной такой цитаты, даже при отсутствии в ней сугубо пиетистского словоупотребления – как и в немецком языке Екатерины вообще – для подтверждения прежде уже высказывавшейся мысли о том, что воспитание и самообразование принцессы Софии в Германии заслуживает более пристального внимания, чем было принято считать прежде, когда весь историко-биографический интерес концентрировался почти исключительно на влиянии французской просветительской литературы[269]. Правда, нет оснований и для того, чтобы менять местами приоритеты: в пользу традиционного мнения существуют многочисленные доказательства, ведь Екатерина вплоть до конца жизни называла Вольтера, Монтескьё и энциклопедистов своими учителями. И в самом деле, разбираться в себе и окружающем мире она стала, лишь взявшись в 50-е годы за интенсивное самообразование. Однако для интерпретации этой картины важны в первую очередь два момента.
Во-первых, наряду с секуляризированной картиной мира французских философов Екатерина в ходе самообразования довольно бессистемно усвоила и их теоретико-познавательную стратегию, систему категорий и способ формировать представление о себе[270]. Она даже ощущала свою принадлежность к ним и после своего прихода к власти, на исходе Семилетней войны была, так сказать, формально аккредитована в «универсальной церкви Просвещения»[271], начав непосредственное общение с великими писателями и – по ее собственным словам – «войдя в моду» благодаря Вольтеру[272]. В интерпретации французских просветителей она освоила французскую классическую традицию, на французском же языке открыла для себя античных писателей и набиравшую популярность во всей Европе английскую культуру той эпохи, произведения итальянских и даже некоторых немецких авторов[273]. Поэтому существует достаточно оснований дифференцированно относиться к кажущемуся сверхмощным «французскому» влиянию: по крайней мере, необходимо, с одной стороны, видеть разницу между lingua franca традиции и просвещенной коммуникации и происхождением, эпохой и намерениями самих авторов, а с другой – в целом осмыслить наследие французских философов в их универсалистских устремлениях и космополитическом значении.
Во-вторых, новые самооценка и миропонимание не стерли прежнего жизненного опыта Екатерины, а трансформировали его, оставив свой отпечаток, прежде всего, на литературном облике ее воспоминаний. Heвозможно с уверенностью утверждать, что в период между переездом в Россию и первыми попытками записать историю своей жизни она отдавала себе отчет в том, что в Германии шел процесс литературной секуляризации. Тем не менее в автобиографии императрицы обнаруживается достаточно подтверждений тому, что в тот период происходила секуляризация мышления Екатерины и представления о самой себе: она выстроила концепцию своей жизни в виде тернистого пути к российскому престолу без опоры на Бога, даже без особой веры в предопределение, не забыв, однако, упомянуть о многочисленных предзнаменованиях, указывавших на ее миссию, и об испытаниях, которые она с честью выдержала. Восхищаясь собой – и как темой, и как действующим лицом, – она приписывала достижение своей цели лишь собственной активности. Однако у нее, как в уже устаревшей на тот момент форме пиетистской автобиографии, и сам путь, и любая жизненная деталь приобретают смысл только при наличии цели. Если рассматривать автобиографические заметки Екатерины как секуляризированную историю призвания[274], можно сделать и другие историко-текстологические выводы. К описанию «победных итогов» своего правления она приступает на русском языке в лаконичном стиле res gestae[275], ссылаясь в том числе и на официальные документы своего царствования. По-французски же, на языке ее литературных произведений, написаны в узком смысле автобиографические фрагменты 1770-х и 1790-х годов, отличающиеся глубоким самоанализом. Все они, к сожалению для историков, однако вполне логично с точки зрения истории призвания, заканчиваются рассказом о достижении цели – узурпации престола в 1762 году, провозглашенной целесообразной и необходимой. Итак, вне непосредственной, не говоря уже о причинной, связи с литературным процессом в Германии в 70-е годы XVIII века – в эпоху перехода к «модерну» (Sattelzeit), Екатерина начала записывать в России секуляризованную, «модерную» историю своей жизни на французском языке[276].
Осознав это, можно объяснить нежелание Екатерины придавать значение такому вопросу, как влияние того или иного вероучения на ее судьбу. Поэтому заканчиваются ничем попытки историков взвесить каждое из этих влияний периода ее юности: ученый друг отца, ортодоксальный лютеранин, а следовательно, в конкретных условиях Померании склонявшийся скорее на сторону сословий; учитель Закона Божьего – пиетист, в конкретных условиях Пруссии преданный скорее королю и навязывавший такие методы зубрежки, которые вряд ли могли вызвать энтузиазм, но зато прочно закрепили в памяти запас цитат Лютера; вызывавшая самые теплые чувства даже годы спустя, просвещенная во всех отношениях кальвинистка, которая, как и вся ее община, могла не сомневаться в благосклонности короля. Принцесса Цербстская наверняка, прежде чем научилась облекать мысли в слова, узнала о том, что церковь должна быть подчинена светской власти, что свобода вероисповедания для государства полезнее, чем доктринерский конфессионализм, что ровное отношение ко всем конфессиям создает лучшие жизненные условия для подданных, что религиозное рвение способно порождать опасный фанатизм и тайные общества, однако, поставленное в рамки законов и включенное в общественный дискурс, оно может приносить пользу государству.
За недостатком доказательств пока нельзя поставить под сомнение традиционное мнение о том, что с переходом в православие, а тем более с началом чтения произведений Вольтера отношение Екатерины к религии и церкви стало определяться лишь политическим оппортунизмом, лишившись присущего ей прежде благочестия[277]. Императрица, должно быть, отлично повеселилась бы, если бы кто-то попытался убедить ее в том, что влияние, оказанное на нее пастором Вагнером, сравнимо с влиянием Вольтера. И все же по отдельным фактам, существующим помимо ее записей, можно судить о присущем ей религиозном видении до того момента, когда его основы были подорваны чтением произведений просветителей. Ведь отец принцессы Софии Августы Фридерики, достопочтенный князь Христиан Август вверил преподавание лютеранской религии и немецкого языка военному пастору-пиетисту. И если в своих автобиографических записках великая княгиня и императрица Екатерина при всей любви к матери откровенно припоминала ей серьезные недостатки ее характера, а заодно и политическую несостоятельность, проявленную ею при дворе Елизаветы Петровны[278], то к своему благочестивому отцу она сохранила глубокое уважение, а теплые воспоминания о нем ничем не были омрачены[279]. Христиан Август проявил серьезное беспокойство, когда в 1744 году перед Екатериной встала необходимость переменить веру[280]. Единственный способ разрешить сомнения виделся ему в том, чтобы прежде всего проверить, насколько согласуются друг с другом лютеранское и греческое вероучения. Для этой роли при российском дворе нашелся идеальный исполнитель в лице украинского теолога Симона Тодоркого – епископа Псковского. Учившийся в Галле, он был знаком с лютеранским пиетизмом и перевел Четыре книги об истинном христианстве (Vier Bcher vom wahren Christentum, 1605) Иоганна Арндта[281] на русский язык[282].
Впоследствии в своей автобиографии Екатерина уделила большое внимание рационалистическому и рационализирующему ее поведение объяснению своей изначальной готовности к перемене веры. Как в исторической реальности, так и в ее автопортрете человека Просвещения этому шагу отводилась функция обязательного испытания на пути к российскому престолу: с самого своего прибытия в Россию она, по ее словам, уже была убеждена в том, «…что венец небесный не может быть отделен от венца земного»[283]. Однако в переписке между находившимся в Германии отцом c матерью и дочерью, пребывавшими в России, отражается серьезная общая борьба за принятие религиозного решения большой важности. Тодорскому, благодаря его солидному образованию и познаниям как в восточной, так и в западной теологии, а также служебному и личному авторитету, удалось убедить принцессу и ее мать в том, что, несмотря на различия в церковном церемониале, содержательные расхождения обоих вероучений невелики. Думается, сейчас было бы по меньшей мере наивным подозревать псковского епископа в том, что он слишком легкомысленно обошел вопрос о конфессиональных различиях. Скорее, ему было важно подвинуть Софию – может быть, впервые в ее жизни – к тому, чтобы самостоятельно прийти к некоему убеждению в вопросе о вере. И, говоря об относительности церкви как института, он привил ей истинно пиетистский взгляд: так как пиетизм ориентирован на церковь будущего, то существующие церкви утрачивают свое значение. К тому же в первой половине XVIII века основной задачей пиетизма было воспитание религиозной сознательности по отношению к институционализированной церкви с ее застывшим учением[284]. А из пиетизма, с которым Тодорский познакомился в Галле, вытекала, кроме того, политическая этика, поощрявшая обращенную к миру практическую деятельность и оптимистически смотревшая на ее политико-социальное оформление. Наряду с Просвещением пиетизм придавал большое значение сословному воспитанию и образованию, такому, которое не стирает границ, отделяющих сословия друг от друга[285]. Так цербстcкая принцесса, которой пастор Вагнер не сумел привить своих взглядов по причине педагогической бездарности, к концу своего воспитания, пусть даже незаметно для себя, все же усвоила главные принципы пиетизма. Это произошло уже в России, поэтому неудивительно, что языковое влияние немецкого пиетизма ее не коснулось.
Важно, что Симон Тодорский не усердствовал в поучениях, а разумно обосновал для нее и ее родителей, что с политической точки зрения благоразумно оказать уважение церкви как институту, а добиваться милости Божьей – это уже личное дело каждого. Очевидность этого не стал отрицать и отец принцессы, желавший прежде всего избавить свою дочь от конфликтов с совестью. Будучи поставлен перед неизбежным фактом («ncessit») перехода дочери в православие, он доброжелательно посоветовал ей «не доверять никому и не полагаться ни на кого, кроме триединого Бога и его слова»[286] и в конце концов в утешение самому себе заметил: «…однако я ожидаю от нее не перемены (changement) веры и учения, а лишь перехода в греческую церковь, учение которой, за исключением внешних церемоний, как я слышал, идентично нашему»[287].
В одном из своих первых писем из России пятнадцатилетняя девушка старательно растолковывала обеспокоенному отцу, как она поняла своего пиетистски настроенного православного учителя Закона Божьего: различия во внешней культовой стороне и в самом деле сильны, однако церковь вынуждает к этому грубость народа – «la brutalit du peuple»[288]. Этот ранний документ заслуживает особого интереса, потому что в автобиографических записях Екатерина противопоставляет собственное строгое соблюдение православных обрядов целенаправленно провокационному высокомерию великого князя и императора Петра Федоровича, проявлять которое по отношению к православию он считал своим долгом перед лютеранством. А данное письмо показывает, что немецкая принцесса, по крайней мере в то время, также придерживалась мнения, что религиозная практика русской церкви подходит скорее непросвещенному народу, считая возможным и нужным участвовать в публичном отправлении культа из соображений государственной пользы, даже если они не соответствовали ее личной вере. Уже через полгода после своего переезда в Россию княжна Ангальт-Цербстская производила впечатление при императорском дворе, уверенно произнося исповедание веры на русифицированном церковнославянском языке, а затем и убедительно демонстрируя свое благочестие[289].
Конечно же, образование, полученное Софией Августой Фридерикой в Германии, не соответствовало тому серьезному делу, которое ожидало ее в России. Однако под влиянием родителей и учителей она приобрела способность учиться сама снова и снова, и позднее, описывая собственную жизнь, императрица всегда это подчеркивала. И первые проявления своей индивидуальности, и осознание собственной женственности она относила еще ко времени своей юности, прошедшей в Германии. Тогда же у нее зародилась глубоко укоренившаяся впоследствии тяга к интеллектуальному саморазвитию. И это понимание, ею самою достигнутое и самою же сделанное достоянием общественности, представляется достоверным в силу того, что у этого события были потенциальные свидетели – двое людей, которые в 1771 году, на момент записи, были еще живы и влияние которых на свою жизнь императрица считала решающим, – графиня Бентинк и граф Гилленборг.
Историки, которых в мемуарах Екатерины интересовала прежде всего политика, снижали ценность, если не игнорировали вовсе факт, который с давних пор привлекал романтически настроенных писательниц – авторов биографических романов о великой княгине и императрице: автобиография Екатерины является прежде всего свидетельством о необычной даже для придворного общества жизни женщины. Обширная биография, за которую она всерьез принялась в 1771 году, потребовала от нее высшего писательского мастерства, чтобы правильно интерпретировать открывший ей саму дорогу в Россию брак с наследником престола, а затем императором Петром III и оправдать свержение законного государя, своего супруга, с помощью военной силы, а также объяснить, почему она сама встала у кормила власти вместо того, чтобы стать регентшей при несовершеннолетнем сыне Павле.
В силу этих причин замужество и материнство изначально не могли быть решающими критериями для жизнеописания Екатерины. Ее задача заключалась скорее в том, чтобы, с одной стороны, представить с историко-прагматических позиций свое воспитание и показать внутреннюю готовность к замужеству и материнству, соответствовавшие нормам придворного общества, а с другой стороны, убедить читателя, что у нее было достаточно рациональных оснований, чтобы выбиться из наезженной колеи. С политической точки зрения ей достаточно было изобразить Петра смешным и опасным деспотом, а государственный переворот представить как неизбежное в данной ситуации деяние для спасения империи. Однако Екатерина пошла дальше, изобразив свое замужество как семнадцатилетнее мученичество и показав непримиримые противоречия не между мужчиной и женщиной вообще, а между этим мужчиной и собой, женщиной, во многом превосходившей своего мужа, наделенной чувством ответственности за Российскую империю и волей к знаниям, способной доказать, что она достойна своего предназначения, а кроме того – не лишена и «естественных» эмоциональных потребностей. Воспоминания об эротических опытах, начиная с самого детства, необходимы не для того, чтобы позабавить потомко, – они включены в общую картину ее созревания и необычной, трудной и поздней сексуальной эмансипации. И едва ли в каких-либо других местах ее жизнеописания можно встретить столь тонкие моменты самоанализа, как в рассказах об эротических переживаниях.
Надо сказать, что отношения полов при мелких немецких дворах в век просвещенного абсолютизма не исчерпываются понятием «патриархат»[290]. Для периода до середины XVIII века и несколько позже справедливо, особенно в отношении княжеских супруг, наблюдение Норберта Элиаса, сделанное на примере французского двора XVII века: «Женщины, их социальные группы имеют при дворе больше власти, чем в какой бы то ни было социальной формации этого общества»[291]. Только на первый взгляд ретроспективный образ родителей Екатерины укладывается в буржуазное клише: серьезный, ответственный, бережливый, занимающий официальную должность отец и живая, жизнерадостная, расточительная мать. По ходу повествования эта типизация обрастает, благодаря многочисленным примерам, индивидуальными чертами, придающими образам убедительности. Хотя обоих родителей дочь описывает как религиозных, общительных и справедливых людей[292], в сущности, всю свою жизнь она испытывала страдания из-за своей матери.
Как бы то ни было, если оставить в стороне индивидуальные черты родителей принцессы Софии, дифференциация «общественных» функций князя и княгини Цербстских оказывается типичной для своего времени в сравнении с уже упоминавшимися и упоминаемыми в дальнейшем дворами Вольфенбюттеля, Дармштадта, Мемпельгарда или Карлсруэ[293]. Князья состояли на службе у более могущественного властителя или занимались дорогостоящими военными играми в подражание прусскому двору. Они несли ответственность за «политику» своей земли, в том числе кадровую, и финансы. Однако в век Просвещения многие княжеские жены вносили свой вклад в укрепление авторитета и могущества супруга. Выдавая замуж дочерей и внимательно наблюдая за событиями семейной жизни людей своего круга, они уже занимались решением «политических» задач. Несмотря на то что конечные результаты брачной политики XVIII века, как и любой другой, зачастую отличались от запланированных и в ней не обходилось без идеологии, заведенное правило требовало, чтобы от ее удач или неудач зависело урегулирование прав на власть и собственность, создание заново союзов и возникновение новых противников – как в пользу, так и в ущерб дому[294]. Все чаще княгини превосходили своих супругов, предававшихся военным делам, уровнем образования: они много читали, писали, следили за журнальными публикациями, переписывались с великими французскими писателями, с Готтшедом или Геллертом, общались с Фридрихом II, стремясь на практике воплощать идеалы Просвещения, поощряя развитие культуры, образования, науки и общественного призрения[295].
Тем не менее одна дворянская женщина, по воспоминаниям Екатерины, все же превосходила всех остальных масштабом своей личности и открыто демонстрируемой независимостью. Графиня Шарлотта София фон Бентинк обязана славой не только упоминанию в мемуарах Екатерины – она заслужила ее самостоятельно по трем причинам. Во-первых, в 1738 году, всего через четыре года супружества, она рассталась со своим уважаемым и состоятельным мужем – графом Вильгельмом фон Бентинком, президентом Совета нидерландских Генеральных штатов и одним из предводителей Оранской партии, а в 1740 году их брак был расторгнут. Во-вторых, начиная с 1743 года и на протяжении двадцати лет она вела судебную и политическую борьбу против вполне законных притязаний графа на владение полученным ею от своего отца наследством, в том числе и на земли в Ольденбурге, отданные ее отцом за долги, поручителем которых и был граф Бентинк. Одно время сначала Фридрих II, а затем Мария Терезия оказывали графине поддержку в борьбе с кредиторами и мужем через датского короля – графа Ольденбургского, пока имперский надворный суд не вынес окончательного решения в пользу бывшего супруга. В-третьих, прожив до 1748 года главным образом с графом Альбрехтом Вольфгангом фон Шаумбург-Липпе в Бюкебурге, в начале 50-х годов в Берлине графиня Бентинк стала любовницей Вольтера. После его стремительного, походившего на бегство отъезда из Пруссии она поддерживала переписку с ним и продолжала ее до последних дней его жизни. Вольтер даже неоднократно предлагал ей переселиться к нему в Швейцарию. Однако, заботясь о своей независимости, она все же не решилась связать себя снова крепкими узами и не согласилась на его предложение[296].
Итак, учитывая, что в числе возможных читателей ее воспоминаний мог оказаться Вольтер, нельзя исключать, что Екатерина просто хотела произвести впечатление упоминанием о знакомстве в юности с этой знаменитой в свое время женщиной, которой он добивался. Однако она наделила литературный портрет графини такими индивидуальными чертами, а ее роль в процессе своего формирования признала настолько весомой, что именно в этом фрагменте воспоминаний самоанализ значительно преобладает над мемуарным характером повествования. В последнее лето, проведенное Софией в Германии, графиня Бентинк сначала нанесла визит цербстскому княжескому семейству в Йевере, а затем приняла его у себя в находившемся неподалеку Вареле. Со своей мужеподобной фигурой она была некрасива, однако остроумна и образованна. В воспоминаниях Екатерина сочла необходимым противопоставить свое тогдашнее восхищение этой женщиной нормам, в которых она сама была воспитана, и придворному этикету. Ее родителей совершенно не устраивало, что хозяйка «давала слишком много воли […] врожденной живости» их дочери. Чтобы «вырвать» Софию «из когтей этой женщины», они якобы даже сократили свое пребывание в Вареле. Однако и три десятилетия спустя императрица не потеряла графиню Бентинк из виду и, пользуясь, по всей видимости, мерилом публичной сферы эпохи Просвещения, где доминировали мужчины, заявляла: «Эта дама нашумела на свете; я думаю, что, если б она была мужчиной, это был бы человек с достоинствами, но, как женщина, она слишком пренебрегала тем, что скажут»[297]. У этого упрека есть, однако, особая предыстория: графиня Бентинк продолжала оставаться близкой подругой матери Екатерины вплоть до ее смерти. Так что эта оговорка может быть вызвана и критическим отношением дочери к бурному стилю жизни княгини Цербстской в последнее десятилетие ее жизни. Через Шарлотту фон Бентинк Иоганна Елизавета попыталась – впрочем, безуспешно – завязать переписку с Вольтером. Однако, когда графиня после его бегства из Берлина в 1754 году проживала сначала в цербстском замке, а затем в Лейпциге у Готтшедов, Иоганну Елизавету приняли в этот круг, где высоко ценились самостоятельные женщины и благородные покровители[298].
Хотя Екатерине было известно о том, что графиня позволяла себе нарушать светские нормы, в своих воспоминаниях она постаралась проявить сдержанность, а по ее автобиографии ясно видно, насколько в четырнадцатилетнем возрасте ей импонировала женщина, начавшая бороться за свою эмансипацию целым поколением ранее. Шарлотта фон Бентинк танцевала, пела, беспечно смеялась, «ездила [верхом], как берейтор» и, к неудовольствию родителей, пристрастила к верховой езде и Софию. Она позволяла юной девушке присутствовать при своем туалете, не скрывала, что имеет внебрачного ребенка от слуги («скорохода»), и открыто говорила о своем отношении к мужу, который, хотя только в виде портрета, все еще находился в ее доме: «Если б он не был моим мужем, то я любила бы его до безумия»[299].
Верховая езда стала с той поры настоящей страстью Екатерины. Кроме того, в лице графини фон Бентинк она впервые встретилась с женщиной, ведшей самостоятельную жизнь, пренебрегавшей общественными условностями, открыто признававшей свою сексуальность и в то же время утверждавшей свою индивидуальность вне рамок брака и освященного его узами материнства. Однако если сама Екатерина пыталась подчеркнуто сопротивляться убедительной силе примера, то историку и подавно следует быть начеку и не спешить с выводами. Без сомнения, альтернативный стиль жизни современницы оказал глубокое эмоциональное воздействие на юную принцессу. Она нашла в ней подтверждение тому, что до сих пор хранила втайне в глубине души: именно вне придворных норм и условностей жизнь может быть прекрасной. Сыграл ли пример графини фон Бентинк решающую роль или нет, однако Екатерина всю жизнь питала живую симпатию к сильным, образованным, независимым и необычным женщинам. Тем не менее никогда – ни в бытность супругой наследника, с трудом постигавшей, какими нормами позволительно пренебречь, а нарушение каких – непростительно, ни позднее, уже будучи императрицей, которая могла сама устанавливать и изменять нормы, – свободное, но ненадежное существование Шарлотты фон Бентинк не могло стать жизненным проектом для Екатерины и еще менее – проектом автобиографическим. Ее представление о себе как о государыне требовало от нее высочайшей дисциплины в делах управления и в выполнении представительских функций, а репрезентация себя как писательницы – прилежания и постоянства. Далее, она сама подчеркивала важный момент, отличавший ее от графини фон Бентинк, упрекая последнюю в том, что, будучи женщиной, «она слишком пренебрегала тем, что скажут». Императрица России значительно сильнее зависела от общественного мнения.
И больше, чем графиня Бентинк, зависела Екатерина всю жизнь от своих любовников. Графиня по собственной воле рассталась со своим мужем – Екатерина терпела свой с самого начала не задавшийся брак, поскольку он открывал путь к престолу. Сведения о сексуальной жизни императрицы, насколько возможно почерпнуть их из источников, не позволяют выйти за рамки вполне рациональной, но совсем не сенсационной интерпретации: с одной стороны, она боялась одиночества и поэтому искала партнера для телесной близости. С другой стороны, это была компенсация за напряженный рабочий график в течение дня и придворный церемониал, если за императрицей признавалось и признается право на частную сферу. Однако в публичной сфере двора, так сказать днем, высокопоставленные фавориты были обязаны уважать этот церемониал и установленные ею нормы, соблюдая и защищая интересы Российской империи в том виде, как она их определяла. Эта не слишком изощренная система, не отличавшаяся особой стабильностью, окончательно утратила равновесие, когда с возрастом императрица стала позволять своим все более и более молодым фаворитам влиять на саму конструкцию этих норм. Однако вопреки распространившимся еще при жизни Екатерины II клише Российская империя в ее правление никогда не была игрушкой в руках тех, к кому императрица была благосклонна[300].
К интеллектуальным занятиям, как впоследствии неоднократно с благодарностью вспоминала Екатерина, ее подтолкнул шведский дипломат граф Хеннинг Адольф Гилленборг, с которым она встречалась дважды в течение полутора лет: в первый раз в Германии, а затем уже в России. Осенью 1743 года, то есть вскоре после встречи Софии с графиней фон Бентинк, он в составе посольства шведского рейхстага прибыл в Гамбург, где брат Иоганны Елизаветы Адольф Фридрих, князь-епископ Любекский и наследник шведского престола, был приведен к присяге шведской конституции. Высокообразованный и привлекательный Гилленборг заинтересовался смышленой принцессой и порекомендовал княгине Цербстской ни в коем случае не пренебрегать образованием одаренной дочери. А зимой 1744/45 года в Санкт-Петербурге он призывал великую княгиню Екатерину, уже помолвленную с наследником российского престола, не предаваться лишь суете придворной жизни, а, помня о своем высоком предназначении и думая о себе и цели своей жизни, читать классических и современных писателей[301]. Бильбасов убедительно показал, что следствием данного Гилленборгом импульса было довольно неразборчивое чтение и что лишь после рождения сына Павла в 1754 году Екатерина стала интенсивно, с увлечением изучать произведения Тацита, Вольтера и Монтескьё[302]. В действительности же к тому времени в жизни Екатерины сразу несколько важных событий составили чрезвычайно запутанную причинную связь, поэтому Гилленборг как далекий ментор ранних лет может претендовать только на историческую честь. Не считая первого достойного упоминания любовника Екатерины – Сергея Васильевича Салтыкова, которому она была, по всей видимости, обязана укреплением своего места при дворе благодаря рождению наследника престола, и не говоря о политических треволнениях накануне Семилетней войны, глубочайшее интеллектуальное и эмоциональное впечатление произвели на нее, прежде всего, встречи с Чарльзом Хенбери Уильямсом и Станиславом Августом Понятовским. Об этом, однако, можно лишь догадываться, учитывая ее способ описания своей истории образования. Скорее всего, в своей intellectual autobiography она приписала Гилленборгу роль, в которой соединились влияния сразу нескольких мужчин. И наоборот, руководствуясь политическими соображениями, она умалила значение Уильямса и тем более – Станислава Августа. Последний хотя и был самым блестящим из всех ее любовников, но, будучи королем Польши, не годился на роль идейного вдохновителя российской императрицы в описании ее жизни.
Результаты интеллектуального созревания Екатерины представляются более отчетливо, чем сам процесс: ее целеустремленные занятия все же заставили ее выйти за рамки собственного опыта и сформировать политическую позицию, а вместе с ней сформулировать и конкретную программу просвещенного правления в Российской империи. Немецкие авторы поначалу не играли никакой роли в формировании ее интеллектуального багажа. Даже свои познания по истории Германии великая княгиня почерпнула, по-видимому, из прочитанной ею уже в Москве в 1749 году Всеобщей истории Германии (Histoire gnrale de l’ Allemagne), принадлежавшей перу каноника парижской церкви Св. Женевьевы Жозефа Барра, и Анналов Империи (Annales de l’Empire) Вольтера, с которыми она познакомилась зимой 1754/55 года[303].
Итак, несмотря на то что София Августа Фридерика и не получила высшего и вовсе никакого университетского образования в Германии, однако кое-какие признаки говорят в пользу того, что цели реформаторской политики, основания «благочиния» (gute Policey) и понимание роли религии и просвещения для благополучия государства были ей известны по крайней мере в общих чертах еще до того, как она, погружаясь со все возраставшей страстью в чтение, остававшееся, правда, долгое время бессистемным, уже в России начала усердно и энергично расширять свои интеллектуальные горизонты. Вольтера, Монтескьё и энциклопедистов она считала главными учеными авторитетами современности. Тем не менее, как подчеркивал Дэвид М. Гриффитс, она не заблуждалась, не найдя в их произведениях существенных противоречий со своим ранее обретенным опытом и политическими взглядами. Исследуя особенности политического мышления императрицы Екатерины, Гриффитс убедительно раскритиковал существующие в литературе шаблонные формулировки – «либерализм» и «консерватизм», возникшие в XIX веке, и показал, что источником ее принципов являлся «республиканизм» старой Европы, обязывавший монархов к служению общему благу посредством хороших законов и предотвращавший их от сползания к произволу и деспотизму благодаря существованию сословных корпораций[304]. На этот идеал государства – tat bien polic, или государства «полицейского»[305], – ориентировались французские просветители, критикуя абсолютизм во Франции, и на него равнялись большинство мелких и средних правителей государств Священной Римской империи, следуя идее «бщего блага» и проводя политику модернизации армии, государственного управления и общества, приумножая свои ресурсы.
Принцесса София не накопила, разумеется, в Германии необходимого правителю административного опыта. Свое политическое образование она совершенствовала уже при российском дворе, но шанс попробовать свои силы в государственном управлении она тем не менее получила. В 1755 году ее супруг наследник престола Петр Федорович попросил великую княгиню позаботиться о его разоренном наследстве – Голштинии, понимая, что сам он не в состоянии справиться с этой задачей. Не обладая специальными знаниями, но проявив осмотрительность и решительность, Екатерина изучила документы, попавшие из герцогства в Петербург, и тотчас же разработала несколько проектов по развитию ремесел и торговли в духе идей меркантилизма, правда, так и не получивших воплощения. В конце концов, для российской политики имели значение не столько восстановление Голштинии и претензии Готторпа к Шлезвигу, сколько примирение с Данией[306]. Свернуть на эту политическую линию великую княгиню заставили в том же году вовсе не деньги, предложенные ей и ее матери датским министром Гартвигом Эрнстом Бернсторфом[307] по совету Бестужева. К началу 1757 года, когда Екатерина решительно отвергла солидную сумму – 100 тысяч рублей, – она сама осознала, что будет целесообразно уладить конфликт, обменяв Голштинию на Ольденбург[308].
Неустанно твердя о принадлежности Российской империи к Европе со времен императора Петра I как о непреложном факте, императрица Екатерина II всегда, тем не менее, помнила о хронической отсталости России и о потребностях ее развития[309]. Ее автобиографические записки следует читать не только как оправдание coup d’tat – совершенного ею государственного переворота, но и как просвещенческую критику российской действительности, каковой она виделась ей во времена Елизаветы и Петра III. В екатерининских текстах, написанных в последние годы жизни императрицы, еще более заметна тенденция к изображению в карикатурном виде мрачного и недостойного состояния государства, в котором оно находилось, когда перешло в ее руки[310]. Однако свойственное ее воспоминаниям критическое отношение к некоторым явлениям без труда объясняется той перспективой, с позиции которой немецкая принцесса видела свою новую родину полувеком ранее, пусть даже она всячески старалась избегать прямых сравнений с Германией. Придворное общество обеих столиц она находила необразованным и скучным, тщеславным и склочным, ханжеским и суеверным[311], присущие ему развлечения – безвкусными и примитивными[312], французский язык театральных постановок – отвратительным[313], многочисленные дворцы, принадлежавшие высшим сановникам государства, даже самой императрице Елизавете Петровне, – не только неуютными, но и обветшавшими и даже – за недостатком мебели, отсутствием гигиены и плохим отоплением – непригодными для обитания[314]. В новинку принцессе были и повсеместные пожары, особенно распространенные в плотно застроенной деревянными домами Москве[315]. Во время своего путешествия в Санкт-Петербург София Августа Фридерика и ее мать узнали скверные дороги и жалкие постоялые дворы также и в Померании и Восточной Пруссии[316], однако в России выезды в провинцию были связаны с невероятными неудобствами и риском для здоровья и жизни даже для лиц, принадлежавших к императорскому двору[317]. В период с 1758 по 1761 год великая княгиня сформулировала свои политические aperus – изречения, в которых она возложила ответственность за высокую детскую смертность в сельской местности на недостаточный уход за маленькими детьми в крестьянских семьях и обвиняла крепостное право в несовместимости с «христианской религией и справедливостью»[318]. Однако сегодня узнать, была ли эта критика вызвана сравнением опыта, приобретенного ею в Германии, с увиденным в России или же чтением авторов, занимавших критическую позицию по отношению к обществу, уже не представляется возможным. Тем не менее немедленная отмена крепостного права представлялась ей неразумной. Она возлагала надежды скорее на улучшение ситуации по мере того, как просвещенность дворян-душевладельцев будет расти[319].
В остальном ответственность за судьбы империи и народа, в первую очередь – за политическую культуру придворного общества в самодержавной России, возлагалась, по мнению Екатерины, исключительно на государя. Однако, судя по воспоминаниям императрицы, ни Елизавета, ни Петр III не отвечали требованиям, предъявлявшимся эпохой к императорской власти великой европейской державы. В силу этого ее критика придворной жизни Санкт-Петербурга и Москвы во многом совпадает с критикой елизаветинского стиля правления. Екатерина не черпала критерии для своей критики в готовой теории просвещенного абсолютизма. Она оценивала свои конкретные наблюдения скорее в соответствии с общей политической этикой, в основном совпадавшей с естественно-правовыми и камералистскими принципами ее отца[320]. Припоминая Елизавете Петровне ее страсть к нарядам и расточительство, капризы и произвол, недоверчивость и суеверия, Екатерина была убеждена, что дочь Петра Великого пренебрегала должностью правительницы, означавшей прежде всего служение[321].
Петр Федорович в автобиографических записках Екатерины представлен не только никудышным супругом, но и дилетантом в политике, относительно безобидным в качестве наследника престола, но опасным в качестве императора[322]. По ее словам, не спросив у нее совета, он, находясь в Петербурге, не мог принять ни одного верного решения даже по поводу своего голштинского наследства, интересовавшего его, как казалось, больше, чем российский престол[323]. Однако, грубо и открыто пренебрежительно отзываясь о России и русских, русской армии и особенно о Русской православной церкви, не скрывая своих симпатий к прусскому королю как раз в период подъема русского национального самосознания, когда даже насильственный приход к власти Елизаветы превозносился как освобождение от иностранного – причем именно немецкого – господства[324], Петр лишь укрепил умную и честолюбивую принцессу в ее намерении – не только вести себя в соответствии со своей задачей и личными целями, ею для себя же поставленными, но и оказаться их достойной.
Итак, читая воспоминания и письма Екатерины не только буквально, во многих пассажах можно встретить критику российской действительности и непосредственной среды обитания великой княгини – придворного общества, особенно контрастировавшей с ее немецким опытом. Однако и в устных, и в письменных высказываниях ей с успехом удалось избежать невыгодных для России сравнений или проявлений своего высокомерия. Она прилежно изучала русский язык и соблюдала обряды православной церкви. Готовясь к роли правительницы, она усердно занималась самообразованием и «никогда не теряла из виду ни на минуту» принятое ею однажды решение – понравиться «народу» и завоевать любовь русских[325].
Заботами о «счастье этой нации» и мотивировала она дворцовый переворот 1762 года. Перечисляя прегрешения Петра III, ангальт-цербстская узурпаторша утверждала, что новый государь ненавидел и презирал русских и совсем не знал своей страны:
Его проекты, более или менее обдуманные, состояли в том, чтобы начать войну с Данией за Шлезвиг, переменить веру, разойтись с женой, жениться на любовнице, вступить в союз с прусским королем, которого он называл своим господином и которому собирался принести присягу: он хотел дать ему часть своих войск; и он не скрывал почти ни одного из своих проектов[326].
Обосновывая переворот изменой со стороны Петра III, новая императрица могла рассчитывать на понимание со стороны едва начавшего складываться общественного мнения российских столиц: такая мотивировка выглядела значительно весомее, чем простая жажда власти, – последнее, однако, было бы ближе к истине[327].
Глава III. Реформаторские импульсы из Германии
1. Екатерина – читатель немецких политических сочинений
О существовании у Екатерины II непосредственного опыта, о котором шла речь в предыдущей главе, – опыта, возникшего из личного знакомства с «регулярными» («полицейскими») и «правильно» управляемыми немецкими княжествами, свидетельствуют лишь единичные признаки. Доподлинно же известно о том, что в 1760-е годы Екатерина читала современную политическую литературу, в том числе сочинения немецких авторов-полицеистов и камералистов.
В 1760 году в Санкт-Петербурге на французском языке анонимно вышел в свет критический разбор Духа законов Монтескьё. Личность его автора – юриста Фридриха Генриха Штрубе де Пирмонта, уроженца Германии[328], – в поле зрения ученых вновь попала лишь недавно, но достоверно нам известны пока лишь некоторые детали и даты его биографии[329]. И хотя в целом историография академической науки в России, а вместе с ней и русско-немецких научных связей в XVIII веке не бедна традицией, ей определенно требуется обновление – и в том, что касается знаний об отдельных ученых, и – в особенности – в понимании того, как и кем велось преподавание правоведения и политических наук в главных научных институциях России в век абсолютизма и Просвещения. Тот факт, что среди преподававших эти предметы в Петербурге и Москве весьма значительной была доля немецких профессоров, старались обойти стороной как русская дореволюционная, националистически настроенная, так и советская, патриотически ориентированная историография[330].
Фридрих Генрих Штрубе родился в 1704 году в одном из городков к юго-западу от Ганновера – в Шпринге или Пирмонте. Он приходился младшим двоюродным братом другому уроженцу Ганновера – государственному советнику и ганноверскому вице-канцлеру Давиду Георгу Штрубе, известному рецензенту Монтескьё и крупному знатоку естественного права, получившему в свое время образование в Галле у Христиана Томазия[331]. В царствование императрицы Анны Иоанновны, в 1738 году, Фридрих Генрих Штрубе прибыл в Петербург в должности секретаря курляндского герцога Эрнста фон Бирона, а затем был приглашен на пост профессора права и политических наук при Академии наук. Сферой специализации Штрубе оставалось естественное право, но особых успехов он достиг, занимаясь систематизацией юридического образования в России, подобно своему более молодому коллеге Филиппу Генриху Дильтею, состоявшему на службе в Московском университете[332]. Кроме того, Штрубе публиковал труды по философии, истории и международному праву, а также писал о театре и вопросах этимологии. В 1741–1745 годах он служил в русских посольствах в Копенгагене и Берлине, какое-то время руководил частной дипломатической школой в Петербурге, на протяжении ряда лет писал учебник по истории русского права, представление которого Академии наук настолько затянулось, что в свет он так и не вышел. В 1750 году Штрубе принял российское подданство, в 1754-м стал членом Уложенной комиссии, созванной императрицей Елизаветой Петровной, а в 1756–1757 годах редактировал журнал Академии наук, издававшийся на французском языке. Выполняя эту работу не по своей воле, Штрубе, бросив профессиональные занятия наукой, но не оставив ее вовсе, в 1757 году перешел в Коллегию иностранных дел, выйдя в отставку в 1775 году в чине статского советника.
В разгоревшемся в 1749 году академическом споре о происхождении имени, народа и рода древнерусских князей Штрубе, будучи верным сыном своего нового отечества, однозначно занял сторону антинорманиста Михаила Васильевича Ломоносова, несмотря на то что у его оппонента – немецкого историка Герхарда Фридриха Миллера (а благодаря ему и у всех норманистов впоследствии) – имелась серьезная опора в летописных источниках о призвании варяжских князей в IX веке[333]. А в 1760 году Штрубе с таким же патриотическим воодушевлением обрушивался в своих Lettres russiennes с негодованием на Монтескьё, который несправедливо, по его мнению, отнес Российскую империю к деспотиям, утверждая, что климат и размеры страны предопределили такую форму правления. Однако с мнением немецкого ученого, полагавшего себя обязанным на французском языке вступиться за честь России, полемизировали не только французские авторы[334]. Особенно беспощадным критиком показала себя великая княгиня Екатерина Алексеевна, вставшая на сторону Монтескьё[335]. Правда, она не бросалась в бой с открытым забралом, и неизвестно даже, дошло ли до Штрубе де Пирмонта ее мнение об изданном им памфлете. Однако сохранился экземпляр его сочинения с пометками на полях, сделанными собственноручно Екатериной – по-видимому, между 1760 и 1762 годами[336]. Находясь под сильным впечатлением от Монтескьё, она называла критику его немецкого оппонента («rfuteur») неверной в целом, а его аргументацию – «схоластической»[337]. В более поздней корреспонденции Екатерины можно найти достаточно подтверждений тому, что она вообще разделяла традиционное, распространенное и в XVIII веке предубеждение против позднегуманистической учености, которой было принято приписывать косность и «педантизм»[338]. Уже став правительницей, она, подобно политикам наших дней, измеряла качества настоящего ученого на свой аршин: от него требовались талант писателя и верное служение интересам государства.
Будучи еще великой княгиней, Екатерина не прощала Штрубе его беспринципности. Главный упрек, который предъявляла ему будущая императрица, состоял в восхвалении рабства и апологии деспотизма[339]: выступая против применения эмоционально нагруженного понятия «деспотия» к форме правления в России, он, по словам Екатерины, спорил «из-за названия, а не из-за сути»[340]. В целом ее возражения сводились к категорическому согласию с тезисом Монтескьё о том, что «великая империя, как Россия, погибла бы, если бы в ней установлен был иной образ правления, чем деспотический, потому что только он один может с необходимой скоростью пособить в нуждах отдаленных губерний, всякая же иная форма парализует своей волокитой деятельность, дающую всему жизнь». В то же время Екатерина не считала, что в России существует естественная опасность сползания в порочные или тиранические формы правления – до тех пор, конечно, пока государством управляют просвещенные монархи. Русские, по словам Екатерины, должны лишь молить Бога о том, чтобы Он посылал им «благоразумных правителей [mitres raisonnables], которые подчинялись бы законам и издавали бы их лишь по зрелом размышлении и единственно в виду блага их подданных»[341].
Несколько лет спустя, свергнув Петра III и тем самым посдействовав молитвам с практической стороны, Екатерина сочла, что проблема разрешилась сама собой: под ее властью – властью разумной и просвещенной государыни, пекущейся о благе подданных, – Россия больше не будет деспотией. Начав в середине 1767 года публиковать свой Наказ Уложенной комиссии, Екатерина вновь обратилась к Монтескьё, чтобы обосновать «пространством столь великого государства» «самодержавную власть в той особе, которая оным правит»[342]. Однако это не помешало императрице заявить, что, благодаря «переменам, которые […] предприял Петр Великий», Россия стала «европейской державой», а «предлогом» ее собственного «самодержавного правления» является получение «самого большого ото всех добра»[343]. За несколько лет работы над Наказом Екатерина не только «ограбила», как она сама кокетливо характеризовала свою писательскую деятельность, Дух законов Монтескьё – она превратила его идеал сословно-представительной монархии в модель просвещенно-абсолютистского бюрократического государства, опирающегося на фундаментальные законы, где подданные делятся на три категории, а судебная власть обнаруживает тенденцию к отделению от двух остальных властей[344]. Помимо этого, перед Екатериной встала задача обозначить новые для российского контекста проблемы, и с этой целью она обратилась к другим авторитетным источникам – произведениям, вышедшим из-под пера представителей немецкой политической мысли.
С первыми двумя томами Наставлений политических (Institutions politiques) уроженца Гамбурга Якоба Фридриха Бильфельда, до 1755 года состоявшего на службе у Фридриха Великого, Екатерина познакомилась вскоре после их выхода в свет в 1760–1761 годах, соблаговолив внести в свои политические заметки (aperus) одну из его рекомендаций правителям. В ней приведены в пример основные принципы устройства «самой прочной из всех известных на свете» империй – Китайской: «не делать ничего без правил и разума, не руководить себя предразсудками; уважать веру, но никак не давать ей влияния на государственные дела; изгонять из совета все, что отзывается фанатизмом, и извлекать наибольшую по возможности пользу из каждого положения для блага общественного»[345]. Таким образом, когда в 1765 году императрица выражала Бильфельду благосклонную благодарность за присылку ей первого тома[346], его труд был уже хорошо ей известен.
Идеи Бильфельда пригодились Екатерине главным образом при написании первого Дополнения к Наказу, в особенности для составления подробного списка задач городской и сельской полиции. К ее компетенции императрица отнесла все, что связано с поддержанием «доброго» порядка в обществе[347]. Можно, даже не входя в детали, с уверенностью сказать, что важность этой функции была прекрасно известна Екатерине со времен ее юности в Германии, однако у Бильфельда этот опыт выразился через ясные научные представления. К функциям полиции относились: охрана богослужений и других церковных церемоний; поддержание благонравия, подразумевавшее ограничение роскоши, пьянства, страсти к игре, пресечение неприличного поведения в общественных банях, публичного колдовства и гаданий; охрана здоровья и забота о чистоте воздуха, поддержание чистоты улиц и водоемов, контроль за качеством продуктов и напитков; борьба с эпидемиями; надзор за выращиванием зерна и его хранением, а также за скотом, пастбищами и местами рыбной ловли, за ведением строительных работ и состоянием мостов; благоустройство городов, контроль за передвижениями по дорогам и за постоялыми дворами; предупреждение пожаров, краж, насилия, запрет на незаконное хранение оружия, на несанкционированные сборища и на распространение крамольных произведений; обеспечение тишины по ночам и освещение улиц; контроль мер и весов; надзор за наемными рабочими и поденщиками, включая заботу о справедливой оплате их труда; забота о бедняках и больных. Каждый член общества, независимо от ранга или звания, должен подчиняться власти полиции, полномочия которой заканчиваются там, где начинается юрисдикция гражданских органов («правосудия гражданского»)[348]. Последняя сентенция, позаимствованная Екатериной у Бильфельда, даже вызвала удивление у издателя Наказа Николая Дмитриевича Чечулина (здесь надо принять во внимание условия царской России 1907 года): ему удалось привести убедительные доказательства в пользу того, что многие из перечисленных задач полиции никак не соответствовали ни реальной обстановке в России 60-х годов XVIII века, ни тогдашнему состоянию органов государственного управления[349]. Таким образом, извлечения, сделанные Екатериной из скрупулезно составленного Бильфельдом перечня, можно считать текстом программы, результатом которой в Российской империи должен был стать «хороший порядок и благочиние вообще в гражданском сожитии» по немецкому образцу[350]. Американский историк Джон Александер полагает, что влияние Бильфельда сказалось на дальнейшей политике Екатерины, в частности на мерах по очистке городов, борьбе с эпидемиями и выведении из столиц крупных фабрик[351]. По всей вероятности, Екатерина пользовалась Institutions politiques в числе других источников и впоследствии, уже работая над концепцией Устава благочиния 1782 года[352]. Более того, этот труд она сочла достаточно важным, чтобы распорядиться о переводе двух его первых томов на русский язык[353].
На русский язык были переведены и некоторые из многочисленных сочинений камералиста и обществоведа Иоганна Генриха Готтлоба фон Юсти[354], подвизавшегося то в Саксонии-Эйзенахе, то в Австрии, то в Ганновере, Дании и Пруссии, однако в основном чрезвычайно плодотворно предававшегося свободной писательской деятельности[355]. Н.Д. Чечулин убедительно показывал, что в Наказе Екатерина воспользовалась работами Юсти – как его заметкой к трактату Габриэля Франсуа Койе О торгующем дворянстве, ставшей частью большой европейской дискуссии, так и Grundfeste zu der Macht und Glckseligkeit der Staaten[356] – трактатом о полиции, представлявшим собой свод всех известных и имевших значение на тот момент принципов науки полицейского права. На вопрос о том, пристало ли дворянству заниматься торговлей, – в высшей степени актуальный для России того времени, обсуждавшийся комиссией о торговле и при Елизавете Петровне, и при Екатерине II, – Наказ, цитировавший как отрицательный ответ Монтескьё, так и положительное мнение Юсти, однозначного ответа не давал[357]. Больше всего совпадений с соответствующими разделами у Юсти обнаруживается в главе XVII – О городах, тогда как о его влиянии на отдельные положения глав Наказа, посвященных вопросам благочиния и финансов, можно скорее догадываться[358]. При этом невозможно установить, кто именно из двух ученых – Бильфельд или Юсти, составлявшие научную конкуренцию друг другу прежде всего в Германии, – был вдохновителем тех или иных пассажей[359].
В силу ограниченности наших познавательных возможностей, зачастую, несмотря на все усилия, выявить зависимость того или иного положения Наказа от его источников невозможно. Усилия могут оказаться тем более тщетными, если учесть, что Екатерина, обладавшая определенными навыками компиляции и расстановки собственных акцентов, собсвенноручно уничтожила многие из своих черновиков – не сохранилась даже оригинальная рукопись Наказа на французском языке. Как следствие, Чечулин – составитель лучшего до сих пор издания Наказа, пытавшийся установить источники каждого его параграфа, – вынужден был признать, что, в силу сокращения многословных цитат из Юсти и Бильфельда (в отличие от кратких, «содержательных» фраз Монтескьё), произведенного Екатериной, сходство «неизбежно ослабевает», и указать на источник с полной уверенностью не всегда возможно[360]. Другие исследователи, со скепсисом относившиеся к методу Чечулина, попытались не столько проследить дословные соответствия, сколько уловить политическое содержание и общую тенденцию отдельных пассажей Наказа. Такие разные авторы, как Федор Васильевич Тарановский, Георг Закке, Янис Яковлевич Зутис, Николай Михайлович Дружинин, Марк Раев, Дэвид Гриффитс, Дэвид Рансел и Эрих Доннерт, с большей или меньшей степенью обоснованности указывали на существенное влияние немецких политических наук – прежде всего камералистики и полицейского права, – под воздействием которых Екатерина внесла коррективы в антиабсолютистский проект Монтескьё, трансформировав его в модель просвещенно-абсолютистского чиновничье-бюрократического государства[361].
По меньшей мере Бильфельд мог бы стать основным звеном в этой трансформации, соединив естественно-правовую легитимацию абсолютизма с государственными интересами, как их определяет правитель (Staatsrson). Тарановский показал, что Екатерина разошлась с Монтескьё по трем главным пунктам, приняв сторону Бильфельда:
1. Если Монтескьё представлял духовенство как сословную корпорацию, обладающую собственным правом, а следовательно, независимую от суверенитета правителя, то Бильфельд, находясь в русле лютеранской традиции, выступал за подчинение духовенства княжеской власти[362]. Последняя рекомендация пришлась Екатерине по душе еще в 1760–1761 годах, когда труды Бильфельда впервые попали к ней в руки[363].
2. Если Монтескьё приписывал определенным историческим государствам и формам правления цели относительные и ограниченные, то Бильфельд и другие немецкие теоретики государственного права вслед за Христианом Вольфом считали абсолютной целью государства достижение максимально возможного общего блага[364].
3. Если Монтескьё ограничивался тезисом о необходимости подготовить умы к принятию наилучших законов, то Бильфельд поднимал просвещение до уровня политической задачи: «[Первое политическое правило состоит в том, чтоб] просвещать свою нацию, то есть распространить разум и влить в сердца народа тихие нравы…»[365]Согласно Монтескьё, воспитание должно было соответствовать конкретным формам правления, в то время как Бильфельд a priori рассматривал служение всеобщему благу как высший воспитательный идеал[366].
Нельзя, однако, упускать из виду того, что сам Бильфельд находился под сильным влиянием Монтескьё[367] и придерживался мнения, что назначение политики состоит в глубоком реформировании государства и общества.
Юсти, напротив, с начала 1750-х годов все более отдалялся как от просвещенного абсолютизма в вольфианской традиции, так и от конституционно-монархических позиций Монтескьё. Выступая за ограничение власти правителя, Юсти при этом не считал возможным усиливать влияние сословных корпораций, поскольку был сторонником отмены дворянских привилегий. В качестве орудия этого ограничения он предлагал разделение властей, введение свободно избираемых классом собственников представительных органов, городского самоуправления и гражданских свобод[368]. И хотя в результате влияние Юсти на Наказ Екатерины последовательно уступило влиянию Бильфельда, тем не менее заслуживает внимания тот факт, что императрица «ограбила» и его труды, подобно тому как она поступила с Духом законов: изрядно сократив принципиальную критику абсолютизма и господствующего положения дворянства, она позаимствовала из произведений Юсти идеи некоторых реформ, безобидных с политической точки зрения. Если учесть, однако, что труды Юсти получили хождение в России с одобрения Екатерины, в том числе и в переводах, история его влияния в русском обществе может оказаться весьма показательной[369].
2. Школьная реформа в России и ее немецкий образец
В богатом наборе идей и практических экспериментов, приготовленном для реформ Екатерины II Просвещением и послушной его влиянию политикой «регулярных» монархических государств Германии, главное значение принадлежит, несомненно, моделям и опытам в сфере народного образования. С расширением спектра общественных задач государства стала возрастать его потребность в квалифицированных служащих. Кроме того, с точки зрения и самой императрицы, и современных ей немецких политических мыслителей, само собой разумелось, что просвещенный абсолютизм должен быть и абсолютизмом просвещающим[370]. Как следствие, распространение просвещения и образования было возведено в ранг государственного дела, а вопрос о способе, каким можно было бы внедрить в Российской империи отвечающую столь высокой цели систему образования, не оставлял в покое саму Екатерину на протяжении всего ее царствования. Ответов она ожидала, главным образом, от научных институций обеих столиц. Обширная переписка последних с западными коллегами, прежде всего с немецкими учеными, университетами и академиями, показывает, как они, разделяя интересы государыни, запрашивали справки, заказывали литературу, честно старались выработать собственные суждения о реформах образования, проводившихся за границами империи. Однако найти и заимствовать подходящий образец для России именно в те десятилетия, когда европейский образовательный ландшафт трансформировался под воздействием Просвещения, было задачей чрезмерной и для других политических систем, а не только для петровского бюрократического государства. Во всяком случае, поначалу бесчисленные проекты так и оставались на бумаге, комиссии созывались и распускались, не достигнув никаких практических результатов, а начатые однажды проекты уходили в песок[371].
Открытый еще в 1731 году Сухопутный шляхетный корпус (Кадетский корпус) – учебное заведение, прокладывавшее прямой и легкий путь к офицерским чинам петровской Табели о рангах сыновьям поместных дворян[372], – ориентировался как на прусский образец, сложившийся в правление солдатского короля Фридриха Вильгельма I, так и на модель немецких рыцарских академий. В то же время Филипп Генрих Дильтей, профессор Московского университета, в 1764 году рекомендовал в качестве модели немецкие школы Российской империи: например, «превосходные школы» Риги и Ревеля он советовал как образцы для начальных школ, а школу при лютеранской церкви Петра и Павла в Петербурге – для гимназий. Структуру существовавшего на тот момент московского и двух новых университетов, основать которые он рекомендовал, Дильтей предлагал приблизить к европейским прототипам. В его тщательно продуманном плане реформы образования, к воплощению которого императрица так и не приступила, цели деятельности университетов и школ были согласованы[373].
Напротив, учрежденные самой Екатериной учебные заведения – Воспитательный дом в Москве и Смольный институт благородных девиц в Петербурге – с самого начала были ориентированы на французские и английские образцы. Под воздействием близкого ей советчика Ивана Ивановича Бецкого – президента Академии хуожеств и директора Кадетского корпуса – содержание и организация воспитания в этих институциях выстраивались в соответствии с педагогическими концепциями Джона Локка, Франсуа де Салиньяка де Ла Мота Фенелона и Жан-Жака Руссо, однако обучение вдали от «вредоносного влияния» родителей и среды, создание «новой породы людей» или «новых отцов и матерей» отвечало не индивидуальным потребностям детей и юношей, а нуждам государства, которому требовались «полезные подданные». Сама же императрица отвергала педагогические идеи Руссо в течение всей своей жизни, считая его воспитательные принципы новомодной чепухой. «В наше доброе старое время, – писала она в 1770 году Иоганне Бельке, делясь с ней своим отрицательным мнением об Эмиле, – думали иначе»[374].
Еще в главе Наказа «О воспитании» Екатерина, собрав воедино соответствующие, но ни к чему не обязывающие принципы из Духа законов Монтескьё, из записки Бецкого О воспитании обоего пола юношества 1764 года и из более раннего законодательства своего же правления, сформулировала довольно пессимистическое заключение, согласно которому «невозможно дать общаго воспитания многочисленному народу, и вскормить всех детей в нарочно для того учрежденных домах»[375]. Тем не менее десятая часть наказов, данных депутатам Уложенной комиссии 1767–1771 годов, содержала предложения по созданию учебных заведений в провинции. На обязательное школьное образование, ориентированное на государственную службу, рассчитывала небогатая часть поместного дворянства Западной и Центральной России в надежде, что впоследствии это даст их детям лучшие шансы для карьеры[376]. Остроту этой проблемы императрица осознала, взявшись за реформу губернского управления в империи. В Учреждении о губерниях, изданном в ноябре 1775 года, заботы по организации школ во всех вновь открытых губерниях, а также надзор за ними возлагались на вновь создававшиеся приказы общественного призрения[377]. Именно в этот период огромную важность для императрицы приобрело общение с Фридрихом Мельхиором Гриммом, поставлявшим ей самую актуальную информацию обо всем, что касалось системы образования в Западной Европе и в Германской империи в частности. Ему Екатерина откровенно признавалась в своей скромной осведомленности в этом вопросе[378].
С ее приходом к власти в составе комиссий, обсуждавших проблемы образования, становится заметным непропорционально большое число немецких ученых и чиновников немецкого происхождения, служивших в высших государственных учреждениях Москвы и Петербурга. В состав комиссий входили, например, уроженец города Герфорда историк Герхард Фридрих Миллер, вице-президент Юстиц-коллегии лифляндских и эстляндских дел Тимофей фон Клингштедт – выходец из Померании, базельский математик Леонард Эйлер и его сын Иоганн Альбрехт, родившийся в Ширштейне близ Висбадена юрист Дильтей – преподаватель Московского университета, физик Франц Ульрих Теодор Эпинус из Ростока, медик Георг Томас фон Аш, родившийся в Санкт-Петербурге, и директор Московской гимназии Иоганн Маттиас Шаден – выпускник Тюбингенского университета, уроженец Пресбурга[379] (одним из его учеников был Николай Михайлович Карамзин)[380].
Именно это ученое сообщество обеих столиц своевременно обратило внимание на школьного реформатора просветительского толка Иоганна Бернгарда Базедова[381]. Первые сообщения о «вольнодумце из Альтоны», пришедшие от историка Августа Людвига Шлёцера в 1765 году из Гёттингена в Петербургскую академию, были полны нескрываемого скептицизма: с одной стороны, Шлёцер не одобрял активного участия Базедова в жестких «религиозных спорах» с ортодоксальными лютеранами, в частности с главным пастором Гамбурга Гёце в 1760-е годы, с другой – одном из своих эмпирических сочинений о системах воспитания Шлёцер дистанцировался от «платонических умозрений Базедова»[382]. И тем не менее в 1768 году Якоб Штелин, занимавший должность секретаря Академии, уже состоял в переписке с Базедовым[383]. По поручению императрицы Академия пригласила его посетить Россию уже осенью 1770 года. Однако Базедов по неизвестным причинам не воспользовался приглашением. Через датского министра Бернсторфа[384] он просил готторпского дипломата Сальдерна[385], находившегося в Петербурге, «о высшей милости, которая только может быть мне оказана, а именно найти способ, который я оставляю на Ваше почтительнейшее усмотрение, предотвратить мою поездку»[386]. Когда уже в 1771 году Базедов переселился из датской Альтоны в ангальтское княжество Дессау, намереваясь на практике продемонстрировать правильность своих педагогических идей и открыв школу, основанную на филантропистских принципах, Штелин понял, что теперь пришло время прибегнуть к посредничеству директора Академии наук Владимира Григорьевича Орлова, чтобы сообщить императрице о деле, «столь необходимом немецкому отечеству, как и многим другим странам, служащем улучшению образования граждан и пресечению невосполнимой потери времени, случающейся в школах и вообще при воспитании юношества»[387].
Казалось, что филантропизм победным маршем шагает по Российской империи. Екатерина не просто оставалась до 1773 года важнейшим личным меценатом Базедова среди всех, кто покровительствовал его труду – Начальному руководству для юношества и его друзей (Elementarwerk fr die Jugend und ihre Freunde): Петербург и Рига, помимо собственно русского двора, оказались самыми значимыми центрами по числу подписавшихся на его труд за границей[388]. Уже в 1772 году Академия наук подписалась на дополнительные экземпляры этой книги, предусмотрев их в том числе для московской гимназии[389]. Изданную по-французски более раннюю работу Базедова автор и переводчик посвятили российской императрице в расчете на дальнейшую помощь[390]. В это же время Базедов составлял для княжества Дессау проект филантропистского учебного заведения, предназначенного для девочек от 6 до 12 лет, для которого он предложил название Cathаrineum[391]. Встречавшиеся в литературе прошлого утверждения о денежной помощи, якобы оказанной лично Екатериной этому учебному заведению, не подтверждаются архивными данными[392].
Когда позднее, в 1774 году – в год открытия филантропина в Дессау, – вышел в свет четырехтомный труд Базедова Начальное руководство для юношества и его друзей[393], академик Леонард Эйлер тут же представил на суд членов Петербургской академии собрание сочинений этого автора[394]. Однако практические интересы всегда брали верх над теоретическими: два года спустя императрица вновь попросила Гримма сообщить ей свое мнение о филантропине Базедова и, получив дурные новости из Дессау, стала все чаще высказывать сомнения в жизнеспособности проекта[395].
В 1784 году ближайший сотрудник Базедова – Христиан Генрих Вольке, – разочаровавшись в своем наставнике и поссорившись с ним, решил перенести свою деятельность в Россию, выдав при этом себя за подлинного основателя филантропистской школы в Дессау[396]. Нельзя с уверенностью утверждать, что у него в кармане ежало приглашение на конкретную должность, – по всей вероятности, ее пообещал Вольке директор Академии наук Сергей Герасимович Домашнев на будущее. У Вольке имелись прочные связи с теми дворянскими семьями из Лифляндии и Курляндии, чьи сыновья учились в Дессау. В сопровождении одного из них – Эрнста фон Мантейфеля – он три месяца добирался до Петербурга через Копенгаген, Стокгольм, Ригу и Митаву[397]. В столице Иван Иванович Бецкой лично взялся познакомить Вольке с российскими учебными заведениями, в первую очередь – со Смольным институтом, а граф Фридрих фон Ангальт (Федор Евстафьевич Ангальт)[398] – с Кадетским корпусом, где немецкий педагог был приятно поражен тем, что его сотрудники были уже осведомлены о филантропистской дидактике. Вообще же Вольке в своих письмах к жене, оставшейся в Германии, весьма положительно отзывался об образовательных учреждениях императрицы Екатерины, а после того, как ему, по-видимому, был предложен ряд должностей – в Петербурге, Москве и в провинции, – он в 1785 году решил занять пост одного из директоров Кадетского корпуса, где в той же должности уже служил Фридрих Максимилиан Клингер[399]. Вольке строил свою деятельность в корпусе, по всей видимости, в духе принципов филантропизма, преподавая немецкий язык и математику на немецком же языке, с успехом принимая экзамены и одновременно подрабатывая домашним учителем в дворянских семьях. Довольно скоро – в 1786 году – Вольке ушел с государственной службы и открыл частный филантропистский пансион. Опорой в этом деле ему стала жена, в том же году переехавшая в Петербург, что, с другой стороны, сослужило плохую службу исследователям, потому что интенсивная переписка супругов прекратилась. Поэтому документальные данные об этой школе и организации преподавания в ней практически отсутствуют. Известно только, что число учащихся колебалось в диапазоне от двадцати до шестидесяти и что в 1793 году Вольке был вынужден продать свою школу из-за недостатка средств. Сама школа просуществовала до 1824 года, однако ее основатель растерял свой энтузиазм значительно раньше. Он, будучи автором педагогических трудов, лишь попытался взяться за вопросы языковой дидактики и «языкотворения» (Sprachschpfung), а как изобретатель – за телеграфию и язык глухонемых. Однако долги его продолжали увеличиваться, и в 1801 году он вернулся в Германию – обедневшим и весьма удрученным, оказавшись на ниве филантропистской педагогики не удачливее Базедова[400].
Однако, даже заранее предвидя крах школы в Дессау, Екатерина не отступилась от своей цели. После начала губернской реформы, во второй приезд Гримма в Россию, она попыталась убедить его взять на себя руководство российской системой образования. Ее усилия оказались напрасными – сославшись на незнание русского языка, он сумел отказаться от этой должности, не утратив при этом благорасположения императрицы[401], и впоследствии она с нетерпением ждала от него «размышлений о ремесле школьного наставника»[402]. В конце 1778 года Гримм отправил Екатерине немецкую рукопись, посвященную вопросам образования. Ее автором был Карл Теодор Дальберг, наместник майнцского архиепископа и курфюрста в Эрфурте. Подобно другим просвещенным государственным деятелям, Дальберг был склонен больше философствовать по поводу воспитания и образования, нежели проводить коренные реформы в этом деле[403]. Екатерина поблагодарила Гримма, попросив и в дальнейшем присылать ей труды по вопросам школьного образования и воспитания, однако откровенно призналась в том, что положила рукопись в ящик, не прочтя ее, – положила туда, где уже хранилось целое собрание материалов о школах, гимназиях и университетах[404]. Тем не менее год спустя она все же прокомментировала проект Дальберга: «…что касается плана г-на Дальберга, [принять его] представляется невозможным…»[405]
Очевидно, что императрица чем дальше, тем больше убеждалась в необходимости создания широкой сети школ, попутно охладевая к уникальным учебным заведениям с большими педагогическими амбициями. Поворотным пунктом стала личная встреча Екатерины с Иосифом II и последовавшее за ней политическое сближение с Австрией в 1780 году: императрица проявила серьезный интерес к школьной системе габсбургских земель, сложившейся в результате реформ, проведенных в 1770-е годы Марией Терезией[406]. Отныне словосочетание «нормальная школа» (Normalschule) стало заклинанием. Еще находясь в Могилеве, где состоялась встреча с императором Иосифом II, императрица, сразу ухватив суть проблемы, писала: «…нормальные школы – великолепное изобретение, но нам еще нужны и учителя, которые могли бы работать в нормальных школах»[407]. И Гримму тут же было поручено узнать мнение Дальберга об австрийских нормальных школах[408]. Когда в Петербург доставили целую коллекцию учебников для нормальных школ, переданную Иосифом II, императрица повелела Эпинусу – математику, физику и астроному – изучить вопрос о пригодности австрийской системы образования для Российской империи. В своем заключении он рекомендовал вводить эту систему в России без особых изменений. Он подчеркивал важность единообразия школьного образования, качественной подготовки учителей и включения церковных школ в реформу образования[409]. Это суждение соответствовало и мнению Екатерины, о чем ее секретарь Александр Васильевич Храповицкий оставил запись в своем дневнике: «В 60 лет все расколы исчезнут; сколь скоро заведутся и утвердятся народные школы, то невежество истребится само собою; тут насилия не надобно»[410].