Я вас люблю Муравьева Ирина

– Вы, значит, невеста? – Александр Сергеевич перестал улыбаться. – И кто же счастливец?

– Владимир Шатерников, известный артист.

– Ну, как же! «Уход великого старца»? Так он ведь старик, или я ошибаюсь?

– Ему двадцать восемь лет, – вспыхнула Таня. – А это всего только навсего грим.

– И что это вас занесло на актера! Они ведь играют не только на сцене, это особая людская порода: не могут они не играть. Я вас от души уверяю, что актер, случись ему, скажем, оказаться где-нибудь в пустыне, где нет никого, кроме верблюдов, – он и там будет играть какую-нибудь роль, ему и зрители не нужны…

– Перестаньте! – попросила Таня. – Вы-то не поехали сражаться! Как же вы говорите такое?

– Да я и не мог бы «сражаться». Куда мне… – Александр Сергеевич иронически приподнял брови. – Простите. Всё это от ревности.

– Какой еще ревности? Прощайте! – Она отвернулась и, не рассчитав, шагнула прямо в снег. В ботинки сразу набился обжигающий холод. – Я очень тороплюсь.

– Куда вы торопитесь, Таня! – Он загородил ей дорогу. – Куда вы всё время бежите и рветесь? Хотите в синематограф? Вы любите фильмы?

– Я правда не знаю, – прошептала она, чувствуя, как коченеет нога. – Сейчас не до этого.

– Во сколько вы завтра свободны? – Александр Сергеевич близко наклонился к ней. – Заеду за вами, когда вам удобно.

Третье письмо Владимира Шатерникова:

Сегодня весь день лил дождь, но при этом было тепло. Не скажешь, что осень. К вечеру небо расчистилось и переполнилось звездами. Вспомнил, как в детстве я до страсти любил смотреть на звезды, давал им человеческие имена. Не так давно, при отъезде из Питера, стал разбирать фотографии, хотел взять с собою на память штук двадцать, особенно больно было расставаться с теми, где родители. Посмотрел и на себя самого. Вот мне четыре года, вот я младенец в коляске, и няня стоит рядом – гордая, что ее снимают, – вот я гимназист, уши оттопырены, глаза нагловатые, а вот я на съемках «Великого старца». И знаешь, что поразило меня? Ведь это всё – разные люди. Что общего у гимназиста с оттопыренными ушами и человека, который пытается изобразить графа Толстого, горбится перед зеркалом в крестьянской рубахе и двигает только что наклеенными бровями? Что общего между малышом в матроске, сидящим, как кукла, на руках у матери, и тем юнцом, которым я был еще недавно, когда собирался на фронт? В голову мне пришла странная, может быть, но до удивления ясная мысль: а не проще ли предположить, что всякий из нас проживает здесь, на земле, не одну, как нам кажется, а несколько жизней? Не знаю, смогу ли объяснить тебе, насколько эта мысль вдруг перевернула меня всего. Ведь я, который был малышом на материнских руках, давно исчез, и только память роднит меня, сегодняшнего, с ним, так же, как когда-нибудь исчезну тот «я», который сейчас пишет тебе это письмо, и появится кто-то другой, которого я сейчас не знаю и даже не могу догадаться, как он будет выглядеть. А что же такое тогда смерть? Что происходит с этим самым «последним» человеком, которым станет каждый из нас? Он уйдет и закроет дверь за всеми – малышом, подростком, стариком и, наконец, умирающим. И тут же я подумал: разве это верно – сказать «закроет»? Разве не наоборот? Со смертью этого последнего «я», может быть, дверь-то и открывается, наконец, по-настоящему?

Видишь, каким философом становлюсь я от нашего госпитального безделья. Скорее всего, это происходит потому, что и там, на фронте, и здесь, в больнице, смерть слишком уж близко подступила ко мне, она подошла вплотную, и только надежда, что Бог не захочет разлучить меня с тобою так скоро, спасает от страха, неизбежного сейчас. Ведь здесь над каждым из нас, как ястреб над цыпленком, висит опасность, что рана в любой момент может оказаться смертельной, начнется нагноение, подымется жар, пойдет заражение и т. д. Иногда, когда я смотрю на особенно тяжелых больных, мне начинает казаться, что они уже и не люди, а просто придатки к своим кровоточащим, раздробленным конечностям. Каждый из них, засыпая вечером, боится, что завтра утром, когда доктор на осмотре откинет одеяло и принюхается к зловонию, которое сочится из-под бинтов, отдаст приказание на операцию, и тогда раненого положат на стол, натянут на лицо удушливую маску и, превратив его в онемевшую тушу, отрежут эту загнившую ногу или заново раздробят череп.

Прости, что пишу тебе всё это. Но я ведь знаю, какая ты, я не ошибаюсь в тебе. Даже в твоей очаровательной хрупкости чувствуется присутствие той душевной силы, которая поразила меня в первую минуту, когда я только увидел тебя. Если бы ты знала, как я всю тебя помню: твои глаза, когда ты сказала «женитесь на мне, и я буду там, с вами», и то, как ты вся побелела, узнав, что я ухожу на фронт, и как ты крепко, до боли, обняла меня, когда мы прощались. Ты лучшая на земле, самая сильная, самая прекрасная. Я не должен умереть, так я хочу снова обнять тебя, почувствовать твои губы.

* * *

Василий Веденяпин, сын доктора Александра Сергеевича Веденяпина, уходя на фронт, стремился не только к защите Отечества, но и к тому, чтобы как можно быстрее забыть свой последний год в родительском доме. Известие о смерти матери пришло через три дня после объявления войны, и если бы не война, это известие должно было убить его, потому что страшная вина перед матерью, которую он знал за собой, не могла быть исправлена теперь, раз матери нет больше. Отец много раз объяснял ему, что мать заболела не только болезнью легких, он объяснял, что рассудок ее пострадал в результате этого легочного заболевания, мать начала совершать одну ошибку за другой, и даже любовь ее к сыну дошла до полного абсурда. Василий старался прислушаться к тому, что говорил ему отец, но внутри себя не соглашался с ним. Теперь, когда матери не стало, она всё чаще и чаще приходила ему на память не той, какой была в последний год, когда, если верить отцу, рассудок ее был уже болен, а той светловолосой и голубоглазой мамой, которая учила его плавать в Коктебеле, и волны накатывали на них обоих, накрывали с головой, и мамино смеющееся и испуганное лицо вдруг крепко прижималось к его лицу под водой, а ее длинные волосы расползались во все стороны, как водоросли, пока они вместе, отхлебываясь и хохоча, выныривали на поверхность. Или он вдруг вспоминал, как она, поручив его няне, когда у него была высокая температура во время очередной болезни, уезжала куда-то на час с небольшим и возвращалась, запорошенная снегом, в большом заиндевевшем капоре, входила к нему в комнату с красивой коробкой, перевязанной синими или розовыми блестящими лентами, и лукавая, радостная от того волнения и счастья, которое сразу же освещало и его красное от жара лицо, вынимала из этой коробки чудесный подарок: клоуна с раскрашенными фарфоровыми щеками, у которого руки и ноги приводились в движение с помощью особого устройства, вставленного внутрь его опилочного живота, или красивый поезд с закутанным в белый тулуп стрелочником.

Еще и раньше Василий замечал, что стоило им – ему, маме и отцу – остаться втроем, как родители тут же начинали ссориться, и он неизменно оказывался причиной их ссор и скандалов. Он редко видел отца, который постоянно пропадал на работе, и поэтому, когда тот ненадолго оказывался дома, хотелось приласкаться к нему, взобраться на колени и изо всех сил надышаться запахом крепкого, вкусного, щекочущего ноздри одеколона, идущего от впалых отцовских щек. У мамы же, напротив, при виде отца почти всегда изменялось лицо: оно становилось напряженным и немного капризным, как будто мама не хотела, чтобы отец хоть на секунду забыл о том, что ей плохо с ним и даже ее улыбка есть не что иное, как результат тяжелой внутренней борьбы. Иногда Василий пытался понять, что же на самом деле происходит внутри родительской жизни, но каждый раз заходил в тупик: он любил отца – он точно знал, что любил его, – но маму он не просто любил, он обожал ее почти до страха, и когда она раз в месяц объясняла, что больна, и по нескольку дней не выходила из своей комнаты, он чувствовал такую тоску, от которой ничто не спасало, даже отец с его вкусно пахнущими впалыми щеками.

После того, как всё это началось: мамина слежка за ними обоими, ее крики, исступленные требования и то, что отец в конце концов снял ей квартиру, и наступила зима, за время которой Василий видел маму всего два-три раза, пока она не уехала за границу лечиться, – после всего этого объявление войны, на три дня опередившее телеграмму о маминой смерти, было подобно тому, как если бы во всем мире вдруг погас свет. Всё разом потеряло смысл. Незачем стало учиться, например, или заботиться о будущем. Зато теперь он, по крайней мере, знал, что ему делать. На похороны они с отцом не поехали, отец выслал деньги, и маму похоронила ее кузина, жившая на юге Франции.

Последнее свидание с матерью, случившееся в кофейной Филиппова, мучило его до отчаяния. Эта русоголовая барышня, с которой отец повел его знакомиться, вызвала в нем доходящее до стыда восхищение и одновременно ненависть, которую он не мог объяснить себе. Она была похожа на знаменитую балерину Клео де Мерод, фотографии которой украшали журналы и витрины: те же яркие глаза, те же длинные брови и густые волосы, разделенные пробором так, что по обе стороны щек гладкие пряди, низко опускаясь на уши, образовывали что-то похожее на шапочку. Красота ее полудетского и очень серьезного лица поразила его, но то ледяное спокойствие, с которым она смотрела на него, и та высокомерная вежливость, с которой она слушала отца, бормочущего какую-то чушь, и, главное, презрение, которое появилось в ее глазах, когда мама, спрятавшаяся в дамской комнате, вдруг вышла оттуда и начала нести бог знает что, – всего этого он не мог вынести, и даже сейчас, хотя прошло уже полгода, чем чаще вспоминалась ему эта барышня, тем ужаснее, доходя до какого-то мучительного сияния внутри мозга, становилась ненависть, которую он испытывал к ней.

Вчера к прапорщику, с которым он сдружился недавно, приехала жена, сняла комнату у здешней хозяйки. Прапорщик, узкоплечий, носящий знаменитую фамилию Багратион, человек очень выносливый, хвастун и прекрасный рассказчик, опоздал к учениям и весь день ходил сам не свой.

– Я тебя, Васька, не понимаю, – сказал он во время обеда и вдруг побелел весь, как будто от боли. – Без женщины жить – это ад. Как ты терпишь?

Василий опустил глаза.

– Да, ад, – сурово повторил прапорщик. – Ты, Васька, наверное, девственник, иначе б не выдержал.

– Какой я девственник! – пробормотал Веденяпин. – Ничуть я не девственник!

– Да ладно! – крепким, сочным смехом засмеялся Багратион. – А то я не вижу! Пора это дело заканчивать, Вася. Тут девок наехало окопы рыть, выбирай любую!

– Каких еще девок?

– Ась? – еще сочнее расхохотался прапорщик и приложил сложенную ковшиком ладонь к уху. – Не знаешь, каких, Васька, девок? Да беженки больше, и много молоденьких. Хорошеньких много. Они соглашаются быстро, берут, Васька, дешево. Ищи молодайку, солдатку, да только бездетную. С детьми погоришь на гостинцах.

– А где их найти, этих девок? – набравшись духу, спросил Василий.

– Да здесь они, рядом. Вон, видишь, бараки? Вот там и живут, хлеб жуют, окопницы наши. Вчера, говорят, только с поезда.

– Откуда ты знаешь? Ходил ты к ним, что ли?

Багратион замахал на него длинными руками.

– Да тьфу на тебя! Ко мне Машенька приехала. Ты Машу мою видел? Ну, и смотреть нечего. Так и заруби на носу: захочешь полюбоваться – подкрадусь и зарежу. Я тебе это как другу говорю. Вот она пугает, что всего на шесть дней приехала. А я ее шесть дней из кровати-то и не выпущу!

Под глазами у прапорщика разлилась синеватая чернота, ноздри раздулись.

– Не выпущу, Вася. Я правду сказал. Жить без нее не могу. Как вчера вошла она, распустила волосы, так я весь зашелся! Могли ведь убить меня. А? Ведь могли же! И не было бы ничего: ни волос этих, ни губок ее… А плечики какие! Сожмешь – как зефир! Правду говорю! В руках тает. Теперь и помирать не страшно. Ведь вот она уедет, так это всё равно что смерть. Хуже смерти.

Он махнул рукой и быстро пошел прочь. Василий посмотрел на его сутулую худую спину, и вдруг словно молния пробежала внутри: почувствовал чужую любовь.

Во избежание беспорядка среди солдат окопницы работали по ночам. Веденяпину не спалось. Он по привычке подумал о маме, и мамино лицо с готовностью вспыхнуло перед глазами, как будто она только того и ждала, чтобы он позвал ее. Он вспомнил, что мама почему-то не любила ночевать в спальне и часто оставалась до утра в своем маленьком кабинете, где стоял ее письменный стол, массивное кресло, на котором всегда лежало что-то начатое, шитье или вязанье, и узкая, очень неудобная изогнутая кушетка с шелковыми подушками. Мама засыпала на этой кушетке, хотя папа был в спальне и, может быть, ждал ее. Один раз Василий сам видел сцену, которая только сейчас стала понятна ему.

Приближалось Рождество, и он знал, что мама, отправив его в детскую, уже положила под елку подарки. Трудно было заснуть, если там, в припудренной снегом, пахнущей хвоей темноте, перевязанные лентами, в синих, розовых и золотых коробках томятся подарки, поэтому он вылез из кровати и побежал в гостиную, где горела только настольная лампа под сиреневым абажуром и до одурения, всё сильнее и сильнее, пахло зимним еловым лесом. Но, очутившись в коридоре, он вдруг остановился. Дверь в мамин кабинет приоткрылась, и там, в кабинете, очень тускло горел торшер, слегка освещая спящую на кушетке маму, которая показалась изогнутой, как гусеница, и была такой же мохнатой, как гусеница, потому что завернулась в мохнатый коричневый плед. Над спящей мамой стоял отец, очень бледный, в большом ночном халате, который Василий, совсем маленьким, часто использовал, чтобы устроить себе пещеру, из которой можно караулить разбойников.

Папа стоял над спящей (или она не спала, а притворялась?) мамой, разглядывая ее так, как будто он собирается навсегда уйти из дома или умереть и поэтому старается напоследок запомнить ее. Один раз он даже наклонился к ней и понюхал ее лицо и волосы. Странно, что мама не проснулась даже от этого. Потом отец повернулся и пошел к себе, в спальню, так и не заметив Василия. А только за ним захлопнулась дверь, как мама села на кушетке и зажала ладонями рот, как будто ее душил смех.

Тогда он был еще слишком мал, но испугался так сильно, что даже забыл про подарки, вернулся в детскую, забрался под одеяло и долго стучал зубами от холода, хотя в комнате было очень тепло.

Подрастая, он старался не вспоминать об этой ночи, но иногда, засыпая, вдруг видел самого себя, спрятавшегося под папин халат, внутри которого пахло так же, как пахли папины щеки. Невидимый в этом огромном халате, он пробирался в кабинет, где на маминой кушетке лежала большая гусеница, которую он знал, потому что когда-то они с мамой загнали ее в спичечный коробок, чтобы рассмотреть получше, и она сначала притворилась мертвой, как это делают все звери, когда им грозит опасность, а потом, поняв, что смерть не помогает, начала извиваться, протирая свою шоколадную, с желтыми пятнышками, бархатную спинку о стены коробка.

Теперь мамы не было больше, а он стал солдатом, стал воином и пошел защищать Отечество. Барышня, похожая на балерину Клео де Мерод, портреты которой украшали витрины дамских магазинов, почти не тревожила его больше, и даже если бы она сейчас сидела на коленях у его отца и целовала (Василия передергивало от отвращения!) отцовские впалые щеки, до этого воину не было дела.

Под легким, светло-бирюзовым внутри быстро наступающего вечера дождем он подошел к бараку, где жили окопницы, и заглянул внутрь. В бараке, несмотря на растопленную печь, было еще холодно, воздух, видимо, не успел прогреться. На грубо сколоченном столе горела керосиновая лампа, освещая несколько крупно порезанных кусков серого от соли хлеба и чугунок, завернутый в большой деревенский платок. Рядом с печкой, на топчане, накрытая таким же платком, лежала женщина. Из-под платка торчали маленькие ноги в пестрых шерстяных носках. Василий испуганно кашлянул. Женщина приподнялась, и он увидел совсем молодое, черноглазое и ярко разрумянившееся от сна лицо. Черных волос было так много, что они накрыли не только ее голые плечи, но и грудь, быстро приподнявшуюся и задышавшую под сорочкой.

– Чего тебе? – хриплым, непроснувшимся голосом спросила она. – Иди, пока цел!

Но по ее тону, а больше всего по любопытно и лукаво заблестевшим глазам он догадался, что она не только не прогоняет его, а, напротив, радуется ему, и хитрая улыбка, появившаяся на ее румяных губах, пока она говорила, подтверждали это.

– А ты что, одна? – волнуясь, спросил он.

– А как же? Одна. Две ночи копала, сказали: поспи. Я печь-то зажгла, а сама задремала. Картошки вон им напекла. Поутру придут, так голодные будут…

Она подняла с пола упавший платок и, не сводя с Василия своих лукаво и очень ярко блестевших глаз, туго завернулась в него. Василий близко подошел к топчану.

– Чего гуляешь по ночам? – засмеялась она. – Прошпектов тут нет для гулянок!

– Зовут тебя как? – с заминкой спросил он.

– Ариной зовут, – ответила она и вдруг так сильно закусила губу, что выступила вспухшая полоска. – Ты дверь-то прихлопни!

Он прихлопнул дверь, набросил крючок задрожавшими руками.

– Замерз? – деловито спросила она.

Василий кивнул.

– Ну, что с тобой делать? – Она, посмеиваясь и словно недоумевая, покачала своей растрепанной головой. – Ложись, раз замерз.

Сначала ему показалось, что он ослышался, но Арина, вздохнув, освободила ему место на топчане рядом с собой и исподлобья посмотрела на него ставшими вдруг ласковыми и успокаивающими глазами.

– Ложись, покалякаем.

Дрожа, он улегся рядом с ней и неловко закинул руку ей за голову, сразу же начав задыхаться от запаха ее волос и влажной горячей шеи, шелковисто скользнувшей по его руке.

– Молоденький ты! – зашептала Арина. – Годков восемнадцать-то будет?

– А как же! – сквозь дрожь бормотал он. – Постарше тебя…

– Ну вот! Скажешь тоже! – И она вдруг крепко поцеловала его в переносицу пухлыми горячими губами. – Я уж и замужем побывала, и дитё у меня в деревне осталось, а ты говоришь, что постарше!

– Что я говорю? – Он тянулся к ней всем телом, но что-то как будто мешало ему.

Нужно было раздеться самому и, главное, скорее снять с нее эту большую горячую сорочку, но руки его оказались заняты: обеими ладонями он держал ее пышно-черноволосую голову и не знал, что делать с ней, как будто боясь, что, как только он выпустит из рук эту голову, Арина исчезнет. Она вывернулась и прижалась лбом к его кадыку. Он услышал ее тихий, влажный щекочущий смех. Он вдруг перестал дрожать, и всё, что случилось, случилось внезапно, но так, как положено, даже не стыдно. Арина гладила его по животу горячей тяжелой ладонью, и от этого ему больше всего на свете захотелось спать.

– Поспи, золотой мой! – тягуче пробормотала она и вдруг, как кошка, лизнула его в уголок закрытого левого глаза. – Поспи на дорожку.

– Ты завтра здесь будешь? – спросил он спустя двадцать минут, одевшись и стоя уже в дверях.

– Иди, иди! – не отвечая на его вопрос, засмеялась она. – Завтра я работаю всю ночь, а днем тут нельзя, бабы будут.

– Так как же тогда? – испугался он.

– А так. Сговоримся. Ты мне сахарку принесешь? А то не с чем чаю попить…

Он покраснел и радостно закивал головой.

– Тогда часов в восемь, в лесочке. За полем лесочек есть, видел, наверное?

Она быстро поцеловала его в щеку, вытолкнула из барака и захлопнула дверь. Он услышал, как ее ноги в шерстяных носках энергично простучали по крепко утоптанному земляному полу, потом шаги затихли: она, наверное, снова улеглась на топчан.

Василий закинул голову. Дождя больше не было, и редкие звезды, стыдясь, что им всё чаще приходится становиться свидетелями того, как людей убивают даже ночью, выглядывали из-под облаков и наивными глазами следили за тем, как Василий – отныне не мальчик, не отрок, но воин – идет по земле и, свободный от страха, от мыслей про маму и мамину смерть, вдыхает в себя запах мощного ветра.

Четвертое письмо Владимира Шатерникова:

Такое количество раненых поступает с фронта, что нас, выздоравливающих, перевели в другой госпиталь, пониже рангом. Мы шли через улицу в своих желтых халатах из главного здания в небольшой деревянный барак. Прошли мимо часового у ворот, который посмотрел на нас, как мне показалось, с какой-то брезгливой жалостью. Палата на сорок коек, сбитые матрасы, пахнет соломой, накурено, наплевано. Через пять минут нас уже нещадно поедали клопы, жарко. На койке у окна кто-то вскрикивает всё время пронзительным и бессмысленным голосом. В таких бараках война, как я понял, совсем непопулярна. Солдаты так прямо и говорят: «Нам всё равно, кому служить: немцу или Николаю. У немца, говорят, кормят лучше». Сказать по правде, этого я не ожидал. Офицерские разговоры тоже мрачные и безнадежные. Пехоты у нас нет. Пополнение с каждым разом всё хуже и хуже. Наши желторотые прапорщики шестинедельной выпечки совсем никуда не годятся. У них молоко на губах не обсохло, такие офицеры никогда не будут пользоваться у солдат авторитетом. Они умеют одно: героически погибать, но воевать хоть сколько-нибудь разумно они не в состоянии.

Очень нелестные отзывы услышал я и о сестрах милосердия, попавших на фронт, и о тех женщинах, которых набирают, чтобы рыть окопы. Да это и понятно: солдаты, конечно, изголодались, они уже себя не помнят. «Как увижу бабу, – сказал мне один солдат, – так и давай жеребцом ржать. Тут уж одно в башке: лишь бы не упустить».

Витебский губернатор издал приказ: не брать на работу беженок, потому что начинается настоящее разложение армии и взрыв венерических болезней. В районе расположения 3-го конного полка, особенно в местечке Новоселице, много австрийскоподданных проституток, которые скрываются под видом сестер милосердия и полковых дам в трауре. На них идет целая «охота». Русские солдаты и офицеры не считаются ни с классом, ни с возрастом. Случаются иногда и разные курьезы. Двое наших казаков стояли на квартире. Пока они там стояли, хозяйка родила без мужа. Староста пошел к командиру полка и сказал, что это они, то есть казаки, виноваты. Они говорят: «Да мы ни при чем! Мы на этой хате всего три недели стоим!» Но командир полка приказал им взять младенца с собой, и они его сейчас возят с одного места на другое и нянчатся с ним. Приспособили ему вместо люльки сундучок для перевозки канцелярии, младенец теперь там и спит: в сундучке на официальных документах. Смешно, Танечка, родная моя, смешно и грустно.

Вчера видел сон, который никак не выходит из памяти. Сначала мне всё казалось, что я лежу в каюте и на море поднялась буря. Потом буря немного утихла, я выбрался из каюты и поднялся наверх, на палубу. Там было много людей, которые, как я подумал сначала, спят в шезлонгах, прикрыв свои лица кто чем: кто шляпой, кто газовым шарфом. Я наклонился над одной из таких шляп и вдруг понял, что человек не дышит, он мертв, потом наклонился над другой – то же самое. Я обошел всю палубу – до сих пор чувствую, как сильно колотилось мое сердце, – отдергивая шарфы и сбрасывая шляпы, но живых среди этих людей не было. Вдруг я услышал какой-то хлюпающий звук, похожий на то, как кошка лакает из миски молоко. Оглянулся и увидел совсем маленькую девочку, которая сидела на корточках, прижимая к груди тарелку с чем-то красным, и жадно лакала из этой тарелки. Я спросил ее, что она пьет, и девочка ответила по-немецки, что пьет она клюквенный сок. Красные струйки текли у нее по лицу, капали на белый передник. Мне стало дурно, и, наверное, от этого я и проснулся. Весь день думаю, что может значить такой сон, и личико маленькой немки вижу перед глазами так ясно, как будто бы всё это вправду случилось.

* * *

Закат, очень сильный, хотя и короткий, каким бывает только ранний зимний закат, несущий внезапную память о лете, прожег верхние окна домов и выкрасил малиново-синим костлявые ветки деревьев.

Великой княгине Елизавете Федоровне успели уже нашептать, что в народе болтают, якобы она, Елизавета Федоровна, лечит исключительно немецких военнопленных, будучи сама по крови немкой Алисой Луизой Дармштадской. Весь день Елизавета Федоровна была особенно грустна и сосредоточенна, не разжимала скорбно опущенных губ, тихо молилась над умирающими, делала перевязки живым и только совсем уже вечером вдруг сказала Тане, которая только что собрала в кучу засохшие кровью бинты и собиралась вынести их на заднее крыльцо, где стоял бак с дезинфицирующим раствором:

– Ах, боже мой, что они делают!

– Они? – не поняла Таня.

– Они, эти люди, – прошептала Елизавета Федоровна, резко побледнев под белой косынкой сестры милосердия, которая оставляла открытым ее сухой гладкий лоб с нахмурившимися бровями. – Ах, боже мой, что это будет! – И тут же спохватилась: – Идите, идите, пора отдыхать.

Таня глубоко вздохнула, не зная, что ответить, но что-то сильно насторожило ее в словах великой княгини, и по дороге домой – она шла пешком через всю Ордынку – думала о том, что Александр Сергеевич, встретившийся вчера случайно, может только еще больше запутать ее и без того непростую и безрадостную жизнь.

Дома было холодно, с дровами начались перебои, и няня в двух вязаных кофтах и платке ждала ее с чаем и ужином.

– Вот ведь и рядом с лесами живем, – пробормотала няня, – а дров нету! Говорят, ежели бы начальники во всё свой нос не совали, так дров бы хватало. Яиц по пятку дают, а целый поезд с яичками на станции стоит. Что он там стоит, когда разгрузить не разгружают? Совсем одурели!

В прихожей зазвонил телефон.

– Тебя, – сказала няня и укоризненно посмотрела на Таню из-под низко повязанного платка. – Уж раз позвонил, тебя не было.

– Кто?

– А мне не докладывал. Вежливый, умный: благодарствуйте, говорит, буду ей еще звонить. Беги! То-то ждешь не дождешься!

– Татьяна Антоновна? – сказал негромко Александр Сергеевич, и Таня почувствовала, как он усмехнулся одними губами. – Простите, что поздно. Я видел, как вы шли с работы, и, правду сказать, всё время шел за вами, но вы были такой невеселой, что я не решился побеспокоить. Сейчас вот не выдержал, впрочем…

– Не нужно звонить мне, – оглянувшись на няню, зашептала она. – Я объяснила вам вчера: у меня жених, Александр Сергеевич! Чего же вам еще?

– Таня! – Она увидела, что он уже улыбается страшной для нее улыбкой. – Ведь я не опасен нисколько. Я просто одинокий старый человек, жена умерла, сын воюет. Вы мне симпатичны, мне с вами легко. Что ж дурного, если мы посидим, пообедаем в каком-нибудь приличном месте, и я вам пожалуюсь на свои грустные обстоятельства?

– Хорошо, – убито согласилась Таня, чувствуя, что ухо с телефонной трубкой и прядь волос, прилипшая к ней, становятся мокрыми. – Я завтра попробую освободиться пораньше.

Отец пришел поздно.

– Немцев высылают, – сказал он. – Купцы, говорят, разъярились. Им-то патриотизм только на руку: раз бойкот немецким магазинам объявили, значит, русским магазинам одно раздолье! Слухи пошли, что немцы отравляют колодцы, пускают в них холерные бациллы. Бред какой-то. Так и до погромов недалеко.

– Папа, – Таня прижала к щекам ладони, – у этой… у мамы ведь немецкая фамилия! Они же ведь – Зандер!

Отец огорченно отвел глаза.

– Да, Зандер. Папаша ее мужа был немцем. Но обрусевшим, разумеется, православным. Сейчас это, впрочем, не так уж и важно.

Лицо отца приобрело знакомое Тане выражение: оно герметически закрылось изнутри, и только глаза, которые остались открытыми, беспокойно заблестели при упоминании о матери, словно в отцовской душе был спрятан какой-то находящийся в состоянии постоянной неустойчивости снаряд, с которым он так и не научился обращаться.

– Надеюсь, не дойдет до большой крови, – добавил он. – Хотя с этим диким народом… Иди, Таня, спать. Сама на ногах не стоишь…

В комнате было холодно, но она сбросила с себя одеяло, села на постели в ночной сорочке и, чувствуя себя так, как будто она вся нарывает, принялась думать. Владимир Шатерников был ее мужем, они соединились тогда, на берегу спящего пруда, так, как соединяются только муж и жена, и, если бы не война, у них уже мог бы родиться ребенок. Сейчас Шатерников далеко, в Галиции, и ранен. Она с жадностью читала его письма, но мучилась, что не понимает его. Его рассуждения о войне, о жизни пугали ее. Между строк она угадывала, что он и обращается-то словно не к ней, а к той девушке, которая существует в его воображении. Он был актером и привык, чтобы люди смотрели на него, слушали, что он говорит, и любили его. Теперь, когда не было сцены, сама его жизнь, даже болезнь и госпиталь, в котором он задыхался от запаха ран и видел столько крови и смерти, стали чем-то вроде огромного, раскрывшегося во всей силе театра, в котором он продолжал чувствовать себя на виду у других людей и обращаться к ним. Таня не могла объяснить, что это она вдруг угадала внутри его писем, но знала, что то, что она угадала, есть чистая правда. Он любил ее, но Танина роль в его жизни рисовалась ему чем-то грандиозным и тоже почти театральным, не имеющим ничего общего с ее простым нетерпеливым ожиданием. Чем больше времени проходило с их последней встречи и последнего горячего поцелуя, тем дальше от него становилась та девушка, которая действительно была ею, но и тем отчетливее вырисовывался образ той, которая с полуслова понимала его философские мысли, была тверда духом и ничего не боялась. Таня хотела, чтобы он писал ей просто о своей любви и неустанно ободрял ее, а получилось, что сама их любовь стала частью войны, и в конце концов от этой любви остался только страх, что Владимира убьют или что он вернется к ней таким же обрубком, которых она каждый день видела в госпитале. Запах гниющего тела преследовал ее даже на чистом хрустящем морозе, и по дороге домой она старалась очень глубоко дышать, потому что, когда очень глубоко, всей грудью дышишь, этот запах, которым, казалось, успело пропитаться всё: и небо, и снег, и мороз, и деревья – понемногу выветривается.

Александр Сергеевич был влюблен в нее, и так открыто влюблен, что всё, что он делал: смотрел, улыбался, задумывался, чертил по снегу носком ботинка, и особенно то, как он весело и настойчиво, понизив голос, сказал сегодня по телефону, что он «не опасен», – всё это раздражало, затягивало, отнимало силы, но тут же и прибавляло их, и она становилась другой. Теперь – при одной мысли об Александре Сергеевиче – Таня чувствовала, как много в ней крови, тяжелой, дрожащей, горячей и сильной, раскачивающей тело из стороны в сторону, шумящей в ушах, застилающей зрение…

К тому же она поняла, что наступили совсем другие времена и всех теперь могут убить. Перед глазами мелькал кудрявый мальчик Веденяпин, выскочивший на мороз из кондитерской. И Васю убьют. Его можно убить.

«А раньше мы все просто жили. И было очень хорошо, пока я не пошла в театр и не встретила его».

Ей вдруг стало казаться, что и война, и раны, которые она промывает и перевязывает, и общий озлобленный страх, и усталость – всё это началось не в августе, а гораздо раньше, и началось только оттого, что она встретила в театре Александра Сергеевича.

«У Волчаниновой убили одного брата, а другой вернулся слепым, и папа сегодня сказал, что мою мать могут выселить из Москвы, потому что у них немецкая фамилия. А няня сказала, что немцы отравляют в деревнях колодцы, и хотя она сама не верит этому, но люди, которые это говорят, не станут врать, и в городе скоро совсем не останется дров, а раненых только привозят, привозят…»

Истинная причина того, что всех теперь можно убить и всё так запуталось, была та, что Александр Сергеевич пошел провожать ее из театра и всю дорогу пожирал ее своими темными глазами, и плыл этот робкий, задумчивый снег, а она слушала, боясь не понять, сказать что-то не то, разочаровать его, и чуть не запрыгала от радости, когда он попросил ее прийти завтра в кондитерскую, где и случился самый что ни на есть безобразный скандал, и его жена, которая следила за ними, выскочила из дамской комнаты с криками и оскорбленьями. Потом были мама и Дина, вернувшиеся с заграничных курортов, и у нее чуть не разорвалось сердце, когда мама попыталась обнять ее своими чужими холодными руками. Но это не всё! Самое ужасное случилось потом, когда по дороге на курсы ее догнала жена Веденяпина и, отдувая вуалетку прыгающими губами, начала объяснять ей ужасные вещи про свою жизнь с Александром Сергеевичем. Про то, как она поднималась с постели наутро и вся была «липкой». О господи!

Таня рывком выдвинула ящик тумбочки и из коробки, в которой когда-то были конфеты и потому она и сейчас еще пахла, слабо, но неотвязно, шоколадом, высыпала фотографии Шатерникова и все его письма. Жених ее смотрел куда-то в сторону, мимо Тани, словно он тоже знал, что не будет ничего хорошего, и соглашался с этим.

– Не думать, не думать! – прошептала она в ночную темноту, где что-то назревало внутри снега, волновалось, двигалось и было намного темнее ночной темноты, потому что родилось не в природе, где Бог приказал нарождаться живому, а в гуще людей, в гуще снов человеческих. – Не думать об этом!

Пятое письмо Владимира Шатерникова:

Рана моя почти зажила, и очень может быть, что начальство даст мне короткий отпуск, тогда я смогу хоть на неделю вырваться к тебе в Москву. Только что мне рассказали, как погиб мой товарищ по гимназии Алешка Свиридов, добрый, умный, смешной малый, который жил неподалеку от нас на Фонтанке и славился тем, что и летом, и зимой разгуливал без пальто.

Дело было так: на рассвете первого сентября он вышел на разведку со взводом партизан. Часть людей послал в обход немецкого расположения, а с оставшимися пошел в атаку. Говорят, перед ним неожиданно оказалась рота немцев, ринувшаяся на него в штыки. Он не успел даже скомандовать, как тут же упал. В него одновременно попали две пули. Через час Алешка Свиридов умер от потери крови.

Я возвращаюсь на фронт с тяжелыми сомнениями: должны ли мы воевать? В госпитале познакомился с одним типично русским характером, который многое мне объяснил в нашей национальной истории. Представь себе человека, вечно как бы слегка хмельного – хотя что он тут пьет, где достает спиртное, уму непостижимо! – маленького, но крепенького, как лесной гриб, с редкими курчавыми волосами и быстрыми, часто почему-то рассеянными глазами. Образования почти никакого: выгнали его из третьего класса губернского реального училища за то, что он подговорил пьяного вдрызг ямщика вломиться в директорскую квартиру и крепко, по-русски выругать насмерть перепуганную директоршу. После этого эпизода Никанорыч (так мы зовем его) считает себя социалистом. На фронте он оказался по самой простой причине: с детства испытывает лютую ненависть к неведомым немцам. Окажись наши сегодняшние неприятели французами, англичанами, итальянцами – да кем угодно, хоть жителями Новой Зеландии! – он питал бы к ним те же самые чувства. Что такое, почему? Видит бог, никогда я не понимал этого и никогда не пойму. Во многих людях, похоже, коренится какое-то особое свойство, которое забивает все остальные нормальные человеческие чувства. Свойство это – нелюбовь к инородцам, какими бы они ни были. Может быть, это что-то атавистическое? Племенное разделение на своих и чужих, идущее с тех времен, когда нужно было оберегать свое и грабить чужое? Никакого другого объяснения не приходит мне в голову.

Утро наше в палате начинается с того, что хмельной, но уже аккуратно расчесанный на пробор Никанорыч хватает свою гитару и голосом, не лишенным приятности, начинает петь про Волгу, где он, кстати сказать, отродясь не бывал, потому что вообще нигде, кроме своего городишки, не бывал: «Она ми-и-ила-ая мо-о-оя! Волга-а-а ма-а-атушка!»

Работать он никогда не хотел и не любил, но всё повторяет, что ему нужно как можно скорее жениться на богатой и, как он говорит, «сытой» женщине, которая и его будет кормить до самой могилы. При этом он совершенно не боится смерти, вернее сказать, смерть не присутствует в его сознании, и он, говоря о ней, только отшучивается: «живы будем – не помрем», «умирает не старый, а поспелый», «не в горку живется, а под гору», «смерть придет – и на печи найдет». Не знаю, сможет ли Россия, в которой, как я теперь догадываюсь, огромное число таких «никанорычей», когда-нибудь дорасти до своей неопознанной духовной сути? И в чем она, эта ее суть? Может быть, ничего того, о чем так любят рассуждать наши славянофилы и прочие философы, не было и нет, а есть только глухие одинокие вспышки какого-то необузданного духовного подполья? И хаос, и бешенство, и лень, и эта кроткая и одновременно бесшабашная смелость, типичная для русского солдата, который сам не знает, за что воюет, но воюет на совесть, «раз начальство приказало», – всё это я понимаю теперь совсем иначе, чем раньше, и мне было бы, о чем поговорить и даже поспорить с «великим старцем», которого я еще недавно играл с налепленным носом и приклеенными бровями.

При этом я рад, что вырываюсь наконец из госпиталя. Сил больше нет терпеть этот едкий человеческий запах, испарения плевков (как ни моют наш пол, он всё равно всегда заплеван!), запах недоеденных щей, сброшенных сапог, топот по коридору больных и раненых, которые всю ночь ходят в отхожее место, стоны, бред, выкрики, душу выматывающий храп, то звонкий, то густой, то сплошной, то прерывистый, храп изо всех углов…

Прости мне, что пишу это. Если я, даст бог, доберусь до тебя, клянусь всем на свете: ни о чем таком мы не станем с тобой говорить.

* * *

Александр Сергеевич ждал ее у госпиталя. Было холодно, снег, начавший таять вчера вечером, покрылся сверкающей коркой. Улицы едва освещались, и сине-черные тени прохожих, отбрасываемые на ледяную поверхность, напоминали черные стволы обрубленных деревьев.

Александр Сергеевич осторожно взял Таню под руку.

– Тут два шага до «Праги». Прогуляемся?

Она молча кивнула.

– Я еще вчера хотел вам заметить, как вы изменились, – сказал Александр Сергеевич, подстраивая свой широкий шаг под Танин. – Вы уже не девочка, как были год назад, и мне это нравится. Я чувствую себя гораздо спокойнее и проще с вами.

Она не нашлась, что ответить на это. Вечер, только что тихий, хотя и холодный, вдруг разволновался, поднялся ветер, зашуршал замерзшими листьями, собранными в кучу под фонарем, и принялся дуть так, как будто пытался напомнить о море: протяжно и гулко, то нарастая в шипящем звуке, то вновь затихая…

Шли быстро и не успели замерзнуть, как уже дошли до «Праги», тускло по военному времени освещенной двумя неоновыми фонарями. У подъезда ресторана стояли извозчики, их лошади с седыми ресницами прямо смотрели перед собой. Тяжелые, гладкие спины казались сиренево-черными.

В зале было прохладно, клиентов немного: несколько военных сидели у окна и очень громко разговаривали, видимо, горяча себя этими разговорами, и нахмуренный господин, который мрачно и неторопливо ел суп, не обращая внимания на перегнувшуюся к нему через весь стол женщину, гибкую, очень худую и похожую на ящерицу своим темно-зеленым, переливающимся платьем.

Таня и Веденяпин сели в углу, подскочивший официант ловким движением поменял скатерть, до блеска протер бокалы.

– Вы ведь здесь, наверное, тоже сухой закон соблюдаете? – спросил у него Веденяпин.

– Соблюдаем-с, – быстро усмехнулся официант. – Однако шампанского можно. Шампанское под закон не подпадает.

– Ну, что же, – вздохнул Александр Сергеевич. – Неси нам бутылку шампанского, братец. «Абрау-Дюрсо».

Официант убежал.

– Смешное у нас начальство, – заметил Александр Сергеевич. – Ну вот, ввели они сухой закон. Сначала все вроде с восторгом приняли: «Война! Воевать нужно трезвыми!» И что? Двух недель не прошло, и начались безобразия. Кто денатурату хватит, кто от столярного лака воем воет! А спекуляция спиртом? Бог знает чего они туда подливают! Вам батюшка не рассказывал, сколько у него в больнице народу от сухого закона на тот свет отправилось?

– Нет, он не рассказывал, – тихо ответила Таня.

Официант примчался с бутылкой шампанского на подносе, стал в позу, осторожно освободил пробку от фольги и, крепко сжимая обмотанную проволокой пробку, начал тихо поворачивать бутылку по ходу часовой стрелки. Пробка осторожно выскользнула, бутылка издала легкий и жалобный вздох, как будто ее кто-то сильно обидел. Шампанское было ледяным, сладковатым и сразу ударило в голову. Таня вдруг почувствовала себя веселой и свободной. У Александра Сергеевича нежно заблестели глаза.

– Ну, что же? – Он приподнял брови. – Давайте заказывать. Чертовски я голоден нынче! А вы?

– Нет, я не чертовски, – ответила Таня и снова покраснела до слез.

– Но нужно поесть, – пробормотал он, вглядываясь в меню. – Здесь повар хороший, отлично готовит.

– Осмелюсь рекомендовать суп тортю с пирожками, а также цыпляток кокет Монекар, – осторожно улыбаясь, вмешался официант. – Коронные блюда.

– Да, это прекрасно! – кивнул Александр Сергеевич. – Прекрасно, хотя недостаточно. Еще принесешь перепелок, есть ведь у вас жаркое из перепелок? Салату «Латуг», пирожков. Ну, и сыр. Хотя нет, постой! Ликеру и сыру подашь в кабинет. Попозже, когда отобедаем, понял?

– Всё понял, – сдержанно наклонил голову официант и снова умчался.

– Ну, чокнемся? – спросил Александр Сергеевич, внимательно и серьезно глядя ей в глаза. – Чужая невеста, любовь моя с первого взгляда…

– Ой, нет! – прошептала Таня. – Не шутите так!

– Какие тут шутки? – Он засмеялся. – Всё – чистая правда! Да вы не пугайтесь! Прекрасное «Абрау-Дюрсо»! Нравится вам?

Она выпила целый бокал, опустив ресницы, и только потом взглянула на Александра Сергеевича. Голова закружилась еще больше.

– Знаете, что самое хрупкое на свете? – спросил он. – Тело! Да, наше с вами тело. А люди носятся с телом, как с писаной торбой, кормят, поят, лечат! Ради него убивают ближних, идут на преступления, лгут, прелюбодействуют! А ведь на самом-то деле что такое тело? Коробка для души, вроде дупла или норы. Вот возьмите что угодно, ну, руку хотя бы. – Он осторожно накрыл ладонью Танину руку и слегка потянул ее к себе. – Сломать можно очень легко. – Он слегка приподнял и отогнул ее кисть. – Нажал – и ломается. Отрезать легко. Вообще, всё, чем можно навредить телу, всё делается до ужаса легко! И вот вам: война. Что такое война? Желание накрошить как можно больше людей, то есть опять-таки – чужих и слабых тел. Ответьте: зачем?

Таня смотрела на него во все глаза, стараясь понять, что это он говорит сейчас и, главное, нужно ли отвечать ему.

– Давайте-ка выпьем за душу, – Александр Сергеевич перестал смеяться. – Ведь это как сказано? «И создал Господь Бог человека из праха земного и вдунул в лицо его дыхание жизни, и стал человек душою живою». Ну, выпьем?

Он разлил остатки шампанского по бокалам.

– Не нужно, – пробормотала Таня, – я больше не буду.

– Дорогая моя! – Александр Сергеевич снова накрыл ее руку своей легкой и горячей ладонью. – Вы только не бойтесь меня. Всё будет, как скажете. Беда в том, что я и сам давно живу в постоянном страхе.

– Вы? В страхе?

– И в каком! Мне иногда начинает казаться, что всё, что я вижу и знаю, всё это неправда. Я вот знаю, например, что Нина, жена моя, уже полгода как умерла. А мне вдруг приходит в голову, что это не так, что она жива. И знаю, что чушь, а не могу избавиться! То же и с Василием. Проснусь, бывает, посреди ночи в холодном поту: а не пришло ли мне вчера извещение, что его убили? А я забыл? Встаю, иду в столовую, выпиваю рюмку водки, отпускает. Потом самому же и становится стыдно. Сейчас вот смотрю на вас, а в башке такое, знаете, противное шуршание: а вдруг вы мне снитесь?

Он медленно поднес ее руку к губам и поцеловал. Официант ловко водрузил на стол белую, в голубых цветочках супницу. Снял крышку.

– Еще нам бутылку шампанского, братец, – попросил Александр Сергеевич, не отнимая от губ Таниной руки и удивленно приподнимая брови.

– Зачем вы спросили еще бутылку? – начиная дрожать, пробормотала она. – Ведь я пить не буду!

– Пускай принесет, – пробормотал он, крепче надавливая поцелуем на костяшку ее мизинца. – Я вам не противен?

– Вы мне? Почему?

– Старик! – засмеялся он. – Вон лысина. Видите? Без очков ни строчки не могу прочесть. – Он помолчал. – А это и в самом деле вы? – И перевернул ее ладонь в своих пальцах, поцеловал то место, где бьется пульс. – Не снитесь вы мне? Я не грежу?

– Александр Сергеевич! Давайте уйдем отсюда! Я не знаю, как объяснить, но это неправильно, что я здесь с вами… не нужно…

– А вы, барышня, оказывается, ногти грызете?

Она вспыхнула и отдернула руку.

– Пальчики детские. Любите ногти грызть?

– Я?

– Ну, не я же. Хотите, я вас полечу?

– Нет! – вскрикнула Таня. – Я ничего не хочу от вас! Я хочу уйти. Больше ничего!

Александр Сергеевич кивнул насторожившемуся официанту.

– Счет мне, пожалуйста.

– А как же цыплят? Не желаете разве? – вскинулся официант.

– Ну, Таня, решайте! – спокойно, словно она была маленькой девочкой, сказал Александр Сергеевич. – Желаем мы кушать цыплят или нет?

Женщина в зеленом платье, виляя бедрами и от этого еще больше переливаясь, пошла к выходу, сопровождаемая нахмуренным господином. Александр Сергеевич внимательно посмотрел им вслед. Теперь во всем зале остались только военные у окна и Таня с Веденяпиным.

– Так что? Остаемся? – спросил он.

Таня чувствовала, что, чем дольше она сидит здесь и смотрит на него, чем дольше он держит в руках ее руку, тем безвольнее она становится, но объяснить, почему это так, не могла: ощущение нарастающей слабости, сопряженное с тихим восторгом, от которого всё время хотелось смеяться, напоминало те минуты, когда пора было просыпаться, идти в гимназию, а на улице снег, темень, ветер, и она пряталась под одеяло, зажимала уши, чтоб только продлить замирание ночи, блаженство тепла, темноту, шум мягко горящих поленьев из печки…

Она кивнула в ответ на его вопрос и чуть не всхлипнула вслух от волнения, когда он раскрытыми губами снова прижался к ее мизинцу и, едва дотрагиваясь, несколько раз медленно провел по нему кончиком языка. Она выдернула руку.

– Пойдемте отсюда. Здесь слишком накурено, – сказал он спокойно.

В кабинете, куда официант принес кофе, корзинку с пирожными и новую бутылку шампанского, Александр Сергеевич осторожно погладил ее по щеке. Она отшатнулась.

– Милая, – отводя глаза, пробормотал он. – Вы разве боитесь меня? Что вы, право…

Она забилась в угол дивана, стиснула руки.

– Вы сейчас похожи на птенца, – мягко сказал Александр Сергеевич, – на большого, уже выросшего птенца, который еще не знает, что он уже умеет летать. А когда он узнает, у него сразу же расправятся крылья и он станет сильной, прекрасной птицей. Давайте пить кофе.

– Нет, лучше поедем, – всё больше краснея, решительно сказала она и тут же как будто проснулась. – Отвезите меня домой, я очень устала.

Он не сделал даже движения, чтобы приподняться с дивана. Сидел и спокойно смотрел, как она, пылая, натягивает жакет, набрасывает шарф на растрепанные волосы.

– Иди ко мне, девочка, – негромко сказал он.

Она покорно опустилась на краешек его выставленного колена, как будто на краешек стула.

– Боже мой, какая легкая! – Он вдруг побледнел. – Какая ты легкая, нежная, милая…

Таня попыталась вскочить, но он удержал ее за талию обеими руками.

– Я же сказал: не бойся меня. Я тебе ничего не сделаю.

Она не могла говорить, губы ее прыгали. Александр Сергеевич побледнел еще больше. Потом притянул ее к себе и поцеловал в шею. Обеими руками она уперлась ему в грудь и сквозь выступившие на глазах слезы посмотрела на него.

– Ну, что? Очень страшно? – спросил он.

– Не страшно. А просто – нельзя.

– Нельзя – так не будем, – покорно сказал он и улыбнулся насмешливо, словно передразнивая кого-то. – Мы – люди с понятием.

* * *

Василий Веденяпин только что узнал, что 20-й корпус, про который думали, что он весь погиб, оказывается, жив, но понес огромные потери у деревень Богатыри и Волкуши и просит помощи. Это известие всех очень взбодрило. В штабе началось волнение. Все заговорили о том, что нужно немедленно идти на выручку, раз корпус так близко от наших передовых линий и до него всего-навсего шесть верст.

– История, Васька! – крикнул пробежавший мимо Веденяпина Багратион и с силой ударил его по плечу. – Своих будем спасать! Помогай Бог! Через час выступаем!

Через полчаса казаки донесли, что 20-й корпус, расстреляв все патроны, закопал орудия и знамена и сдался в плен. Наступление приостановилось, и было приказано отвести войска назад за форты. Около десяти часов вечера в штаб прибыл поручик 113-го Старорусского полка, остатки которого пробивались к своим. По его словам выходило, что 20-й корпус, не переставая, вел бой, взял в плен полторы тысячи немцев, одиннадцать орудий и всё еще отбивается. В штабе начались разногласия. Большинство утверждало, что своих бросать нельзя и нужно торопиться на выручку. Если 20-й полк услышит канонаду, он немедленно воспрянет духом и попытается пробиться к Гродно. Бедного поручика, совсем еще безусого, веснушчатого мальчика, забросали вопросами, больше всего интересовались тем, каково настроение в корпусе, хотят ли солдаты сдаваться или стоять до последнего. Поручик отвечал, что настроение у солдат бодрое и они очень намерены продолжать. Наступление было назначено на завтра.

Василий Веденяпин вышел из барака, сел на поваленный ствол и принялся думать. Впервые в жизни пришло в голову, что это, может быть, и есть его самая последняя ночь. От этой мысли по всему телу побежали мурашки, а в голове поднялся легонький звон, словно целое полчище раскормленных летних комаров залетело в левое ухо и теперь пытается вылететь через правое. Руки его быстро замерзли, и он поднес их ко рту, согревая дыханием.

Нужно было как-то соединить то, что и небо с редкими слезливыми звездами, и эти голые деревья, и воздух, настоянный на сырой древесине и потому так сильно пахнущий землей и корнями, останутся прежними, а его, видящего и чувствующего всё это, больше не будет.

– А где же я буду? – спросил он, и ветер с благосклонным и успокаивающим шумом растрепал его волосы, словно родной. – Я буду – где мама?

– Ты будешь «нигде», – ответил ему этот ветер, и черные деревья, и сказочно большие звезды на небе. – И мамы твоей больше нет.

Василий вскочил и принялся ходить по влажной черной земле, присыпанной кое-где, как сахаром, крупным вчерашним снегом.

На память пришла фотография, присланная маминой кузиной. На ней была внутренность небольшой часовни, посреди которой на возвышении стоял небольшой нарядный гроб, и в нем, отдаленно белея сомкнутыми веками, лежала женщина с гирляндой мелких цветов, окружившей ее расчесанную на прямой пробор голову. Лицо, немного размазанное на фотографии, было равнодушно-приветливым, как будто она спала, но восковые цветочки на лбу, страшные тем, что их невозможно представить себе на живом человеке, и эти спокойные, умиротворенно и нежно сложенные на груди восковые руки как-то особенно внятно сказали Василию, что это совсем не она, а то, чем ей дали на время прикрыться, как можно прикрыться чужою одеждой.

В кармане его была оплетенная фляжечка с одеколоном, недавно подаренная Багратионом: в армии строго соблюдался сухой закон. Соскальзывающими пальцами он торопливо отвинтил крышку и, обжигаясь, стал пить. Отпив половину фляги, с выпученными от пахучего огня глазами и пылающим горлом, он спрятал одеколон в карман и побежал по направлению к бараку, в котором жили окопницы. Арина ждала его: стояла перед дверью барака, до самых бровей закутанная в темный платок.

– Не знала, что думать! – тихо сказала она, обняв его и пряча голову на его груди. – Вчера не пришел…

– Я не мог, – ответил он. – На рассвете выступаем.

– Да знаю, сказали! – с досадой пробормотала Арина. – Всё сердце изныло.

Страницы: «« 1234567 »»

Читать бесплатно другие книги:

Вам когда-нибудь приходила в голову нелепая мысль, будто вы не с этой планеты? А еще вы словно все в...
Роман «Квипрокво, или Бракосочетание в Логатове» написан в 1982 г. На основе любовной фабулы в гроте...
«История» Г. А. Калиняка – настоящая энциклопедия жизни простого советского человека. Записки рабоче...
Пустоты, провалы в реальности, образованные нереализованными вероятностями, — самая страшная вещь! О...
«Я не помню, чтобы Фима когда-нибудь говорил мне о своей любви… любовь Фимы проявлялась в поступках....
Книга о восприятии реальности под иным углом зрения.Предназначено для развития в ребенке понимания м...