Я вас люблю Муравьева Ирина
Схватила букет, побежала к себе.
– Воды хоть налей! – крикнула ей вдогонку няня. – Цветочков-то жалко!
Таня сорвала серебряную бумагу с букета и бросила рассыпавшиеся цветы на кровать. Одна, самая большая роза оказалась наполовину раскрытой, красная сердцевина ее была испещрена черными точками.
Она подошла к зеркалу и приподняла руку. Рука тоже была белой, по-зимнему бескровной, худой, но крепкой, подмышка золотилась пушком, и там, внутри пушка, темнела родинка. На теле ее было много родинок, особенно на спине. На левой лопатке их было три, но маленьких, а одна, покрупнее, находилась на месте последнего шейного позвонка, и всякий раз, когда она наклоняла голову, казалось, что по ее шее скатывается черная лесная ягода.
Она не позвонила Александру Сергеевичу. Он должен был ждать. Он должен был ждать очень долго, потому что в ней проснулась сила, о которой раньше никто не подозревал. А всё эти розы. Как папа сказал? «Не думай, что в жизни одни только розы». Но папа ошибся. Он просто боится, чтобы она не сделала какую-нибудь глупость. Он вечно боится. Какая же глупость? Когда ей прислали такие цветы? Она вспомнила, как улыбается Александр Сергеевич Веденяпин, и ее бросило в жар.
Отец вернулся домой поздно, уставший, с сильной головной болью. Она решила не спрашивать больше о матери, а он не спросил, откуда взялись эти розы, которые своей райской красотой преобразили комнату. Отец на них бегло взглянул, слегка покраснел, но и только.
«Да он ведь всё понял!» – ужасаясь тому, что у нее появились секреты, подумала Таня.
Утром, идя на курсы, она нарочно замедляла шаги и все время оглядывалась: казалось, что Александр Сергеевич должен непременно попасться ей на пути. Она старалась идти особенно легко и, сколько могла, выгибала спину, как это делают танцовщицы, но вдруг чей-то голос, показавшийся знакомым, сказал прямо над ухом:
– Мадемуазель Лотосова!
Таня испуганно оглянулась. Перед ней, задыхаясь от быстрой ходьбы, стояла жена Александра Сергеевича в зимнем каракулевом жакете и шапочке, отороченной пушистым серым мехом, с маленькой вуалеткой, которая все время плотно прилипала к лицу, так что Веденяпиной приходилось сдувать ее в сторону оттопыренными губами.
– Простите меня, – тяжелым, растерзанным голосом заговорила Веденяпина. – Мне пришлось немножко последить за вами. Вчера проводила вас до самого дома, а вы ничего не заметили. Вы, ради всего святого, простите меня!
– Зачем?
– Пойдемте! – сверкнула глазами Веденяпина. – Вы ведь шли куда-то? Ну, вот и пойдемте.
И обе пошли быстро, словно убегали от кого-то. Шелестящие от ветра верхушки сугробов вспыхнули розово-красным.
– Он вас не отпустит, – сказала Веденяпина. – Я вам прямо сейчас могу рассказать, как это всё будет.
– О ком вы? – прекрасно понимая, о ком она говорит, пробормотала Таня.
– У вас эти ямочки! – перебила ее Веденяпина и так же растерзанно-натужно засмеялась. – У вас ямочки на щеках, оказывается, не только когда вы улыбаетесь, но даже когда вы просто говорите! И дело всё в ямочках!
Таня со страхом смотрела на нее.
– Боитесь? – Веденяпина перестала смеяться под своей прилипшей вуалеткой. – И правильно делаете. Он любит не всю женщину, понимаете меня? Он любит какую-нибудь одну черту в женщине. С ума начинает сходить. Вы думаете, отчего он в свое время женился на мне? Ему понравилось, что у меня на шее была какая-то тоненькая синенькая жилка! Кому рассказать, не поверят! Он взял и женился.
– А я здесь при чем?
– Я просто предупреждаю вас, чтобы вы не попались. – Веденяпина, оттопырив губы, сдула вуалетку. – Он лакомка. Увидел ваши ямочки и тут же почувствовал голод.
«Она сумасшедшая!» – быстро подумала Таня.
– Вы только не думайте, что я сумасшедшая, – усмехнулась Веденяпина. – Я всего этого сама очень долго не понимала. Да и что мы понимаем с нашими куриными мозгами? Читали вы графа Толстого? «Крейцерову сонату»?
Таня отрицательно покачала головой.
– Там многое – правда. Но муж мой пошел еще дальше. Уж лучше зарезать, чем так издеваться!
– А он издевался?
– Ох, да! – как-то даже весело, словно ей приятно вспоминать об этом, ответила Веденяпина. – Ведь срам какой, господи! И эти бог знает какие слова! И эти укусы везде! На всем теле!
– Зачем же вы это терпели? – боясь смотреть на Веденяпину, не удержалась Таня.
– А мне просто некуда было деваться. Он был моим мужем, законным, обвенчанным. На улицу разве сбежать? И что тогда дальше? Потом я привыкла. Я могла, скажем, приказать, чтобы он налил себе кофе в мой ботинок и выпил. И он наливал и не брезговал. Я могла сказать: «Пойди на двор, принеси снегу». И он шел, в одном белье, даже не накинув пальто, и приносил. Мне тоже хотелось иногда его помучить. Прямо до боли какой-то. Хотелось смешного, ужасного. Но он всё равно был сильнее меня. Я всё принимала за чистую монету, а он играл со мной, как с котенком. Встану, бывало, липкая, вся в красных пятнах. Посмотрю утром в зеркало: «Ой, господи! Ктой-то?»
Она засмеялась.
– Он бил вас? – ужаснулась Таня.
– Не бил, а терзал. Это хуже гораздо.
– Зачем мне всё знать? – закричала Таня. – Зачем вы всё это рассказали?
– Да жалко мне вас! Очень жалко! Я увидела у Филиппова: сидит девочка, розовая, пушистая, как хризантема, брови нахмурила, волнуется. И вдруг – этот старый развратник. И сын рядом с ним, совершенный ягненок. Ах, боже мой! – Она резко побелела под своей вуалеткой. – Всё ямочки ваши!
– Довольно… – прошептала Таня. – Пустите меня, я пойду.
– Он, верно, сказал вам, что я умираю? Сказал ведь? Признайтесь!
Таня кивнула.
– Он всем говорит. Уж, поди, сколько заупокойных назаказывал! Торопится очень. А вы не верьте: больна я совсем неопасно. Он меня хочет за границу отправить, а я всё не еду. И я не поеду, пока он мне сына не даст.
– Так сын же не хочет…
– Да кто вам сказал-то? – возмутилась Веденяпина, и слезы наполнили ее глаза. – Он с Васей хитрит. Откуда же Васе понять?
– Не ходите за мной больше! – взмолилась Таня. – Кто вам позволил следить за мной?
Веденяпина усмехнулась презрительно:
– Не так у меня много времени осталось, чтобы следить за вами, мадемуазель Лотосова. Живу здесь поблизости, вот и столкнулись.
– Да это неправда!
– Прощайте! – растерзанно засмеялась Веденяпина и сморгнула слезы.
Краешек вуалетки забился ей в рот от сильно подувшего снежного ветра.
С этого дня прошло несколько недель. Александр Сергеевич больше не посылал Тане цветов, не звонил. Если бы не розы, которые все еще стояли в гостиной, засохшие, с опущенными головами, как будто знали за собой тяжелую вину, то можно бы было подумать, что ничего и не было: ни оперы Глинки, ни шоколадного запаха в красном бархатном фойе, ни того, как они с Александром Сергеевичем шли по уснувшей Плющихе, и он близко наклонялся к самому ее лицу, смотрел очень странно и вдруг улыбался. Теперь по утрам начиналась тоска.
Тоска наполняла дом, и во всем, на чем случайно останавливался Танин взгляд, от голубиного помета на промороженном полене, принесенном дворником из сарая в гостиную, до вспышки заката на талом снегу, была сильная, но тихая тоска, а любая ерунда, вроде резкого скрипа саней на повороте или глухого хлопка форточки, вызывала слезы. Чем больше времени проходило с их встречи в кондитерской, тем острее вспоминалось его лицо и, главное, эта насквозь прожигающая, яркая улыбка. Она изо всех сил старалась не думать о нем, но всякий раз, когда чья-то высокая мужская фигура в длинном пальто мелькала перед ее глазами на улице, она останавливалась на ходу и невольно зажимала рукою то место между горлом и сердцем, которое сразу начинало гореть и колотиться внутри, как будто под кожу запрятали птицу.
Прошел февраль, март, наступил апрель – земля стала теплой, пахучей и пестрой, – и вдруг рано утром, десятого, лежа в постели и медленно освобождаясь от только что приснившейся чепухи, где основное место занимала темная, в павлиньих разводах вода, Таня вдруг ощутила себя свободной. Она не ждала больше, что он позвонит или встретится ей на улице. В душе как будто отпустили тугую резинку, и Александр Сергеевич вышел из памяти так, как выходят из комнаты. С уходом его всё вернулось: подружки, уроки, часы у портнихи, театр, концерты… А дни становились длиннее, светлее. Муфта была давно пересыпана нафталином и спрятана няней в коричневую коробку из-под туфель, днем в доме становилось солнечно, жарко, и пьяный от радости воздух влетал с легким стуком в открытые форточки.
Отец вдруг сказал за обедом, что завтра придет ее мать. Причем не одна, а с сестрой. Таня опустила глаза так низко, что закружилась голова.
– Их нужно принять, – сдержанно пояснил отец. – Посуди сама: она подумает, что я не передал тебе ее просьбу.
«Какая тебе разница, что она подумает?» – сверкнуло в Таниной голове, но она посмотрела на ставшее жалким отцовское лицо и ничего не сказала.
Назавтра вечером раздался звонок. Отец высунулся из кабинета, почему-то вытирая пальцы полотенцем, и громко сказал на весь дом:
– А вот и они!
И пошел открывать.
Таня скользнула в его кабинет, быстро выключила лампу, села в кресло и сквозь дверную щель принялась наблюдать. Вслед за взволнованным и неестественно жестикулирующим отцом в гостиную вошла мать, слегка пополневшая за эти годы, но все еще очень красивая, со своими блестящими сизо-голубыми глазами, которые она, как фамильную драгоценность, передала обеим дочерям. Таня тотчас узнала собственные глаза на лице у размашисто вошедшей за матерью девочки, которая от неловкости сделала слишком широкий шаг, запнулась, остановилась и ярко вспыхнула. Краска, как тень покрывшая ее лицо, была знакома до отвращения: Таня и сама вспыхивала точно так же. На девочке были белые чулки и клетчатое широкое пальто, которое выдавало в ней иностранку.
– Ну, где же… – начала мать своим сильным, переливающимся голосом, который Таня сразу вспомнила и ужаснулась, что даже голос у матери не изменился. – Ну, где же…
Тогда она вскочила и, щурясь, вышла к ним из темноты в ярко освещенную гостиную. Мать быстро всплеснула руками.
– Большая! – шепнула она. – Какая я дура, о господи! Я думала, что ты так и осталась маленькой и кудрявой.
– Да, кудри состригли! – скороговоркой и очень громко объяснил отец. – Состригли, как с пуделя. У нее инфлуэнца была два года назад – помнишь, я писал? – в жару провалялась весь месяц, потом было не расчесать. Обстригли всю голову. Зато теперь выросли – видишь? – нормальные косы.
Мать усмехнулась и тихо обняла ее. Таня продолжала стоять как стояла, она не сделала ни одного движения, не сказала ни слова, только отвернулась, когда мать попыталась поцеловать ее, и от этого душистый материнский поцелуй пришелся не в щеку, а в ухо. Отец громко кашлянул.
– Сестра твоя, Дина, – почти с угрозой произнес он, стыдясь и, видимо, сильно страдая за Таню. – Я рад, что теперь вы знакомы.
Дина быстро сняла красные кожаные перчатки и решительно, но неловко, ладонью вверх, протянула руку. Рука была маленькой, крепкой, горячей. Таня так же неловко пожала ее. Мать и отец переглянулись, и на красивом лице матери появилось тоскливое беспокойство.
– Скажи няне, чтобы поставили самовар, – попросил отец. – Сейчас будем чай пить.
Боясь встретиться глазами с матерью, Таня поспешно вышла из комнаты и долго стояла на кухне, борясь с желанием убежать на улицу через черный ход. Когда она вернулась, мать и отец сидели рядом на диване, а Дина в своем коротком клетчатом пальто стояла у окна спиной к ним и смотрела на улицу.
– Так что: ревматизм прошел окончательно? – уже другим, обычным, успокоившимся голосом спрашивал отец.
– Всё эти курорты, – быстро ответила мать. – Они мертвецов воскрешают! Я раньше не верила…
Она оглянулась на вошедшую Таню и замолчала.
– Сейчас принесут самовар, – почти грубо сказала Таня. – Ведь вы вроде чаю хотели?
Она посмотрела прямо в глаза матери и вдруг испугалась, что разрыдается.
– Таня! – Мать поднялась с дивана. – Я хотела объяснить тебе, прямо сейчас, при Дине и папе, почему это всё так вышло, что мы долго не виделись с тобой…
Таня крест-накрест обхватила себя руками и изо всех сил впилась ногтями обеих рук в плечи.
– Ну, что ты молчишь! – повелительно, как показалось Тане, воскликнула мать. – Скажи, что ты всё понимаешь! Ведь ты же большая!
Тане хотелось ответить именно так, как она в воображении своем столько раз отвечала ей. Всё так и случилось, как Таня ждала. Мешала, правда, эта девочка в белых чулках. Должны были быть только Таня и мать. Мать приходила к ней – одна, без отца и без девочки. Жалкая, очень красивая, она стояла перед Таней на коленях и просила прощения. Сколько раз, лежа без сна, Таня видела, как мать опускается перед ней на колени, и сколько доходящего до зуда наслаждения было в том, чтобы отвернуться от нее!
…В комнате при этом всегда было темно, горячая темнота колыхалась перед глазами, как под яркими звездами колыхаются песчаные морские отмели, если долго, не мигая, смотреть на них. Сжавшись под одеялом так, что ноги начинало сводить, Таня повторяла, что этого нельзя простить, но мать умоляла ее, клялась, что никого она не любила так, как Таню, и нет никаких других дочек…
Теперь же, когда она и в самом деле пришла, стояла так близко, что можно было протянуть руку и потрогать ее, на Таню нашло оцепенение. Мать не опускалась на колени и даже не плакала. К тому же и Таня не нравилась ей: она давно выросла, кудри состригли. Но, главное, рядом была ее дочка, из-за которой матери пришлось двенадцать лет прожить за границей, и там, за границей, лечить эту дочку, возить по курортам, купать в разных ваннах…
Таня отвела глаза от матери, увидела, что на улице уже вспыхнул фонарь и что-то везде желто-синее…
– Боюсь, что она не готова. – Отцовская знакомая ладонь легла ей на затылок, слегка пропустив сквозь пальцы Танины волосы, как он это делал обычно.
– Какая вы злая, недобрая! – вдруг очень громко закричала девочка и, размахивая руками в красных перчатках, выбежала на самую середину комнаты. – Ну, разве так можно, когда все вас просят!
На ее лице под похожими на парик пепельными густыми волосами, которые начинали расти очень низко, чуть ли не с середины лба, появилось то паническое изумление, которое бывает у новорожденных и ошибочно считается непроизвольным сокращением младенческих мышц, в то время как это всего лишь волна застрявших в душе прежних страхов и боли, которую каждый, родившись, приносит с того, неизвестного, света на этот.
И тут Таня словно очнулась.
– Пойдемте пить чай, – прошептала она, проглотив соленый сгусток, который давил на нёбо. – Уже заварили.
Она уперлась кончиком языка в острый край недавно отломившегося сбоку зуба, который своим болезненным прикосновением вдруг словно добавил ей силы.
– Нет, я ухожу! – затрясла головой Дина. – Мне так всё противно!
Мать покраснела. Дина взяла ее за руку и, как маленькая, потянула к двери. Тогда мать сделала какой-то торопливый и беспомощный жест, показывающий, что с Диной нельзя спорить, и обе они ушли. Отец бросился догонять. Таня услышала, как он в дверях сказал громко:
– Не бойся, я очень стараюсь.
Таня догадалась, что это о ней. Отец вскоре вернулся. Она стояла у окна, смотрела, как мать и ее дочка, взявшись под руки, переходят улицу и уменьшаются в почти фиолетовом, темном апрельском воздухе, принявшем над крышами домов красноватый оттенок.
– Не надо… – пробормотал отец. – Ты знаешь: чего не бывает…
Утро начиналось с пастушьего рожка – из ближней деревни гнали стадо на луга, и пастушок, мальчик лет пятнадцати, как будто сошедший с какой-то картины со своими белыми кудрями под огромной растрепанной шапкой, у которого только-только начал ломаться голос, и поэтому, когда он окликал своих коров, по лесу неслось то звенящее девичье «э-э!», то грубое, крякающее, как у утки, «эхе-х!», – этот пастушок в красном нитяном пояске поверх рваной рубашки исполнял роль дачных часов, потому что после его рожка одно за другим распахивались окна, к заспанным кухаркам на верандах подплывали полные румяные молочницы со своими бидонами, вытирали пот со лба, заправляли под косынку влажные сбившиеся волосы… Молоко, когда его начинали разливать большими кружками из бидонов, всегда сильно пенилось, было горячим.
На дачах веселилось и скучало много девушек и молодых людей, приехавших на каникулы, уставших за зиму, раздраженных своей голодной до всех удовольствий, забывчивой молодостью, готовых и к флирту, и к легким знакомствам, и к той неизвестности, которая всегда вдохновляет человека в начале пути и так, к сожалению, мучает после. Тут же начались романы, свидания в березовой, точно хрустальной (настолько нежны были эти стволы, настолько прозрачны зеленые листья), молоденькой роще вблизи от купальни, прогулки на велосипедах – причем далеко и всегда под луною, чтоб пахнущий медом и клевером ветер дурманил лицо, и так сильно дурманил, что даже хотелось, зажмурившись, мчаться, мелькая колесами, не разбирая, дорога ли это, земля или небо…
В это лето Таня оказалась полностью предоставлена самой себе: гувернантка, поскользнувшись на мокрой траве, упала и сломала руку, лежала в качалке под вытертым пледом, за Таней уже не смотрела. Няня только шамкала своим теплым коричневым ртом, беспокоилась, готов ли обед, вернулся ли папа из города. Мать с этой девочкой, Диной, не появлялась больше, отец ничего не рассказывал. Возможно, они снова были в Европе, лежали в горячих целительных ваннах. Ее это всё не касалось.
Вставала она, как и в городе, рано и, напившись чаю с деревенскими сливками, уходила гулять куда-нибудь подальше, на плотину или в поле, где травы наплывали на нее серебристыми волнами и низко над этими травами сверлили воздух стрижи. По вечерам собирались на какой-нибудь из дач, ставили самовар, раскладывали конфеты, баранки, купленные на станции, плотные, золотистые от света лампы, потом появлялась гитара, и плечистый, огромного роста Петруша Василенко, похожий при этом на девушку своими тонкими, как паутинка, светлыми волосами и густыми загнутыми ресницами, усевшись на верхней ступени террасы, принимался петь романсы. Ему подпевали, и соловей, сперва изумленно замолкавший от этих пустых человеческих звуков, вскоре опоминался и, с новой, удвоенной силой рассыпав по саду горячие трели, доказывал скучным старательным людям, что значит жить в небе и быть просто птицей.
В самом начале июня в Царицыно приехал молодой, но очень известный уже актер Владимир Шатерников. Он оказался невысок ростом, слегка коренаст, с очень легкой походкой, брови его были темными, густыми, подвижными, выражение лица, когда он находился на людях, постоянно менялось, словно он всё время следил за тем, чтобы не показаться однообразным. Шатерников был женат на актрисе, но они уже «простили» друг друга, как иногда с усмешкой объяснял он свое нынешнее положение, и после того как, сыграв роль писателя Толстого в фильме Якова Протазанова «Уход великого старца», Шатерников уехал из Петербурга, они с Маргаритой, женой, даже и не встречались. Что касается этой нашумевшей фильмы, то после нее началось столько сплетен, столько слухов поползло и на актера Шатерникова, и на режиссера Якова Протазанова, и особенно на оставшуюся после смерти Толстого измученную семью его, что прокат был временно запрещен. Когда стало известно, что какая-то петербургская кинематографическая компания в погоне за дешевой сенсацией инсценировала интимную сторону жизни графини Софьи Андреевны с великим ее мужем графом Львом Николаевичем, причем были воспроизведены совершенно неправдоподобные сцены, а все мало-мальски правдоподобные представлены лживо, нахально, курьезно, графиня, едва оправившаяся от затяжного воспаления суставов, полученного в результате погружения в холодную воду яснополянского озера, сама побывала в Москве у очень влиятельных административных лиц, которые пообещали ей всячески воспрепятствовать появлению безобразия на российских экранах.
Фильму, однако же, не уничтожили, и режиссеру Якову Протазанову с помощью пятерых актеров, самым талантливым из которых являлся Владимир Шатерников, удалось-таки представить на суд особенно жадных до разных сенсаций любителей нового вида искусства ряд сцен. Сами их названия говорили за себя: «Мрачное состояние духа писателя перед совершившейся трагедией», «Покушение графа Толстого на самоубийство», «Душевный перелом», «Уход из Ясной Поляны», «Симулирование графиней Толстой самоубийства», «Возмутительные планы графини Толстой и Черткова».
Граф Лев Львович Толстой, сын писателя, выступивший от лица своей большой осиротевшей семьи, сообщил корреспонденту газеты «Русское слово», что, «к великому сожалению, слухи о безобразном надругательстве над именем покойного отца являются чистой правдой», но он с уверенностью заявляет, что больше в России ужасная лента показана вовсе не будет. Нервное родственное заявление, конечно, выслушали и дружески поддержали огорченно покашливающего, с бурыми пятнами волнения на короткой шее Льва Львовича, однако пришлось принять к сведению, что фильма стоила баснословных денег, а именно сорок тысяч рублей, и вовсе рукою махнуть на расход совсем никому не хотелось даже из жалости к заболевшей графине и всем ее кровно обиженным детям. Тем более что грим, который накладывался на двадцативосьмилетнее лицо Владимира Шатерникова, был просто шедевром искусства, не хуже нисколько романов Толстого. Мастерство скульптора Кавалеридзе и пьющего, правда, но ловкого гримера Солнцева, который под наблюдением Кавалеридзе налепил на молодом и румяном лице Шатерникова надбровные дуги и скулы, оправдало высокие требования Якова Протазанова, и он в отместку всем сплетням и наговорам сообщил журналистам из газеты «Утро России», вечно соперничавшей с газетой «Русское слово» (куда обратился взбешенный Лев Львович), что целью его новой фильмы было отнюдь не оскорбление памяти великого писателя, а трепетное желание сказать о его страдальческой жизни и, кроме того, о страдальческой смерти последнюю и благородную правду. Единственное, от чего по требованию цензуры пришлось отказаться Якову Протазанову, – это очень даже неплохо снятое посмертное свидание графа Льва Николаевича с Христом, роль которого исполняла молодая, но подающая виды – с большими, как звезды на небе, глазами – артистка Уварова. Про Шатерникова рассказывали, что он, огорченный обещанным запрещением картины, расхаживал по монастырям в облике «великого старца», то есть налепивши с помощью Кавалеридзе и вечно хмельного, но ловкого Солнцева толстовские брови и вдвое раздвинувши нос, который у самого Шатерникова был узким и нежным, с заметной горбинкой. Расхаживал, страшно пугая монахов, которые вовсе не желали встречи с отлученным от церкви и преданным анафеме покойным писателем.
Теперь заслуживший большую известность, расставшись с женою и снова свободный, Шатерников приехал в Царицыно, где летом на даче жила его тетка, старуха веселая и не без средств.
Вокруг знаменитого артиста составился небольшой кружок. Во-первых, кузен самого Черткова, отношение которого к фильме «Уход великого старца» было весьма неоднозначным: графиня Толстая, выпившая столько крови из его родственника и столько ему истрепавшая нервов за ту идеальную чистую дружбу, которая связывала покойного графа с Чертковым, слава богу, изображена так, как она того и заслуживает, но, к сожалению, сам Чертков и вся его семья, столь близкие графу по духу, представлены были неясно и бегло. Кузену, человеку вспыльчивому и гордому, хотелось, чтобы Яков Протазанов продолжил работу над судьбой Льва Николаевича, и он через дружбу с актером Шатерниковым намеревался вступить в приятельские отношения с заносчивым Протазановым и всё рассказать о семействе Чертковых. Кроме кузена, вслед за знаменитым артистом приехал из Питера совсем еще молодой, только начинающий театральный режиссер Дерюгин, очень худенький и белобрысый, в узеньких брючках юноша, исполненный самых что ни на есть величественных планов. Вскоре к ним прилепился репетитор Леонидов, тоже совсем молодой, с ясными карими глазами, большеусый, у которого из-под закатанных рукавов рубашки блестел, словно мех, темно-русый волосяной покров.
Первые дни эти трое держались особняком и мало интересовались дачными развлечениями. К тому же Леонидов занимался воспитанием маленьких князей Головановых, одному из которых было девять, а другому – семь лет. Но тут зарядили дожди, длинные, хотя и теплые, с рассвета до глубокой ночи, а ночью особенно пьянящие запахи стали доноситься из садов, словно это пахла разбуженная дождями зеленая, сильная кровь всех деревьев, всех сладких, гниющих, незрелых плодов, всей мокрой листвы, всей земли, всего лета.
Тогда и затеяли ставить спектакль. Роман «Анна Каренина» выбрали по двум причинам. В октябре минувшего года на экраны вышел фильм режиссера Владимира Гардина под тем же названием. Шатерников сыграл Алексея Александровича, хотя поначалу Гардин обещал ему Вронского. Нужно было восстановить справедливость и сыграть все-таки – пусть даже на дачных подмостках – того, кого очень хотелось. А кроме того, трудолюбивый Дерюгин, у которого руки давно чесались подправить Толстого, пообещал за несколько дней переделать этот очень затянутый роман в современную пьесу. Решено было совершенно пренебречь всем, что касалось Константина Левина, как самого неинтересного и тусклого, по мнению Дерюгина, характера, зато показать самого Каренина, Анну и Вронского так, что даже Толстому не снилось. Первым делом по сцене договорились запустить электрический игрушечный поезд, который будет сопровождать всё действие своим безостановочным бегом. Регулировать движение этого поезда должна фигура одиноко и молча стоящего на краю сцены стрелочника, того самого, который был так ужасно раздавлен в самом начале романа и после тревожил во снах Анну с Вронским нелепым французским своим бормотанием. Кроме того, в последнем акте, когда уже нет в живых ни Анны, ни Вронского (Дерюгин ни секунды не сомневался, что Вронского убили в Турции), нужно было познакомить Сережу Каренина, превратившегося из восьмилетнего мальчика в мужественного и прогрессивного молодого человека, с родною его черноглазой сестрицей, которая стала сестрой милосердия и вечно стремилась на поле сражений. Короче, Толстого решили улучшить, поэтому дела хватало.
Собрались на первое чтение. Владимир Шатерников, слегка всё-таки ироничный по отношению к затеянному дилетантству, обратил внимание на худенькую, но с весьма грациозными и женственными формами барышню, которая как-то очень ярко блестела сизо-голубыми глазами и всякий раз, улыбаясь, показывала такие смугло-розовые ямочки на обеих щеках, что просто хотелось потрогать их пальцем. Барышня назвалась Татьяной Лотосовой. Шатерников немедленно предложил ее на роль Анны Карениной. Девически-нежного, но большого и неуклюжего Петра Василенко решили назначить Карениным. Начались репетиции. Поначалу Таня смущалась и постоянно забывала текст, написанный самолюбивым Дерюгиным, который не пожалел времени и как следует поработал над устаревшим романом. Дерюгин, например, уверял, что, увидев Вронского на обратном пути из Москвы, Анна должна броситься к нему и с криком: «Я тоже люблю вас!» – повиснуть на шее. По мнению режиссера, такая открытость чувств современной женщины очень способствует динамичному развитию действия.
– Ну, что же, приступим? – обратился Шатерников к Тане и вдруг покраснел и смутился. – Бросайтесь ко мне!
Она нерешительно переступила на месте.
– Бросайтесь! Быстрее! – приказал щуплый Дерюгин. – Бросайтесь на шею!
Шатерников одобрительно, слегка насмешливо улыбался.
– Да что вы стоите? – клокотал Дерюгин. – Взялись, так давайте!
– Нет, я не могу так, – решительно сказала Таня. – Мне кажется, это неверно, не нужно.
– Неверно? – Дерюгин по-женски всплеснул руками. – А что же, по-вашему, верно?
– Мне кажется, лучше как в книге.
Дождь закончился, и вдруг охватившее целое небо парное и жгучее солнце так сильно зажгло каждый лист и так – ослепительно-красным – пронзило всю траву, что показалось нелепостью оставаться на террасе, где было натоптано грязными ботинками и накурено, и нужно немедленно выйти на воздух.
– А ну ее, право, Каренину эту! – пробормотал мощный Василенко и с серебряным хрустом потянулся. – Сейчас бы чего-нибудь этого… Водки…
– Я провожу вас, – сказал Тане Вронский-Шатерников, – а лучше – пойдемте куда-нибудь… К полю, хотите?
Почти не разговаривая, они быстро дошли до поля, где дач уже не было, а только одна синева и птицы с алмазными черными клювами.
– Это стрижи? – спросила Таня.
Шатерников засмеялся:
– Я играл Хлестакова в Питере. Там Марья Антоновна говорит: «Что это за птица такая полетела? Сорока?» А Хлестаков целует ее в шею и отвечает: «Сорока».
– Так это стрижи? – повторила она, и поле вдруг стало качаться.
– Конечно, – ответил Шатерников-Вронский. – Стрижи, я уверен.
И обнял ее нерешительно.
– Поцелуйте меня! – попросила Таня. И вдруг покраснела, смеясь. – Вам по роли положено.
Шатерников осторожно поцеловал ее в уголок рта и отодвинулся.
– Боитесь? – спросила она, чуть не плача от волнения.
– Боюсь. – Он впился в ее губы с такой силой, что она чуть не вскрикнула. – Влюбитесь в меня, голову потеряете. А что старик скажет?
– Какой старик?
– А граф-то! – застонал Шатерников и жадно покрыл быстрыми поцелуями Танино лицо. – Граф Лев Николаич. Мы с ним породнились, следит за мной в оба…
Ей не понравилось, что он шутит, и она рывком откинулась внутри его рук, выгнулась всем телом, чтобы увидеть, не смеется ли он.
Ночью поехали кататься на лодке. И опять были эти поцелуи, к которым она уже привыкла, отвечала ему так же страстно и так же, как он, вдруг иногда отрывалась, переводила дыхание и снова прижималась пылающим лицом и мокрыми от слез ресницами к его лицу.
– Танечка, – повторял он, опрокидывая ее голову и целуя шею и начало груди, отсвечивающей молочным теплом в полной звезд темноте. – Какая ты чудная, Танечка, если б ты знала!
Вдруг она сжалась, почувствовав, что его руки расстегивают ей блузку.
– Зачем? Что ты делаешь?
– Боишься? Не хочешь? – пробормотал он, отдергивая руки. – Конечно, не надо, какой я мерзавец…
Но она уже сама целовала его.
– Танечка, мы с ней не живем давно, уже почти два года, но мы женаты, она не дала мне развода, я права сейчас не имею… Ведь ты почти девочка…
– Так ты что? Уедешь? А я тогда как же?
– Как скажешь, так сделаю, – обеими руками обхватив ее лицо и всматриваясь в мокрые, блестящие от страха глаза, прошептал он. – Ты этого хочешь? Не сердишься? Правда?
Лодка мягко уткнулась в берег, Шатерников подхватил Таню на руки и выпрыгнул из нее. Полоска прибрежной травы была как в дыму от сияния месяца. У Тани сильно билось сердце, и, когда он опустил ее на землю, она крепко сжала его руку обеими руками.
– Ты этого хочешь? – повторил он, дрожа крупной дрожью, которая передалась ей.
Она кивнула, не сводя с него расширенных глаз. Он быстро снял рубашку и, белея своим молодым, плотным и горячим телом, осторожно положил ее на траву и лег рядом с ней. Боли не было, и крови почти не было поначалу, но когда через час, держась за руки, они молча подходили к ее даче и внутри неба начало дрожать какое-то расплывающееся младенческое лицо, Таня почувствовала щекочущую струйку, побежавшую по ноге, и приостановилась. Низкорослая ромашка, стебель которой был криво и жалко прибит к земле, окрасилась кровью и стала горячей и яркой от этого.
– Завтра первое августа, – сказал Шатерников. – Через две недели жена возвращается в Петербург из Финляндии. Я поеду к ней и потребую развода. Даю тебе слово: не позже зимы мы венчаемся, слышишь?
Назавтра – первого августа – началась война.
Утром приехал отец, привез пачку свежих газет, но вокруг и без того говорили только о войне, и стало казаться, что всё изменилось: как будто и лес, и земля, и трава вдруг стали другого, сиротского цвета. Отец, насупившись, сидел на террасе, шуршал своими газетами, хмурился и, громко прихлебывая, пил чай, который ему только что заварили, как он того требовал, до черноты. На дорожке, ведущей к крыльцу, появился Шатерников, и Таня, глядя, как он быстрыми шагами подходит к их дому, вдруг испугалась, как будто она совсем и не хотела видеть его.
Разговор сразу пошел о войне.
– Я поражаюсь, – сказал отец, – что вы, человек не военный, артист по профессии, стремитесь принять в этой бойне участие. Вам что, разве нечего делать?
Таня вдруг словно очнулась: оказывается, впитывая Шатерникова глазами и при этом незаметно для самой себя зажимая обеими руками под скатертью слегка ноющий низ живота, она пропустила самое важное.
– Вы называете это «бойней», – говорил Шатерников. – Какая же бойня, когда я тороплюсь на защиту Отечества. И я всегда хотел убедиться в том, что, несмотря на свою профессию, я могу сделать что-то важное и послужить моему Отечеству не только тем, что прыгаю по сцене и изображаю чужие подвиги. Сейчас нужны солдаты, а не артисты, – твердо добавил он и покраснел, встретившись глазами с Таней.
Она поняла, что он принял решение, и чуть не заплакала прямо при папе.
Ночью они встретились там же, где и вчера. Лодка постукивала о берег, и лебедь с перебитым крылом, подплывший к ней, сделал было движение, пытаясь забраться на лодку, но заметил огорченную парочку и, торопливо подгребая своим больным крылом, уплыл в темноту, растворился, растаял.
– Я не могу поступить иначе, – дыша в ее шею, бормотал Шатерников. – Поймите меня.
– Хорошо, – с отчаянием отвечала Таня. – Тогда сделайте так, чтобы я смогла приехать к вам. Я буду там, с вами…
Стыдно было зарыдать при нем, но всё содрогалось внутри, и, чтобы заглушить рыдание, Таня засунула в рот кончик своей большой ярко-русой косы.
– Война не продлится больше двух, от силы трех месяцев. Я сразу вернусь, мы с тобой обвенчаемся…
– А если тебя там убьют? – И она еще крепче прижалась к нему, притиснула его к себе обеими руками.
Он вздрогнул всем телом.
– Граф Лев Николаевич не одобрил бы моего поступка, – пробормотал он, глядя поверх ее головы на светло-зеленое в неровном освещении раннего летнего утра небо. – Но он забывал, что сначала нужно пережить всё это, на собственной шкуре попробовать… Как он пережил в Севастополе. Иначе нельзя. Это трусость и подлость, поскольку другие пойдут и другим будет плохо.
Таня поняла, что его не переспоришь, и тут же, обдав ее всю сладким ужасом, в голову пришла мысль, от которой она начала торопливо расстегивать свое чесучовое платье. Не может же быть, чтобы это не заставило его одуматься!
Шатерников отрицательно покачал головой.
– Я не имею права рисковать тобой… Нельзя ведь оставить тебя так… с ребенком. А если родится ребенок? Так как же тогда?
– Но ты сказал, что война будет идти от силы три месяца… – сгорая от стыда, прошептала она.
Он по-вчерашнему отогнул ее голову и начал медленно и осторожно целовать шею и ключицы.
– Меня не убьют, мы с тобой повенчаемся…
Через неделю он уехал, еще через четыре недели его ранило, и два месяца, которые он пролежал в госпитале, остались в ее жизни пачкой слегка пожелтевших от времени писем.
Первое письмо Владимира Шатерникова:
Уже больше десяти дней, как я в этом госпитале. Тебе нечего беспокоиться за меня, это один из лучших здешних госпиталей. Вечером в нашу большую палату, словно воронье, собираются все костыльные, безногие и однорукие поиграть на балалайках, попеть и посмешить друг друга несмешными анекдотами. Особенно чудесно двое одноруких играют на одной гармонике – настоящие артисты!
По окончании музыкальной части начинаются бесконечные военные рассказы. Тут уж всякий старается как может. Все, если им верить, режут проволоку простым перочинным ножом, наперебой берут немецкие окопы, обходят фланги, бьют неприятеля в лоб и т. д. Я слушаю их и не перестаю удивляться тому, с какой, иногда восторженной даже, любовью эти люди говорят о том, что причинило им недавно боль и страдание и что неизбежно еще скажется на всей их жизни. Ты не поверишь, но эта привязанность к фронту, как я заметил, присутствует даже у умирающих. В одной палате со мной лежит совсем молодой и очень красивый поручик, который вот уже почти полгода умирает медленною и тяжелою смертью. У него прострелен позвоночник, поэтому обе ноги парализованы. Лежит он на водяном матраце, весь в пролежнях, не может без посторонней помощи ни привстать, ни перевернуться. При этом нисколько не ноет и не жалуется. Целыми днями играет в преферанс, не выпуская изо рта папиросы. А когда говорит, то говорит только о фронте, при этом без злости, без ненависти, говорит как о самых лучших своих днях и не связывает их ни со своим увечьем, ни со своею, судя по всему, уже близкою смертью.
Я постепенно прихожу к мысли, что в нашем фронтовом опыте есть что-то очень духовно значительное, как будто бы ось всей жизни переходит из горизонтального положения в вертикальное и всё обыденное становится ярким и необычайным. Это как равнодушному и уставшему человеку вдруг полюбить. Иногда мне кажется, будто войну и любовь роднит их общая близость к чему-то самому главному, вечному. Как бы ни страшна казалась нам сама смерть, но звуки немецких и наших снарядов – это ведь и есть те разговоры, которые ведет с нами вечность, и даже я, новичок в этом деле, почти научился прислушиваться к ним не только со страхом, но и с каким-то переворачивающим всю мою душу сильным наслаждением.
Дачи наскоро заколачивались, дачники разъезжались. Вокруг еще царило лето, и млели стрекозы на солнце, и птицы всё пели и пели, но астры, которые и в прежние времена начинали тихо умирать с самого своего рождения и сладким настойчивым запахом смерти подзывать к себе пушистых, как вербы, и черных, как уголь, раскормленных гусениц, – астры этим августом запахли сильнее обычного, их головы были густыми, мясистыми. После отъезда Шатерникова Таня заявила отцу, что возвращаться на курсы сейчас, когда идет война, нелепость, что даже императрица и ее дочери работают простыми медсестрами и она должна поступить так же, как поступает большинство девушек.
– Всё это, конечно, похвально, – хмуро ответил отец. – Но ты не рисуй себе эти картинки… всеобщей гармонии. Я вот со всех сторон слышу, что дети, мальчишки, толпами побежали на фронт. Патриоты! А вернутся – если Бог даст, вернутся! – покалеченными, без рук и без ног, пьяницами, неврастениками! На что они жизни положат?
– Но разве защита Отечества…
– Похвально, похвально, – так же хмуро и с оттенком насмешки перебил отец. – Ты только поверь мне: война – это древний и кровожадный инстинкт человечества, не более. В старые времена она и велась так же просто: за земли, за власть, за богатства. Красивые слова появились не сразу. А вот когда они появились, то все стали умными и благородными: война – это уже не страсть к убийству, упаси боже! Она вся облеплена красивыми словами, куда ни посмотришь, кругом одни лозунги! А суть та же самая: кровь и грабеж.
– Нет и еще раз нет! – вскрикнула Таня и ладонью зажала ему рот. – Ты всё видишь в одном мрачном свете! Ты хочешь, чтобы я сидела на диване и читала книжку! Когда все вокруг помогают, все жертвуют…
– Ну, как же! Еще бы! Императрица, дай ей Бог здоровья, подходит к солдату и спрашивает: «Пузо болит?» Солдат лежит под простыней, глаза закатил. А там уж ни пуза, ни ног… одно месиво. Знаю, что я тебя не удержу. Ты меня и маленькой не очень-то слушалась, а теперь и подавно. Но ты еще вот что учти: ты женщина, а они, эти раненые, – все сплошь мужчины. Ты ведь уже взрослая, догадываешься, о чем я говорю. Особенно те, которые понимают, что чудом выкарабкались. Это тоже инстинкт, не менее сильный, чем инстинкт войны, и даже намного сильнее. Нужно правильно вести себя. Очень нужно правильно себя вести. Тут особая игра. Понимаешь меня?
Таня стала огненной, платье прилипло к спине.
– Ты хочешь сказать, что я… Что они…
Отец погладил ее по голове и, как он делал это обычно, пропустил через пальцы ее волосы.
– Мне бы ото всего уберечь тебя хотелось, – пробормотал он, и Таня вдруг заметила, какие черные и набухшие у него подглазья. – А то тут такое начнется…
Второе письмо Владимира Шатерникова:
Вчера вечером я разговорился с одним раненым офицером, который рассказал мне, что ему довелось присутствовать при том, как московские артисты собирали деньги в помощь «бедным солдатам». Веришь ли, меня всего перевернуло! Всё это происходило на Кузнецком Мосту. Он очень живо описал мне, как нарядная, разодетая толпа густо струилась вверх и вниз по улице, яблоку негде было упасть. В толпе мелькали бритые актерские физиономии. И я ведь знаю этих людей, ведь это всё братья по цеху! На углу Кузнецкого и Неглинной стоял Качалов и за большие деньги продавал свои огненные взоры и пару актерских «рыков» проходящим мимо дамочкам. Массалитинов шутками вымогал у собравшихся деньги, восседая при этом на очень нарядной птице-тройке и слегка похлестывая вожжами неподвижных орловских рысаков. Москва, как говорит этот офицер, превратилась в какую-то почти Венецию, на улицах, примыкавших к Кузнецкому, кипел настоящий карнавал, мальчишки торговали цветами, везде пестрели конфетные обертки, дамы, как всегда, заливались глупым смехом, мужчины острили. Короче, гульнули на славу! Не знаю, слышала ли ты об этом событии, но на меня рассказ произвел самое болезненное впечатление. Все газеты тут же рассюсюкались на тему «бедного солдатика» и «отзывчивого сердца работника сцены». Боже мой! Где же стыд у этих людей? Что бы им хотя бы в мыслях сопоставить то, как скрипит зубами от боли русский солдат, умирая в каких-нибудь бурых болотах, с шуточками этих бритых, напудренных, пьяных сценических «гениев»!
По дороге в госпиталь – стояло начало зимы, и одна только липа на углу Ордынки и Пятницкой еще удержала несколько дрожащих листьев, таких ярко-черных, как будто обугленных, – Таня лицом к лицу столкнулась с Александром Сергеевичем. От неожиданности она вся залилась густой краской. Александр Сергеевич очень похудел за прошедший год, шея его была почему-то открыта, без шарфа, и выступала из-под мехового воротника пальто нежно и хрупко.
– Ну вот! Наконец-то! – воскликнул Александр Сергеевич и быстро приподнял руки, как будто собираясь обнять ее. – Я ждал вас всё время.
– Как вы поживаете? Как ваш Василий? – испуганно спросила она.
– Красавица вы. Даже лучше, чем были, – медленно сказал Александр Сергеевич, пожирая ее глазами. – А я ведь без вас тосковал.
– Что ваша жена? – перебила Таня.
– Жена умерла. – Он вздохнул. – Она очень сильно болела, вы помните?
– И как вы теперь? – глотнув серебристого ветра, спросила она.
– Жены больше нет. А сын мой на фронте. Я не смог его удержать. А как вы сама?
– Работаю в лазарете у великой княгини Елизаветы Федоровны, устала, совсем мало сплю…
– Как странно, что раньше мы с вами не встретились…
– Сейчас очень много работы, у Елизаветы Федоровны не хватает сестер, поэтому там особенно нужны…
– Да, много работы, я знаю, – кивнул он. – Прекрасная женщина эта княгиня! А Вася почти мне не пишет, волнуюсь всё время.
– Давно ваша жена умерла?
– Перед самым началом войны, на водах.
– Уехала всё-таки? – ахнула Таня. – Она не хотела…
– Это было нашим последним шансом, – быстро ответил Александр Сергеевич. – Ей нужно было принять курс тамошних вод, лечиться… Я сделал, что мог…
Таня почти перестала дышать и со страхом смотрела на него, пытаясь понять, что это она сейчас слышит: ведь это всё ложь? Он лжет ей?
– Что вы так смотрите? – усмехнулся он. – Думаете, я вам неправду говорю?
– Я думаю, да. Вы сами хотели, чтобы она уехала, и там… Только чтобы подальше. Она следила за вами, вы так говорили… Ведь это вы мне говорили?
– Ну, мало ли что я говорил! – Он вздохнул и отвел глаза. – Тогда многое представлялось в неверном свете. Все эти супружеские споры, скандалы, кто прав, кто не прав – всё это, ей-богу, к делу не относится. Тут черт ногу сломит, поверьте… Зачем мы об этом сейчас говорим? Я счастлив тому, что вас встретил.
– Мне в госпиталь, – заторопилась она. – И вы, пожалуйста, не нужно ничего такого… Я обручена, у меня жених ранен, и мне совсем не до этого…
Он весь просиял своей обжигающей знакомой улыбкой.
– У вас жених ранен, а у меня сын на фронте. Мы с вами друзья, разве это не правда? А Нина уже ни при чем. Когда человек умирает, вся его жизнь уходит вместе с ним. Нет человека – и ничего нет. А что с ним и где он – это неведомо.
«Зачем он так говорит?» – подумала она, опять чувствуя страх от его особенного голоса и улыбки.