Живой Есенин Антология
© Ройзман М., 1973
© Фокин П., состав, предисловие, комментарии, 2005
© Оформление.
ЗАО ТИД «Амфора», 2005
Защиту интеллектуальной собственности и прав издательской группы «Амфора» осуществляет юридическая компания «Усков и Партнеры»
Сергей Есенин под перекрестным огнем воспоминаний
Товарищ Есенина, почти его ровесник, Рюрик Ивнев свою первую книгу стихов назвал пафосно – «Самосожжение». Было это в далеком 1913 году.
Он умер в 1981-м, не дожив недели до своего 90-летия.
Ядовитый Вадим Шершеневич писал о нем (в середине 1930-х!): «Рюрик ни холоден, ни тепел. Рюрик зябок».
Есенина представить девяностолетним невозможно. Даже шестидесятилетним.
И дело не только в стереотипе восприятия есенинского образа. Вечно молодого… Просто так, как он жил, долго жить нельзя.
Всего за десять лет – с 1915-го по 1925-й, где мировая война, революция, разруха, голод, гражданская война, —
им написаны сотни гениальных стихов;
издано более десятка книг;
проведено бессчетное количество поэтических вечеров и встреч;
исхожены-изъезжены десятки тысяч верст: Константиново Рязанской губернии, Москва, Петербург, Вологда, Соловецкие острова, Харьков, Ростов-на-Дону, Новочеркасск, Таганрог, Кисловодск, Пятигорск, Баку, Тифлис, Самара, Ташкент, Самарканд, Кенигсберг, Берлин, Дюссельдорф, Остенде, Париж, Венеция, Нью-Йорк, Чикаго, Бостон, Луисвилль, Канзас-Сити, Мемфис, Детройт, Балтимор, Филадельфия, Кливленд;
три зарегистрированных брака: с Зинаидой Райх (1917– 1921); с Айседорой Дункан (1922–1923); с С. А. Толстой (1925);
два гражданских брака: с А. Изрядновой (1913–1914); с Г. Бениславской (1923–1924);
четверо детей: Юрий (1915, от А. Изрядновой); Татьяна и Константин (1918 и 1920, оба – от З. Райх); Александр (1924, от Н. Вольпин);
непрерывная цепь друзей, знакомых, поклонников.
И – вечная борьба за первенство. Подлинно – самосожжение!
Да и характер – не подарок. Честолюбие непомерное. Животный эгоизм. Азартность, цинизм, жестокость. И вместе с тем – жажда любви, совестливость, щедрость. Ум живой и подвижный.
Неприкаянная душа.
Благодатная почва для сплетен, пересудов, анекдотов.
Заманчивый персонаж для романов, пьес, кинофильмов.
Миф о Сергее Есенине стал складываться еще при его жизни. Он и сам постарался для этого. Анатолий Мариенгоф вспоминал, как Есенин наставлял его в искусстве пиара: «Трудно тебе будет, Толя, в лаковых ботинках и с пробором волосок к волоску. Как можно без поэтической рассеянности? Разве витают под облаками в брюках из-под утюга! Кто этому поверит? Вот смотри – Белый. И волос уже седой, и лысина величиною с вольфовского однотомного Пушкина, а перед кухаркой своей, что исподники ему стирает, и то вдохновенным ходит. А еще очень невредно прикинуться дурачком. Шибко у нас дурачка любят… Знаешь, и сапог-то я никогда в жизни таких рыжих не носил, и поддевки такой задрипанной, в какой перед ними (петербургскими знаменитостями. – П. Ф.) предстал. Говорил им, что еду бочки в Ригу катать. Жрать, мол, нечего. А в Петербург на денек, на два, пока партия моя грузчиков подберется. А какие там бочки – за мировой славой в Санкт-Петербург приехал, за бронзовым монументом…»
Так в образе простачка-самородка и взошел на Парнас Серебряного века. И после, когда пленил своими голубыми глазами питерский салон и богему, не уставал играть, выдумывать себе роли. Вот он – крестьянский сын, лирическое «я» русского народа, в венке из васильков и со снопиком ржи в руках… А вот – русский денди, лидер имажинизма, в цилиндре и дорогом пальто… Вот – пьяный хулиган, певец Москвы кабацкой… Новый романтик – в пушкинской пелерине и с тростью… Муж Айседоры Дункан… Родственник Льва Толстого… Успешный нэпман, «хозяин» книжной лавки и поэтического кафе, сорящий деньгами направо и налево… Лишний человек, скиталец… Певец страны советской…
Первые мемуары о Есенине стали появляться в печати чуть ли не на следующий день после его смерти. Литератор Иван Евдокимов в день похорон Есенина записал в дневнике: «Вчера видел его в Доме печати в гробу. Лицо его было отвратительно. Это обаятельное лицо, вызывавшее к себе любовь, стало отвратительным. Смотреть было дико и больно. Довольно долго я смотрел на него, присмотрелся, оно стало приятнее, но, но – все же оно было ужасно. И вот уже несколько дней живешь под этим гипнозом – „Есенин, Есенин, Есенин“. Пишут в газетах (мало пишут, заняты все съездом РКП). Пытаюсь объяснить смерть – почему этот земной счастливец, первый поэт нашей гигантской страны, общий любимец, красивый, прекрасный, заласканный женской и мужской любовью, с поднимающеюся все выше и выше славой, вдруг так внезапно кончает свою жизнь? Ведь было же внешне вполне земное счастье! Вскрытие дало нормальный мозг. Кончил с собой, будучи трезвым. И всего-навсего прожил 31 год. Пытаются объяснить смерть – и не могут, и пишут жалкие слова. Тысячи друзей, а на поверку оказывается – ни один человек не знал его. И он унес какую-то тайну… Милый, очаровательный поэт! Могучее лирическое дарование! В России больше не осталось равного. Пока не стерлись в памяти все кусочки воспоминаний о нем, надо в ближайшее время записать».
Трагический финал есенинской жизни, за которой наблюдала вся Россия, вызвал колоссальный интерес к его личности. И, как следствие, небывалый спрос на литературу о нем. Создавалась она, как видно со слов Евдокимова – инициатора первого сборника воспоминаний о Есенине, по горячим следам, часто без проверки фактов и уточнения дат, со слов и по слухам. Под напором эмоций и неостывших впечатлений. При всей ценности этих свидетельств, они порой лишь отдаляют читателя от истинного образа поэта. Как писал сам Есенин, «лицом к лицу лица не увидать. // Большое видится на расстоянии».
Любовь к розыгрышу, театральность поведения, многоликость Есенина сыграли с ним злую шутку. Многие мемуаристы знали и видели лишь одну-две маски поэта, редко кому удавалось застать его «вне образа», да и тогда не всякому было доступно проникнуть в эту потаенную душу. Лирический герой часто помогал заполнить лакуны, но ведь и лирический герой Есенина – многолик. Подлинное лицо поэта – во всей полноте его поэтического мира, богатого, сложного, драматичного, исполненного психологизма и динамики. Тут нужен труд немалый. А вот анекдотец о великом человеке всегда рассказать приятно, и ведь – не соврать при этом! А то и соврать. И такое бывало.
Болезненно и остро реагировали на подобные «воспоминания» те, кто знал Есенина близко в течение многих лет. Первым на них откликнулся Анатолий Мариенгоф (1897–1962), написавший книгу с программным названием – «Роман без вранья». Она вышла в Ленинграде в издательстве «Прибой» (1927).
Мариенгоф в течение нескольких лет был закадычным другом Есенина, вместе они верховодили в «Ордене имажинистов», будоражили обывателя неуместными в нищие 1920-е годы цилиндрами, принимали деятельное участие в работе литературного кафе «Стойло Пегаса», были в буквальном смысле слова неразлучны: жили в одной квартире, делили скудные обеды, а случалось – в ледяные ночи первых пореволюционных зим – и спали в одной кровати. Мариенгоф тяжело переживал смерть друга. Незадолго до того они разошлись с ним в искусстве и в жизни. (Есенин женился на Айседоре Дункан и уехал за границу, публично порвав с имажинизмом. Мариенгоф связал свою жизнь с актрисой театра Таирова Анной Никритиной.) Такой разрыв всегда очень труден, а неожиданная смерть усугубляет вину и страдания того, кто остался жить. «Роман без вранья» стал для Мариенгофа средством одолеть душевную боль. Эстетически преображая все зигзаги и вывихи дружеских отношений с Есениным, он создал полнокровную картину той действительности, в которой суждено было прорастать поэтическому слову. Знаменитые ахматовские строки – «Когда б вы знали, из какого сора // Растут стихи, не ведая стыда» – вполне могли бы послужить эпиграфом к «Роману без вранья».
Имя Ивана Грузинова (1893–1942) сегодня известно только узкому кругу специалистов, а в начале 1920-х годов он входил в пятерку лидеров «Ордена имажинистов». Книгочей, вдумчивый и строгий, он с неподдельной серьезностью относился к проблеме обновленного поэтического слова, его видели в роли главного теоретика имажинизма. Тихий, спокойный, мягкий, он был верным другом и надежным товарищем. С Есениным они подолгу обсуждали новые стихи, вели теоретические споры. Как никто другой знал Грузинов литературные пристрастия и предпочтения Есенина, его поэтическое мировоззрение. Два мемуарных очерка Грузинова, созданных им в 1926–1927 годах, напоминают альбомы любительских фотографий, отснятых на профессиональную камеру. Нарочитая фрагментарность как бы вырванных из дневника страниц рисует образ поэта резкими штрихами, остро и нервно; она чутко передает напряжение есенинской души в 1920-е годы, его отчаянный поиск своего пути, творческую неутомимость и готовность к риску. Несмотря на небольшой объем, воспоминания Грузинова содержат исключительно много информации – очевидца и участника.
Группа имажинистов, которую возглавляли Есенин и Мариенгоф, включала в себя поэтов разного поэтического масштаба и опыта, в то же время каждый из них претендовал на эстетическую самостоятельность и новаторство. Объединял их пафос жизнеутверждения и социального оптимизма. Все были молоды и честолюбивы, в революции видели свою будущность, искали в ней оправдание собственных творческих поисков, энергично осваивали культурное пространство новой России. Одним из самых энергичных участников группы был Матвей Ройзман (1896–1973), получивший образование в Коммерческом училище и потому отряженный сотоварищами на ведение организационно-хозяйственных вопросов. Ройзман знал жизнь имажинистов с «самой интимной» стороны – со стороны денег. Конечно, и он был поэтом – остро чувствовал красоту поэтического слова, терзался муками творчества, испытывал восторг вдохновения. Но навыками бухучета не брезговал. В итоге у него собрался уникальный архив, а сам он стал обладателем совершенно эксклюзивной информации. Когда, спустя сорок лет, Ройзман принялся за воспоминания, он постарался написать их с максимальной достоверностью, опираясь на документы и перепроверяя каждый факт. Ройзман учел опыт Мариенгофа и свой текст назвал более осторожно – «Все, что помню о Есенине». Его книга, может быть, не столь выразительна и образна, но по-своему красочна и эмоциональна, богата многочисленными деталями и характерными эпизодами, словами и репликами Есенина, восстановленными по дневниковым записям. Ройзман, как и Мариенгоф, влюблен в Есенина и поэтому дорожит каждой чертой его личности, стараясь донести ее до потомков без прикрас и искажения. Хотя взгляд снизу вверх порой все же дает о себе знать. Но и этот взгляд – объективная неизбежность.
«Большое видится на расстоянии…»
Прошло уже восемьдесят лет после смерти Есенина. Его место в пантеоне русской словесности прочно и незыблемо, как бронзовый памятник на Тверском бульваре. Написаны сотни исследований о его жизни и творчестве. Опубликованы многие документы. Музеи бережно хранят мемориальные вещи и фотографии. И все-таки образ поэта продолжает манить своей тайной.
Кадры случайной кинохроники запечатлели несколько мгновений «живого» Есенина. Мы вглядываемся в них, ловя ускользающую тень.
Сквозь хрип воскового валика звучит голос. Неожиданно густого и тревожащего тембра. Этот голос не дает покоя, спутывает все картины и образы, смущает воображение.
И чтобы как-то с этим примириться, мы снова берем в руки книги тех, кто был с поэтом рядом. На очной ставке с памятью, сравнивая и сопоставляя свидетельства очевидцев, ищем правду о Сергее Есенине.
С опасением и надеждой.
Павел Фокин
Анатолий Мариенгоф
Роман без вранья
1
В Пензе у меня был приятель: чудак-человек. Поразил он меня с первого взгляда бряцающими (как доспехи, как сталь) целлулоидовыми манжетами из-под серой гимназической куртки, пенсне в черной оправе на широком шнуре и длинными поэтическими волосами, свисающими как жирные черные сосульки на блистательный целлулоидовый воротничок.
Тогда я переводился в Пензенскую частную гимназию из Нижегородского дворянского института.
Нравы у нас в институте были строгие – о длинных поэтических волосах и мечтать не приходилось. Не сходишь, бывало, недельку-другую к парикмахеру, и уж ловит тебя в коридоре или на мраморной розовой лестнице инспектор. Смешной был инспектор – чех. Говорил он (произнося мягкое «л» как твердое, а твердое мягко) в таких случаях всегда одно и то же:
– Древние греки носилы длынные вольосы дла красоты, скифы – чтобы устрашать своих врагов, а ты дла чего, малчик, носишь длынные вольосы?
Трудно было в нашем институте растить в себе склонность к поэзии и быть баловнем муз.
Увидев Женю Литвинова – целлулоидовые его манжеты и поэтическую шевелюру, сразу я понял, что суждено в Пензенской частной гимназии пышно расцвесть моему стихотворному дару.
У Жени Литвинова тоже была страсть к литературе – замечательная страсть, на свой особый манер. Стихов он не писал, рассказов также, книг читал мало, зато выписывал из Москвы почти все журналы – толстые и тонкие, альманахи и сборнички, поэзию и прозу, питая особую склонность к «Скорпиону», «Мусагету» и прочим такого же сорта самым деликатным и модным тогда в столице издательствам. Все, что получалось из Москвы, расставлялось им по полкам в неразрезанном виде. Я захаживал к нему, брал книги, разрезал, прочитывал – и за это относился он ко мне с большой благодарностью и дружбой.
Жене Литвинову и суждено было познакомить меня с поэтом Сергеем Есениным.
Случилось это летом тысяча девятьсот восемнадцатого года, то есть года через четыре после моего появления в Пензе. Я успел окончить гимназию, побывать на германском фронте и вернуться в Пензу в сортире вагона первого класса. Четверо суток провел бодрствуя на стульчаке и тем возбуждая зависть в товарищах моих по вагону, подобно мне бежавших с поля славы.
Женя Литвинов, увлеченный политикой (так же, как в свое время литературой), выписывал чуть ли не все газеты, выходящие в Москве и Петрограде.
Почти одновременно появились в левоэсеровском «Знамени труда» – «Скифы», «Двенадцать» и есенинские «Преображение» с «Инонией».
У Есенина тогда «лаяли облака», «ревела златозубая высь», богородица ходила с хворостиной, «скликая в рай телят», и, как со своей рязанской коровой, он обращался с богом, предлагая ему «отелиться».
Радуясь его стиху, силе слова и буйствующему крестьянскому разуму, я всячески силился представить себе поэта Сергея Есенина.
И в моем мозгу непременно возникал образ мужика лет под тридцать пять, роста в сажень, с бородой как поднос из красной меди.
Месяца через три я встретился с Есениным в Москве…
Хочется еще разок, напоследок, помянуть Женю Литвинова.
В двадцатом году мельком я увидел его на Кузнецком.
Он только что приехал в Москву и привез с собой из Пензы три дюжины столовых серебряных ложек.
В этих ложках сосредоточился весь остаток его немалого когда-то достояния. Был он купеческий сынок – каменный дом их в два этажа стоял на Сенной площади, и всякого добра в нем вдоволь.
Приехал Женя Литвинов в Москву за славой. На каком поприще должна была прийти к нему слава, он так хорошенько и не знал. Казалось ему (по мне судя и еще по одному своему гимназическому товарищу, Молабуху, разъезжавшему в качестве инспектора Наркомпути в отдельном салон-вагоне), что на пензяков в Москве слава валится прямо с неба.
Ежедневно, ожидая славы, Женя Литвинов продавал одну столовую ложку. Последний раз я встретил его в конце месяца со дня злосчастного приезда в Москву. У него осталось шесть серебряных ложек, а слава все не приходила. Он прожил в столице еще четыре дня. На последние две ложки купил обратный билет в Пензу.
С тех пор я больше его не встречал. Милая моя Пенза! Милые мои пензюки!
2
Первые недели я жил в Москве у своего двоюродного брата Бориса (по-семейному Боб) во 2-м Доме Советов (гост. «Метрополь») и был преисполнен необычайной гордости.
Еще бы: при входе на панели матрос с винтовкой, за столиком в вестибюле выдает пропуска красногвардеец с браунингом, отбирают пропуска два красноармейца с пулеметными лентами через плечо. Красноармейцы похожи на буров, а гостиница первого разряда на таинственный Трансвааль. Должен сознаться, что я даже был несколько огорчен, когда чай в номер внесло мирное существо в белом кружевном фартучке.
Часов в двенадцать ночи, когда я уже собирался натянуть одеяло на голову, в номер вбежал маленький легкий человек с светлыми глазами, светлыми волосами и бородкой, похожей на уголок холщовой скатерти.
Его глаза так весело прыгали, что я невольно подумал: не играл ли он перед тем, как войти сюда, на дворе в бабки, бил чугункой без промаха, обобрал дочиста своих приятелей и явился с карманами, оттопыренными от козен и медяков, что ставили «под кон»? Одним словом, он мне очень понравился.
Бегая по номеру, легкий человек тот наткнулся на стопку книг. На обложке верхнего экземпляра жирным шрифтом было тиснуто: «ИСХОД» и изображен некто звероподобный (не то на двух, не то на четырех ногах), уносящий голубыми лапищами в призрачную даль бахчисарайскую розу, величиной с кочан красной капусты.
В задание художника входило отразить мировую войну, февральскую революцию и октябрьский переворот.
Мой незнакомец открыл книжку и прочел вслух:
- Милая,
- Нежности ты моей
- Побудь сегодня козлом отпущения.
Трехстишие называлось поэмой, и смысл, вложенный в него, должен был превосходить правдивостью и художественной силой все образы любви, созданные мировой литературой до сего времени. Так, по крайней мере, полагал автор.
Каково же было мое возмущение, когда наш незнакомец залился самым непристойнейшим в мире смехом, сразу обнаружив в себе человека, ничего не смыслящего в изящных искусствах.
И в довершение, держась за животики, он воскликнул:
– Это замечательно… Я еще никогда в жизни не читал подобной ерунды!..
Тогда Боб, ткнув пальцем в мою сторону, произнес:
– А вот и автор.
Незнакомец дружески протянул мне руку.
Когда минут через десять он вышел из комнаты, унося на память с собой первый имажинистский альманах, появившийся на свет в Пензе, я, дрожа от гнева, спросил Бориса:
– Кто этот ….?
– Бухарин! – ответил Боб, намазывая вывезенное мною из Пензы сливочное масло на кусочек черного хлеба.
В тот вечер решилась моя судьба. Через два дня я уже сидел за большим письменным столом ответственного литературного секретаря издательства ВЦИК, что помещалось на углу Тверской и Моховой.
Стоял теплый августовский день. Мой стол в издательстве помещался у окна. По улице ровными каменными рядами шли латыши. Казалось, что шинели их сшиты не из серого солдатского сукна, а из стали. Впереди несли стяг, на котором было написано:
МЫ ТРЕБУЕМ МАССОВОГО ТЕРРОРА
Меня кто-то легонько тронул за плечо:
– Скажите, товарищ, могу я пройти к заведующему издательством Константину Степановичу Еремееву?
Передо мной стоял паренек в светлой синей поддевке. Под синей поддевкой белая шелковая рубашка. Волосы волнистые, желтые, с золотым отблеском. Большой завиток как будто небрежно (но очень нарочно) падал на лоб. Завиток придавал ему схожесть с молоденьким хорошеньким парикмахером из провинции. И только голубые глаза (не очень большие и не очень красивые) делали лицо умнее – и завитка, и синей поддевочки, и вышитого, как русское полотенце, ворота шелковой рубашки.
– Скажите товарищу Еремееву, что его спрашивает Сергей Есенин.
3
В Москве я поселился (с гимназическим моим товарищем Молабухом) на Петровке, в квартире одного инженера.
Пустил он нас из боязни уплотнения, из страха за свою золоченую мебель с протертым плюшем, за массивные бронзовые канделябры и портреты предков (так называли мы родителей инженера, развешанных по стенам в тяжелых рамах).
Надежд инженера мы не оправдали. На другой же день по переезде стащили со стен засиженных мухами предков, навалили их целую гору и вынесли в кухню.
Бабушка инженера, после такой большевистской операции, заподозрила в нас тайных агентов правительства и стала на целые часы прилипать старческим своим ухом к нашей замочной скважине.
Тогда-то и порешили мы сократить остаток дней ее бренной жизни.
Способ, изобретенный нами, поразил бы своей утонченностью прозорливый ум основателя иезуитского ордена.
Развалившись на плюшевом диванчике, что спинкой примыкал к замочной скважине, равнодушным голосом заводили мы разговор такого, приблизительно, содержания:
– А как ты думаешь, Миша, бабушкины бронзовые канделяберы пуда по два вытянут?
– Разумеется, вытянут.
– А не знаешь ли ты, какого они века?
– Восемнадцатого, говорила бабушка.
– И будто бы работы знаменитейшего итальянского мастера?
– Флорентийца.
– Я так соображаю, что, если их приволочь на Сухаревку, пудов пять пшеничной муки отвалят.
– Отвалят.
– Так вот пусть уж до воскресенья постоят, а там и потащим.
– Потащим.
За стеной в этот момент что-то плюхалось, жалобно стонало и шаркало в безнадежности туфлями.
А в понедельник заново заводили мы разговор о «канделяберах», сокращая ничтожный остаток бренной бабушкиной жизни.
Вскоре раздобыли себе и сообщников на это гнусное дело.
Стали бывать у нас на Петровке Вадим Шершеневич и Рюрик Ивнев. Завелись толки о новой поэтической школе образа.
Несколько раз я перекинулся в нашем издательстве о том мыслями и с Сергеем Есениным.
Наконец было условлено о встрече для сговора и, если не разбредемся в чувствовании и понимании словесного искусства, для выработки манифеста.
Последним, опоздав на час с лишним, явился Есенин. Вошел он запыхавшись, платком с голубой каемочкой вытирая со лба пот. Стал рассказывать, как бегал он вместо Петровки по Дмитровке, разыскивая дом с нашим номером. А на Дмитровке вместо дома с таким номером был пустырь; он бегал вокруг пустыря, злился и думал, что все это подстроено нарочно, чтобы его обойти, без него выработать манифест и над ним же потом посмеяться.
У Есенина всегда была болезненная мнительность. Он высасывал из пальца своих врагов; каверзы, которые против него будто бы замышляли; и сплетни, будто бы про него распространяемые.
Мужика в себе он любил и нес гордо. Но при мнительности всегда ему чудилась барская снисходительная улыбочка и какие-то в тоне слов неуловимые ударения.
Все это, разумеется, было сплошной ерундой, и щетинился он понапрасну.
До поздней ночи пили мы чай с сахарином, говорили об «изобретательном» образе, о месте его в поэзии, о возрождении большого словесного искусства «Песни песней», «Калевалы» и «Слова о полку Игореве».
У Есенина уже была своя классификация образов. Статические он называл заставками, динамические, движущиеся – корабельными, ставя вторые несравненно выше первых; говорил об орнаменте нашего алфавита, о символике образной в быту, о коньке на крыше крестьянского дома, увозящем, как телегу, избу в небо, об узоре на тканях, о зерне образа в загадках, пословицах и сегодняшней частушке.
Формальная школа для Есенина была необходима. Да и не только для него одного. При нашем бедственном состоянии умов поучиться никогда не мешает.
Один умный писатель на вопрос «что такое культура?» – рассказал следующий нравоучительный анекдот.
В Англию приехал богатейший американец. Ездил по стране и ничему не удивлялся. Покупательная возможность доллара делала его скептиком. И только один раз, пораженный необыкновенным газоном в родовом парке английского аристократа, спросил у садовника, как ему добиться у себя на родине такого газона.
– Ничего нет проще, – отвечает садовник, – вспашите, засейте, а когда взойдет, два раза в неделю стригите машинкой и два раза в день поливайте. Если так станете делать, через триста лет у вас будет такой газон.
Всей русской литературе один век с хвостиком. Прозой пишем хорошо, когда переводим с французского.
Не ворчать надо, когда писатель учится форме, а радоваться.
Перед тем как разбрестись по домам, Есенин читал стихи. Оттого ли, что кричал он, ввергая в звон подвески на наших «канделяберах», а себя величал то курицей, снесшейся золотым словесным яйцом, то пророком Сергеем; от слов ли, крепких и грубых, но за стеной, где почивала бабушка, что-то всхлипнуло, простонало и в безнадежности зашаркало шлепанцами по направлению к ватерклозету.
4
Каждый день, часов около двух, приходил Есенин ко мне в издательство и, садясь около, клал на стол, заваленный рукописями, желтый тюречок с солеными огурцами.
Из тюречка на стол бежали струйки рассола.
В зубах хрустело огуречное зеленое мясо, и сочился соленый сок, расползаясь фиолетовыми пятнами по рукописным страничкам.
Есенин поучал:
– Так, с бухты-барахты, не след идти в русскую литературу. Искусную надо вести игру и тончайшую политику.
И тыкал в меня пальцем:
– Трудно тебе будет, Толя, в лаковых ботиночках и с проборчиком волосок к волоску. Как можно без поэтической рассеянности? Разве витают под облаками в брючках из-под утюга! Кто этому поверит? Вот смотри – Белый. И волос уже седой, и лысина величиной с вольфовского однотомного Пушкина, а перед кухаркой своей, что исподники ему стирает, и то вдохновенным ходит. А еще очень невредно прикинуться дурачком. Шибко у нас дурачка любят… Каждому надо доставить свое удовольствие. Знаешь, как я на Парнас восходил?..
И Есенин весело, по-мальчишески захохотал.
– Тут, брат, дело надо было вести хитро. Пусть, думаю, каждый считает: я его в русскую литературу ввел. Им приятно, а мне наплевать. Городецкий ввел? Ввел. Клюев ввел? Ввел. Сологуб с Чеботаревской ввели? Ввели. Одним словом: и Мережковский с Гиппиусихой, и Блок, и Рюрик Ивнев… к нему я, правда, первому из поэтов подошел – скосил он на меня, помню, лорнет, и не успел я еще стишка в двенадцать строчек прочесть, а он уже тоненьким таким голосочком: «Ах, как замечательно! Ах, как гениально! Ах…» и, ухватив меня под ручку, поволок от знаменитости к знаменитости, «ахи» свои расточая. Сам же я – скромного, можно сказать, скромнее. От каждой похвалы краснею как девушка и в глаза никому от робости не гляжу. Потеха!
Есенин улыбнулся. Посмотрел на свой шнурованный американский ботинок (к тому времени успел он навсегда расстаться с поддевкой, с рубашкой, вышитой, как полотенце, с голенищами в гармошку) и по-хорошему чистосердечно (а не с деланой чистосердечностью, на которую тоже был великий мастер) сказал:
– Знаешь, и сапог-то я никогда в жизни таких рыжих не носил, и поддевки такой задрипанной, в какой перед ними предстал. Говорил им, что еду бочки в Ригу катать. Жрать, мол, нечего. А в Петербург на денек, на два, пока партия моя грузчиков подберется. А какие там бочки – за мировой славой в Санкт-Петербург приехал, за бронзовым монументом… Вот и Клюев тоже так. Он маляром прикинулся. К Городецкому с черного хода пришел на кухню: «Не надо ли чего покрасить?..» И давай кухарке стихи читать. А уж известно: кухарка у поэта. Сейчас к барину: «Так-де и так». Явился барин. Зовет в комнаты – Клюев не идет: «Где уж нам в горницу: и креслица-то барину перепачкаю, и пол вощеный наслежу». Барин предлагает садиться. Клюев мнется: «Уж мы постоим». Так, стоя перед барином в кухне, стихи и читал…
Есенин помолчал. Глаза из синих обернулись в серые, злые. Покраснели веки, будто кто простегнул по их краям алую ниточку:
– Ну а потом таскали меня недели три по салонам – похабные частушки распевать под тальянку. Для виду спервоначалу стишки попросят. Прочту два-три – в кулак прячут позевотину, а вот похабщину хоть всю ночь зажаривай… Ух, уж и ненавижу я всех этих Сологубов с Гиппиусихами!
Опять в синие обернулись его глаза. Хрупнул в зубах огурец. Зеленая капелька рассола упала на рукопись. Смахнув с листа рукавом огуречную слезу, потеплевшим голосом он добавил:
– Из всех петербуржцев только люблю Разумника Васильевича да Сережу Городецкого – даром что Нимфа его (так прозывали в Петербурге жену Городецкого) самовар заставляла меня ставить и в мелочную лавочку за нитками посылала.
5
На Тверской, неподалеку от Газетного, актеры форегеровского театрика «Московский балаган» соорудили столовку.
Собственно, если говорить не по-сегодняшнему, а на языке и милыми наивными понятиями девятнадцатого года, то назвать следовало бы тот кривобоконький полутемный коридорчик, заставленный трехногими столиками (из допотопной пивнушки, что процветала некогда у Коровьего вала), не пренебрежительно столовкой, а рестораном самого что ни на есть первого разряда.
До этого прародителя нэповских заведений питались мы с Есениным в одном подвальчике, достойном описания.
Рыжий повар в сиянии торчком торчащих волос (похож на святого со старой новгородской иконы); красного кирпича плита величиной в ампировскую двуспальную кровать; кухонные некрашеные столы, деревянные ложки и… тарелки из дворцовых сервизов с двуглавыми золотыми орлами.
Рыжий повар всякую неудобоваримую дрянь превращает в необыкновеннейшие пловы, бефы и антрекоты.
Фантасмагория неправдоподобнейшая.
Ели и плакали: от чада, дыма и вони.
Есенин сказал:
– Сил моих больше нет. Вся фантасмагория переселилась ко мне в живот.
Тогда решили перекочевать из гофманского подвальчика в столовку форегеровского «Московского балагана».
Ходили туда вплоть до весны, пили коричневую бурдохлыстину на сахарине и ели нежное мясо жеребят.
На Есенине коротенькая меховая кофтенка и высокие, очень смешные черные боты – хлюпает ими и шаркает. В ноги посмотришь – человек почтенного возраста. Ничто так не старит, как наша российская калоша. Влез в калошу – и будто прибавил в весе и характертом стал положителен.
В ресторанчике на каждого простого смертного по полдюжине знаменитых писателей.
Разговоры вертятся вокруг стихотворного образа, вокруг имажинизма. В газете «Советская страна» только что появился манифест, подписанный Есениным, Шершеневичем, Рюриком Ивневым, художником Георгием Якуловым и мной.
Австрийский министр иностранных дел Оттокар Чернин передает в своих остроумных мемуарах разговор с Иоффе в Брест-Литовске во время мирных переговоров.
« – В случае, если революция в России будет сопровождаться успехом, – говорил дипломат императора Карла, – то Европа сама не замедлит присоединиться к ее образу мыслей. Но пока уместен самый большой скептицизм, и поэтому я категорически запрещаю всякое вмешательство во внутренние дела нашей страны.
Господин Иоффе, – пишет далее Чернин, – посмотрел на меня удивленно своими мягкими глазами, а потом произнес дружественным и почти просящим тоном:
– Я все же надеюсь, что нам удастся устроить и у вас революцию».
Вот и Есенин смотрел мягко и говорил почти умоляюще.
После одной из бесед об имажинизме, когда Пимен Карпов шипел, как серная спичка, зажженная о подошву, а Петр Орешин не пожалел ни «родителей», ни «душу», ни «бога», Есенин, молча отшагав квартал по Тверской, сказал:
– Жизнь у них была дошлая… Петька в гробах спал… Пимен лет десять зависть свою жрал… Ну, и стали как псы, которым хвосты рубят, чтобы за ляжки кусали…
В комнате у нас стоял свежий морозный воздух. Есенин освирепел:
– А талантишка-то на пятачок сопливый… ты попомни, Анатолий, как шавки за мной пойдут… подтявкивать будут…
В ту же зиму прислал Есенину письмо и Николай Клюев.
Письмо сладкоречивое, на патоке и елее. Но в патоке клюевской был яд, не пименовскому чета, и желчь не орешинская.
Есенин читал и перечитывал письмо. К вечеру знал его назубок от буквы до буквы. Желтел, молчал, супил брови и в гармошку собирал кожу на лбу.
Потом дня три писал ответ туго и вдумчиво, как стихотворение. Вытачивал фразу, вертя ее разными сторонами и на всякий манер, словно тифлисский духанщик над огнем деревянные палочки с кусочками молодого барашка. Выволакивал из темных уголков памяти то самое, от чего должен был так же пожелтеть Миколушка, как пожелтел сейчас «Миколушкин сокол ясный».
Есенин собирался вести за собой русскую поэзию, а тут наставляющие и попечительствующие словеса Клюева.
Долго еще, по привычке, критика подливала масла в огонь, величая Есенина «меньшим клюевским братом». А Есенин уже твердо стоял в литературе на своих собственных ногах, говорил своим голосом и носил свою есенинскую «рубашку» (так любил называть он стихотворную форму).
После одной – подобного сорта – рецензии Есенин побежал в типографию рассыпать набор своего старого стихотворения с такими двумя строками:
- Апостол нежный Клюев
- Нас на руках носил.
Но было уже поздно. Машина выбрасывала последние листы.
6
Еще об есенинском обхождении с человеком.
Было у нас, у имажинистов, в годы военного коммунизма свое издательство, книжная лавочка и «Стойло Пегаса».
Из-за всего этого бегали немало по разным учреждениям, по наркомам, в Московский Совет.
Об издательстве, лавочке и «Стойле» поподробнее расскажу ниже – как-никак, а связано с ними немало наших дней, мыслей, смеха и огорчений.
А сейчас хочется добавить еще несколько черточек, пятнышек несколько. Не пятнающих, но и не льстивых. Только холодная, чужая рука предпочтет белила и румяна остальным краскам.
Обхождение – слово-то какое хорошее.
Есенин всегда любил слово нутром выворачивать наружу, к первоначальному его смыслу.
В многовековом хождении затрепались слова. На одних своими языками вылизали мы прекраснейшие метафорические фигуры, на других – звуковой образ, на третьих – мысль, тонкую и насмешливую.
Может быть, от настороженного прислушивания к нутру всякого слова и пришел Есенин к тому, что надобно человека обхаживать.
В те годы заведующим Центропечати был чудесный человек, Борис Федорович Малкин. До революции он редактировал в Пензе оппозиционную газетку «Чернозем». Помнится, очень меня обласкал, когда я, будучи гимназистом, притащил к нему тетрадочку своих стихов.
На Центропечати зиждилось все благополучие нашего издательства. Борис Федорович был главным покупателем, оптовым.
Сидим как-то у него в кабинете. Есенин в руках мнет заказ – требовалась на заказе подпись заведующего. А тогда уже были мы Малкину со своими книгами что колики под ребро. Одного слова «имажинист» пугались, а не только что наших книг.
Глядит Малкин на нас нежными и грустными своими глазами (у Бориса Федоровича я не видел других глаз) и, увлекаясь, что-то рассказывает про свои центропечатские дела. Есенин поддакивает и восторгается. Чем дальше, тем больше. И наконец, весьма хитро, в совершеннейший придя восторг от административного гения Малкина, восклицает:
– А знаешь, Борис Федорович, ведь тебя за это, я так полагаю, медалью пожалуют!
От такого есенинского слова (уж очень оно смешное и теплое) и без того добрейший Малкин добреет еще больше.
Глядишь – и подписан заказ на новое полугодие.
Есенин же, сообразив немедля наивное обаяние изобретенной им только что медали, уже припрятал ее в памяти на подходящие случаи жизни. А так как случаев подобных, благодаря многочисленным нашим предприятиям, представлялось немало, то и раздача есенинских медалей шла бойко.
Как-то недельки через четыре после того, выйдя из кабинета Малкина, я сказал сердито Есенину:
– Сделай милость, Сережа, брось ты, пожалуйста, свою медаль. Ведь за какой-то месяц ты Борису Федоровичу третью штуку жалуешь.
Есенин сдвинул бровь:
– Оставь! Оставь! Не учи.
К слову: лицо его очень красили темные брови – напоминали они птицу, разрубленную пополам – в ту и другую сторону по крылу. Когда, сердясь, сдвигал брови – срасталась широко разрубленная темная птица…
А когда в Московском Совете надобно было нам получить разрешение на книжную лавку, Есенин с Каменевым говорил на олонецко-клюевский манер, округляя «о» и по-мужицки на «ты»: