Живой Есенин Антология
– Погоди, – сказал Грузинов, – ты же говорил, что будет листовка с письмом Луначарскому. Ее пошлют во все газеты, журналы, литературные организации.
– А там положат ее под сукно, – прервал его Мариенгоф, – и все останется по-прежнему…
– Тот, кому не нужно, прочитал бы! – воскликнул Шершеневич. – А тот, кому нужно, сделал бы вид, что это его не касается!
– Понапрасну, Ваня, ходишь! – вдруг запел Кусиков, обращаясь к Грузинову. – Понапрасну ножки бьешь!..
Теперь, когда я пишу об этом эпизоде, то думаю, что был прав Есенин. Так или иначе о письме имажинистов Луначарский узнал бы, а он был человек высокой культуры, ясного ума. Уверен, что он где-нибудь опубликовал бы помещенное на листовке письмо и написал бы свой ответ, что, кстати, он впоследствии и сделал. Есенин же – да простит Сережа! – уступив левому крылу, сделал ошибку, а она спустя немного времени повлекла за собой вторую…
Обсуждая листовку, Якулов сказал, что Ивнев находится в Грузии и не нужно ставить его фамилию. К тому же Рюрик недавно был секретарем Луначарского и вряд ли бы согласился участвовать в «параде сил». Фамилию Ивнева сняли. Я заявил, что в листовке зря призывают участвовать футуристов: Маяковский неоднократно заявлял, что футуризм кончился и футуристов не существует. Другие левые группы тоже не придут: ничевоки обозлены на то, что их не допустили влиться в «Орден», центрофугисты и конструктивисты принципиально не будут помогать имажинистам. Также экспрессионисты. Что же остается? Презентисты – два человека. Столько же фуистов. Но Мариенгоф сказал, что пойдут артисты и оркестр Камерного театра, а Есенин пообещал участие в параде труппы В. Э. Мейерхольда и его самого…
Мариенгофу поручили позвонить по телефону Сергею Спасскому, сказать, что он принят в «Орден» и что его фамилия стоит на листовке. У Анатолия был полон рот хлопот, и он забыл это сделать. Полагая, что Спасский обо всем предупрежден, я, встретив его в клубе поэтов, посоветовал ему выбрать себе кого-нибудь из имажинистов и клеить листовки с ним вместе. Узнав, в чем дело, Спасский позвонил в «Стойло», попросил Мариенгофа аннулировать его заявление и снять фамилию на листовке. Рассказывая об этом эпизоде[77], Спасский пишет о встрече с Маяковским, который, конечно, все узнал.
«Мы столкнулись с ним на Арбате, – вспоминает Спасский.
– Здравствуйте, имажинист Спасский.
Я почувствовал его недовольство. И все-таки он дал мне свой адрес…»
Мне пришлось первому сказать Есенину, что Спасский от нас ушел. Он ответил:
– Жалко! Лучше бы ушел Кусиков!
Ночью десятого июня 1921 года мы весело клеили в темной Москве листовки о «Всеобщей мобилизации». Нам помогала знакомая Есенина Аня Назарова и Галя Бениславская.
Галя сыграла большую благородную роль в жизни Сергея. Когда он знакомил меня с ней, сказал:
– Относись к ней лучше, чем ко мне!
– Хорошо, Сережа! Будет сделано!
Есенин, довольный, прищурил правый глаз, а Бениславская смутилась. Она была года на два моложе его, но выглядела девочкой, в которой, когда она с задором спорила или азартно смеялась, проглядывало что-то мальчишеское. Она была похожа на грузинку (ее мать – грузинка), отличалась своеобразной красотой, привлекательностью. Галя причесывала короткие волосы на прямой пробор, как юноша, носила скромное платье с длинными рукавами и, беседуя, любила засовывать в обшлага руки. В присутствии Сергея, которого очень любила, Галя расцветала, на щеках появлялся нежный румянец, движения становились легкими. Ее глаза, попадая в солнечные лучи, загорались, как два изумруда. Об этом знали. Шутя, говорили, что она из породы кошек. Галя не отвечала, застенчиво улыбаясь. Она ходила, переставляя ноги по прямой линии и поднимая колени чуточку выше, чем требовалось. Будто ехала на велосипеде, что первый заметил наблюдательный Есенин. Об этом тоже знали. Кое-кто за глаза называл ее есенинской велосипедисткой.
Бениславская была членом РКП(б), училась в Харьковском университете на факультете естественных наук, была начитанной, разбиралась и литературе, в поэзии. Когда белогвардейские армии пришли на Украину, перерезав дороги из Харькова, Галя решила перейти линию фронта и добраться до Советов. Наверно, в этом решении свою роль сыграли вести о том, что белогвардейцы зверски пытают коммунистов и расправляются с ними. С большими мытарствами, задержками она наконец достигает красноармейской части, где ее арестовывают, подозревая, что она белогвардейская шпионка, каких, кстати, в те времена было немало. Подруга Бениславской Яна Козловская, которая в двадцатых годах жила в Москве, говорила, что ее отец, старый большевик, принял в судьбе Гали большое участие: она была освобождена, уехала в Москву и поступила работать секретарем в ВЧК, а потом перешла на ту же должность в редакцию газеты «Беднота».
Эта двадцатитрехлетняя девушка за свою короткую жизнь перенесла столько, сколько другая женщина не переживет за весь свой век. Она в полном смысле слова любила Есенина больше своей жизни, восторгалась его стихами, но, когда считала нужным, искренно их критиковала, и Сергей прислушивался к ее мнению.
Конечно, женитьба Сергея на Айседоре Дункан, его отъезд за границу были тяжелым ударом для Гали. Живущая в холодной, «пайковой» столице одна, без родителей (отец покинул ее мать, а та вскоре умерла), без родных, она лечилась в клинике от своих нервных болезней. С трепетом ждала приезда Есенина. Я встречал ее иногда на улице, она всегда ходила с подругами, и первый ее вопрос был:
– Не знаете, когда вернется Сергей Александрович?
Именно Галя и Аня Назарова первыми расклеили свою сотню листовок и со смехом рассказывали, как ловко они это сделали: на улицах не горит ни одного фонаря, светит луна, а на небе облака – очень плохо видно. На намеченном месте фасада дома, забора, деревянных ворот Аня смоченной в клейстере кистью мазала и шла вперед. Галя подходила, прислоняла листовку к подготовленному месту, проводила по ней ребром ладони и тоже шагала вперед. Веселые девушки жалели, что никаких приключений не было, но считали, что им мало дали листовок, и предлагали расклеить еще сотню…
Вышедшие утром на улицы многие москвичи, не разобравшись, решили, что предстоит мобилизация поэтов, живописцев, актеров и т. д. У некоторых были отцы, сыновья, родные – люди этих профессий.
В одиннадцать часов утра все имажинисты, подписавшие «Всеобщую мобилизацию», были вызваны в МЧК, и нам объяснили, что подобная манифестация может привлечь нежелательных людишек, которые будут вести себя вызывающим образом по отношению к Советской власти. Наши командоры пытались возражать, но нам растолковали, что зарубежные корреспонденты только и ждут повода, чтобы поднять шумиху в своих газетах. Это верно! Имевший доступ к иностранной печати Шершеневич говорил, что там писали о том, что Петроград сдался белогвардейцам, Москва пала. Еще чаще появлялись сообщения о том, что Советская власть накануне разгрома, а то и ликвидирована. Нам посоветовали самим отменить демонстрацию. Это мы и сделали, явившись 12 июня в 9 часов вечера на Театральную площадь. Народу собралось много, некоторые кричали: «Есенин! Есенин!» Но мы молча ушли.
«Всеобщая мобилизация» вошла в литературу. Но как? Например, в собрании сочинений Есенина[78] этому документу предшествует цитата из «Почти декларации»: «Организовывали потешные мобилизации в защиту революционного искусства». Ничего себе «потешная мобилизация»!
Сперва десятки лет Есенина замалчивали, потом стали о нем писать мемуары, где из кожи вон лезли, чтобы показать только положительное. И Есенин в подобных записях выглядит белым барашком. А потом, скажем, на моих выступлениях, читатели справедливо задавали вопрос: почему Есенин в мемуарах изображается пай-мальчиком? Ведь это же противоречит его собственным стихам и поступкам! Вот я и решил написать правду о Есенине, где, кстати, факты подкрепляются документами. Неужели Есенина ожидает судьба многих великих поэтов: лет через сто-двести историки литературы, литературоведы начнут рыться в архивах, чтобы докопаться до истины. Надеюсь, что найдется у нас такая мужественная редакция, которая доведет эту истину до читателей раньше на один век или на два…
…В журнале «Печать и революция» было напечатано письмо трех командоров, в котором они предлагали наркому Луначарскому организовать публичную дискуссию с участием видных деятелей литературы, науки и философии. Тут же был помещен и ответ Анатолия Васильевича, который отказывался от публичной дискуссии, считая, что имажинисты «обратят ее еще в одну неприличную рекламу для своей группы».
Есенин стукнул кулаком по столу:
– То мы шарлатаны, то мы рекламисты. А кто за нас стихи пишет?
В общем, выступления командоров свелись к тому, что раз имажинистов упрекают в саморекламе, то они и должны ее организовать. Широкую! Шумную! На всю Москву!
Я должен напомнить, что это происходило в 1921 году, когда в искусстве и литературе шли ожесточенные дискуссии, споры, стычки и публика на них охотно шла. Так, например, объявленный в «Стойле» диспут о театре: «Мейерхольд – Таиров» привлек столько народа, что не только было забито все кафе, но огромная толпа встала около дверей и все время увеличивалась. Положение спас А. Я. Таиров, предложивший перенести диспут в свой Камерный театр, где словесное сражение продолжалось до двух часов ночи…
И что же предложили командоры нам, членам «Ордена»? Присвоить улицам столицы наши фамилии, например, на Садовой-Триумфальной, где живет Георгий Якулов, снять дощечку с наименованием улицы, а вместо нее прибить такую же: улица имажиниста Якулова.
Георгий Богданович, как его потом прозвали в театральных кругах, Жорж Великолепный, отказался от этой чести: его фамилию и так знают! Рюрик Ивнев все еще находился в своей резиденции – в Тифлисе, и его фамилию вычеркнули. Борис Эрдман заявил, что его не тянет переименовывать улицы, хотя его фамилией и собираются окрестить Тверскую. Грузинов тоже уклонился от саморекламы.
– Почему ты не хочешь иметь улицу с названием твоей фамилии? – спросил его Кусиков.
– Зачем мне третья улица? – ответил Грузинов. – Две же носят мою фамилию – Большая и Малая Грузинская.
Мы засмеялись. Есенин спросил Николая Эрдмана:
– А ты?
Коля недавно окончил реальное училище, выглядел мальчиком, наверно, впервые надел штатский костюм, но кепка у него была фасонистая, и носил он ее «а-ля черт подери». Он поднялся со стула и заявил:
– Я хочу иметь в Москве улицу моего имени!
Это было сказано с такой важностью, что мы опять засмеялись. Сергей посмотрел на меня.
– А ты?
Я ответил, что пойду вместе со всеми, но смешно вешать дощечку с моей фамилией, ее никто не знает.
Мы вышли вшестером на улицу, моросил осенний дождь, было темно. На Большой Дмитровке приставили легкую лестницу к стене дома, сорвали дощечку с наименованием улицы, и она стала именоваться улицей имажиниста Кусикова. На Петровке со здания Большого театра Мариенгоф снял дощечку и прибил другую: «Улица имажиниста Мариенгофа». Вскоре Кировская сделалась улицей имажиниста Н. Эрдмана, Кузнецкий мост Есенинским, а Б. Никитская – улицей имажиниста Шершеневича.
Кусиков нес дощечки в рюкзаке. Когда мы проходили через Советскую площадь (по пути на Б. Никитскую), Сандро остановился возле статуи Свободы, вынул из рюкзака дощечку размером побольше. Шершеневич осветил ее электрическим фонариком, и мы увидели: «Благодарная Россия – имажинистам». Далее были перечислены все, входящие в орден. Эту дощечку Кусиков предлагал особыми шурупами привинтить к подножию статуи Свободы. Есенин возразил: мы переименовываем улицы, а не памятники. Спор закончился в пользу Сергея.
На следующее утро Кусиков нанял на целый день извозчика и возил знакомых показывать улицу, которой было присвоено его имя. К шести часам вечера дощечка с его фамилией была сорвана. Та же участь постигла и другие дощечки. Есенина провисела дня три-четыре. Нас, имажинистов, никуда не вызывали, в газетах и журналах об этом выступлении не было ни слова, никто о нем не говорил и на литературных вечерах.
Для чего все это было затеяно? Почему во всем этом участвовал Есенин?
Я откладываю ручку в сторону, сижу, думаю, вспоминаю. В письме, адресованном в «Печать и революцию» 15 сентября 1921 года, было такое предложение А. В. Луначарскому: «Если его фраза не только фраза, – выслать нас за пределы Советской России». И под этим письмом, кроме подписей Мариенгофа и Шершеневича, стоит подпись Есенина первой. Как мог решиться Сергей, собственно, эмигрировать из России? Ведь в доброй три четверти своих стихов и поэм он воспевает родину. И еще как воспевает! Что же случилось с Сергеем? Неужели, скажут, озорство? Анархистская выходка?
Я и сам не мог ответить на этот вопрос, пока не прочитал оригинал письма А. В. Луначарскому, который хранился у Чагина. (Тогда Петр Иванович работал в «Советском писателе», а я в месткоме писателей при этом издательстве.) Все письмо было написано рукой Мариенгофа. (Три подписи под ним автографы.) Но абсолютно уверен, что в составлении этого письма принимал главное участие Шершеневич. Анатолий никогда бы не согласился покинуть Россию, что я знаю из многих разговоров с ним. И никогда бы он не вызвал такого оратора, каким был Анатолий Васильевич, на дискуссию об имажинизме, потому что сам обладал посредственным красноречием. Другое дело – Вадим: он, зная тактичность и порядочность Луначарского (более года как заместитель председателя Союза поэтов встречался с Анатолием Васильевичем), мог, бравируя, именно ради фразы, поставить вопрос о высылке имажинистов из России. Мог он и вызвать наркома на дискуссию, так как умел блестяще говорить. Кроме того, в письме говорится о привлечении к публичной дискуссии профессоров Шпета и Сакулина, а с ними лично был знаком только Шершеневич и бывал у них дома. (Кстати, Вадим организовал книгу Сакулина об имажинистах.)
Шершеневич сперва добился согласия Анатолия на подпись под письмом, а потом уже вместе они уговорили Есенина. (Любопытно, крупный художник и влиятельный член ордена Георгий Якулов и письма не подписал, и в переименовании улиц не участвовал.)
Вот каким образом левое крыло сперва побудило Сергея совершить первую ошибку («Всеобщую мобилизацию»), а потом и вторую.
Нужно ли это знать читателю? Обязательно! Иначе, прочитав письмо в редакцию журнала «Печать и революция», которое теперь в собрании сочинений Есенина распространено многомиллионным тиражом, никто не поймет, как и почему великий поэт поставил свою подпись под таким несуразным посланием и участвовал в еще более несуразной выходке.
Неприятно мне об этом писать, но шила в мешке не утаишь: да, Сережа, весной 1921 года ты крепко воевал с членами левого крыла, а осенью поддался им. А ведь за твое предложение было бы абсолютное большинство!..
Что же, Есенин так и подпал под влияние левого крыла? Спустя неделю-полторы сидели я и Грузинов в комнате президиума Союза поэтов, ужинали. Иван стал говорить, что литературные трюки, которые придумали наши командоры, ни к черту не годятся. Лучше бы опять что-нибудь написали, например, на стене Китай-города. И стал доказывать, что литературные трюки хороши тогда, когда их хвалят или ругают в печати. А так, вглухую, кому это нужно? Мы заспорили. В это время в комнату президиума вошел Есенин, я пригласил его поужинать, он снял шубу, шапку, повесил на вешалку и заказал официанту бифштекс по-деревенски и бутылку пива. Он спросил, о чем мы так горячо спорили, Грузинов объяснил. Сергей признался, что действительно выстрелы были сделаны вхолостую и он, Есенин, зря понадеялся на опытность Вадима.
– Игра не стоила свеч! – добавил Сергей. – Еще хорошо, что не послушались Кусикова. Нам бы здорово нагорело за памятник Свободы!
– Ну, с Кусикова взятки гладки! – сказал я. (Сандро в то время остался в Германии.)
– Не велика потеря! – воскликнул Есенин, принимаясь за бифштекс.
Он сказал, что теперь время наших разных манифестаций прошло и нужны стихи, хорошие стихи. К нашему изумлению, он стал критиковать произведения левого крыла, и опять от него досталось Шершеневичу. И слова Сергея не разошлись с делом.
Вскоре нас, имажинистов, пригласили выступить в университете филологи. Председательствовал Мариенгоф. Мы уже прочитали свои стихи, выступал Вадим, после него, как всегда, в заключение должен был выйти на кафедру Есенин. Шершеневич читал известные в те годы стихи:
- Мы последние в нашей касте,
- И жить нам недолгий срок.
- Мы – коробейники счастья,
- Кустари задушевных строк.
Ему аплодировали. Но дальше, как ни гремели его сделанные строчки, рифмы, ассонанся и консонанся, студенты плохо принимали его стихи. Вадим разозлился и стал читать первое, программное стихотворение из сборника «Лошадь, как лошадь»: «Принцип басни», где он сравнивает себя с запряженным в пролетку рысаком:
- …И чу! Воробьев канитель в полет
- Чириканьем в воздухе машется,
- И клювами роют теплый помет,
- Чтоб зернышки выбрать из кашицы.
Шершеневич посмотрел в упор на сидящих в первых рядах студентов и воскликнул:
- Эй, люди! Двуногие воробьи,
- Что несутся с чириканьем, с плачами,
- Чтоб порыться в моих строках о любви,
- Как глядеть мне на вас по-иначему?!
- Я стою у подъезда грядущих веков,
- Седока жду с отчаяньем нищего,
- И трубою свой хвост задираю легко,
- Чтоб покорно слетались на пищу вы!
Есенин подошел ко мне и тихо сказал:
– После таких стихов сблюешь! Сейчас выступишь ты…
– Я же выступал, Сережа!
– Я не могу. Прочти «Молнию», «Маляра» и «Песню портного».
– Но Мариенгоф объявит тебя!
Сергей подошел к Анатолию, что-то сказал ему, и тот назвал мою фамилию. Я прочитал «Молнию»:
- Ты как молния шальная,
- Просверкала в майский день,
- И теперь я точно знаю,
- Отчего звенит сирень…
Прочитал «Маляра»:
- Маляр пришел замазать
- И протереть окно, —
- И стекла, как алмазы,
- Зажглись одно в одно.
- Он, фортку открывая,
- Не рассчитал толчка:
- Нога была от края
- Всего на полвершка.
- – Послушай, брат,
- Довольно!
- И так уж хорошо!
- – Нет, ты спеши не больно —
- Промолвил и сошел.
- И он замазал щели,
- Работая ножом,
- Работал он и целил
- В меня косым зрачком.
- По рамам рыжей кистью
- Прошелся раза два
- И, подоконник чистя,
- Мне подарил слова:
- – Я вот бежал от белых
- И зацепил за крюк,
- А пуля просвистела:
- Не спотыкнись, —
- Каюк!
- И он накинул куртку
- И заломил картуз,
- Тугую самокрутку
- Легко поднес ко рту.
- И чуть склонившись ниже,
- Понес ведро белил —
- Сей рыцарь кисти рыжей
- Дымил и уходил.
После этого я прочитал «Песню (еврейского) портного»[79].
- Согну привычно ноги
- На тесаном катке, —
- Моя игла не дрогнет
- В приученной руке.
Есенин взошел на кафедру. Как всегда, у него был бурный успех. Когда мы вышли из ворот университета, трое командоров пошли вперед. До нас доносился их «разговор по душам»: очевидно, Вадим все понял! Подробности разговора я не знаю, только дня через два Сергей сказал:
– Ты понастойчивей созывай наших на заседание!
Но, как ни старайся, теперь правое крыло, с приездом Ивнева, состояло из четырех человек, а левое из пяти. Выручало только то, что часто кто-нибудь из братьев Эрдман не приходил на заседание…
17
Есенин пишет стихи, рассказывает о своих детях. Доклад Мейерхольда. Зинаида Райх вспоминает о своей любви. Письмо Константина Есенина. Стихи-свидетели
В конце осени 1921 года я пришел утром в «Стойло Пегаса», чтобы просмотреть квартальный финансовый отчет, который надо было срочно отправить в Мосфинотдел. В кафе посетителей не было. В углу за столиком сидел Есенин, писал, по его правую руку лежали скомканные листы бумаги: он переписывал начисто свое стихотворение, а это всегда было связано с переделкой. Я молча прошел мимо него – он и головы не поднял, – спустился вниз. Проверив отчет, сопроводительные документы, я подписался и поставил круглую печать «Ассоциации вольнодумцев», которую захватил с собой.
А на прошлой неделе днем я столкнулся с Сергеем в дверях «Стойла», он спросил, надолго ли я здесь застряну. Я объяснил, что только отдам удостоверение буфетчице, которое она просила, и уйду.
– Куда?
– На работу в клуб Реввоенсовета.
– Пойдем со мной бульварами. Третий день над строфой бьюсь, ни черта не выходит. Ты иди рядом, никого ко мне не подпускай!
– Почему ты не спустишься вниз в какую-нибудь комнату «Стойла»?
– Там полотеры, кругом баррикады мебели! А тут – завтраки!
– Хорошо, Сережа. Подожди минуту!
Я отдал бумагу буфетчице, и мы пошли по Тверскому бульвару. Есенин шел, опустив голову, никого и ничего не видя. Только взглянул на памятник Пушкину и, как обычно, улыбнулся. Он что-то шептал, потом бормотал, иногда резко взмахивал правой рукой, точно бросал негодное слово на землю. Навстречу нам шла знакомая поэтесса, она явно намеревалась подойти. Я пошел вперед, остановил ее и попросил не подходить к Есенину. Она так и замерла на месте с испугом. Сергей продолжал шагать, упорно глядя себе под ноги. Теперь он не взмахивал рукой, произносил строфу и вслушивался в нее. Его лицо стало светлеть, и, когда мы прошли мимо памятника Тимирязеву, ступив на Никитский (ныне Суворовский) бульвар, Сергей устремился к первой свободной скамейке. Он сел, стал шарить руками в карманах:
– Вот черт! Бумагу забыл!
Я подаю ему вчетверо сложенный лист писчей бумаги. Есенин опять лезет в карманы, чертыхается. Я понимаю, забыл карандаш, даю свой. Он ложится ничком на скамейку и пишет округлыми, отделенными друг от друга буквами четыре строки – одна под другой… Строфа. Читает ее, вздыхает, садится:
– Вышло! – И обращается ко мне: – Не интересуешься, что я написал?
– Ты не любишь читать в процессе работы!
– Это верно!
– И потом я запомнил твои слова: по одной строфе никогда не суди о целом стихотворении!
– Это тоже верно!..
Конечно, я не мог не запомнить строки, которые он несколько раз произносил вслух. Это стихотворение начинается так:
- Сторона ли ты моя, сторона!
Работал Есенин над шестой строфой. Две первые строки остались такими, какими я их слышал:
- Ну да что же? Ведь много прочих.
- Не один я в миру живой![80]
Две последние строки Сергей потом снова переделал.
Об этом не стоило бы писать, если бы не нашлись мемуаристы, которые заявляют, что Есенин «почти импровизировал» свои стихи. Нет! Трижды нет! За каждой строкой его стихов кроется такое напряжение души, такой неуемный труд, такая беспощадная поэтическая самокритика, что диву даешься, как можно утверждать, Есенин легко сочинял стихи.
Правда, любил он рассказывать байки о том, как легко творить. Даже в поэме написал:
- Ведь я мог дать
- Не то, что дал,
- Что мне давалось ради шутки[81].
А бывало в «Стойле» переписывает, переписывает стихотворение, сложит аккуратно бумагу и скажет:
– Ну, я понес стихи Воронскому![82] Приду к обеду!
Через минут десять-пятнадцать возвращается в «Стойло». В чем дело? Разонравилась одна строка, надо переписать!
Вот, Сережа, то, что ты называешь шуткой, была твоя жизнь. В конце 1925 года, когда почему-либо тебе не писалось, ты места себе не находил, и, может быть, эта шутка и сыграла свою страшную роль в твоей усиливающейся болезни и в том жестоком решении, которое ты принял в ленинградском «Англетере»…
В тот осенний день я снова поднялся наверх «Стойла», опять прошел было мимо пишущего Сергея, но на этот раз он окликнул меня. Я подошел к нему. Переписанное стихотворение лежало на столе, он сложил лист, сунул в карман, а скомканные бумажки бросил в большую пепельницу. Я увидел, как он осунулся, глаза потускнели. Я спросил, здоров ли он?
– Скучаю по моим детям! – ответил он, тяжело вздохнув.
(Он говорил о трехлетней Тане и полуторагодовалом Косте – его детях от Зинаиды Николаевны Райх. Мемуаристы писали о любви Есенина к лошадям, коровам, животным. Но ни в какое сравнение не идет это чувство с его любовью к детям вообще, а к своим в особенности!)
– А по Зинаиде Николаевне скучаешь?
– Дурень! Я же с ней встречаюсь!
(Я понял, что, навещая детей, он встречается с Райх.)
– Извини, Сережа! Не понимаю, почему ты расстался с Зинаидой Николаевной и с детьми?
В глазах его вспыхнули синие огоньки, он откинулся на спинку стула и объяснил, что Мариенгоф невзлюбил Зинаиду, а она его: он, Сергей, был между двух огней. Вспыхнула ссора, и Зинаида ушла от него.
Правильно ли говорил Есенин об отношении Мариенгофа к Зинаиде Райх? В своих неопубликованных воспоминаниях «Мой век, моя молодость, мои друзья и недруги»[83] Анатолий спустя чуть ли не полвека очень резко отзывается о Зинаиде Николаевне как о женщине и актрисе.
– Неужели, Сережа, дело только в отношениях Мариенгофа к Зинаиде Николаевне?
– Еще меня задирала «святая троица»[84].
– Они же не знали Зинаиды Николаевны?
– Говорили, как это я, знаменитый русский поэт, женат на инородке.
– Я слыхал, у Зинаиды Николаевны мать русская, а отец – Николай Андреевич Райх.
– А им не все равно! Эх, да что говорить. Жизнь назад не попятишь!.. – Он заметил, что в кафе вошли посетители и садятся за стол неподалеку от нас, и, нагнувшись, очень тихо закончил: – Я женюсь на такой артистке, что все рот разинут!
(Это было сказано за несколько месяцев до встречи с Айседорой Дункан.)
– Почему обязательно на артистке? – спросил я.
– Хочу, чтобы мой сын был знаменитей меня.
Второй разговор с Есениным на ту же тему состоялся позднее – в конце зимы 1923 года. Он уже побывал за границей, расстался с Айседорой Дункан и был под впечатлением общественного суда над 4 поэтами (А. Ганиным, С. Есениным, С. Клычковым, П. Орешиным), который разбирал дело о случае в московской пивной.
Как только я вошел в «Стойло», швейцар сказал, что Сергей Александрович сидит внизу и просил, если кто-нибудь из имажинистов придет, зайти к нему. Зная, что Есенин избегает одиночества, я спустился вниз.
Сидел он в распахнутой шубе, шапка лежала на кресле, перед ним стояла бутылка белого кислого вина. На этот раз беседа носила еще более откровенный характер, чем в первый раз. Есенин сказал, что не любит стихов Пастернака, Мандельштама, потому что они часто поют о соборах, о церквах. В поэте он, Сергей, ценит свою рубашку (свое лицо), а не взятую напрокат. В стихах важна своя походка, своя кровь (слово «кровь» повторил), быт.
– Вот ты не стесняешься, поешь о своем!
В этот момент официантка принесла мне завтрак. Есенин попросил то же самое дать ему. Она быстро выполнила его просьбу и вдобавок положила перед ним небольшую шоколадку в обертке.
– От тети Шуры!
Помощница повара Александра Яковлевна была влюблена в Сергея, в его стихи и всегда что-нибудь присылала ему сверх положенной порции. С обертки шоколадки глядел чудесный мальчишка. Есенин посмотрел на него:
– На Костю похож! – И, покачивая головой, добавил: – Понимаешь! Третьего дня встал передо мной, такой маленький, такой светлый, и говорит: «Я – Константин Есенин!..»
На его глазах выступили слезы, он смахнул их пальцами.
Все это я писал еще в 1926 году[85], но, по вполне понятным причинам, не упоминал разговора Есенина о Зинаиде Николаевне, которая в то время была женой В. Э. Мейерхольда.
Сергей стал говорить о своем детстве, о родителях, о сестрах. Затем о своем деде Федоре Андреевиче Титове, который читал ему библию, книгу пророков. Как он, Сергей, любил ее пафос, образы. Прочел по памяти отрывки из «Экклезиаста».
– Прекрасный язык философа, – сказал он, – и отрицание божьего промысла.
Есенин откинулся на спинку дивана, зажмурил глаза и с наслаждением прочитал великолепные места из «Песни песней».
– Какие образы! Какой ритм! Настоящая лирическая поэма! – заявил он, и я увидел прозрачно-голубой свет в его глазах.
Я объяснил, что толкователи считают «Песнь песней» драмой, составленной из народных песен.
– Из народных песен? – переспросил Сергей.
Я подтвердил. Он подумал и проронил:
– То-то она так за душу хватает!
Есенин посмотрел на стенные часы (шел первый час) и спросил:
– Разве ты теперь нигде не служишь?
Я ответил, что уже второй год заведую литературной студией клуба Реввоенсовета республики[86]. Теперь работа расширилась: не только выпускаю устный литературный сборник, составленный из произведений сотрудников, но они выступают и в других военных клубах. Организую вечера поэтов, писателей, режиссеров. Все охотно соглашаются: гонорар выдается небольшим продуктовым пайком. Я предложил Сергею почитать стихи в клубе Реввоенсовета и пообещал выдать ему пшеничной муки.
– Сейчас я целый вечер не выдержу! – признался он.
– Я могу для компании пригласить того, кого назовешь.
– Зинаида жаловалась: хочет испечь детям пироги, а муки трудно достать. Пригласил бы ты Всеволода! А меня потом.
– Во-первых, согласится ли Мейерхольд?
– Я поговорю с ним.
– Во-вторых, на вечер придут командиры, бойцы, служащие Реввоенсовета. Все должно быть понятно.
– Я попрошу его рассказать о театре Пушкина. Это у него получается здорово…
Он снова перешел на критику современных поэтов, увлекся и заявил:
– Оттого я доволен, что знаю: лучше всех пою!
Он позавтракал, хотел заказать бутылку вина. Я наотрез отказался пить.
В это время в дверь кабинета постучали, и на пороге возник участковый уполномоченный 50-го отделения милиции. Он отлично знал всех имажинистов, присутствовал на наших вечерах, диспутах и т. п. Участковый спросил о каких-то справках. Есенин хотел угостить его вином.
Уполномоченный стал отказываться, и мы уговорили Сергея идти домой.
Мы стали подниматься по лестнице. Вдруг Сергей сказал, что хочет разыграть буфетчицу. Он растрепал свои волосы, притворился пьяным, и я, поддерживая его под руку, повел наверх, а сзади шел участковый уполномоченный. Увидя буфетчицу за стойкой, Есенин рванулся от меня и хриплым голосом крикнул, что сейчас перебьет бутылки.
Е. О. Гартман (буфетчица) ахнула и нырнула за стойку. Мы засмеялись. Сергей спокойно подошел к зеркалу, расчесал волосы, надел шапку, застегнул шубу. Заметив, что буфетчица испуганно смотрит на него, он приподнял шапку и сказал по-английски:
– Гуд бай!
Буфетчица развела руками и засмеялась. Я попросил ее показать участковому справки, которые он требовал.
Конечно, об этом эпизоде можно бы и не рассказывать, но мне хочется восстановить истину о Сергее. Я уже писал о том, как он любил разыгрывать людей. Нередко делая это артистически, притворяясь хмельным. Вот почему рождались мифы о том, что он день и ночь бывает нетрезвым, что в таком виде выступает с чтением своих стихов, даже больше, пишет их.
В памяти сохранился такой случай. Есенин в распахнутой шубе, в заломленной на затылок шапке ввалился в «Стойло», занял место за отведенным для членов «Ассоциации» столиком. Он позвал официантку Нину, которая всегда его обслуживала и была в курсе дела. Она поставила ему на стол белый фарфоровый чайник, в которых обычно в те времена подавали водку, принесла нарезанную ломтиками селедку и порцию ржаного хлеба. Есенин налил себе стакан, залпом выпил, отломил корочку хлеба и стал жадно нюхать.
Любители скандалов не сводили глаз с поэта, который на их глазах пьянел. Трусливые посетители расплачивались и покидали кафе. А Сергей постепенно входил в свою роль, хотя в чайнике была содовая вода…
Меня позвали вниз: оказывается, там уже два часа работала комиссия во главе с представителем Моссовета. Пришли члены комиссии по той причине, что мы вовремя не прислали квартальный отчет. А он с приложением документов уже был составлен, я поставил на нем круглую печать «Ассоциации», подписался и просил это сделать Есенина. Он все забывал, а без его подписи отчет был недействителен.
Я сказал членам комиссии, что Сергей здесь, сейчас придет и подпишется. Они ответили, что ждут пять минут, иначе составят акт. Я быстро поднялся наверх, Есенин натуральным голосом захмелевшего человека требовал, чтоб ему подали уху из стерлядей. Официантка Нина, подыгрывая ему, ответила, что стерлядь кончилась!
– Наловите, я подожду! – сказал Сергей…
В это время я подошел к столику, сел и тихо объяснил Есенину, что происходит внизу. Если он сейчас не подпишет отчет, то составят акт, и на нас наложат немалый штраф. Продолжая игру, Сергей встал и, покачиваясь, пошел за мной, крикнув:
– Продолжение в следующем номере!
Он подписался под отчетом, а через две-три минуты так очаровал членов комиссии, что они просили его не волноваться: штрафа не будет. Он пригласил их поужинать, они отказались.
– Ладно! – сказал он. – Пойдемте! Я прочту новые стихи!
Что же могли подумать посетители «Стойла»? Те, которые ушли, были уверены, что Сергей пришел в кафе нетрезвым. Те, которые остались, могли подтвердить и это, и то, что он затеял перебранку с официанткой, и, главное, то, что он читал стихи, будучи во хмелю.
Знали ли подоплеку таких розыгрышей Есенина? Очень немногие. В частности, был в курсе дела поэт, впоследствии детский писатель Гурий Окский, который долгое время был моим помощником в клубе поэтов. Гурий правдиво описал, как, придя в клуб, Сергей опрокинул тарелку с соусом на голову нэпмана, отпускающего хамские реплики по адресу читающих стихи молодых поэтов. «…Заметьте, в тот вечер Сергей Есенин был трезв, – пишет Гурий, – абсолютно трезв, что, однако, не помешало возникнуть на другой день слухам о новом пьяном скандале, затеянном поэтом»[87].
Разумеется, можно спросить, почему Есенин любил разыгрывать других и не обижался, когда разыгрывали его. Но зачем спрашивать, когда, он сам честно ответил;
- Оттого, что без этих чудачеств
- Я прожить на земле не могу[88].
Да как он, по своей натуре веселый и общительный, мог без них прожить? Улыбнитесь, читатель, узнав об этих чудачествах великого поэта, стихи которого вас волнуют, радуют, печалят, вызывают восторг, любовь, слезы, гнев. Ведь недолго осталось до того дня, когда наши композиторы переложат многие его стихи на музыку, и эти песни будут сопровождать наших детей и внуков от первого до последнего вздоха…
Я встретился с Мейерхольдом, и он согласился выступить в клубе Реввоенсовета с докладом: «Манифест Пушкина». Перед вечером я заехал за ним на машине и повез в клуб. Собравшиеся в клубе уже ждали его выступления.
Я вел этот вечер, записывая желающих выступить, принимал из зала записки с вопросами. Естественно, успел только кое-что занести в блокнот о самом выступлении Мейерхольда. Несколько лет спустя я купил старый журнал и в его статье «Бенуа-режиссер»[89] нашел основу того, о чем говорил Всеволод Эмильевич:
«Манифест Пушкина – сплетение двух лейтмотивов: театр – условен и театр – народен… – писал Мейерхольд. – Насколько много, однако, Пушкин таил в себе уверенности, что театр доступен пониманию народа и что именно народ рано или поздно составит желанный партер, видно из отношения поэта к современному ему зрительному залу (блестящая характеристика дана в его „Замечаниях о русском театре“) и из тех вопросов, ответа на которые он искал у себя: „Где, у кого выучиться наречию, понятному народу? Какие суть страсти его народа, какие струны его сердца?“ («О драме», примеч. Мейерхольда. – М. Р.). „Я твердо уверен, – говорит Пушкин, – что нашему театру приличны народные законы драмы Шекспировой…“»
Рассказав о трагедиях Шекспира, Мейерхольд перешел к маленьким драмам Пушкина, а потом стал пояснять, как он вообще толкует драмы и комедии и как ставит их.
Прекрасный доклад Всеволода Эмильевича, сопровождаемый чтением отрывков из произведений Шекспира и Пушкина, был одобрен горячими аплодисментами. Ему было задано немало вопросов, и выступление Мейерхольда, на которое было отведено сорок-пятьдесят минут, затянулось на полтора часа.
Обратно я провожал его на машине. Он долго сидел молча, потом с глубокой грустью сказал:
– Все-таки как должно меня поймут лет через двести!
Он ошибся, великий режиссер! Его давно поняли, и у него многому учатся…
Когда автомобиль остановился у подъезда дома № 32 по Новинскому бульвару, Всеволод Эмильевич пошел в свою квартиру, шофер понес муку. Я поднялся вместе с ними, дверь открыла Зинаида Николаевна Райх. Я был знаком с ней, поздоровался, и она пригласила зайти к ним. Мейерхольд ушел к себе отдыхать.
Сперва она спросила, что я пишу, какая у меня работа в клубе Реввоенсовета. Потом поинтересовалась, бываю ли я в театре Мейерхольда и в какой пьесе ее видел. Тогда я смотрел Зинаиду Николаевну в ролях Стефки (пьеса А. Файко «Бубус»); Стеллы («Великодушный рогоносец» Кроммелинка). А впоследствии в ролях Варвары (пьеса Н. Эрдмана «Мандат»); Маргариты Готье («Дама с камелиями» А. Дюма-сына); Елены Гончаровой («Список благодеяний» Ю. Олеши); Анны Андреевны («Ревизор» Н. В. Гоголя); Софьи («Горе от ума» А. С. Грибоедова); Фосфорической женщины («Баня» В. Маяковского).
Она выделялась среди артисток театра. Впрочем, есть более авторитетный ценитель таланта Зинаиды Николаевны – В. В. Маяковский, и я сошлюсь на его слова, сказанные на диспуте о постановке «Ревизора».
«Зинаида Райх. Выдвинули ее на первое место. Почему? Жена. Нужно ставить вопрос не так, что потому-то выдвигают такую-то даму, что она его жена, а что он женился на ней потому, что она хорошая артистка»[90].
Здесь уместно привести слова о Зинаиде Николаевне наркома Александра Дмитриевича Цюрупы, которому в 1920 году летом я, заведующий клубом Чрезвычайного отряда по охране Центрального правительства республики, не раз заносил билеты на концерты. В один из моих приходов на дачу Наркомпрода Цюрупа поинтересовался, как поживают Есенин и Райх, которых он знал. Я сказал, что они разошлись. Александр Дмитриевич удивился:
– Зинаида Николаевна – привлекательная, умница, с огоньком. Думается, у нее есть склонность к искусству.
– К какому? – спросил я.
Александр Дмитриевич подумал, засмеялся:
– Наверно, она лучше меня знает!
Это было сказано за семь лет до выступления Маяковского по поводу таланта Зинаиды Николаевны.
Безусловная заслуга Всеволода Эмильевича состояла в том, что он сумел открыть в ней незаурядную актрису. Впрочем, экивоки на мужа-режиссера, который дает играть основные роли своей жене, долгое время господствовали в среде наших кинематографистов.
Разговаривая с Зинаидой Николаевной, я видел перед собой не только красивую, образованную, но и обаятельную женщину. Думаю, последнее качество сыграло немаловажную роль в том, что она имела успех на сцене.
В конце концов Зинаида Николаевна стала расспрашивать о Есенине.
– Раньше мы часто встречались с Сережей, – сказала она, – теперь гораздо реже!
(И опять я понял, что частые встречи происходили при посещении Сергеем его детей Тани и Кости.)
Зинаида Николаевна была удручена тем, что после возвращения из-за границы Есенин стал все больше и больше тосковать. Она сказала, что теперь их встречи частенько выливаются в разговор о том, чтобы Сергей не забывал, что у него двое детей. Она не затрагивала бы этого вопроса, но считает, что, во-первых, каждый отец должен заботиться о своих детях; во-вторых, у Всеволода Эмильевича от первой жены – Ольги Мундт – есть трое детей, и он их содержит…
Потом она вспомнила о знакомстве с Есениным в Петрограде летом 1917 года. Ей шел двадцать второй год, друг Есенина поэт Алексей Ганин пригласил поехать на свою родину – в Вологду – Зинаиду Николаевну и Сергея. (Этот разговор происходил в редакции газеты «Власть народа», где работала секретаршей Райх и куда зачастил Есенин.) И вот они втроем отправились в Вологду. Сергей и Зинаида Николаевна, красивые, обаятельные, темпераментные, ходили по городу за руку и, охваченные огнем любви, не могли оторваться друг от друга. В том, что у Есенина это была настоящая сильная любовь, читатель убедится на следующих страницах. А сейчас следует обратить внимание на дарственную надпись на своей фотографии, которую он подарил Зинаиде Николаевне:
- За то, что девочкой неловкой
- предстала ты мне
- на пути моем.
В Вологде Есенин и Зинаида Николаевна зарегистрировались как муж и жена.
– Леша Ганин был моим поручителем в загсе и шафером на нашей свадьбе, – закончила Зинаида Николаевна.
В то время Сергей дезертировал из царской армии, потом не хотел служить «главноуговаривающему» Керенскому. Он приобрел паспорт на чужое имя и поехал с Зинаидой Николаевной в свадебное путешествие на север. Им пришлось побывать на Белом озере, пожить в Архангельске. Есенин опасался, что его могут здесь разыскать, и подался с Зинаидой Николаевной на Соловецкие острова.
В Петроград они вернулись незадолго до Октябрьской революции. Об этом Есенин писал:
- Хотя коммунистом я не был
- От самых младенческих лет, —
- Но все же под северным небом
- Винтовку держал за Совет[91].
У меня записано, что после того как Мейерхольд выступил в клубе Реввоенсовета, я рассказал об этом Сергею. Он заявил, что Зинаида Николаевна пригласила его на блины. И добавил, чтоб я помалкивал о том, что он рассказал о ней и о себе.
– Не хочу, чтоб это дошло до нее. Еще возомнит о себе!..
…Вот, собственно, и все, что я знал о взаимоотношениях Сергея и Зинаиды Николаевны. После смерти Есенина я встречался с ней и Мейерхольдом, но, естественно, нам тяжело было говорить о Сергее.
Есть ли мемуаристы, которые подтверждают, что Сергей любил по-настоящему только свою первую жену Зинаиду Николаевну? Да! Вот что пишет о Есенине его друг с 1918 года, коммунист-литератор Георгий Устинов: