Недоразумение в Москве де Бовуар Симона
– Хочешь, уйдем?
– Конечно, нет.
Он оставался, чтобы доставить удовольствие Николь; но вернуться сюда ему не захочется; как, впрочем, и Маше, ей было явно не по себе. (Русских здесь не было, кроме двух ярко накрашенных женщин, явно ловивших денежных клиентов.) Место, однако, было славное, открытое – или, по крайней мере, приоткрытое в мир. Высокий негр в красной рубашке танцевал один, и люди отбивали ритм, хлопая в ладоши.
– Отлично танцует, – сказала Николь.
– Да.
Андре сидел с отсутствующим видом. Уже несколько дней он то и дело прижимал палец к щеке на уровне десны.
– Болит? Покажись дантисту.
– У меня ничего не болит.
– Тогда почему ты все время щупаешь щеку?
– Проверяю, не болит ли.
Был период, когда он считал себе пульс по двадцать раз в день, уставившись на стрелки часов. Мелкие безобидные причуды, и все-таки знак. Чего? Что жизнь перестает радовать вас, что вас подстерегает сенильность. Сенильность. Она помнила наизусть определения из Ларусса[6], поразившие ее своей асимметричностью. Ювенильность: юность. Сенильность: ослабление тела и ума, вызванное старением.
Юрий и Николь ушли сразу после завтрака, а Андре остался с Машей на урок русского языка. Он протянул руку к графинчику с водкой:
– Хватит на сегодня работать. – И добавил с досадой: – Память у меня совсем сдала.
– Нет, что ты; ты отлично справляешься.
– Я не запоминаю того, что учу. Выучу и тут же забываю.
Он отхлебнул водки, и Маша неодобрительно покачала головой:
– Никогда не привыкну к такой манере пить.
Она осушила свою рюмку залпом.
– Действительно, выучить язык за месяц – это смешно, – вздохнул он.
– Почему за месяц? Вам ведь особо нечего делать в Париже?
– Нечего.
– Так останьтесь подольше.
– Почему бы нет? Я поговорю вечером с Николь.
В эти прекрасные летние дни Москва радовала глаз. Люди толпились вокруг цистерн на колесах, из которых продавали квас и пиво; осаждали автоматы, выплевывающие за одну копейку более-менее прохладную воду, а за три копейки содовую со слегка фруктовым вкусом; на их лицах читалось хорошее настроение.
Они были далеко не так дисциплинированны, как представлялось Андре: переходили улицу на красный свет так же спокойно, как и на зеленый. Ему вспомнился разговор за завтраком с Юрием.
– Юрий меня не убедил, – сказал он.
– Нет, уверяю тебя, он прав, – ответила Маша.
Они говорили о недавно заключенных соглашениях с «Рено», и Андре удивился, что СССР планирует выпустить 600 тысяч автомобилей для личного пользования, вместо того чтобы улучшить дорожную сеть и работу общественного транспорта. Но общественный транспорт и так хорошо работает, говорил Юрий, а строить дороги, прежде чем население ощутит в них потребность, было бы неверной политикой: оно само их запросит, когда появится достаточное количество машин. Даже при социалистическом режиме граждане имеют право на удовлетворение некоторых личных потребностей. Правительство прилагает грандиозные усилия, развивая производство товаров потребления: это достойно всяческих похвал.
– Ты думаешь, вы сможете построить социализм, приумножая уступки частной собственности?
– Я думаю, что социализм строится для людей, а не наоборот, – ответила Маша. – Надо немного заботиться и об их насущных интересах.
– Да, конечно.
А что он, собственно, себе воображал? Что здесь у людей другие интересы? Что они не так привязаны к материальным благам? Что социалистический идеал для них заменяет все остальное?
– Китайцы обвиняют нас в ренегатстве, это абсурд; и речи нет о возвращении к капитализму. Но, пойми, этот народ столько перенес: в войну, в период восстановления. Мы и сейчас не избалованы. Нельзя бесконечно держать нас на голодном пайке.
– Не в голодном пайке дело. Мое детство было труднее, чем у Василия. И моей матери нелегко пришлось в жизни. Она счастлива – ну, насколько это возможно в восемьдесят три года, – но оттого только, что ей немного надо.
– Почему ты говоришь: насколько это возможно в восемьдесят три года? Знать, что у тебя за плечами долгая, наполненная жизнь, – это должно греть душу.
Маша нарочно перевела разговор в другое русло. Она не любила говорить с Андре об этой стране, которую считала своей: критиковал он СССР или хвалил, она привычно одергивала его с ноткой раздражения.
– Ты слишком абстрактен, – часто говорила она.
Он оставил тему.
– В восемьдесят три года у тебя больше нет будущего; это лишает всякой прелести настоящее.
– Мне кажется, что если я доживу до этого возраста, то буду целыми днями сама себе рассказывать свою историю. Это потрясающе: восемьдесят три года за плечами! Сколько она повидала!
– Даже я повидал немало. И что от этого осталось?
– Да не счесть! Все, что ты рассказывал мне вчера: про твое пребывание у Красных соколов[7], про избирательные стычки в Авиньоне…
– Я рассказываю – но не помню.
Было бы прекрасно, часто думал он, будь прошлое пейзажем, в котором можно гулять в свое удовольствие, открывая мало-помалу его сокровенные уголки. Но нет. Он мог называть имена, даты – так школьник отбарабанивает хорошо выученный урок; кое-какое знание у него было; и образы – искаженные, поблекшие, застывшие, как картинки в старом учебнике истории; они сами собой возникали на белом фоне.
– Все-таки с возрастом мы обогащаемся, – сказала Маша. – Я чувствую себя богаче, чем в двадцать лет. А ты?
– Немного богаче; и гораздо беднее.
– Что же ты потерял?
– Молодость.
Он налил себе рюмку водки. Третью? Четвертую?
– А я терпеть не могла быть молодой, – сказала она.
Андре посмотрел на нее, ощутив укол совести. Он ее породил, а потом бросил на дуру мать и какого-то посла.
– Тебе не хватало настоящего отца?
Она замялась:
– Разве что неосознанно. Меня больше занимало будущее. Вырваться из своей среды. Построить крепкую семью. Хорошо воспитать Василия. Быть полезной. А потом, став более зрелой, я ощутила потребность в – как бы это сказать? – корнях. Стало важным прошлое – то есть Франция. И ты.
Она смотрела на него с доверием, и он чувствовал себя виноватым, не только из-за прошлого, но и потому, что сегодня ему хотелось бы, чтобы ее отцом был более яркий человек.
– Ты, наверно, немного разочарована, что я – всего лишь засушенный плод?
– Что за мысли! Во-первых, еще не все потеряно.
– Нет. Ничего стоящего я уже никогда не сделаю. Разве что в каких-то экстраординарных обстоятельствах, если уеду из Парижа. Но Николь больше нигде не сможет жить. А уж вдали от Франции – и подавно.
Он заговорил об этом однажды, в шутку. И так же в шутку Николь ответила: «Ты умрешь от скуки, и я тоже». Нет. Он часто об этом мечтал. Его мать никого не обременяет своим присутствием, она им не помешает. Он бы садовничал, ловил форель в зеленых водах Гара, прогуливался с Николь по пустошам, читал, бездельничал, а может быть, и работал бы. Может быть. Как бы то ни было, это его единственный шанс. В Париже его не предоставится.
– Все равно, не важно, – сказала Маша. – Я согласна с Николь: надо жить так, как хочется.
– Я не уверен, что она на самом деле так думает. И ты же сама сказала: жаль!
– Я сказала просто так.
Она наклонилась к нему и поцеловала.
– Я люблю тебя таким, какой ты есть.
– А какой я?
Она улыбнулась:
– Напрашиваешься на комплименты? Хорошо! Что меня поразило в 60-м – и поражает до сих пор, – как ты можешь одновременно раздавать себя другим и быть самодостаточным. И потом, твое внимание к любым мелочам: с тобой все становится важным. И ты веселый. Клянусь тебе, что ты остался молодым: моложе всех, кого я знаю. Ты ничего не потерял.
– Коль скоро я нравлюсь тебе таким…
Он тоже улыбался, но сам-то знал, что кое-что все-таки потерял – этот пыл, эту жизненную силу, которую итальянцы зовут таким красивым словом: stamina. Он осушил свою рюмку. Наверно, потому он и искал веселого тепла алкоголя. Слишком много, говорила Николь. Но что еще нам остается в наши годы? Он тронул десну. Чуть-чуть чувствительно. Все-таки чуть-чуть. Если дантист не сумеет спасти зуб, на котором держится мост, светит вставная челюсть: вот ужас-то! Он больше не стремился нравиться – но пусть хотя бы, глядя на него, думают, что он нравился когда-то. Но стать совсем уж асексуальным существом – нет уж! Едва он начал привыкать к тому, что повзрослел, как не успел оглянуться – уже старик. Нет!
– А Николь тоже тяготит старость?
– Думаю, меньше, чем меня.
– Она разочарована, что мы не едем в Ростов?
– Немного.
Неукротимая Николь, с нежностью подумал он. Такая же энергичная и ненасытная, как в двадцать лет. Без нее он бы попросту гулял по улицам Москвы, болтал о том о сем, присаживаясь на скамейки. И может быть, так он лучше проникся бы атмосферой города. Но скажи он ей это, она огорчится, а этого он не хотел ни за что на свете.
– Пять часов! А она ждет нас в пять, – встрепенулась Маша. – Идем скорее.
И они пулей вылетели из квартиры.
Квартира Маши очень нравилась Николь. Двор был унылый, лестница грязная, ржавый железный лифт часто застревал; но три небольшие комнатки – по одной на каждого плюс кухня и ванная – со вкусом обставлены: несколько фотографий на стенах, хорошо подобранные репродукции, красивые ковры, которые Юрий привозил из Средней Азии, вещицы, собранные Машей в пору ее кочевого детства. Спускаясь по лестнице, Николь вдруг затосковала по своей квартирке, своей мебели, своим вещам. Она стояла у нее перед глазами – такая, как в то утро, когда они уехали в Москву, – с большим букетом свежих и наивных, как пучки латука, роз на столе. Здесь она никогда не видела роз. И с самого приезда – десять дней – не слышала музыки: ее отсутствие она ощущала почти физически. Она свернула за угол, на большой проспект, который вел к гостинице. В Париже она знала все магазины на бульваре Распай; многие лица были ей знакомы, все с ней заговаривали. Здешние лица ничего ей не говорили. Почему она оказалась так далеко от своей жизни? Был чудесный июньский день. Летел пух с тополей, в пушистых ручейках у тротуаров копошились голуби. Белые хлопья кружили вокруг Николь, лезли в нос, в рот, цеплялись за волосы, не давая покоя. Вот так же они кружили в библиотеке и цеплялись за волосы в тот день, когда она, в каком-то смысле, простилась со своим телом. Да, и раньше уже были знаки. В зеркале, на фотографиях ее изображение поблекло – но она еще узнавала в нем себя. Беседуя с друзьями-мужчинами, чувствовала себя женщиной. А потом этот незнакомый мальчик – такой красивый – пришел с Андре; он пожал ей руку с рассеянной учтивостью, и что-то рухнуло. Для нее он был самцом, молодым и привлекательным; для него она была такой же асексуальной, как восьмидесятилетняя старуха. Этот взгляд так и жалил ее; она больше не совпадала со своим телом: то была чужая оболочка, жалкий маскарад. Может быть, времени на эту метаморфозу ушло побольше, но память сконцентрировала ее на этой картине: два бархатных глаза, равнодушно от нее отвернувшиеся. С тех пор в постели она стала ледышкой: надо хоть немного любить себя, чтобы получать удовольствие от объятий. Андре не понял ее, но мало-помалу и он заразился ее холодностью. Воспоминание возвращалось каждое лето, в это самое время, но оно уже давно не ранило ее. Она обычно противилась этой смутной весенней ностальгии, которую пробудил в ней танец пушинок, мысленно возвращаясь в ту пору, где каждый прекрасный день был полон обещаний. Сегодня же она чувствовала себя одновременно томной и взвинченной: не в своей тарелке. «Почему?» – спросила она себя в гостиничном номере. Она села на подоконник, посмотрела на машины, которые устремлялись в туннель, чтобы вынырнуть по другую сторону улицы Горького. «Думаю, мне немного скучно», – сказала она себе. Она не находила в Москве особой прелести. Поскучать немного – ничего страшного. Они поедут в Ленинград, увидят Псков и Новгород. Она взяла книгу. Обычно, чтобы избавиться от плохого настроения, ей достаточно было себе его объяснить; но слово «скука» прозвучало, а дискомфорт не проходил. «Унылая эта комната», – сказала она себе. Унылая комната – что это значит? Когда Филипп сообщил ей о своей женитьбе, яркая гармония подушек, грация гиацинтов, прекрасная репродукция Никола де Сталя не помогли. И все же в обычные моменты, вот как сейчас, веселого цвета, изящной формы, красивой вещицы достаточно, чтобы подстегнуть ваш вкус к жизни. Здесь же – ничего. Ни зрелище улицы, ни стены, ни мебель ее не утешали. О чем печаль? «Андре! – вдруг сказала она себе. – Я вижу его постоянно. Я его вообще не вижу». В 63-м Маша была занята своей работой; в этом году она не оставляла их ни на минуту. С ее стороны это внимание было естественно. Но Андре – разве ему никогда не хотелось остаться наедине с Николь? Неужели он так изменился? Когда-то, очень, очень давно из них двоих он был более пылким. Она тогда еще не созрела для страсти; страсть ведь подразумевает ущерб, надрыв, что-то нуждающееся в компенсации: у него это было тяжелое детство, сухость матери, неудачная любовь с Клер. На нее же, наоборот, родители не могли надышаться, и любовь не была главным в ее жизни: она хотела самореализоваться. Это она после любви первой вскакивала с постели. Он пытался удержать ее, шепча: «Не уходи: мне плохо без тебя». (Она часто, немного нехотя, уступала.) А потом, на всем протяжении их долгой жизни, ее потребность в нем и радость, которую он ей приносил, лишь росли. И не скажешь, кто из них двоих сегодня больше дорожит другим. Спаяны, как сиамские близнецы: он – моя жизнь, я – его. И вот ведь: он не страдает, не стремится остаться с ней наедине. Неужели его чувства остыли? Случается, что вместе со старостью приходит равнодушие: его не так потрясла смерть родной сестры, как когда-то смерть отца. Сказать ему об этом? Это может его огорчить. Она отложила книгу и легла на кровать: слишком плотный завтрак, слишком много водки, ее сморило.
«Где я, кто я?»
Каждое утро, еще не открыв глаза, она узнавала свою кровать, свою комнату. Но иногда, уснув после обеда, испытывала при пробуждении эту детскую оторопь: почему я – это я? Как будто ее сознание, вынырнув из тьмы безымянным, не сразу решалось воплотиться. Ее удивляло – словно ребенка, когда он осознает себя как личность, – что она оказалась в своей собственной жизни, а не в другой: по какой случайности? Она могла не родиться – тогда не было бы и вопроса: «Я могла бы быть другой, но тогда эта другая задавалась бы вопросами о себе». Голова шла кругом от сознания случайности и одновременно необходимого совпадения со своей историей. Николь шестьдесят лет, она преподаватель на пенсии. На пенсии: ей с трудом в это верилось. Она вспоминала первую должность, первый класс, опавшие листья, хрустевшие под ногами в ту провинциальную осень. Тогда выход на пенсию, отделенный от нее промежутком времени вдвое большим – или почти, – чем тот, что она прожила, казался ей нереальным, как сама смерть. И вот он настал. Порой она с тоской вспоминала эту дверь, в которую ей больше не войти, натертый пол в коридорах, топот и смех, которых она уже никогда не услышит. Она пересекала и другие границы, но более размытые. Эта же была четкой, как железный занавес. «Я по другую сторону». Она встала, причесалась. Решительно, она набирает вес. Как раздражает, что нет весов. Половина шестого. Почему он еще не вернулся? Он же знает, как она ненавидит ждать.
Она ненавидела ждать, но, когда он появился, у нее так потеплело на сердце, что ожидание забылось.
– Мы не смогли найти такси. Шли пешком.
– Ничего страшного, – сказала она.
– Мы хорошо поработали, – сообщил Андре.
– И выпили несколько рюмок водки.
Она безошибочно подмечала этот чуть заплетающийся язык и слегка неуверенные движения, говорившие о том, что Андре немного выпил. Это еще не были отчетливые признаки: она называла их предпризнаками.
– У тебя предпризнаки, – добавила она.
– Я выпил немного водки, но никаких предпризнаков у меня нет.
Она не стала настаивать. Ей самой не хотелось портить ему удовольствие; но она боялась за его здоровье, давление было высоковато. Порой она просыпалась среди ночи: «Ему грозит рак легкого, инфаркт, кровоизлияние в мозг».
– Смотри, – не унимался Андре. – Безупречное равновесие.
Он обнял Машу за талию и закружил по комнате, напевая вальс. Странно было видеть его с другой женщиной: хоть у нее были его глаза, его подбородок, Николь порой забывала, что это его дочь. У Андре находились для нее слова, обольстительные улыбки, которые раньше, в молодости, он дарил Николь. Мало-помалу они перешли друг с другом на резковато-дружеский тон, их жесты стали почти грубыми – чья вина? Моя, конечно, подумала она с сожалением. Слишком хорошо воспитанная, слишком закрытая… почти зажатая. Это он сразу решил, что они перейдут на «ты», и иной раз избыток его нежности смущал ее. Мало-помалу она вернулась к своей былой сдержанности: старые супруги, воркующие, как голубки, – это было бы смешно. И все же в глубине души она ревновала его к близости с Машей и корила себя за то, что не сумела сохранить в отношениях с Андре ту нежную свежесть. Вновь взяла верх эта застарелая строгость, которую она так до конца и не изжила, потому что так до конца и не смирилась со своим уделом женщины. (А между тем, ни один мужчина не смог бы так хорошо, как Андре, помочь ей к нему приспособиться.)
– Вы любите танцевать? – спросила она.
– С хорошим танцором да, обожаю.
– А я так и не научилась.
– Да ну? Почему же?
– Потому что ведет кавалер: в молодости я была глупа. А потом стало слишком поздно.
– А я люблю, когда меня ведут, – сказала Маша. – Так я отдыхаю.
– При условии, что вас ведут туда, куда вы хотите, – ответила Николь, улыбаясь ей с симпатией.
Она редко симпатизировала женщинам. Своим ученицам – да: дети, подростки, можно было надеяться, что они не будут похожи на старших. Но взрослые! Молодые все похожи на Ирен; они с показным усердием «были женщинами», как будто женщина – это профессия! Те, что постарше, возвращали Николь к ее детским бунтам, напоминая ей мать. «Девочка не может». Ей не быть ни путешественником, ни летчиком, ни капитаном дальнего плавания. Девочка. Муслин, органди, слишком ласковые мамины руки, мягкое тесто ее объятий, ее духи, которые липли к моей коже. Мать мечтала, что у Николь будет богатый муж, а еще меха и жемчуга. И началась борьба. «Девочка может». Она продолжила учебу, поклявшись себе пойти наперекор своей судьбе: она напишет потрясающую диссертацию, получит кафедру в Сорбонне, она всем докажет, что женский мозг не хуже мужского. Ничего этого не случилось. Она преподавала и была активисткой феминистских движений. Но, как и другие – те самые другие, которых она не любила, – она отдала себя на съедение мужу, сыну, семье. Вот Маша наверняка никому не даст себя съесть. Однако ей вполне комфортно быть женщиной: наверно, потому, что она с пятнадцати лет живет в стране, где у женщин нет комплекса неполноценности. Маша им явно не страдала.
– Кто кого ведет ужинать, куда и в котором часу? – спросила Николь.
– Я заказала столик на семь тридцать в «Баку», – сказала Маша. – Вполне успеем до этого прогуляться. Сейчас хорошее время.
– Идемте прогуляемся, – согласилась Николь.
Плохое настроение прошло. Андре приехал сюда повидать Машу: естественно, что он старается проводить с ней как можно больше времени. Она весело предвкушала вечер, который они проведут втроем.
Гостиница, в которой они остановились в Ленинграде, очаровала Андре. Длинные коридоры, в которые выходили жемчужно-серые двери с овальным стеклом наверху, обрамленным фестонами в стиле рококо и затянутым шелковой занавесочкой, на разных этажах – розовой, зеленой или голубой. В номере – альков, скрытый занавеской, и трогательная допотопная мебель: тяжелый письменный стол под мрамор, черный кожаный диван, столик, покрытый скатертью с бахромой. Люстры с хрустальными подвесками освещали обеденный зал, где полуголая мраморная девушка поправляла – или снимала? – платье с лукавой улыбкой.
– Обслуживают так же медленно, как в Москве! – заметила Николь. – К счастью, оркестр не слишком грохочет.
– Да уж, они не торопятся, – согласился Андре, провожая глазами официанта, подошедшего к сервировочному столику; он поставил на него стакан, да так и остался стоять, созерцая его с задумчивым видом. Все двигались неуверенно и как-то беспорядочно, должно быть, выводя из себя спешащих клиентов. Строители, землекопы, которых они видели на улицах, служащие, продавцы в магазинах производили то же впечатление наплевательства. А между тем, эта страна не была населена лентяями: иначе они не добились бы в некоторых областях таких поразительных успехов. Наверно, ученые и инженеры, получая другое образование, отличались иным менталитетом.
– А! Вот и счет, – сказала Маша.
Они вышли на улицу. Как хорош был свет в десять часов вечера! В полдень краски дворцов приглушали яркие солнечные лучи. Теперь же голубое, зеленое, красное нежно трепетало под бледнеющим солнцем.
– Чудесный город, – сказала Николь.
Чудесный. Под северным небом изящество и великолепие итальянского барокко. А как весело было на набережных Невы, чьи воды голубовато-белого цвета! Как много молодежи, они шли группами и пели.
– А ты все-таки хочешь поехать в Псков и в Новгород.
– Время есть на все, – заверила Маша.
Наверно, но лично он с удовольствием остался бы на десять дней здесь. Ленинград. Петроград. Санкт-Петербург. Он хотел узнать о нем все и даже – неосуществимая мечта – узнать все сразу. Осажденный город, зимний день, мужчины и женщины идут, пошатываясь, в снегу и падают, чтобы больше не подняться, мертвые тела везут на санках по обледеневшей земле. На Невском проспекте лежали вповалку трупы, бежали люди, свистели пули, моряки шли на штурм Зимнего дворца. Ленин. Троцкий. Нельзя ли наложить на эти картины великую эпопею его отрочества, такую тогда далекую, такую близкую сегодня, ибо его ноги ступали по тем самым местам, где она происходила? Декор остался прежним – но он не помогал воскресить людей и события. Наоборот. Историкам удается отчасти их воспроизвести, но чтобы следовать за ними, надо оставить мир настоящего, закрыться в тишине кабинета наедине с книгой; на этих улицах плотность, густота действительности отторгала миражи прошлого; невозможно вписать его между этих камней. Но оставался Ленинград этим вечером, прекрасной белой ночью. В 63-м они приезжали в августе, солнце садилось рано. Сегодня оно не садилось вовсе. Было празднично. На набережных парни и девушки танцевали под звуки гитары. Другие играли на гитарах, сидя на скамейке на Марсовом поле, шелестевшем сиренью, – была тут и сирень с пышными гроздьями, похожая на французскую, и японская сирень, более скромная, с пряным ароматом. Они сели на скамейку. Эти парни с гитарами – кто они такие? Студенты, служащие, рабочие? Он не стал спрашивать Машу. Слишком часто она затруднялась с ответами и поэтому огорчалась. Она не слишком хорошо владела информацией, это разочаровывало Андре. Быть может, в этой стране ей не доверяли из-за ее иностранного происхождения, или расслоение в обществе было довольно значительным, как и везде, но она ничего не знала о жизни рабочих, крестьян, не знала и о колоссальном научно-техническом прогрессе, а Андре так хотелось побольше узнать обо всем.
– Моя первая белая ночь, – сказала Маша. – Мне было пятнадцать лет. Я пришла в восторг. И не понимала, как мои родители могли оставаться такими спокойными. В тот день я подумала, что стареть – это ужасно.
– Но теперь вы больше так не думаете, – сказала Николь.
– В своем возрасте я чувствую себя гораздо более комфортно, чем когда-либо, – ответила Маша. – А вы жалеете о своей молодости?
– Нет, – Николь покачала головой и улыбнулась Андре: – Если только ты стареешь не одна.
«Моя первая белая ночь», – отозвалось в Андре мысленным эхом. Стало не по себе: эта дивная белая ночь ему не принадлежала; он мог лишь присутствовать, не более того, эта ночь была не его. Они пели, смеялись, но он чувствовал себя за бортом: турист. Ему никогда не нравилось быть туристом. Но все же в странах, где туризм – национальная индустрия, прогуливаясь, можно вписаться в жизнь города, страны. На террасах итальянских кафе или в лондонских пабах он был клиентом среди многих других, эспрессо для него имел тот же вкус, что и для римлян. Здесь же людей можно было узнать, лишь поработав с ними вместе. Он за бортом их досуга, потому что не причастен к их делам. Бездельник. Никто в этом саду не был бездельником. Только они с Николь.
И никому не было столько лет, сколько им. Какие они все молодые! Он тоже когда-то был молод. Ему вспомнился тогдашний жгучий и нежный вкус жизни: молодые этой ночью тоже остро его чувствовали, они улыбались будущему. Что такое настоящее без будущего, даже в запахе сирени и прохладе полуночной зари? На миг ему подумалось: это сон, сейчас я проснусь и вернусь в свое тело, мне двадцать лет. Нет. Взрослый, пожилой человек, почти старик. Он смотрел на молодежь с завистливой оторопью: ну почему я больше не такой? Как это случилось со мной?
Они пешком вернулись из Эрмитажа, где провели два часа: их третий визит в этом году, они посмотрели все, что хотели посмотреть. Завтра они уедут в Псков, посетят усадьбу Пушкина; там сейчас такая красота, говорила Маша, и Николь заранее радовалась, что насладится запахом травы. Ленинград – очень красивый город, но в нем задыхаешься. Она взяла ключ, протянутый дежурной по этажу; та передала Маше записку: ее срочно вызывали в Интурист.
– Опять будут неприятности, – вздохнула Николь.
– Наверно, надо утрясти какие-то детали, – успокоил ее Андре.
Его неистребимый оптимизм! Он уткнулся в русскую грамматику, а она развернула «Юманите».
Ей хотелось поехать на машине: пейзаж, свежий воздух новизны. Эрмитаж, Смольный, дворцы, каналы: она знала их как свои пять пальцев и уже не хотела оставаться здесь даже на три дня.
Маша распахнула дверь: «В разрешении отказано!» – сказала она со злостью.
– Я так и знала! – уныло вздохнула Николь.
– Я сражалась с типом из Интуриста. Но он человек маленький, повинуется приказам. Зла не хватает. Просто зла на них не хватает.
– На кого – на них? – уточнил Андре.
– Я толком не знаю. Он ничего не захотел мне сказать. Может быть, там проводятся какие-то маневры. Но скорее всего, ничего особенного не происходит.
Это уж слишком, сказала себе Николь, чувствуя нарастающую панику. Раздражение перед малейшим препятствием, страх заскучать – это все нервное. Полно. Уехать завтра же в Новгород – но в гостинице не будет мест, здесь надо все бронировать заранее. Тогда в Москву – и пребывание в ней затянется до бесконечности. Надо срочно что-то придумать.
– А эта экскурсия, о которой вы говорили? Монастырь на острове?
– Тоже запретят.
– Можно все-таки попробовать.
– Ах! Нет уж! – воскликнул Андре. – Не станет она начинать снова всю эту волокиту, чтобы опять услышать отказ. Останемся здесь. Скажу тебе честно, у меня нет никакого желания смотреть этот монастырь.
– Ладно, закрыли тему, – сказала Николь.
Оставшись одна, она тут же дала волю гневу: «Три дня скучать здесь!» Ей вдруг показалось скучным абсолютно все: прямые проспекты, однообразные улицы, бесконечные ужины под музыку, гостиничный номер и нескончаемые споры Маши с Андре: он защищал китайцев, которых она ненавидела и побаивалась, критиковал политику мирного сосуществования, которую она поддерживала. Так они и переливали из пустого в порожнее. Или Андре рассказывал Маше истории, которые Николь знала наизусть. Она по-прежнему не виделась с мужем наедине, разве что они оставались вдвоем совсем недолго, чтобы между ними мог завязаться разговор; он утыкался в русскую книгу, она в газету… Она прижалась лбом к оконному стеклу. До чего же эта большая, темная с охрой церковь безобразна! «В разрешении отказано». Если бы она хоть могла поспорить, побороться. Но все лежало на Маше, которая, быть может, слишком быстро опускала руки. Как раздражала эта зависимость. Поначалу она забавляла Николь, но теперь стала тяготить. В Париже она сама строила свою жизнь, принимая решения вместе с Андре или самостоятельно. Здесь же инициативы, идеи принадлежали другой; она была лишь элементом в мире Маши. Николь посмотрела на свои книги; она взяла их с собой совсем немного, и те, что были ей по-настоящему интересны, успела прочесть в Москве. Она вернулась к окну. Площадь, сквер, люди на скамейках – все казалось унылым в прямом послеполуденном свете. Время текло еле-еле. Ей хотелось сказать, что это ужасно – это несправедливо, что время одновременно может лететь и тянуться. Она вошла в двери Бургского лицея почти такой же молодой, как ее ученики, тогда она с жалостью смотрела на старых преподавателей с серыми волосами. И – опля! Она сама стала старой преподавательницей, а потом дверь лицея закрылась и за ней. Много лет, преподавая в классах, она жила иллюзией, что не меняется: каждый сентябрь она встречала учеников, все таких же юных, и на нее тоже как будто распространялась эта незыблемость. В океане времени она была скалой, о которую снова и снова бьются волны, а она, скала, не движется с места и не стареет. И вот теперь поток уносил ее – куда? К смерти. Жизнь трагически утекала. Но однако же текла она неспешно, по капле, час за часом, минута за минутой. Всегда надо было ждать, пока растает сахар, пока померкнет воспоминание, пока зарубцуется рана, пока рассеется скука. Как странно рассечены эти два ритма. Дни мои мчатся галопом, но в каждый из них я маюсь оттого, что время тянется слишком медленно.
Она отвернулась от окна. Какая пустота в ней, вокруг нее, насколько хватает глаз. В этом году она помогала Филиппу в его изысканиях. Теперь он продвинулся так далеко, что она больше не могла быть ему полезна. И жил он отдельно. Читать просто так, без цели – такое времяпрепровождение было едва ли интереснее кроссвордов или игры «найди семь различий». Она тогда сказала себе: «У меня есть время, и все мое время я могу потратить на себя, вот удача-то!» Нет, никакая не удача, если тебе нечего делать. И даже – теперь она понимала – избыток досуга обедняет. Острое, неожиданное удовольствие, которое дарили ей порой – прежде – солнечный блик на шиферной крыше, цвет неба, пронзало ее, когда она выходила рано утром из дома или выныривала из метро. Когда же она шла, свободная, неспешным шагом по улицам, оно куда-то пряталось. Солнечный свет намного острее чувствуешь, когда он просачивается сквозь жалюзи, чем если тебе в лицо бьют его знойные лучи.
Николь никогда не выносила скуки. А в этот день она страдала от нее до сердцебиения, ибо она, скука, протянула свои щупальца в ее будущее. Годы и годы скуки, пока не придет смерть. «Если бы только у меня были планы, если бы я могла устроиться на какую-нибудь работу!» – думала она. Слишком поздно. Надо было заняться этим раньше, она сама виновата. Нет, не она одна. Андре ей не помог. Более того, он исподволь оказывал на нее давление. «Хватит тебе работать, оставь эти тетради, идем спать… Полежи еще немного… Пойдем погуляем… Я приглашаю тебя в кино». Он, сам того не сознавая, пресекал все поползновения Николь… «Почему я не сопротивлялась?» – подумалось ей. Она сама себе придумывала обиды. Но это потому, что она действительно была обижена на него. Он решил, даже не обсудив с ней: «Останемся здесь!» И главное, главное – он не приложил ни малейшего усилия, чтобы хоть немного держать на расстоянии Машу; ему это даже в голову не пришло. Неужели он стал меньше дорожить мной? В Париже мы связаны сетью привычек так тесно, что не остается места ни для каких вопросов. Но под этим панцирем – что сохранилось между нами живого и настоящего? Я знаю, что он значит для меня, но откуда мне знать, что я значу для него? «Я с ним поговорю», – решила она. В Москве Маше есть чем заняться, они не обязаны держать ее все время рядом с собой. Зачем, однако, выкраивать встречи наедине, если у него не возникает такого желания? Нет. Не станет она с ним говорить. Она начала писать письмо Филиппу.
– Эта церковь действующая. Хотите зайти? – спросила Маша.
– Конечно, – ответила Николь. – О! Какой чудный золотистый свет.
На стенах, на иконостасе мягко поблескивали иконы, и даже тень казалась расплавленным золотом. Но от запаха у Андре подступал комок к горлу: пахло ладаном, свечами и старыми бабами, которые стояли на коленях на полу, бормоча молитвы, били поклоны и целовали камень. Зрелище еще более шокирующее, чем в католических храмах. Из угла слева доносился гнусавый голос. Они подошли ближе. Странное действо. Вокруг попа с длинной черной шелковой бородой и в полном облачении мужчины и женщины, все молодые, ходили по кругу, держа на руках младенцев в белых рубашечках; младенцы плакали. Поп обрызгивал их из кропила, нараспев читая молитвы. Это казалось игрой, родители укачивали кричащих младенцев и ходили, ходили по кругу.
– Общее крещение! Я никогда этого не видела, – сказала Маша.
– Здесь часто крестят детей?
– Если не хотят огорчать старую верующую мать.
– А вон там – что это такое? – спросила Николь.
У стены стояли в ряд ящики – пустые гробы… А еще шесть рядком на полу, и в каждом покойник: открытые восковые лица с подвязанными челюстями – все похожи друг на друга.
– Давайте уйдем, – попросила Николь.
– Тебе тяжело это видеть?
– В общем да. А тебе?
– Нет.
О своей собственной смерти он думал равнодушно: жить, выживать казалось ему труднее, чем умереть. О чужой же… Он зачерствел сердцем. В двадцать пять лет он рыдал, потеряв отца. И вот два года назад без единой слезинки похоронил свою сестру, хоть очень ее любил. А его мать? Маша подумала об этом одновременно с ним.
– Мне бы хотелось повидать бабушку, пока она жива, – сказала она. – Ты будешь горевать, когда она умрет?
Он поколебался:
– Не знаю.
– Но ты же ее обожаешь! – удивленно воскликнула Николь. – Я буду горевать, – добавила она. – И потом, это так странно… Теперь мы на краю пропасти, перед нами больше не будет никого. Наша очередь.
Они вернулись в такси на Невский проспект и сели в кафе под открытым небом.
Он заказал коньяк – не очень хороший, но водки в кафе не подавали. Чтобы отпугнуть пьяниц, коньяк стоил намного дороже. Между тем, многие приносили с собой бутылку водки в кармане.
– Здесь многих хоронят по религиозному обряду?
– Нет. Это тоже в основном старухи просят отслужить молебен по покойникам. – Маша поколебалась: – И все-таки я зашла однажды утром в воскресенье в московскую церковь и удивилась. Там было много людей среднего возраста и даже молодых. Гораздо больше, чем раньше.
– Досадно, – вздохнул Андре.
– Да.
– Если людям хочется верить в небеса, это значит, что они мало во что верят на земле. А стало быть, политика роста благосостояния, которую начали здесь проводить, не так хороша, как ты говоришь.
– О! Благосостояние! Не преувеличивай, – ответила Маша. – Я никогда не отрицала, что в идеологическом плане мы переживаем сегодня период спада, – добавила она.
– И сколько же продлится этот период?
– Не знаю. Есть молодые люди, такие, как Василий и его товарищи, они полны энтузиазма. Они будут бороться за социализм, не исключающий ни счастья, ни свободы.
– Прекрасная программа, – скептически заметил Андре.
– Ты в это не веришь?
– Я этого не говорил. Но я, во всяком случае, такого социализма не увижу.
Да, его настроение имело название, и оно ему не нравилось, но пришлось его признать: разочарование. Он в принципе терпеть не мог, когда люди, вернувшись из Китая, с Кубы или даже из США, говорили: «Я был разочарован». Они зря a priori[8] составляли себе представление, которое потом опровергали факты; в этом были виноваты сами люди, а не жизнь. И все же что-то подобное испытывал сейчас Андре. Быть может, все было бы иначе, если бы он посетил девственные земли Сибири, города, где работали ученые. Но в Москве и в Ленинграде он не нашел того, что надеялся увидеть. А что он, собственно, надеялся увидеть? Трудно сформулировать. Как бы то ни было, он этого не нашел. Конечно, разница между СССР и Западом огромна. В то время как во Франции технический прогресс лишь углубляет пропасть между привилегированными и эксплуатируемыми классами, здесь экономические структуры работают, чтобы однажды плодами этой работы воспользовались все. Социализм рано или поздно станет реальностью. Однажды он победит во всем мире. То, что происходит сейчас, – просто период спада. Во всем мире – кроме разве что Китая, но сведения о нем ненадежны и малоутешительны, – переживают период спада. Бог даст, переживут. Это возможно, это вероятно. Вероятность, проверить которую Андре не суждено. Для молодых этот период не хуже любого другого, не хуже, чем в пору его двадцати лет: вот только эти годы, которые были для них отправной точкой, для него стали концом – падением. В его возрасте подъема, который, может быть, и наступит когда-нибудь, он уже не увидит. Дорога, ведущая к благу, хуже зла, сказал Маркс. Молодой человек с иллюзией вечности впереди одним прыжком одолевает путь; а позже уже не хватает сил на преодоление того, что называют издержками истории, и они кажутся непомерно значительными. Он полагался на историю, чтобы оправдать свою жизнь, – но больше он на нее не рассчитывал.
В конечном счете время прошло довольно быстро. Два славных денька в Новгороде; и меньше, чем через неделю, снова Париж, ее жизнь и Андре. Он улыбался ей.
– Ты хотела съездить на дачу – ну вот, все улажено! – сообщил он.
– Какая Маша милая!
– Это дача ее подруги, километрах в тридцати от Москвы. Юрий отвезет нас туда на машине, не в это воскресенье, в следующее.
– В следующее? Но во вторник мы уезжаем.
– Да нет, Николь: ты же знаешь, мы решили остаться еще на десять дней.
– Вы это решили, даже не сказав мне ни слова! – возмутилась Николь.
Красное марево вдруг поплыло в ее голове, красным туманом заволокло глаза, что-то красное кричало в горле. Ему плевать на меня! Даже ни слова не сказал!
– Да нет же, полно, я тебе об этом говорил. Я никогда бы не принял такое решение, не посоветовавшись с тобой. Ты согласилась.
– Ложь!
– Это было в тот день, когда я выпил немного водки у Маши, и ты сказала, что у меня предпризнаки. Мы ужинали в «Баку». После ужина, когда мы остались одни, я тебе об этом сказал.
– Ты ничего никогда мне об этом не говорил. Ты сам это отлично знаешь. Клянусь тебе, я бы не пропустила это мимо ушей. Ты все решил без меня, а теперь лжешь.
– Ты просто забыла. Послушай: разве я когда-нибудь ставил тебя перед свершившимся фактом?
– Когда-то же надо начинать. А ты вдобавок еще и лжешь. И это не в первый раз.
Раньше он никогда не лгал. Но в этом году, в мелочах, ему случалось солгать – дважды. Он оправдывался, смеясь: «Это возраст; я становлюсь ленив; объясняться было бы слишком долго, и я пошел кратчайшим путем». Он обещал, что это больше не повторится. И вот это повторилось. И сегодня это было серьезнее, чем выпитая тайком бутылка или скрытый визит к врачу. Злость. Редко, очень редко она злилась на Андре. Но уж если случалось, это было торнадо, уносившее ее за тысячи километров от него и от себя самой, от своей жизни, от своей телесной оболочки в жуткое одиночество, одновременно жгучее и леденящее…
Он смотрел на изменившееся насупленное лицо с плотно сжатыми губами, это лицо, которое так пугало его когда-то и глубоко волновало до сих пор. Я ей говорил, она забыла. Тогда ей еще нравилось здесь, десятью днями больше или меньше, какая разница? Мало-помалу она заскучала, тосковала по Филиппу, меня ей недостаточно, ей всегда было недостаточно одного меня. Я сказал ей об этом после ужина в «Баку». Но, подобно всем, кто считает свою память непогрешимой, она и мысли не допускала, что может ошибаться. А ведь она прекрасно знала, что он ничего не решал, не посоветовавшись с ней, и в этой поездке тоже он во всем шел у нее на поводу. Десять лишних дней в Москве – подумаешь, большое дело.
– Послушай, еще десять дней здесь – это не трагедия.
Глаза Николь полыхнули яростью, кажется, даже ненавистью:
– Мне скучно! Ты не понимаешь, что мне скучно!
– О! Я все понимаю. Ты скучаешь по Филиппу и по своим друзьям. Я прекрасно знаю, что я один никогда не мог тебе их заменить.
– Уйди, оставь меня. Видеть тебя не могу. Уйди.
– А Юрий и Маша? Они ждут нас внизу.
– Скажи им, что у меня разболелась голова. Скажи, что хочешь.
Он закрыл за собой дверь, совершенно растерянный. «Неужели ей так скучно со мной?» Она даже не возразила, когда он сказал: «Я один никогда не мог тебе их заменить». Он не так уж рвался остаться в Москве, но так хотела Маша, и он не желал огорчать ее. Николь должна бы понять… Но поссориться с ней – это выше его сил. Всякое несогласие между ними было ему невыносимо. Ладно, он вернется сразу после ужина, и она наверняка согласится его выслушать. Кто знает, а может быть, он действительно забыл сказать ей об этом? Нет, он ясно помнил эту сцену: он сидел на своей кровати в пижаме, она расчесывала волосы. Что она ответила? «Почему бы нет?» или что-то в этом роде. Я никогда ничего не решаю без нее, она это прекрасно знает.
Как только закрылась дверь, дыхание перехватило от хлынувших слез. Будто, хоть он и не умер, она навсегда потеряла Андре. Меньше, чем за минуту, может отсечь голову гильотина; меньше, чем за минуту, одна фраза рассекла узы, связывающие ее с Андре: как могла она воображать, что они неразрывно спаяны друг с другом? Их прошлое давало ей повод быть уверенной в том, что она дорога ему не меньше, чем он ей. Но люди меняются, и он изменился. То, что ей солгал, не самое скверное: солгал он из трусости, как ребенок, который боится, что его будут ругать. Самое скверное, что, принимая это решение с Машей, он вовсе не брал ее в расчет, что он о ней совершенно забыл, даже не подумав посоветоваться с ней или хотя бы ее предупредить. Надо иметь мужество смотреть фактам в лицо: за три недели он ни разу не попытался остаться со мной наедине; все его улыбки, вся нежность обращены исключительно к Маше; а на мои желания – ему наплевать. «Останемся в Москве. Останемся в Ленинграде». Ему здесь нравилось. И он был уверен, что и ей нравится тоже. Это уже не любовь: я стала для него просто привычкой.
Ей было невыносимо находиться в этой комнате. Она привела в порядок лицо и вышла на улицу. Нужно пройтись: она часто это делала, чтобы успокоить свои страхи или гнев, отогнать неприятные образы. Вот только ей было уже не двадцать лет и даже не пятьдесят, и усталость быстро одолела ее. Они присела на скамейку в сквере напротив пруда, по которому плыл лебедь. Люди поглядывали на нее, проходя мимо, наверно, у нее был потерянный вид, или просто в ней узнавали иностранку. Он, конечно, сейчас обедает с Юрием и Машей в ресторане речного вокзала на берегу Москвы-реки, как они и планировали. Возможно, этот вечер будет приправлен для него привкусом горечи, да и то не факт: он как никто умел жить минутой, не помня о неприятном. Он забыл ее, отмахнулся, сказал себе, что она скоро успокоится. Он всегда был таким: коль скоро он счастлив, должна быть счастлива и она. На самом же деле в их жизнях отсутствовала истинная симметрия. Он имел в точности то, чего хотл: дом, семью, детей, досуг, удовольствия, дружбу и кое-какую деятельность. Она же отказалась от всех чаяний своей юности – из-за него. Он так и не захотел этого понять. Из-за него она стала этой женщиной, не знающей, как потратить оставшийся ей период жизни. Другой бы побуждал ее работать, вдохновлял бы своим примером. А он, наоборот, отговаривал ее. Вот она и осталась с пустыми руками, не имея ничего на свете, кроме него, – да и его, оказывается, у нее нет. Жестокое противоречие гнева, рожденного от любви и любовь убивающего. Каждую секунду, вспоминая лицо, голос Андре, она распаляла в себе обиду, опустошавшую ее. Есть такие болезни, когда ты сам становишься виновником своих мучений: каждый вздох раздирает легкие, но ты все же вынужден дышать. «И что теперь?» – тупо спросила она себя, вернувшись в гостиницу. Выхода нет. Они будут продолжать жить вместе, она запрячет поглубже свои обиды… Сколько пар прозябают так, в смирении, в компромиссе. В одиночестве. Я одна. Рядом с Андре – я одна. Нужно убедить себя в этом.
Она открыла дверь номера. На кровати валялась пижама Андре, на полу – его тапочки, трубка и пачка табака на тумбочке у кровати. На миг она так остро ощутила: вот же он, он здесь! – как будто что-то вынудило их расстаться – болезнь, изгнание, – но она вновь обрела его, глядя на эти брошенные вещи. На глаза навернулись слезы. Она взяла себя в руки. Нашла в аптечке снотворное, приняла две таблетки и легла.
«Я одна!» Страх обуял ее: страх жить куда нестерпимее, чем страх умереть. Одна, точно камень среди пустыни, но обреченная сознавать свое никчемное присутствие. Все ее тело, сжатое, как пружина, выражало безмолвный крик. А потом, согревшись в простынях, она провалилась в сон.
Утром, когда она проснулась, он спал, свернувшись клубочком и упираясь рукой в стену. Она отвела глаза. Никакой тяги к нему. В сердце было холодно и сумрачно, как в заброшенной часовне, где не горит ни одна лампада. Тапочки, трубка больше ее не трогали: они не свидетельствовали о дорогом прошедшем; они лишь принадлежали чужаку, жившему с ней под одной крышей. «О! Я его ненавижу, – в отчаянии сказала она себе. – Он убил всю мою любовь к нему!»
Она расхаживала взад-вперед по комнате, безмолвная, враждебная. Не раз в их молодости он наталкивался на это каменное лицо: «Я не допущу… Нельзя…» Тогда он цепенел от этой суровости. Он был старше ее по возрасту, но долго смотрел на всех взрослых как на старших. Сегодня она его раздражала: «Сколько еще она будет на меня дуться?» Это уж слишком. Он сделал все, чтобы она была довольна этой поездкой. Да и всей их жизнью. Он и в Париже оставался из-за нее… Даже если она забыла тот разговор, должна была ему поверить. Как будто воспользовалась случаем – какие обиды она таила? Жалела, что не вышла замуж за более успешного мужчину? Значит, не любила его по-настоящему. Если бы любила, не заскучала бы с ним. В начале их брака он страдал от ее холодности; но он говорил себе, что настанет день… И вот он подумал, что этот день настал. Надо полагать, нет. Он ждал от старости единственной награды: Филипп женится, она на пенсии, вот и будет Николь полностью принадлежать ему. Но если она не любит его, если его одного ей мало, если она копит обиды, то эта его мечта об одиночестве вдвоем несбыточна. Их ждет унылая старость людей, которые остаются вместе только потому, что после определенного возраста уже не могут по-настоящему расстаться. Нет, он не мог в это поверить. Неужто это одна и та же женщина, та, чья улыбка еще вчера светилась нежностью, и та, чьи губы сжались теперь в злобной гримасе?
– Ну что ты дуешься?
Она не ответила, и он тоже разозлился.