Студенческие рассказы Ивин Алексей

  • Хорошо тому живется,
  • У кого одна нога:
  • Сапогов не много рвется,
  • И порточина одна!

Пока Викентьев во все горло распевал этот частушечный мотив, в конце аллеи показался милиционер. Он шел домой, своим порядком, в шинели, но уже отдежурив свое, и не обратил бы особого внимания на компанию, если бы Шеркунов, который почему-то терпеть не мог милицию (или делал вид, что это так, куражился), вдруг не ощутил сильнейшего желания досадить ему. В то самое время, когда милиционер поравнялся с ним, Шеркунов, обращаясь к Секушину, сказал, как бы продолжая прерванный разговор, но тоном, в котором сквозили враждебность и вызов:

  • Вдруг откуда ни возьмись —
  • мысь,
  • или как ее там, бишь, —
  • мышь.

Расчет оказался точным и грубым: милиционер понял, что налицо факт антиобщественного поведения; он остановился и грубо, как командир роты провинившемуся солдату перед строем, сказал:

– Чего орете?

– Кто орет? – живо, с невинным видом отозвался Шеркунов. Секушин усмехнулся и оживился; глаза его заблестели, как у восприимчивого зрителя в четвертом акте кровавой драмы.

– Вы орете. Зачем он туда забрался?

– Эй ты, парнище, зачем ты туда забрался? – повторил Шеркунов, задирая голову кверху. Издевательский смысл этих слов прозвучал так резко, что Секушин поежился.

– А кто спрашивает? – донеслось с тополя. – Милиция? О! Моя милиция меня бережет!

– Вам придется заплатить штраф за беспорядки в присутственном месте. Или пройти со мной в отделение, – сказал милиционер, благоразумно сдерживая гнев, и полез в карман за квитанцией.

– Штраф? – изумился Секушин. – Так уж сразу и штраф?..

Наступила пауза, и как нельзя более кстати сверху послышалось:

  • Чуть чего – дойдет до драки,
  • Тут легавые собаки
  • Лают, штраф велят платить…

Шеркунов дико расхохотался; нервы его затрепетали: игра принимала опасный оборот. По лицу милиционера было видно, что в нем боролись некоторая неслужебная растерянность и гнев человека, который не знает, оскорбиться или смолчать. Но растерянность его возросла до крайних пределов, когда с дерева, по-волчьи подвывая, свалился Викентьев. Он упал на траву, удачно отпружинил ногами, перекувырнулся через голову (причем зонтик, с которым он прыгал, отлетел далеко в сторону) и растянулся на земле. Невредимый и благодушный, не вставая, он пробасил (любил филологические игры):

  • Муж многохитростный, Трою отрывший из праха,
  • Шлиман, ответствуй, зачем ты в Аид ниспустился?

– Так вы хотите нас оштрафовать? – заговорил он уже прозой, по-прежнему лежа на земле и, тем самым демонстрируя наплевательское отношение к властям. – Этот номер не пройдет. Во-первых, мы студенты, а следовательно, неимущие. А во-вторых (тут Шеркунов и Секушин поняли, что Викентьева «повело»), вы читали Карла Маркса, том тридцать восьмой, страница триста шестьдесят вторая, семнадцатая строка сверху? Нет? Напрасно! Там и ниже говорится следующее: «Диалектический принцип, утвержденный в сознании человека, с течением времени позволяет ему развить свой ум и уравновесить свои чувства в такой мере, какой достаточно для того, чтобы быть самоуправляющейся системой. А это значит, что ему не нужны будут общественные няньки, часто злые и несправедливые, каковыми являются представители судов, тюрем, полиции». Вы имеете что-нибудь возразить Карлу Марксу? А если нет. То прошу вас, кто бы вы ни были, уважить слова вождя коммунистического движения в Европе, ныне покойного…

– Тебе бы в артисты идти, придурок! – раздражительно сказал милиционер Викентьеву.

– А и в самом деле, за что нас штрафовать? – вмешался Шеркунов. – Вы же видите, что мы трезвые, общественное спокойствие не нарушаем… Подумаешь, на дерево залез человек! А может, в нем обезьяньи инстинкты проснулись!

– Вы – циники, молодые люди! – внятно и глухо сказал милиционер, и в его строгих глазах, уже справившихся с гневом, засветилась неформальная печаль.

– А вы сами-то кто? – со всей горячностью своей натуры выкрикнул Секушин, до сих пор брюзгливо молчавший и порывавшийся увести приятелей от неминуемого столкновения. Он раздражался сегодня весь день, раздражался постепенно, и эта весомая реплика старого милиционера прорвала гнойник его злости: он считал, что оскорбление нанесено не только ему, не только им троим, но и всей молодежи на свете. – Вы утверждаете, что мы циники? А сами-то вы не цинично ли поступаете, сторожа нас? Разве это не вызов? Вы считаете, что оберегаете нас от преступников, но чем больше вас, тем крепче сковывается каждый наш шаг и тем чаще случаются преступления. Скажите, это не наглость – проедать наши хлебы и сковывать нашу волю? Вы же дармоеды! А преступления – это не ваш ли собственный хвост? Вот вы и играете с ним, как котята. Вы ведь прекрасно знаете, что вас всех ненавидят, а вы все-таки идете служить. Ради чего? Ради квартиры, ради куска хлеба? А разве не высший жизненный цинизм – продавать жизнь за кусок хлеба? Вы служите законности? А разве законность никогда не менялась, не меняется, не будет меняться? Сегодня в кодексе есть статья, запрещающая петь с деревьев, а завтра не будет. Что вы на это скажете? И если сегодня вы нас оштрафуете, где будет завтра смысл вашего поступка? Где будет смысл вашей службы, вашей жизни? Тьфу! Прошлогоднему снегу служите все вы…

– Ну, будет, будет. Успокойся, – сказал Шеркунов, положив руку на плечо Секушина. – Экий ты бешеный. Не надо зря метать бисер. Сами видите, товарищ милиционер, как вас по батюшке-то?..

– Александр Ильич.

– Александр Ильич, сами видите, какой же из него циник? Это я, правда, пересаливаю, и мысли иногда грязные. Упрек ваш не основателен. Вы просто по-человечески-то взгляните, без полномочий… Все мы под богом ходим…

– Что это ты в ханжество-то ударился? – весело спрыгивая с земли, спросил Викентьев. – Александр Ильич, они, кажется, правду говорят. В самом деле, отвлекитесь от своих обязанностей. Ну, вот чисто по-человечески рассудить. Вот, положим, разденьтесь вы сейчас догола и полезайте на дерево – хоть бы слово осуждения от нас услышите. Почему? Потому что это нам по-человечески нравится. Хорошо, решаем мы, хорошо, что люди разные: одни голые, другие одетые. Не правда ли? Ведь правда же? Ну, а если правда, Александр Ильич, то вот что я предлагаю… Вы ведь уже со службы домой возвращаетесь?..

– Да, шел домой.

– Ну вот, я угадал. И чувствую, что вы человек добрый и умный. Словом, мы просим у вас извинения. А чтобы совсем зла не помнить, у меня в портфеле есть бутылочка коньяку, походный стаканчик и…

– Нет, нет, что вы! Это уж слишком!

– Да почему же слишком? Вы уже не на службе, домой возвращаетесь, все благополучно, – отчего бы и не выпить?.. Ведь на четыре р ы л а и достанется-то по шкалику. Соглашайтесь, ей-богу, Александр Ильич! Вы человек умный, убеждения имеете и в отцы нам годитесь… – заискивал Викентьев, тщательно пряча иронию. – Выпьем, поговорим. Заодно и помиритесь с этим вот петухом. А?

– Да видите ли, ждут дома… – пробовал возражать Александр Ильич. Гнев его после принесенных извинений остыл, печаль миновала, и теперь, улещенный, он был и впрямь мягким добрым человеком, который охотно идет на неофициальные отношения с людьми.

– Да успеете домой-то! – сказал Шеркунов. – Может, вы нам как человек интересны… Случалось ведь, наверно, и позднее возвращаться? Были наверно разные истории, и крупных преступников лавливали? Александр Ильич, расскажите, это очень- очень- очень интересно. Вон там, неподалеку, скамеечка… пойдемте туда. Там посидим, покурим, поговорим… Помните, как один герой Достоевского, Смердяков, высказался? Мол, с умным человеком и поговорить приятно…

Казалось, Шеркунов и Викентьев были искренни, уговорили, наконец, старого милиционера и, обступив его с боков, бережно повели к скамейке. Они безумолчно болтали; можно было подумать, что это отец и двое его сыновей возвращаются из бани. Секушин остался стоять посреди аллеи.

– Пойдем! – обернувшись, крикнул ему Викентьев.

– А ну вас всех! – отмахнулся Секушин. – Слизняки бесхребетные!

Его слова повисли в вечернем воздухе и развеялись, никого и ничего не всколыхнув, как и та горячая горячечная речь, произнесенная перед старым милиционером, который из нее ничего не понял. А когда он увидел, что Шеркунов и Викентьев усаживаются на скамью бок о бок с милиционером и, судя по всему, готовятся слушать этого умудренного опытом человека, он плюнул с досады и отправился к себе в общежитие.

Подмастерье и ученица

Г. Б. Соболеву с воспоминаниями об идейных исканиях в юности

…берет мел и быстро пишет:

2222222222222222222222222222222222222222222222

У края доски она начинает лепить крохотные циферки одну на другую, спускается ниже и ниже, мел крошится в ее раздраженной руке, лицо, дотоле миловидное, искажается гримасой Горгоны.

– А что это за фигура? – грозно спрашивает она, в ее голосе скрежещет металл.

Я чрезвычайно испуган, я в полуобмороке, но на сей-то раз чувствую, что отвечу правильно и в этом будет мое спасение.

– Геометрическая прогрессия, – отвечаю я.

И тут ее глаза потеплели, с каждым вздохом ко мне возвращаются силы, я рад – и испуган: испуган потому, что вдруг в мозгу проносится мысль: «А ведь я не прав! Это не прогрессия. Что же это? Почему именно двойки? Господи, да ведь это оценка моего ответа! Почему же она так легко поверила? Вот опять улыбается, и от былого гнева не осталось и следа».

Она говорит что-то. Я прислушиваюсь к нежным, как капель, звукам и вскоре постигаю их смысл. Она убеждает меня перейти учиться на физико-математический факультет. Теперь я понимаю, где я. Я поступил в университет, это первый семинар, со мной говорит доктор филологический наук. Она говорит, что я определенно склонен к математике и лишь по ошибке попал на их факультет; она говорит, почти упрашивает, умоляет меня перейти на физико-технический: там недобор.

– Но я люблю литературу! – в отчаянии восклицаю я; я боюсь, что поддамся на ее убедительные увещевания.

– Садись! – Это она мне говорит. – Не расплещи молоко, оно у тебя некислое.

«Да ведь я его выпил», – хочу я ответить, но почему-то не решаюсь.

Все смеются. Только теперь, когда молоко выпито, все смеются, покатываются со смеху, готовые лопнуть. И она довольна своей шуткой, тихо подхихикивает всем. Мне стыдно, я раздавлен и тороплюсь уйти. Каково же мое смятение, когда мое место оказывается занятым: там сидит девушка и смеется, потешается надо мной. Я в коротком замешательстве, но потом вижу возле стены свободный стул, беру его и пристраиваюсь за кромкой стола рядом с девушкой, которая по-прежнему смеется.

– Ну, так что же это за фигура! – снова летит вопрос с кафедры. Смех обрывается, Все настороженно молчат. Молчу и я и не знаю, помилован или нет…

И тут я проснулся. Еще не открывая глаз, понял, что нелепости, угнетавшие меня, прекратились, я вернулся от сна к жизни. Приоткрыв глаза, буквально напоролся на испытующий взгляд Елены. Она, как девочка, застигнутая за шалостью, смутилась, потупилась, потом уронила голову на подушку.

– Ты что? – спросил я.

– Ничего, – ответила Елена помедлив. – Изучала твое лицо. Ты видел сон?

– Да. А ты не пробовала меня душить? Очень тяжелый сон приснился…

– Это было заметно: ты учащенно дышал.

– Странно: молоко, университет… чушь какая-то. Который час?

– Скоро пять.

Я потянулся к сигаретам, открыл форточку и закурил. С пятого этажа была видна пустынная мокрая улица, цепочка мерцающих фонарей по обеим ее сторонам; налево – уголок сада, скрытый утренними сумерками. В форточку пахнуло сыростью. Я сел на подоконнике, сгорбившись и бессильно уронив руки.

– Счастлив я или нет? Кто знает?

– Счастлив. Ты твердил об этом, засыпая.

– Отчего же мне грустно…

– Потому что на улице зябко, одиноко, холодно…

– Зябко, одиноко, холодно… Да, это правда. Иди ко мне.

– Мне не хочется. Я отогрелась. Мне тепло.

– Я прошу.

Была ли в моем голосе мольба? Нет, усталость и слезы усталости. Елена почувствовала это, капризные ноты в моем голосе встревожили ее; она поднялась с постели и, ступая босыми ногами, прижалась остреньким плечом. Столько беспомощности и грусти было в этой ласке, столько надежд на мою мужественность, на мою верность, на меня как властителя и спасителя, что я чуть не заплакал. Я целовал ее и с каждым поцелуем опустошался.

– Все будет хорошо, все будет хорошо. Вот увидишь, все будет хорошо. Я всегда буду так же близок, как сегодня, буду так же любить тебя… Ах, если бы не наступало утро, если бы не видеть никого, если бы не идти на работу; если бы… Если бы вся жизнь была таким перевоплощением, этой сладкой болью. Я тебе признаюсь во всем… Помнишь, у нас был уговор быть всегда искренними? Помнишь? Так вот, слушай. Я тебя целую, но какой-то страх, какое-то смутное беспокойство… Мне кажется, что я не дал тебе всего, что мог бы дать, а ты молчишь и не требуешь… Мне кажется, ты в чем-то безмолвно обвиняешь меня, – но в чем же меня можно обвинить? Так ли ты меня любишь, как прежде? Я совсем запутался: то мне кажется, что я оскорбил тебя или был недостаточно нежен; то мне кажется, что то, чего ты требуешь от меня, слишком великое, в нем вся моя ценность, и если я отдам это тебе, я сразу же умру…

– Я ничего не прошу, ты мнителен. В тебе бес беспокойства; ты даже когда счастлив, все равно брыкаешься: ах, скоро все рухнет, надо уходить, искать снова. Не выйдет из тебя добропорядочного семьянина, и я еще подумаю, прежде чем согласиться на твое предложение. Тебе достаточно малейшего импульса, чтобы отменить здравое решение и начать куролесить. Ты – перекати-поле. Жизнь для тебя – вещь очень вкусная.

– Как твоя кожа. С ума сойти! Как близко от отчаяния до экстаза. Ты права: всегда что-то грызет; бросаю недоделав одно, начинаю другое, бросаю вновь, сажусь в поезд, выхожу на полустанке, иду в лес, строю шалаш, ужу рыбу, еду в Ленинград, дерусь с битниками, богохульствую и благословляю. Хочу, страстно хочу исправиться, стать добропорядочным – и не могу. Я как подогретый электрон, весь в нетерпении, сорваться и унестись! И если сегодня я плакса, то завтра уйду от тебя.

– Не уйдешь, я это чувствую.

– Пари?

– Давай.

– По рукам! Завтра ты меня не увидишь. Пока сама не придешь ко мне, а это будет означать, что ты проиграла.

– Никогда!

– Придешь!

– В таком случае не целуй меня больше. Отпусти, одевайся и уходи.

– Прогоняешь?

– Да. Не терплю хвастунишек.

– Побуду до семи, а потом уйду. Я ведь не вернусь больше сюда, разве тебе не хочется, чтобы я задержался?

Сергей Аверьянов, как только родители переселились в новую квартиру и отвели ему комнату, оборвал розетку радио, заявив, что его психика достаточно расшатана и что поэтому он не намерен внимать радостным гимнам присяжных песнопевцев, да и для семьи было бы полезно сэкономить на плате за радиоточку. Был достигнут компромисс, и радиоприемник установили в другой комнате. «В новом доме надо жить по – новому», – резонно сказал как-то за обедом Аверьянов – младший и присовокупил, что неплохо бы прекратить подписку на «Аллигатора», мечущего перуны своих инвектив в длинноволосых юнцов и незадачливых сторожих. «Помилуй! – возразил Аверьянов-старший. – Ты нас оставляешь без духовной пищи». – «Ладно. В таком случае позвольте мне номера, как только вы их прочтете, препровождать в туалет: там нет бумаги и я, как раблезианский герой, чем только ни подтираюсь». – «Это тоже не вполне разумно, – заметил отец сыну. – Во-первых, за обедом о таких вещах не говорят. А во-вторых, чем же мы развлечем гостей, буде они к нам заявятся?» – «Горе мне с твоей старой закваской! – сказал Аверьянов-младший. – Сразу видно, что жизнь, а тем более ее новые веяния вытекают из тебя, как вино из прохудившихся мехов. К примеру, почему ты ежедневно пичкаешь себя этими военачальническими мемуарами? Неужели растравление прежних ран доставляет удовольствие?» – «С таким же успехом я спросил бы тебя, почему ты вечно носишься с тощими книжонками, изданными десятитысячным тиражом, и вытверживаешь оттуда целые поэмы? Знаешь что: о вкусах…» – " …не спорят – подхватил Сергей, и на этом конфликт отцов и детей, в иных неблагополучных семьях переходящий в мордобитие, прекращался к вящему удовольствию обеих сторон.

Дмитрий Сергеевич Аверьянов предоставлял сыну относительную свободу, сопряженную с благожелательством. Поэтому, должно быть, Сергей ни разу не был замечен в серьезном проступке, – то есть до двадцатитрехлетнего возраста ни разу не испытывал желания напиться в д у п е л ь и освятить своим присутствием стены вытрезвителя; он сторонился уличных компаний, рискованных затей и притонов. Во многом остальном он был раскован. В школе иногда получал двойки по математике и синяки, преимущественно под глазом; курить начал в десятом классе; тогда же увлекся девушкой, увлекся настолько, что его мать Екатерина Ивановна встревожилась и принялась шпионить, однако Дмитрий Сергеевич вовремя на нее шикнул, и супруги поссорились только между собой, не впутывая сына. «Помни, старуха, – резюмировал Дмитрий Сергеевич после словопрений, – что из него вырастет настоящий человек, если мы не собьем его с панталыку. Он не опустится, потому что не размазня, не солжет, потому что честен, да и нас еще прославит когда-нибудь, потому что талантлив. Не будь этой проклятой войны, я и сам доразвился бы до его уровня. Ты присмотрись к его художествам на стенах. Не ахти какие шедевры, сплошная романтика: скалы, бронтозавры, рододендроны, неандертальцы, каменный век, черт знает что, а между тем есть что-то в этих фантазиях. И эта девица будет за ним как за каменной стеной».

Насколько присущ был Аверьянову-старшему дар предвидения, следует из первой картины нашего повествования. Конечно, для светлых надежд было больше оснований, чем для тревог. Однако даже у отца, маскировавшего беспокойство, появились сомнения, особенно когда Сергей провалился на вступительных экзаменах в университет. Когда он возвратился из столицы, в семье создалась нервная обстановка, но потом все утешились тем, что ведь возможна и вторая попытка. Три года морской службы увеличили этот срок и повыветрили знания, полученные в школе. Но Сергей, оправдывая пророчества отца, не сдавался, поступил на работу в слесарный цех, а по вечерам запирался в комнате, забаррикадировавшись толстыми фолиантами. Настала страдная пора. Мать готовила кофе галлонами, буколические веселые обои посерели от табачного дыма, читательский билет испещрялся записями и требовал вкладыша через каждые три месяца, женились друзья, выпадали снеги и дожди, совершались государственные перевороты, перемещались созвездия, знаменуя смену времен года, а Сергей, пожелтевший, как свечка, возжигаемая угоднику в день его именин, корпел над книгами, и это ему нравилось. Никогда прежде он не испытывал такого наслаждения. Значительно живее, чем когда рассказывала преподавательница, он представлял, как киевлян купали в реке и как Чернышевский томился в ссылке, как образуются фразеологизмы в русском и слитные артикли во французском языках. В порыве энтузиазма он схватился было даже за античность, но понял, что проглотить этот кус не сможет за недостатком времени. Он компенсировал это упущение детальностью изучения отечественной истории и литературы. Иногда, вняв настойчивым мольбам матери, он брал лыжи и уезжал за город, а возвращался неизменно усталым, как каменотес, пожирал ужин и погружался в богатырский сон.

Когда Аверьянов вернулся домой, было без четверти восемь. Отец делал зарядку под радио.

– А, гуляка явился! – сказал он добрым голосом человека, который с утра чувствует себя превосходно. – Синий как труп, мятый как простыня. Завтрак на столе. Возьми с собой учебник: почитаешь в перерыве.

– Ну к черту! Опостылело все.

– А чего ты злишься? Сам себе устроил ночную смену. Тебе письмо из Франции.

– Где?

– На телевизоре.

Еще в средней школе класс, в котором учился Аверьянов, завязал переписку со школьниками из Бордо (в ту пору было модно), но дело вскоре затухло от перемены в международных настроениях и потому, что проводилось под бдительным контролем классной руководительницы. И только Сергей продолжал переписываться с Симоном: нашли общий язык. Симон, сухопарый, с тонкими брезгливыми чертами, прислал фотографию, на которой был снят в каком-то парке; налево – куча осенних листьев, приготовленных к сожжению, на заднем плане – силуэт уходящего мужчины в пальто с поднятым воротником; может быть, только что прошел дождь; фотография создавала настроение: молодой человек на распутье.

Страницы: «« 12

Читать бесплатно другие книги:

«Дом с привидениями»Жуткие дела творятся в Мрачном доме на краю тихого дачного поселка. Едва на земл...
В руководстве изложены основные клинические аспекты спортивной медицины: основы общей патологии; заб...
Записки В. Н. Ефремова написаны автором в конце 1920-х годов в эмиграции сразу после описываемых соб...
Под одной обложкой здесь собраны тексты знаменитого художника и психиатра (“мозговеда”) Андрея Бильж...
Исследование посвящено особенностям «деревенской прозы» 1960-1980-х годов – произведениям и идеям, с...
В книге израильского филолога предложено целостное описание поэтики Осипа Мандельштама. В рамках это...